У меня оставалось сколько угодно времени до утра, чтоб обдумать случившееся. Спать нисколько не хотелось. И мама не могла заснуть до тех пор, пока не вышла на кухню, не выпила снотворное. И отец подходил к окну, открывал его, и до меня докатился вступивший в дом свежий теплый воздух. Такой он был пахучий, такой живой!

Мне захотелось, чтоб в эту же минуту и в Генкином доме открылось окно. Но еще больше мне захотелось, чтоб вовсе не было сегодняшнего или, вернее, уже вчерашнего дня. Чтоб не выясняли мы так серьезно детского вопроса с Андрюшкой, чтоб Пельмень не произносил своих фраз, которые каждый мог понять, как ему было угодно. Но в том духе, что, мол, дыма без огня не бывает. А главное, чтоб история с Викой мне просто приснилась вся без исключения, кроме монет с профилем…

И еще я очень много думала о Громове. О том, как ему трудно будет отбиваться от подозрений. Интересно было также, что станет говорить наша Классная Дама, в какое смятение ее повергнет известие о том, что: а) одна (и притом не худшая!) ученица ее класса укрывала похищенные ценности в доме другой (до недавних пор лучшей!); б) что отец этой второй подозревается в головотяпстве, а то и в хищении; в) что такой инициативный Громов Владимир может оказаться сообщником похитителей древнего золота.

Но будущие мучения Ларисы не очень-то меня трогали. Другое дело — все, что уже случилось и может случиться с Викой. Прямо представить себе было невозможно, что с нею теперь делается (или делают?) в благополучнейшем доме Шполянских? Я вспомнила, как привалилась она у нас на тахте, как будто из ее круглых ручек и ножек разом вытекла жизнь. И я казнилась от мысли, что скорее всего мне надо было бы оказаться рядом с ней, потихоньку сбежав из своего дома и прокравшись в квартиру Шполянских. Но попробуйте осуществить замысел, если ваш друг живет на пятом за дверью с очень сложной системой запоров.

Я даже не пробовала. Лежала, смотрела в темноту, пока не встретилась взглядом с нашей кошкой Маргошкой, тоже не находившей себе места среди общей тревоги, пропитавшей дом, иначе зачем бы ей входить в мою комнату с вопросом? Кошки удивительно умеют спрашивать. Идет прямо на тебя, хвост поднят, глаза светятся, требуют: объясни, что происходит?

Многое хотела бы я объяснить хотя бы самой себе.

Например, кое-что насчет употребления слов порядочный человек.

Почему, например, о Генке я не берусь сказать: абсолютно порядочный человек? Хотя ни в какой непорядочности ни я, ни кто другой его не заподозрил? Потому, наверное, что он не подвергался испытаниям… Хотя соблазнам еще каким подвергался Генка почти всю свою жизнь!

Другой с такими шмотками и с такой свободой мог, например, стать фарцовщиком, посетителем Круглой площадки, давать списывать диски, да мало ли что еще!

Он ничего этого не делал, он даже обновам своим не радовался. И мне почему-то стало жаль его почти до слез, но я не могла поручиться! Как ужасно, что поручиться мы можем только за тех, кого жизнь и без нас проверила и как бы выставила уже свою оценку. А мы так и не решились…

Надо решиться, что ли?

И еще я загрустила, вспомнив, какие смешные они стояли у бабушки на веранде, Генка и мой отец, сначала мокрые насквозь, потом переодетые в спортивные брючки, закатанные до колен. И причесанные тщательно, как в первом классе перед утренником.

Я повернулась на тахте, и кошка Маргошка поднялась у меня в ногах, посмотрела отсвечивающими плоскими глазами. Голубая шелковая косынка лунного света лежала на полу в коридоре. Свет лился через окно той комнаты, где спал отец, и мне захотелось на него посмотреть. Или я почувствовала что-то? Или Маргошка подала мне какой-то сигнал? Она у нас была, как отец говорил, на вакантной должности собаки, многое понимала.

Я встала с тахты, нашарила туфли, Маргошка стояла уже у дверей, торопила. Наверное, ей забыли налить воды. Я вошла в большую комнату, тишина сгущалась в углах таинственно и прохладно. Дверь в спальню была прикрыта. Раскладушка — пуста.

Все. Помирились, поняла я. В недавнем крике вышла последняя обида, и не время было разбирать, кто прав, кто виноват. А может, всего-навсего, отец бросился под крыло? Я отогнала эту мысль не только движением головы, но и руки тоже. Как отгоняют дым, и мысль легко отплыла в сторону.

А я готова была вернуться, зарыться в подушку, в сон, в счастливый конец моих несчастий, но Маргошка стояла у двери в коридор и даже покрикивала на своем кошачьем языке не громко, зато настойчиво: весна и на нее действовала, надо было выпустить во двор.

В коридоре я зажгла свет, открыла входную дверь и вдруг почувствовала, как зло, бетонным холодом из нее тянет: ни плаща, ни толстых, походных ботинок, в которых пришел отец, в коридоре не было.

Куда он ушел?

Положим, до утра еще оставалось много времени обсудить этот вопрос. Может быть, ему пришло в голову, что точно так может выскользнуть из своего дома Вика и помчаться к Поливанову? Или он захотел разбудить Грома, и вместе они должны были придумать что-то, чтоб задержать руку копателей, какими оказались Поливанов и Квадрат? Мог он также нарушить обещание, данное Вике, и помчаться в милицию, подгоняемый тем самым страхом…

Ладно, отец был взрослым человеком, не в первый раз ему приходилось шагать по ночному, почти предутреннему городу. С Викой было хуже. Я представила Вику, запертую наверняка на три поворота, и вся Викина тоска, вся ее беспомощность как бы дошли до меня, дотронулись до кожи тут, там, везде, а потом просочились внутрь. Сердце заколотилось. Оно колотилось не просто, а с болью, потому что я ничем не могла помочь, а мне хотелось распутать все концы, развязать все узелки, а потом сплести аккуратненькую косичку с бантиком на конце, свидетельствующую о том, что виновных не оказалось. Жизнь течет как раньше.

Но шел, настигал, вступал в права совсем взрослый возраст, и, судя по всему, на этом лугу цвели не одни ромашки. Сейчас, во всяком случае, мы продирались через крапиву. И завел нас в ее заросли не кто иной, как Поливанов. Белый негр с длинными ногами, с высокой шапкой вьющихся волос. Поливанов — вот смех-то! — показавшийся мне на какую-то минуту похожим на капитана Грея. А оказавшийся всего-навсего кем-то вроде Ганувера. И золотая цепь (вернее, два ее жалких звена) оказались при нем… Но все равно я не думала о Поливанове до конца плохо. Я искала какие-то выходы.

«Возможно, — думала я и чертила в темноте пальцем по стене невидимые узоры, — возможно, то золото, о котором говорили в городе, нашел и пустил по рукам вовсе не он. Вполне возможно, к нему каким-то путем попали эти всего две монеты, и ему было жаль с ними расстаться. А у отца он хотел узнать, насколько они редки. Возможно также, с гребнем и фиалом, окажись они действительно у него в руках, он ничего не собирался делать, и страх отца был напрасен?»

В предрассветной замершей тишине дома я как бы подменяла неизвестное случившимся, и мне совершенно отчетливо начинало казаться: фиал и гребень существуют не только в моем воображении. Не то где-то я видела тень от них, не то долетал до меня дальний отзвук слов о них…

С подобными, сбившимися в клубок мыслями я и заснула. Уже был рассвет, и воробьиное дерево под окном ожило, защебетало, заговорило с солнцем, и мне тоже хотелось проснуться, я сделала усилие, выплывала из сна, как из теплой морской воды, и чем скорее приближалась ко мне ее освещенная солнцем поверхность, тем больнее маленькая, острая иголочка колола мне сердце.

Я открыла глаза и с открытыми глазами услышала все ту же воробьиную мелкую, радостную возню. По дороге в спальню я подошла к окну. Небо было самое наше с папой любимое. На юге чистое, а на востоке все уставленное маленькими, круглыми облачками…

— Как детские лица, — сказал мне как-то папа в те времена, когда он еще называл меня директором. — Таша, иди посмотри, какая красота.

Мама вышла из ванной вся в хороших запахах и капельках воды.

— Где красота? — спросила она, прижимаясь к отцу плечом. — Где?

— Правда, похоже на детские лица? Ты не находишь? Как жаль, что у нас с тобой одна. Я хотел бы от тебя родить целую толпу! — Вот еще что сказал тогда отец.

Но мама все испортила. Она только пожала плечами и отправилась сушить свои не густые, слабо вьющиеся волосы.

…Я вошла к маме в спальню и увидела, что она уже не спит и знает об исчезновении отца.

— Неужели пошел к Громову? — спросила она. — Не нравится мне все это. Надо действовать, а не пытаться уговорить.

— Как действовать?

— А это уж пусть милиция решает как.

— Мама, — спросила я, — а ты не боишься: они — эти, которые нашли, — могут скатать, смять золото?

— Как смять? — спросила мама рассеянно. — Ты о чем?

— Ну, как в девятнадцатом веке «копатели». Как те, у которых Стемпковский хотел перекупить клады, да поздно было. Осталось одно золото.

— Тоже, между прочим, не мало, — усмехнулась мама, отворачиваясь от меня к стенке. Наверное, потому, что ей надо было на минуточку остаться наедине с собой.

— Но отцу ведь не золото надо! Ему нужны изображения на золоте.

— Характер твоему отцу нужен. И хоть какое-нибудь честолюбие. Простейшего решения не может принять.

— Он принял: ушел.

Я имела в виду, конечно, сегодняшнюю ночь. Но мама глянула на меня испуганно, как будто я хотела или могла ее так обидеть. Она даже руку подняла, защищаясь, и в прозрачных глазах ее метнулся страх.

Потом мама снова отвернулась к стене.

Затылок у нее был нежный, и неожиданно я увидела ложбинку на шее, как у маленьких детей. Я потрогала ее пальцем, не то желая убедиться — правда, ложбинка, не то пытаясь обратить на себя мамино внимание.

Иголочка, совсем зряшная, пустяковая, опять колола меня, почти не больно, но настойчиво с левой стороны груди.

— Мама, — спросила я, — ты Марточку молодой помнишь?

— Зачем тебе? — Вот теперь она обернулась и посмотрела с полным вниманием. — Зачем?

— Она мне сегодня приснилась. Будто было восстание Савмака, и она меня спасала, как Маша Миронова. И у нее была коса…

— Иди под душ, Женя, — сказала мама неприветливо, вытягивая из-под меня плед и простыни. — И лучше вместо глупых вопросов выдай умный ответ.

— Какой?

— Звонить в милицию или подождать твоего отца?