И вот мы сидели на экзаменах, и два места за нашими партами были пусты. Именно из-за этих двух мест экзамен казался нам легким происшествием, даже детским. Как будто между нами, какими были мы в восьмом, и нынешними прошел не один год, а несколько. Приблизительно — пять.

Не знаю, может, так чувствовала только я, но на мою парту, где не было Вики, где я сидела одна, — все оглядывались. И Генка, как у нас говорится, отсутствовал, но с ним хоть все казалось понятным. Генку можно даже было ставить в пример.

— Геннадий как? — подбежала ко мне Лариса Борисовна, когда я появилась сегодня на школьном дворе и стала под каштаном. — И отец?

— Генку из реанимации перевели, мама говорит, ему и не надо было в реанимацию. Подстраховывались.

А об отце я распространяться не стала: хватит с нее и того, что вчера вечером она узнала по телефону от мамы.

Был самый конец долгого месяца мая, цвела белая акация, которой стараниями моей бабушки когда-то обсадили весь школьный двор по периметру, и зря. Неосмотрительно. Без учета того, что акации пахнут просто и сладко — неотвратимо, я бы сказала. Не в ритм современной музыке, а в ритм чему-то совсем другому. Любви, наверное.

— Ну а все-таки? Совсем не опасно? Нет? На будущее? — проявляла сочувствие Лариса по поводу Генки.

— Что вы! После удара у него как раз все шарики и винтики стали на место. Выпишется — будет человеком.

— А что мама все-таки говорит? — Однако не повторять же было, что мама назвала ее плохим классным руководителем, создавшим обстановку разболтанности, из-за которой Громов взял на себя слишком много. А в результате пострадал Генка. Тем более что это была неправда. И в утверждении мамы, что Вика сбежала из дому под влиянием свободолюбивого духа, пущенного в классе Ларисой, — тоже не было справедливости. Даже Марта Ильинична не удержала бы Вику, встреться на ее пути Поливанов. Если уж Шполянская-старшая не сумела…

— Так что все-таки мама говорит? Ты меня слышишь, Камчадалова?

— Мама говорит: полный о’кэй!

— Ну, что ты скоморошничаешь, Камчадалова? Ты не видишь, я места себе не нахожу с вашими приключениями. Нет? Да?

— Да, — сказала я. — Не находите.

Но мне казалось, не из жалости к Вике или Генке она не находила. А из-за того, что все случившееся лишало ее душевного комфорта, вторгалось в ее личную жизнь.

— И все Громов, — сказала Лариса-Бориса, напрашиваясь на продолжение разговора. — Как с ним? Он-то хоть явится? Да?

Мы вместе обвели взглядом довольно пустынный школьный двор. Не было сейчас кипения, наполнявшего его в будни. Вообще только особо нервные тянулись в школу, пострадать, похрустеть пальцами, показать всем, что их смертельно волнует исход экзаменов.

— Лариса Борисовна, — сказала я голосом, который изо всех сил хотел казаться мягким, рассудительным, что называется, объективным. — Громов действительно инициативный. Помните, вы еще на кораблике его за это сманивали в совхоз? А инициатива — она требует действий, а действия не всегда можно согласовать. В общем, все должны понять, он хотел как лучше.

— Интересно, как бы ты рассуждала, если бы погиб твой отец? Так же? А? Нет?

— Теоретически — да, — глупо ответила я. И сейчас же испугалась. Вдруг судьба посмеется, и мой, не очень-то тяжело раненный отец погибнет совсем не теоретически? Мало ли как оборачивается, когда человек уже попал в больницу, когда у него слабое сердце и солидный возраст: сорок с лишним лет. Но какое-то странное упрямство заставило меня повторить: — Теоретически — да. И потом, вы уверены, что это не мой отец научил Громова действовать так?

— Не наговаривай на своего отца. Его и так ждут неприятности, ничуть не меньшие, чем меня.

Мы стояли с нею одни с краю большого заасфальтированного школьного двора. Стояли одни, потому что было раннее утро — наши еще не подошли. Но ей, вероятно, казалось: мы объединены общим ожиданием неприятностей. И ох как неуютно чувствовала она себя в одной графе с неудачливыми Камчадаловыми!

Возможно, я все придумала, но тогда я просто физически ощущала: ей не по себе. Не умеет наша Лариса-Бориса спокойно перенести переход из лучших классных руководителей в худшие. Может быть, даже представляется ей такая картинка: вот сейчас, сию минуту явится некто, например, из гороно и спросит: «У вас, уважаемая, как я понимаю, с классом опять не слава богу? Надо же, за один месяц и брюками спекулировали, и в драку ввязались! И теперь — трое не явились на экзамены. Ну кто бы мог подумать!» — «Да, в самом деле — кто? — должна будет ответить Лариса. — Такие незапланированные неприятности». — «Построже надо было, хотя бы с Громовым — зачинщиком. А вы пустили на самотек, что опасно».

Пока я придумывала этот диалог, мы стояли под каштаном, а двор все оставался почти пустым. Двор с кустами сирени, жасмина и химанантуса, которые тоже посадила моя бабушка. Двор, куда девять лет назад меня за руку привел отец. И я спросила его после первого в моей жизни звонка: «А ты со мной? Может быть, пустят? Я учительницу спрошу».

Не защита тогда мне была нужна, мне хотелось, чтоб отец вошел в мою новую школьную жизнь, что за последующие девять лет удалось блестяще. Так удалось, что сделало его прямо-таки опекуном Шунечки, другом Грома, уложило на больничную койку рядом с Генкой, и неизвестно, чем все это кончится с точки зрения служебной ответственности, как говорит моя мама.

Все ждут — чем. И наверное, поэтому, появляясь на школьном дворе, Марта Ильинична еще от ворот поднимает руку и кричит нам с Ларисой-Борисой:

— Все в порядке, девочки. Я только что из больницы: все в порядке!

— Что же там может быть в порядке? — надменно удивляется Лариса.

— Оба в удовлетворительном состоянии, у обоих следователь был. Сказал: один фиал удалось спасти! Громов выхватил!

Несмотря на возраст, темперамент бурлил и переливался в нашей Марточке. Узкий подбородок ее дрожал от волнения, глаза сияли. Она бы и на весь город возвестила. А так всего на весь двор: следователь был! Фиал один спасли! Какая радость!

Однако надо признаться, информация ее была свежее моей. О фиале я еще ничего не знала. Я и не думала ни о каких фиалах, когда стояла час назад под окнами больницы. Хотя ни увидеть, ни услышать ни Генку, ни отца я не могла. Но мне не обязательно было увидеть. Мне хотелось, мне необходимо было оказаться поближе, придвинуться к ним. И потом, не оставаться же было дома одной: мать не возвращалась и не собиралась возвращаться с дежурства.

…Я смотрела на Марту Ильиничну сначала просто с неодобрением, потом зло я на нее стала смотреть, потому что в пределах слышимости и видимости появился Мишка Пельмень и двигался на нас. А ему-то уж совсем ни к чему было включаться в наш разговор о фиалах и следователях.

Мишка шел по двору широким шагом человека, которому хорошо.

— Громом интересуетесь? — спросил он, бодренько выставляя ногу. — Громов явится, вплоть до особого распоряжения поступит в ваше распоряжение.

Он хохотнул довольно. Потом отдельно и ободряюще и с важностью улыбнулся Ларисе-Борисе; Марте Ильиничне отвесил что-то вроде поклона, уронив свою круглую голову, вполне дружественно кивнул мне. И снова прищурил на Ларису глаза, поглядел пристальнее.

— Я говорю: и угораздило влезть во все это перед самыми экзаменами? — Грудка у него была откормленная, сытенькая. И весь он переливался довольством.

— Можно подумать, жизнь прикидывает, когда у нас экзамены, а когда каникулы, — отмахнулась я.

— Нет, почему же? — Пельмень вплотную надвинулся на меня, и я вдруг увидела, какой у него маленький рот, как у ящерки, подковкой. — Почему не сообразить так называемым девочкам, что некоторыми вещами можно заниматься после получения аттестата? Почему?

Он, разумеется, метил в Вику. А заодно и меня прихватывал.

— Да, почему? — эхом повторила Лариса. — Хотя откуда мы знаем…

— Ну, хорошо. — Мишка поднял ладонь, останавливая и как будто собираясь успокоить Ларису. — Ну, хорошо, чувство их меня, допустим, не колышет. Но кто нам объяснит, зачем Громов таскал на раскопки Поливанова?

— Громов и объяснит, — сказала я.

— Не скоро. Он там, у следователя, подписку дает.

— Подписку? — жалобно вскрикнула Лариса, поднося руки к щекам. — О чем подписку?

— О неразглашении государственной тайны, — улыбнулся Пельмень, как будто намекая: ни государственного, ни особо таинственного ничего, разумеется, нет.

— Следователь — что? — Лариса-Бориса смотрела на Пельменя с надеждой и опасением. — Следователь считает, Громов все-таки имел отношение?

— А это придется выяснить у самого следователя. Я — пас! — Тут Пельмень вскинул уже обе ладони, как стенку перед вопросами Ларисы-Борисы.

— А ты откуда знаешь, что Громов у следователя?

На Ларису жалко было смотреть.

— Я знаю только — дыма без огня не бывает. Громову предстоит объяснить, каким образом Поливанов оказался на катере, а Камчадалову — почему золото пряталось в его доме.

— Нет? — спросила саму себя Лариса и, подняв руки, не донесла их к вискам. Потому что я ударила Пельменя. Я ударила его сильно, так что руке стало больно. Я ударила его, ощущая податливую мягкость щек, губ, носа. Я била растопыренной ладошкой и не один раз. Бешенство, вселившееся в меня, бушевало напропалую, застилая глаза.

Но кое-что я все-таки видела.

Лариса продолжала стоять со своими застывшими руками. Марта Ильинична, схватив меня за плечи, оттаскивала в сторону. Пельмень, как это ни странно, не двигался. А во двор дружно и разом вваливалась добрая половина нашего класса, и впереди, конечно, Гром.

Потом Марточка, одной рукой держа меня за шиворот, другой смывала с моего лица слезы и сопли. Ладошка у нее оказалась такая же настойчивая, как у бабушки, и мне заботы ее были скорее приятны. Как вдруг, все еще всхлипывая и слабо выворачивая лицо из-под Марточкиных пальцев, я вспомнила:

Эх, яблочко, переспелое, Отойди от нас, мамаша, сами сделаем…

Неужели там, в совхозе, она хоть раз, да слышала эти слова, показавшиеся сегодня мне просто ужасными? Мы, надо сказать, их проборматывали вполголоса, не то что остальные «дразнилки», но — вдруг?

Мне не захотелось поднимать голову из-под крана, смотреть Марточке в глаза. Показалось, она думает о том же, о чем я. Мои мысли ей передались. Но лицо у нее оставалось обыкновенным, озабоченным и только побледневшим.

…И вот мы сидим на экзаменах, остывшие, отпоенные валерьянкой, великодушно если не прощенные, то на некоторое время оставленные в покое (как раз на время экзаменов, результаты которых, как известно, влияют на лицо школы — о лице класса уже никто не думает).

Сидим и, вместо того чтоб думать о самом простом, о математике устной, думаем о жизни. Я, например, рассматриваю свою правую руку, думаю, что правильно ударила Пельменя. Если бы не я, его бы ударил Гром, а это было бы куда более чревато, как любит говорить Шполянская-старшая.

С меня что взять? Какой-нибудь незначительный штрих к портрету и без того «этого ужасного девятого «Б»? Который — подумать только! — так прекрасно начинал год, отличился и в совхозе, и потом буквально во всех мероприятиях, а теперь как с цепи сорвался! Это было выражение моей бабушки, очень подходящее к случаю и наверняка прозвучавшее в учительской.

Однако что там делалось в учительской, я могла только предполагать. И представлять, как Марточка все еще бросается от одного к другому и почти кричит: «Интересно, а как бы вы реагировали? Это же почти то же самое, что назвать человека вором. Он назвал абсолютно порядочного человека вором!»

Правда, мне больше хотелось, чтоб за меня и за моего отца заступались как-нибудь иначе. Мне хотелось, например, чтоб Мустафа Алиевич стукнул кулаком по столу: «Если не мы, то кто же защитит?» Там, во дворе, утром именно он первый схватил Мишку за плечи и, отрывая от земли, спросил всего одним словом:

— Зачем?

Хорошо же он отгадал характер Пельменя, если не поинтересовался: «Почему?», а сразу крикнул: «Зачем?».

Но больше всего, как ни трудно в этом признаваться, мне хотелось, чтоб Лариса-Бориса не молчала все это время, не двигалась как в тумане, предоставив другим расталкивать, растаскивать, поить валерьянкой и умывать наш ужасный девятый «Б».

Почему она не прикрикнула на Пельменя раньше, чем я размахнулась? Она, так ценившая быструю реакцию. Почему не заступилась за Вику, когда Пельмень говорил о ней гадости? Но подобные вопросы можно было задавать до бесконечности. И до бесконечности оглядываться на пустую половину парты, где должна была бы сидеть моя подружка, которую еще совсем недавно мама называла солнышком, а я сравнивала с лучиком.

Что толку? Вики не было…

А в остальном экзамены продвигались вперед, как им было положено, и вот уже Тоня Чижова со всем старанием выводила на доске вместо функции тангенса что-то несусветное, а Шура Денисенко пыталась оттянуть ее внимание на себя, шипя, кашляя и даже как бы в отчаянии размахивая руками. Обычная самоотверженность не покидала Шурочку, на этот раз, кажется, даже радуя глаз родных учителей.

Еще бы! После всего случившегося подсказка, должно быть, казалась им милым и неоспоримым признаком детства, безнадежно отвернувшегося от нас.

Между мной и Шурой Денисенко сидел Пельмень. Круглая голова его, неподвижно вбитая в неподвижные плечи, притягивала мой взгляд и мысли. Я думала: какой он, к черту, Хозяин? Надел для важности эту маску, тесемочки завязать не успел — болтаются. И роль не дается, хоть плачь. От таких картинок мне не становилось жаль Мишку. Я ему ничего не намерена была прощать, но той злости уже не было. Возможно, потому, что Марта Ильинична не только хорошо вымыла мне лицо, толкнув под кран, но еще за шиворот напустила холодной воды. Платье от этого липло к спине, и сидела я, кажется, тоже в луже.

Сидела в луже, смотрела в затылок Мишке Пельменю и вспоминала, в каком это классе Мишка стал отнимать у Генки монеты, выданные на мороженое? В третьем? В четвертом? Жалкие гривенники, зажатые в кулаке из последних сил, переходили в Мишкин карман. Однако прежде чем исчезнуть в кармане, монетка взлетала в воздух перед самым Генкиным носом, и Мишка наклонял к нему веселое от удачи лицо.

Мишка, конечно, был сластена. Но больше конфет и пирожных в школьном буфете ему нравилось ощущение власти над Генкой, над Оханом и другими. Однажды он сунулся и к Шунечке.

Надо признаться, Денисенко смерила его тогда отличным недоумевающим взглядом: «Жизнь тебе надоела, Садко? Тебя же Гром в белые тапочки обует!» И Мишка оставил ее в покое, как и многих других в классе. А Генка был толстым, смешным и писал почему-то поэму о бобрах. Не тогда ли родители стали направлять его то в одну спортивную секцию, то в другую, авось поможет?

Но Генке помогли не секции…