Но до завтра еще надо было дожить.

Отец проводил меня почти до самого дома. Вот тут и сказать бы ему «Зайдем?» и попросить, чтоб он остался, чтоб все пошло по-прежнему. Я промолчала не из гордости. Просто я понимала: по-прежнему не пойдет. То есть можно вернуть все, что делалось в нашем доме два месяца, полгода назад, когда мама с папой по три часа подряд выясняли, поменяем ли мы наконец «эту дыру» на Москву.

Что интересно: дырой мама наш город никогда не считала и любила его. Не так, как мы с папой, но все же. Однако в те дни мама тщательно выбирала, чем ударить побольнее. И почему-то все свои обвинения она выкрикивала, стоя посреди комнаты. Стояла красная, злая, но все равно — красивая. При этом надо сказать: в лице у моей мамы нет ни одной красивой черты. Разве что брови — длинные, ровные, собольи. Но все равно она была красива, и мы с папой это видели. Сидели по углам и видели: рычит посреди комнаты большая, как тигра, женщина, и ей с нами тесно, нехорошо.

В то время скандал жил у нас в квартире постоянно. Иногда он гудел, как шмель, бьющийся о стекло. Это невозможно было слышать, хотелось пойти в ту комнату, откуда долетали звуки, открыть окно, выпустить, выгнать глупую жужжалку. Не понимающую, что стекло — это стекло, с чем приходится считаться.

А иногда скандал взвизгивал, как тормоза или как собака, на которую наехали. Мама еще раньше говорила: «Ругаться в очереди или в автобусе может тот, кто переходит на басы. Остальным полезнее перемолчать». Отцу полезнее было перемолчать.

Но он не молчал, он спрашивал, зажимая ладони между колен и раскачиваясь, как от сильной боли: «Как ты не понимаешь: в моем возрасте просто невозможно быть московским зятем!» — «Почему? — спрашивала мама, в знак удивления высоко поднимая плечи. — Почему зятем? Через два года, если постараешься, у нас будет кооператив. У Женькиного деда, слава богу, есть возможности!» — «Я не умею стараться на кооперативном поприще. Ты же видишь, мы и здесь ждали четыре года». — «И в конце концов дали мне!»

Тут, опомнившись, мать встряхивала головой, чтоб в ней одни мысли сменились другими, более добрыми, и садилась курить. Курила она так же, как подметала, чистила картошку, надевала сапоги, — красиво. У нее были сильные, ловкие движения и уверенность.

Иногда уверенность заносила мою маму и слишком далеко. Тогда она могла даже спросить, продолжая разговор о квартире: «А знаешь, почему четыре года ждали? Потому что твои черепки никому не нужны, а за мои не только квартиру можно получить!»

Ее черепки были разбитые головы, сломанные челюсти, перебитые носы. Причем не думайте, что хирург Наталья Николаевна Камчадалова имела дело только с пьяницами. Она «штопала» шоферов и пассажиров, разбившихся в авариях; сорвавшихся с высоты такелажников, скреперистов и экскаваторщиков с Комбината, если с ними случалось несчастье. Ну, конечно, и тех, кто пострадал при драке.

…Нет, я искренне не хотела, чтоб все стало в доме по-прежнему. А вернуть мое детство, те дни, когда отец звал меня директором, все равно было невозможно.

Приблизительно об этом обо всем думала я, простившись с отцом, входя в пустой и какой-то остывший дом и зажигая свет подряд во всех комнатах. А потом я подошла к балконной двери и, случайно глянув в ту сторону, увидела, что отец не ушел. Возможно, он хотел убедиться, что я попала в квартиру. А возможно, тоже вспомнил то время, когда они вместе с мамой приходили посмотреть, не замерзли ли у меня ноги, не сползло ли с меня одеяло, не слишком ли дует на меня из балконной двери.

Во всяком случае, он все стоял под фонарем — маленькая фигурка на почти пустой улице. Люди там уже не гуляли, а только возвращались домой. А отцу надо было идти к бабушке, но он все стоял под фонарем. Ему, я думаю, тоже хотелось в прошлое. Что делать — такие желания бессмысленны. И надо смотреть вперед. «Оглядываться — что за мода? — спрашивает в таких случаях Шполянская-старшая, сбивая пепел прямо на наш палас. — В беге, в эстафете, в марафоне, или как там называется, ты видела оглядывающихся, Наташа?» — «Слишком рискованное сравнение», — пыталась остановить Шполянскую-старшую мама. «По-моему, от древних греков до наших дней все изображали жизнь, как бег наперегонки», — говорила Шполянская-старшая и прикрывала выпуклыми веками глаза в знак того, что произнесла истину в последней инстанции.

Но сейчас я рада была бы застать у нас дома хотя бы Шполянскую-старшую, даже вместе с дядей Витей, до того мне стало невыносимо одиноко. И до того больно было чувствовать, что отцу еще хуже.

Наконец он отошел от фонаря, пересек улицу, отправился к автобусной остановке, откуда нашего дома уже не видно, и я вышла на балкон. Ночь светилась вся насквозь сильным звездным светом. А еще ее освещали ракеты, их все пускали и пускали в старом центре, и, наверное, нам с отцом следовало бы подольше потолкаться там в толпе.

Ночь была полна звуками далекой музыки, такой медленной и печальной, непонятно было, как под нее танцевали. Но под нее танцевали те, кто остался на площади, я точно знала. А ближе, на речке, кричали лягушки, и уже совсем под нашим балконом устраивалась на ночь птица, спорила, шуршала листьями.

Вот какое богатство принадлежало этой ночью мне, а я стояла одна-одинешенька и не знала, что с ним делать. Поднималось внутри меня какое-то беспокойство, какая-то торопливость, хотелось к людям. А больше всего туда, куда убежали Вика, Громов и те двое… Что-то заманчивое, взрослое и неотчетливое представлялось мне там, хотя я знала, что на вечеринке, куда пошли Вика с Поливановым, скорее всего будут танцевать под диски, задыхаясь от дыма и спешки, как танцуют, например, у Шполянских.

Я уже и не помню, когда плакала, а тут даже заломило виски от напрасных усилий сдержаться. Пусть что угодно происходило на вечеринке, о которой я ничего не знала, — все было лучше постыдного стояния на балконе. Правда, одиночество мое не могло продолжаться долго, мама наверняка уже собиралась из гостей домой.

Но одиночество кончилось раньше, чем вернулась мама. Только я села в старый шезлонг, стоявший на балконе, как кто-то окликнул меня:

— Женя, ты? Одна?

Под окном стоял Генка. Тень от дерева, на котором возилась птица, совсем закрывала его, только поблескивали глаза да белые зубы выделялись на запрокинутом лице.

— А ты почему домой не идешь? — спросила я с некоторым облегчением от того, что не только нам с отцом пришлось туго. — Ты почему не дома? Ведь у вас, наверное, собрались…

— А ну их!.. — Генка махнул рукой слабо, без злости, как машут на безнадежное. — Ну их! Отвальную с праздником совмещают и опять в дорогу. Каких им еще бананов и кокосов нужно в этой Атлантике — не пойму…

Генка рукавом куртки вдруг вытер лицо, как будто ему могло быть жарко.

— А ты опять с бабушкой? — Я перегнулась через перила, стараясь разглядеть Генку получше.

— Ты знаешь, они меня не любят, — сказал Генка, будто не слышал меня. — Так, в свое время задаром приобрели, теперь поят-кормят-одевают. Ждут, когда в институт поступлю, — хвастаться можно будет.

— Нашли чем! — усмехнулась я и поняла: ему не об институте хочется говорить, а спросить, не знаю ли я, где Вика. Но ведь точно я не знала и в самом деле. Все были мои предположения.

— Может быть, Вика на площади? — на всякий случай кинула ему в утешение, потому что Генка вдруг напомнил мне отца, хотя они были абсолютно не похожи. — Ты заходил на площадь?

— Нет там ее, — сказал Генка, как о погибшей. — Может, на Круглой площадке? Там, где танцует шпана.

— Ну? — опять нагнулась я к нему. — Выдумываешь? Кто же туда ходит?

— Из школы, наверное, не ходят. Или мало кто… — Он тянул вяло и все вытирал, вытирал лоб.

— А ты чего ж не пошел посмотреть? Вдруг Вику обидят?

— С Громом же пошла… А я что могу?

В самом деле, Генку в роли защитника, в роли мужчины, выясняющего отношения, трудно было представить. Генка тянулся к Вике, Генка следовал за Викой. Потребуй она, Генка пошел бы на самую темную окраину… А вот ринется ли он в драку, чтоб защитить Вику? Впрочем, вопрос звучал глупо. Кто мог или хотел когда-нибудь обидеть Вику? Вот уж точно, у нее была обезоруживающая улыбка.

Сколько раз, когда мы возвращались домой и нам загораживали дорогу, она улыбалась так, спокойно проходила мимо пьяных, мимо известных драчунов нашего района. Шла и несла выставленной, немного на отлете ладошку, не сомневаясь, что перед нею все расступятся — и расступались!

А потом, с Викой действительно пошел Громов.

И все-таки, после того как я сравнила Длинного Генку с отцом, мне неприятно было услышать: «А что я могу?» В той книжке по психологии, которую я перечитывала уже несколько раз, объяснялось, что очень часто у властных, жестких матерей вырастают инфантильные сыновья. Топни — и такой рассыплется. Мой отец не захотел рассыпаться и ушел из дому, как только началось топанье. А Генке куда было деваться?

— Генка, — спросила я неожиданно для самой себя, — Длинный, а что ты больше всего любишь?

Генка сразу понял, в каком смысле я спрашиваю.

— Я люблю, чтоб все вместе…

Длинный столб стоял под балконом, а отвечал совершенно по-детски.

— Ты еще скажи: школу люблю, уроки, домашние задания особенно.

— Школу — люблю… Как на яблоках было, помнишь?

— Вот смех, а я-то считала: ты от дисков балдеть любишь или когда тебе привозят шмотки. Или когда уроки кончатся и все идут кто куда, на Откос например.

— Я люблю, чтоб вместе, — упрямо повторил Генка. Теперь запрокинутое лицо его было освещено и луной и фонарем, и я заметила: глаза Генкины, синие, как ясное ночное небо, совсем наливаются влагой.

Он и ко мне подошел, подумала я, потому что, если уж не получилось на нынешние праздники, чтоб всем вместе, так пусть будет хоть со мной вместе.

Моя бабушка о таких говорит: не самодостаточный человек. Человек, которому необходимо прилепиться, быть ведомым, чувствовать себя частью целого. Или хотя бы чьим-нибудь хвостиком.

— Иди-ка ты, Геночка, спать, — попросила я, чувствуя, что сама хочу не то чтобы лечь, а броситься в постель, зарыться в подушку, сном поторопить завтрашний день.

Генка ушел по асфальтовой дорожке между домами и, прежде чем совсем скрыться из виду, постоял немного под тем фонарем, где недавно топтался отец. Ну и что же? Все равно не было у меня ни права, ни причин сравнивать его с отцом…

Заснуть мне не удалось. Я легла у большого окна на маминой тахте, прикорнула рядом с нашей пестрой кошкой Маргошкой, но только закрыла глаза — надо мною в темном, высоком небе опять загорелись наши факелы, заструились голубые булыжники спуска, и Мишка Пельмень сказал почти над самым ухом: «Кто не рискует — не пьет шампанского. Штучка!»

Я вскочила и села, тараща глаза в темноту. О чем я думала? Жалела, что Пельмень не получил по заслугам? Радовалась, что наш класс, действительно выходящий на первое место в школе, не схлопотал с моей помощью такое ЧП, как драка на Горе?

Не знаю. Пожалуй, больше всего я думала о том, что маме пора было бы уже вернуться от Шполянских. Правда, откуда она могла знать, что ее дорогая дочь коротает время в тоскливом одиночестве? Можно было бы, положим, позвонить, поканючить: «Ма, приходи, я скисаю». — «Что так?» — спросила бы мама своим четким бодрым голосом. «Требуется сердечное тепло» — так бы я могла сформулировать. Или: «Требуется надежное материнское плечо». Она бы сразу прибежала. Не так-то часто я ее баловала. Но звонить не хотелось.

Очевидно, я снова задремала, а проснулась от того, что в комнате горел свет, мама сидела рядом и тихонько потряхивала меня за плечо.

— Женечка, — говорила мама тусклым голосом, — Женечка, ну что ты, девочка? Иди к себе, я уже постелила.

Я посмотрела на маму: лицо у нее было усталое и даже, как мне показалось, со следами какой-то тревоги.

— А Вика? — спросила мама. — Вы вместе были? Ее до сих пор ждут.

— Вика была с Громом, с Володькой, — ответила я неохотно, считая, что уж Поливанова с Квадратом упоминать и вовсе не к чему.

— А ты?

— А я — с папой.

Обидеть маму не входило в мои планы. Просто надо было поставить ее на место, как это часто приходится делать со взрослыми.

— Обо мне отец не спрашивал?

— Не спрашивал, — ответила я обрадованно. Не тому, конечно, что действительно не спрашивал, а тому, что мама наконец задала такой вопрос. — О тебе не спрашивал, спрашивал о Громе…

Мамины брови дернулись недовольно. Она отодвинулась от меня и сказала, ни к кому не обращаясь:

— Хотела бы я знать, что на самом деле представляет собой этот мальчик. Мне он не нравится.

— Да? Нет? — фыркнула я, передразнивая нашу Классную Даму. — А некоторым, представь, очень: папочке, Шунечке.

Мама, ничего не знавшая о разговоре в учительской, отмахнулась от Шунечки легкой рукой.

— Отец не говорил — будет в этом году лагерь? — спросила она и пошевелила бровями, разгоняя морщинку на переносице.

— Говорил — будет, и даже с длинными макаронами!

На минуту мне показалось: она рассматривает меня с неприязнью. Как будто я шутила не к месту и над тем, над чем не следует шутить.

— С какими длинными?

— Ну, с теми, — сказала я, — с теми, которые все любят.

— Если отец будет спрашивать обо мне, скажи, что я всегда рада его видеть и помочь ему…

«Интересно, почему — помочь?» Это была моя последняя мысль перед тем, как провалиться в сон.