В Париже я упал. Прямо на глазах у своих издателей и переводчиков, причем не только из Европы, США и Южной Америки, но и из Австралии, Новой Зеландии и Японии, не говоря уже о журналистах, разумеется тоже присутствовавших на этом вечере, я, стало быть, рухнул со сцены в респектабельной аудитории № 2 на большой книжной ярмарке в Париже, 4 марта 2005 года, в 19.03. Дело в том, что меня туда пригласили, предложили рассказать о своеобразии скандинавской литературы, точнее, норвежского романа, можно на материале моих собственных произведений, коль скоро я усматриваю в них скандинавское, или норвежское, своеобразие, а если мне захочется остановиться на том, как или почему я вообще стал писателем, все будут опять-таки искренне рады. Диапазон, мягко говоря, весьма широкий, и, пожалуй, мне бы следовало насторожиться, но успех нередко притупляет бдительность, делает невнимательным, чуть ли не безразличным, а я аккурат, как говорится, имел успех. Словом, сам того не зная, я угодил в опасную зону. И в таком вот состоянии поднялся по пяти ступенькам на узкие, шаткие подмостки, воздвигнутые здесь по случаю упомянутого мероприятия и абсолютно не гармонировавшие с величественным интерьером. Вероятно, их предоставила фирма, которая обслуживала спортивные клубы, праздники 14 Июля и церковные базары. Судя по виду. При моем появлении грянули и быстро стихли аплодисменты. Атмосфера дышала ожиданием. Я поклонился. В кармане пиджака у меня лежала шпаргалка, где я написал три слова, три ключевых слова, в связи с широкомасштабной темой вечера, сиречь со своеобразием скандинавской литературы, точнее, норвежского романа, и с тем, как и почему я стал писателем, коль скоро я сочту уместным на этом остановиться, а написал я вот какие слова: время, молчание, меланхолия. Я заблаговременно попросил организаторов — и письменно, и устно — поставить мне стул, потому что, когда приходится говорить стоя, меня начинает шатать и жутко кружится голова, виной тому дыхание и сердечный ритм, по-моему, врачи называют это суправентрикулярной экстрасистолией; если я спокойно сижу на стуле, сердце бьется ровно, ритмично, метроном из плоти и крови, а на стойках — сплошь двойные удары, будто собачонка в груди рвется с цепи. И про стул не забыли. Он стоял у самой стены, завешенной огромной картой Скандинавии, донельзя обыкновенный жесткий стул, вроде тех, какие раньше использовали в школах и какие до сих пор зачастую составляют единственную меблировку в унылых приемных комнатах суровых дантистов, — сиденье и спинка из тонкой фанеры, без подлокотников. Без сомнения, потребуется немало сил, чтобы, сидя на таком стуле, вдохновенно говорить о литературе, это я сразу понял, но не огорчился, ведь я имел успех. Однако же мне показалось неподобающим сидеть так близко к карте Скандинавии, заслоняя чуть не всю Данию, с точки зрения публики это как минимум может стать помехой. Потому-то я подвинул стул к краю подмостков. Но лучше бы мне этого не делать. Усевшись и собираясь назвать свое имя, я тотчас заметил, что стул зашатался, а еще понял, что вставать поздно. Не успел сказать ни слова и уже начал падать. Одна ножка стула висела в воздухе. Он качнулся вперед. Я увидел только, что часы на стене напротив показывают 19.03. Увидел улыбающиеся, приветливые лица, не заметившие пока, что происходит. И этот единственный миг распахнулся во всем своем ужасе и косым шрамом застыл на моем высоком лбу. Вот так я падал в Париже. Стул подо мной исчез. Я падал в публику, на пол, в пропасть. Некоторые используют оборот «свободное падение». Они либо врут, либо сами не знают, что говорят. Ведь падение свободным не бывает. Падающий отнюдь не свободен. Мое падение было несвободным, каким только и может быть падение при всем честном народе. Большей несвободы я никогда не испытывал. Потерял не просто равновесие, но и собственное достоинство. Как неуклюжий манекен, как обезумевшая марионетка, незримыми нитями зацепившаяся за капризные пальцы злокозненного божества, я висел в пространстве, меж подмостками и залом, меж люстрой и паркетным полом, и уже слышал крики, испуганные крики публики, слышал приближающиеся шаги, видел, что на часах над дверью по-прежнему 19.03, и уже начал прикидывать, как бы выбраться из этой неприличной ситуации, из этого кошмарного инцидента, сохранив хоть малую толику, тень, клочок чести и достоинства, — я мог бы неподвижно лежать на полу, независимо от того, сильно ушибусь или нет, мог бы лежать там мертвый и тем возвысить невезуху до судьбы, несчастный случай до катастрофы, обратить смех в слезы, ведь придется вызвать врачей и «скорую», предпринять реанимацию, а потом, сидя в инвалидном кресле, полностью парализованный, я мог бы вчинить иск нерадивой фирме, соорудившей эти кривые подмостки, этот кособокий настил, мог бы вчинить иск тому или той, кто поставил этот дурацкий стул у стены, мог бы вчинить иск всей книжной ярмарке и даже Парижу, Шираку, Ле Пену, Эйфелевой башне и Прусту. С другой стороны, я мог бы проявить милосердие и всех простить. Но до этого не дошло. Я вскинул руки, словно прощаясь навсегда или напоследок отчаянно пытаясь за что-то ухватиться, за недостижимую и прочную опору, тень собственной жизни, хлипкую трапецию под синим куполом воспоминаний, и в этот миг, в этот бесконечно долгий миг увидел себя на Бюгдёй-аллé, перед магазином Бруна «Музыка и ноты»: я стоял там и любовался электрогитарой, выставленной в витрине, среди труб и гармоник, — ярко-красный фендеровский «Стратокастер», с навинченной кленовой шейкой, с кленовым грифом, регулятором силы звука и тремя синглами с угольными сердечниками, и знал я только одно: эта гитара непременно должна стать моей. Бюгдёй-алле я упомянул постольку, поскольку стоял именно там, на этой респектабельной улице с солидными неоренессансными и барочными фасадами, на ословском парижском бульваре, что ведет от площади Лапсеторв в сторону залива Фрогнерхилен и самóй Королевской резиденции, а вдобавок — если позволительно прибегнуть к такому помпезному выражению, а я считаю, что позволительно, — увековечен песней «Когда в цвету каштаны на Бюгдёй-алле» в незабываемом, мягко-бравурном исполнении Йенса Боок-Йенсена. Но сейчас каштаны не цвели. Они роняли плоды, и скоро эти зеленые гранаты, эти древесные ежики начнут вцепляться в шевелюры ничего не подозревающих прохожих, которые одинаково недоумевали каждую осень, когда на Бюгдёй-алле с деревьев сыпались каштаны, исключение составляли те, кто носил шляпы, и, собственно, на Бюгдёй-алле таких было большинство — и мужчин, и женщин. Раз уж я завел об этом разговор, то назову и дату, сделать это необходимо, и чем раньше, тем лучше, ведь рассказу привязка к реальному времени лишь на пользу, рассказ происходит не только в каком-то месте, но и во времени, причем тоже вполне определенном: 10 сентября 1965 года я шел домой из школы, из Вестхеймской, где учился в первом реальном классе, и остановился на Бюгдёй-алле, аккурат перед магазином «Музыка и ноты», чтобы еще разок полюбоваться электрогитарой в витрине. А если кому интересно, что еще случилось на свете в тот день, могу сообщить, что венгр Дюла Животски установил новый мировой рекорд в метании молота, послав сей снаряд на соревнованиях в Дебрецене на 73,74 метра; композиция «Satisfaction» группы «Роллинг стоунз» заняла верхнюю строчку в британских хитпарадах, а в Блиндерне накануне зафиксировали 58,7 мм осадков, новый рекорд для этой метеостанции. Впрочем, сейчас было сухо, задувал ровный ветер, передышка на стыке лета и осени. Однако это не имеет особого отношения к моему рассказу, служит ему разве что шаткими подпорками. Важен здесь ценник, привязанный бечевкой к колку басовой струны: 2250 крон. Я располагал наличностью в размере пятидесяти эре, и 43 кроны лежали у меня на счете в Детсклубе, то бишь в Детском сберегательном клубе, а счет этот был впредь до следующего лета за семью печатями и колючей проволокой; раз в неделю мне выдавали три кроны за то, что я выносил мусор, подчистую съедал обед, убирал свою комнату и вообще хорошо себя вел, — иными словами, между мной и гитарой стояла неодолимая стена, целая каменная гора, головокружительная сумма, а не только чистое, блестящее стекло витрины, отчего масштабы соблазна еще увеличивались. Наследства мне в скором времени ожидать не приходилось, ведь мои родители только-только достигли середины жизни, как они твердили каждую субботу, и были вполне здоровы, хотя мама страдала в полнолуние головной болью, а отец иной раз жаловался на спину, но на это жаловались и все прочие отцы в округе, особенно под вечер в воскресенье, когда новая рабочая неделя словно гармошку сжимала позвоночник меж затылком и поясницей; само собой, мог произойти несчастный случай, ведь такое и впрямь случалось, причем зачастую дома, где норвежцы проводят большую часть жизни, мама, к примеру, могла, поправляя шторы, упасть со стремянки и разбить голову о дверной косяк, а отца мог хватить удар, когда он, придя с работы, нашел бы ее на полу, — впрочем, так далеко я в своих размышлениях не заходил, думать о подобных вещах грешно, вдруг они сбудутся, что тогда? Был еще вариант — украсть гитару, но как украсть электрогитару и не попасться? Другое дело шоколадка, пакетик соку или хоккейная шайба — живо сунул в карман, под куртку или в резиновый сапог, и готово, сам я, правда, никогда этим не занимался, видел только, как воруют другие, одноклассники, у которых уже были приводы, однако ж фендеровский «Стратокастер» под курткой не спрячешь, и вообще, кража такого инструмента уже не мелкое воровство, а самый настоящий грабеж, тут явно требуются маска, свитер с высоким воротом, басистый голос и оружие — короче говоря, этот вариант я тоже незамедлительно отмел. До дня рождения еще целый год, до Рождества три с половиной месяца, да что там, если бы оно было вчера, электрогитару мне нипочем бы не подарили, пусть даже в списке пожеланий числилась бы одна-единственная позиция, то бишь ярко-красный фендеровский «Стратокастер», ну а стащить несколько купюр из хозяйственных денег, что лежали в комоде, в третьем ящике справа, значило отправиться прямиком в тюрьму, к тому же мой отец служил кассиром в банке на площади Солли-плас, и не простым кассиром, а главным, стало быть, по большому счету главнее его только министр финансов, дядюшка Скрудж и Господь Бог, и каждый эре в доме был на учете. Вдобавок мама почти всегда сидела дома, лишь один-два раза в месяц она не без удовольствия покидала родные пенаты, в такие дни — обычно они падали на понедельники — она стояла за прилавком в магазине Лунна «Фотоаппараты и пленка» на Тидеманнс-гате, а случалось, и проявляла фотографии, в темной комнате за магазином, тогда всю оставшуюся неделю от маминых пальцев пахло загадочными химикатами, и все, к чему она прикасалась, оборачивалось фотографиями, даже я, когда она клала ладонь мне на лоб и желала доброй ночи, становился снимком, который смешивался с образами сновидений. Но все это пока можно забыть. В свое время я еще напомню о своих родителях. Запомнить надо только электрогитару, ценник на 2250 крон и мое полное безденежье.
Ну так что же?
Я мог бы двинуть прямо домой и до обеда приготовить уроки, а потом коротать время до ужина, изнывая от безделья и волей-неволей слушая унылое, безнадежное представление, которое разыгрывали другие обитатели подъезда, стены-то в этом доме тоньше промокашки, а сам дом в округе, или по крайней мере на нашей улице, прозвали Зубастой Челюстью, очевидно, за узенькие, так называемые французские, балконы, которые, если слегка напрячь воображение — здоровое или больное, это уж у кого как, — напоминали зубы, не чищенные как минимум лет двадцать. По-моему, дом скорее заслуживал прозвища Пасть, очень уж скверно там пахло. И я, даже не припадая ухом к коричневым обоям, слышал, как прямо у меня за стеной текут вода, моча и жидкие экскременты, а еще каждую ночь хочешь не хочешь слушал из набитой пустыми бутылками квартиры на верхнем этаже дикие вопли Гундерсена, который в очередной раз перебрал, а перебирал он постоянно; я уж не говорю о насвистывании в квартире под нами, мы думали, это беспрестанное насвистывание никогда не кончится, однако оно кончилось, и день, когда это случилось, прекрасным отнюдь не назовешь; не забыть еще камни Тома Кёрлинга, скользившие по линолеуму в любое время суток и с грохотом влетавшие в мишень в углу за плитой. Что касается моего местожительства, то гордиться я мог разве только адресом. Я жил на Август-авеню. Авеню в Норвегии редкость, мне приходит на память лишь еще одна, где-то на Бюгдёй. Король и тот живет не на авеню. А вот я живу, на холме между пышным садом Робсамхаген и построенным гитлеровцами в войну убежищем, где, как кое-кто утверждает, по-прежнему лежат пятеро убитых солдат в полной форме, по-прежнему выполняют приказ. Говорят, своим названием Август-авеню обязана месяцу августу, в котором сходятся чуть не все времена года. Но хватит об этом. Я мог бы и привычно продолжить путь по широким унылым улицам, спускающимся к Шиллебекку, и исчезнуть там в листве, мечтах и желтых припевах попсовых песен. Это было мое прибежище. Мое утешение. В особенности не шли у меня из головы строчки: Listen, do you want to know a secret? Я подолгу бродил по улицам, которые однажды станут моими, и в голове у меня звучала эта песня, печальная и одновременно веселая, быстрая и медленная, но прежде всего я вслушивался в слова: Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell. А не то мог с силой пнуть ствол каштана и таким манером поторопить осень и покончить с зимой. Но тут из музыкального магазина вышел покупатель, пожилой господин в начищенных ботинках, бежевых перчатках и с усами, причесанными по-мокрому, тоненькими, как шелковичный червяк. Я знал, кто он такой, хотя он не знал, кто я. Да и кто знал? Родители? Учителя? Одноклассники? Ну уж они-то меня точно не знали. Никто знать меня не знал. Тут сомневаться не приходилось. Я был невидим. Сливался с окружающими предметами. Обладал именем, но не имел ни тела, ни лица. Когда вечером я ложился в постель, то обнаруживал всего-навсего плечики из гнутой стальной проволоки, на которые мог повесить пижаму, а при удачном стечении обстоятельств мама находилась в темной комнате и проявляла мои глаза за мгновение до того, как они тоже исчезали в грезах. Помню, кто-то сказал мне однажды: у тебя такие красивые глаза. Я обиделся, нет, не обиделся, а перепугался. Значит, в остальном я урод или невидимка, да? — думал я. Мне просто вежливо говорят, что я невидимка или урод? У тебя красивые глаза. Но этот господин, вышедший сейчас из магазина Бруна «Музыка и ноты», был пианист, в межвоенные годы знаменитый на всю Европу, а по рассказам, покоривший и Америку. Когда-то он играл в самых больших залах, достаточно назвать хотя бы Карнеги-холл и Ла Скала. Теперь же служил репетитором в «Черной кошке». В одной руке он держал светло-зеленую тетрадь с нотами, в другой — черный зонтик. А в петлицу длинного верблюжьего пальто воткнул цветок, голубой цветок, и я чуял запах этого привядшего цветка, странный, ненормальный какой-то аромат, и этот престарелый музыкант, давно сошедший со сцены и старомодный, музыкант, который даже не замечает меня и больше здесь не появится, обещаю, он просто проходит мимо, надменный и случайный, с голубым цветком в петлице, и все же в этом моем рассказе он как бы стежок, хлопотный переход, сборка, которой ты не заметишь, я ведь усердный портной и шью нитями времени, так вот, едва лишь он исчез за углом, унося с собою сладкий, прямо-таки удушливый аромат, как я сообразил, что до сих пор не подумал об одной вещи, а как раз то, о чем я не подумал, мне и нужно сейчас сделать.
Поэтому я поспешил назад на Нильс-Юэльс-гате и, запыхавшись, сгорая от нетерпения, остановился у другой витрины, хотя ее содержимое отнюдь не было предметом моих мечтаний и грез. Мне попросту требовалось то, во что все это можно обратить, а именно деньги, однако они опять-таки не являли собой вожделенную цель моих стремлений, на них я конечно же куплю гитару, ведь деньги мне нужны вовсе не затем, чтобы их растранжирить, или спрятать под матрас, или поместить в Детсклуб и получить сорок эре процентов, о нет, я заработаю 2250 крон, не больше и не меньше, ровно столько, сколько стоит гитара, и, по-моему, как раз в итоге этих мучительных раздумий я кое-что понял: чтобы достичь чего-то, приходится делать совсем другое, почти все на свете суть средства, например отметки, сон, залог за бутылки, страхование жизни, рефлексы, рыбий жир, вежливость и зонтики, но то, что для одного средство, для другого — цель, а чтобы достичь цели, которая с таким же успехом может быть и средством, приходится использовать долгие и сомнительные обходные пути, иной раз до того долгие, что впору заплутать и забыть, куда шел. Но я-то не забуду. Витрина была полна цветов. Цветы — вот мое средство. Они приведут меня к электрогитаре. На другом конце длинной цветочной грядки произрастал ярко-красный фендеровский «Стратокастер». Иными словами, я стоял возле магазина «Флора», принадлежавшего некоему Финсену.
Десятого сентября 1965 года в Норвегии, не считая меня самого, проживало 3 707 966 человек.
Из них 483 196 — в Осло, опять-таки не считая меня.
Каждый день, и в эту среду тоже, рождалось 173 ребенка, а 101 человек умирал.
Имели место 1,8 миллиона телефонных разговоров, 65 пар сочетались браком, а 6 семейных пар развелись, 20 человек пострадали в ДТП, 13 отправились за решетку, 90 000 посетили кинотеатры, и было выпито 244 000 литров пива, в чем немалое участие принял Гундерсен из нашего подъезда.
Самое интересное, между прочим, что 71 процент норвежцев верил в загробную жизнь, тогда как в Бога верили только 28 процентов. Как же так? Выходит, 43 процента веривших в загробную жизнь не верили в Бога. Н-да. Им, стало быть, подавай все сразу. И на земле охота испробовать все, что можно, — и пиво, и разводы, и кино, и тюрьму. Но и на вечную жизнь они зарятся. А вдруг загремят прямиком в ад?
Об этом я тоже призадумался.
Но больше всего меня занимало другое.
Сколько цветочных букетов рассылают в такой вот день?
Вряд ли совсем уж мало, по крайней мере, их столько же, сколько умерших и новорожденных, то есть 274, да и тем, кто пострадал в ДТП и сочетался браком, тоже, ясное дело, дарили цветы, а вот насчет тех, кто развелся или угодил в тюрьму, я сомневался, хотя, как знать, может, кто-нибудь посылал им некрасивые цветы, сплошь в колючках, кусачих осах и репьях, что же до тех, кто пил пиво, я предположил, что они, наверняка после посещения кино, тоже посылали кому-нибудь цветы на другой день. В смысле завтра, но все это происходило в Норвегии изо дня в день, а значит, кто-то вчера побывал в кино, выпил 244 000 литров пива и сегодня послал цветы.
Я толкнул дверь магазина «Флора» и вошел.
Дверь за мной закрылась, звякнув колокольчиком.
Внутри никого не было.
Я стал ждать среди букетов всевозможных расцветок, ваз всевозможных форм, среди мхов, венков, трав, кактусов, папоротников, лиан, еловых веток, стоял в гуще девственного леса на Нильс-Юэльс-гате.
Капли сбегали по листьям, падали с потолка, вскоре и стекло витрины подернулось влагой, теплый зеленый дождь отрезал меня от мира, а воздух сделался таким тяжелым, что разве только чемпион Европы по жиму на спине сумел бы, не сгибаясь, продержаться тут некоторое время.
Даже кассовый аппарат, где среди медных штырьков цвели пятидесятикроновые купюры, и тот запотел.
— Алло! — прошептал я. — Алло!
Наконец кто-то вышел из подсобки, спустился по трем ступенькам к прилавку. Женщина. И отнюдь не европейский чемпион по жиму на спине среди женщин, если такие вообще существуют, может, в Венгрии, заодно с метателями молота, нет, наоборот, до того плоская, что наверняка бы поместилась в моем гербарии или, скажем, в альбоме с марками. Одета в синий шуршащий халат. Волосы как седая корона над бледным угловатым лицом. Похожа на бельгийскую королеву. В одной руке — роза, в другой — нож.
Тут она заметила меня.
Облокотилась на прилавок, продолжая обрезать шипы.
— До Дня матери далековато еще, — сказала она.
У меня даже мысли об этом не мелькнуло.
— Вам нужен курьер? — спросил я.
Бельгийская королева снова посмотрела на меня.
— Тут надо поговорить с самим Финсеном.
Она кивнула на подсобку.
Я прошел мимо нее туда. В углу — плита. На столе — груды оберточной бумаги и старых газет, «Афтенпостен», сплошь «Афтенпостен». По стенам — штабеля белых упаковок с оранжевыми адресными карточками. Под зеркалом струился фонтанчик, единственное окно закрыто шторами.
В куче стеблей и листьев я остановился.
Человек, сидевший в кресле-вертушке спиной ко мне, очевидно, и был Сам Финсен. Тоже в халате, только в сером. Над его головой курился дым.
— Говори, я слушаю, — сказал он.
Голос сухой, нетерпеливый, будто он от рождения простужен, а родился задолго до изобретения микстуры от кашля.
Я опять спросил:
— Вам нужен курьер?
Некоторое время Сам Финсен молчал. Над головой у него по-прежнему клубился дым. Потом он жутко закашлялся. Плечи ходили ходуном. Наконец он успокоился и сказал:
— Вам? Я что, нынче во множественном числе? Как персона королевских кровей? А? Или у тебя в глазах двоится? Спьяну? Тогда ты в курьеры не годишься.
Он привел меня в замешательство. А замешательство напрочь выбивает меня из колеи. Мое замешательство и чужое злорадство. Поэтому мне захотелось уйти. Но перед внутренним взором — ведь так это называется? — как наяву предстал красный фендеровский «Стратокастер», и вместо того, чтобы броситься наутек, я шагнул вперед, прямо по стеблям и листьям, и в третий раз с тех пор, как за мной закрылась дверь «Флоры», спросил:
— Тебе нужен курьер?
На миг я засомневался: наверно, все-таки зря я обратился к нему на «ты», теперь пиши пропало. Но тут Сам Финсен вместе с креслом повернулся и пристально посмотрел на меня. Говорят, у садоводов зеленые пальцы, однако ж у Финсена пальцы были желтые, чуть ли не коричневые, притом на обеих руках, он не иначе как курил по две сигареты сразу, когда было совсем уж невмоготу.
Он затянулся малюсеньким — меньше не бывает! — окурком, всем лицом вдохнул дым.
— Ты где живешь?
— В Шиллебекке.
— В Шиллебекке? Шиллебекк — это целый континент, мальчик. Выходит, если клиент заказывает цветы, по-твоему, ему достаточно сказать, что их надо доставить в Шиллебекк? Или в Норвегию? Или в широкий мир? Пожалуйста, доставьте в широкий мир, второй этаж, направо? Да?
— На Август-авеню, — сказал я.
Сам Финсен долго смотрел на меня, улыбаясь одной половиной рта.
— На Август-авеню? Ты никак проверку мне устраиваешь? Да?
— Я просто сказал, где живу.
— Ты сказал, что живешь на Август-авеню.
— А ты не знаешь, где это?
Сам Финсен улыбнулся во весь рот.
— Да кто же не знает, где находится Август-авеню? Все знают. Вопрос в том, знаешь ли ты, где находишься.
Опять он привел меня в замешательство. А я терпеть этого не могу. Нечестный прием. Рука замешательства сжимается в кулак, а народу только того и надо — зажать тебя в кулаке.
— В магазине Финсена «Флора», — сказал я.
Он причмокнул губами.
— А как называется улица между Тинкерн и Бананом?
Я задумался, потом ответил:
— Набережная Страндпроменаден.
— Набережная? Ну-ну. А можно ли назвать набережную Страндпроменаден улицей? Нужен ли мне курьер, который думает, что Страндпроменаден — это улица? Будь это улица, она бы и называлась Страндгате. А Страндгате расположена совсем в другом месте. Разве так уж трудно понять?
— Нет.
Я уже шел к выходу. Получил пинка. Уволили меня, не успев нанять. Тоже своего рода рекорд.
Сам Финсен двинул за мной. Я было подумал, что он и впрямь наподдаст мне коленкой под зад.
— Как тебя зовут? Мое имя ты знаешь. Вот и я хотел бы узнать твое. Между прочим, вежливые люди обыкновенно представляются, мое-то имя большими буквами стоит на вывеске, верно?
Я остановился и назвал свое полное имя.
— Велосипед у тебя есть? — спросил он.
— Есть. «ДБС». С надувными шинами.
— Когда можешь начать?
Я обернулся:
— Что?
Сам Финсен нетерпеливо шевельнул пальцами и бросил окурок в вазу, где громко зашипело, будто там пряталась злющая оса.
— Ты плохо слышишь? Хорош курьер — еще и тугой на ухо! Мне что же, каждый вопрос дважды повторять? Когда можешь приступить?
— Завтра, — ответил я.
— Плачу крону с букета в округе Осло-два, а, к счастью, большинство клиентов живут именно там. Севернее Адамстюэ, западнее Хоффа и восточнее Западной дороги — полторы кроны. Чаевые можешь оставлять себе. Согласен?
Иными словами, чтобы скопить на «Стратокастер», мне нужно доставить не меньше полутора тысяч букетов, и если каждый день, исключая воскресенья и каникулы, я буду доставлять пять букетов, гитара станет моей примерно через год, то есть следующей осенью, а это совершенно необозримый срок, целый календарь из свинцовых листков, Сахара из песчинок-секунд, которую я должен одолеть босой и пешим ходом, только тогда я смогу прикоснуться к стройной кленовой шейке гитары. Я несколько приуныл. Но разве у меня есть выбор? Может, начать пить, собирать пустые бутылки, а потом сдавать их, как Гундерсен с четвертого этажа? Нет, большое спасибо.
— Согласен, — сказал я.
После множества «но» да «если» Сам Финсен выудил из пачки оранжевую карточку и ткнул в нее самым здоровенным из своих коричневых пальцев.
— Видишь? Тебе надо оторвать нижнюю часть по пунктирной линии, и вот здесь клиент или кто-нибудь из членов семьи должен расписаться, указав во избежание недоразумений точную дату и час доставки, после чего ты вручаешь цветы; далее, ты ни под каким видом не должен переступать порог без особого приглашения, скажем, потому, что на лестнице холодно, а клиент не хочет лишних расходов на электричество. Можешь повторить самое главное из того, что я только что сказал?
— Я должен оставаться за порогом.
— Значит, по-твоему, это самое главное, да? Или ты так решил потому, что я сказал это напоследок, а ничего другого ты не запомнил? У тебя что же, еще и память плохая вдобавок? Я тебя, голубчика, насквозь вижу. Ну скажи на милость, на что мне разносчик, у которого плохо с памятью и слухом да еще и в глазах двоится?
— Самое главное, чтобы клиент расписался в получении.
— Уже лучше.
— И указал дату и час.
Больше я не нашел что сказать.
Сам Финсен подошел ближе. Стоять с ним лицом к лицу — все равно что курить сразу целую пачку «Тедди» без фильтра.
— Самое главное, чтобы клиент расписался до того, как ты вручишь цветы. Иначе я не смогу вести бухгалтерию, и магазину конец.
— Понятно, — сказал я.
— И еще одно. Если заказчика нет дома, звони к ближайшему соседу, проси его принять букет, как положено, под расписку, а если и соседей не застанешь, то везешь цветы обратно в магазин. Ни при каких обстоятельствах — слышишь? — ни при каких обстоятельствах нельзя оставлять букет под дверью клиента. Такой проступок карается смертью, согласно кодексу цветочников, параграф восемнадцать. Это тебе тоже понятно?
Я был на грани не то нервного срыва, не то поноса, и прошептал:
— Да.
— Кстати, читать-то ты умеешь?
— Безусловно.
Он снова показал на карточку с адресом:
— Что здесь написано?
Я громко прочел:
— Халвор Уайт. Могенс-Турсенс-гате, тридцать один А, Осло-два.
— И где это?
— В Шиллебекке, — ответил я.
Сам Финсен улыбнулся. Зубы у него были того же цвета, что и пальцы.
— Когда, говоришь, можешь начать?
— Завтра.
— Ошибка. Сегодня.
Он протянул мне букет. Я взял цветы и замер. Знаменательный миг, как бы укоренившийся во мне. Мой первый букет.
— Спасибо, — сказал я.
— Молчи, возьми вот это. — Он дал мне шариковую ручку.
С букетом в руках я осторожно спустился по трем ступенькам в магазин и так же осторожно пошел по гладкому полу. Женщина — должно быть, госпожа Сам Финсен — отворила мне дверь. Когда я поравнялся с нею, она сказала:
— Стало быть, ты наш новый курьер?
Я кивнул.
Она наклонилась к моему плечу и долго смотрела на меня.
— Знаешь, почему он тебя взял?
— Вообще-то нет.
— Глядя на тебя, сразу видишь: ты сделаешь все в точности как велено.
Дверь за мной закрылась.
Накрапывал дождь.
Я посмотрел на небо. Чайки — как стеклянные. Все прозрачное. Можно заглянуть прямиком в небесную канцелярию. Там было пусто.
Что там сказала эта доска в халате?
Глядя на тебя, сразу видишь: ты сделаешь все в точности как велено.
До сих пор никто не говорил об этом так прямо.
А я часто думал, не отражается ли моя натура, моя покорная натура, и в чертах лица, как клеймо, от которого мне не избавиться, клеймо вежливого раба, две скрещенные черточки, а вежливость эта — всего-навсего гладкая оболочка страха.
И если кто говорил «у тебя красивые глаза», то лишь затем, чтобы уйти от этой темы.
Спустя много лет, в общем, не так давно, я записал примерно так:
Рассказ — единственное место, где непокорность является добродетелью.
Однако не будем омрачать тенью этот день.
Снова устремив взгляд себе под ноги, я прошагал по Нильс-Юэльс-гате, мимо трамвайных рельсов на Фрогнервейен, пересек Бюгдёй-алле, попутно приметив упавший каштан, и уже на следующем углу свернул прямиком на Могенс-Турсенс-гате, которую назвали так в честь судовладельца, основавшего фонд и приют Могенса Турсена для вдов и одиноких девиц. Ну вот, долго ли, кто умеет. Дом 31 я тоже нашел без труда. На правой стороне — нечетные номера, на левой — четные. Как на всех улицах. Те, кто строил город, подумали о курьерах с цветами. Зато подъезд А сразу отыскать не удалось, и я смекнул, что Сам Финсен решил устроить мне проверку. Подъезды С и В я углядел невооруженным глазом, но, не меньше двух раз пройдя мимо здания, где дикий виноград, словно пламенеющие занавеси, оплетал окна, я так и не обнаружил подъезд А и проклинал тех, что придумали этот злополучный порядок, эти А, В и С, а может, еще и D, Е и F, потому только, что у них остались лишние подъезды.
Уже почти четыре часа. Я начал паниковать. Прямо как перед больницей. Надо у кого-нибудь спросить. Разносчик газет сидел на своей тележке возле подъезда В и пил кофе из красного термоса. Тот самый разносчик, который доставлял нам «Афтенпостен». Он разносил «Афтенпостен» чуть ли не со дня выхода первого номера в 1860 году. Спросить больше не у кого. И я спросил у него. С ответом он спешить не стал. Я успел прочесть всю газету, пока он наконец соблаговолил ответить. Там-то я, к примеру, и вычитал, что Дюла Животски установил новый мировой рекорд в метании молота и что завтра, то есть 11 сентября 1965 года, ожидаются дожди. Во время войны разносчик не доставлял «Афтенпостен». Он балансировал на носу корабля, торпедированного в Северном море. И этот разносчик в нашей истории не задержится, проследует между строк, как турист из одной страны в другую, хоть и будет доставлять нам газеты, дважды в день, пока не умрет, в хосписе на Бергслиенс-гате на Рождество 1973 года, без медалей, зато с блестящим черным значком на лацкане потрепанного пиджака, и никакого ликования, только звук, с каким товарищи, стирая ногти и пальцы, пытаясь зацепиться, скользят и скользят вдоль корпуса корабля.
— Ты вроде сынок самого директора банка? — сказал он.
Я кивнул, не стал его разочаровывать.
— А заодно и курьер?
— У Самого Финсена.
Разносчик газет дрожащими руками закрутил крышку термоса и медленно встал:
— Только ты мне не мешай.
— Ясное дело, не буду.
— Я первый сюда пришел.
— Кто бы спорил.
— Заметано?
— Само собой.
После этого резкого разговора разносчик немного успокоился и наконец сообщил:
— Видишь ли, тридцать один А — крепкий орешек. Он находится не в том доме, где подъезды В и С, а по Бюгдёй-алле, двадцать шесть, вход с Фредрик-Стангс-гате. Черта лысого поймешь.
— Что верно, то верно, — кивнул я. И побежал за угол, на Фредрик-Стангс-гате, к подворотне, а разносчик победоносно крикнул мне вдогонку:
— Теперь-то ты знаешь!
И действительно, я нашел там подъезд А, нашел имя Халвора Уайта и на втором этаже справа — его дверь. Все можно найти, когда знаешь, где искать. А когда не знаешь, находишь что-нибудь другое, но что проку? Мир слишком велик. Бессмысленно искать иголку в Америке, если потерял ее в Африке. Я быстро пригладил расческой чуб, оторвал нижнюю часть адресной карточки, достал шариковую ручку и позвонил в дверь. Подождал. Позвонил снова. И снова подождал. Может, Халвор Уайт помер, а цветы опоздали к похоронам. Звонить пришлось трижды. Потом я услышал, что откуда-то издалека, из джунглей квартиры, явственно приближается шарканье мягких тапок. Человек. Продолжалось это бесконечные часы. Я обдумывал, что сказать. Сам-то Финсен ничего про это не говорил. Халвор Уайт, I presume. Дверь отворилась. Передо мной стоял сутулый мужчина в майке, подтяжках и, как я уже говорил, в тапках. Смотрел он очень подозрительно, прямо-таки мрачно.
— Я принес цветы, — сказал я и протянул ему квиток и ручку. Мрачная подозрительность уступила место смятению.
— Мне?
— Напишите свое имя, дату и час.
Он помедлил.
— Ты уверен, что это мне?
— Вы же Халвор Уайт, Могенс-Турсенс-гате, тридцать один А, Осло-два?
— Да, это я.
— Тогда вам. Если по этому адресу нет другого Халвора Уайта.
Он медленно покачал головой, написал на квитке свое имя и, опять помедлив, спросил:
— Какое сегодня число?
— Десятое сентября тысяча девятьсот шестьдесят пятого года, пятнадцать часов пятьдесят минут.
Он долго и старательно писал, но в конце концов отдал мне ручку и квиток, ну вот, теперь пора вручить букет, который он принял обеими руками.
— Возьмите, пожалуйста, — сказал я.
— Погоди минутку, — прошептал он.
Халвор Уайт отсутствовал чуть не целый час. Я подумал, что он, наверно, решил сперва поставить цветы в воду, полюбоваться ими. Вернувшись, он взял меня за руку и сунул в ладонь купюру, пятерку, да-да, целых пять крон, после чего закрыл дверь, но я успел-таки заглянуть ему в лицо, и было оно уже не мрачное, не подозрительное, не смущенное. Халвор Уайт был счастлив, растроган, сейчас я бы даже сказал, в экстазе. Халвор Уайт пришел в экстаз. Благодаря мне, посреднику, разносчику цветов. Я доставлял радость. Приносил сладкие ароматы в душные подъезды. Нес свет на темные лестничные площадки и возвращал на лица улыбку. Я тоже расчувствовался. В свой черед. Ведь меня вознаградили. Я получил награду за свои беззаветные усилия. Иными словами, на один квиток и пять крон чаевых приблизился к электрогитаре. Если и дальше так пойдет, она может стать моей еще прежде, чем на Бюгдёй-алле расцветут каштаны.
Но едва я ступил на тротуар, как в голове сразу возник вопрос, который будет донимать меня всю осень, точно заноза, точно камешек в ботинке, потому что я покуда не знал на него ответа: кто послал цветы затюканному старикану Халвору Уайту? Кто вообще посылал цветы всем этим людям, в чьи двери мне предстояло звонить?
Пути разносчика цветов неисповедимы.
Под шумным акустическим дождем я поспешил домой, на Август-авеню.
Мама накрывала на кухне стол.
— Ты припозднился! — крикнула она мне.
Я прошмыгнул в свою комнату и спрятал пятерку в обувную коробку, где когда-то лежали сандалии с двумя перепонками, а теперь я попросту переименовал ее в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений. Открывать ее разрешается только мне, и никому другому. Квиток с автографом Халвора Уайта, датой и часом вручения я положил в пустой позапрошлогодний пенал, которому присвоил название архив моих законных накоплений. А в новую черновую тетрадку занес свой первый адрес, для памяти, чтобы не забыть: Могенс-Турсенс-гате, 31 А. Со временем и эта тетрадка тоже получила название — Библия разносчика цветов, атлас благоразумных посредников.
Кроме того, я понял, что как разносчику цветов мне нужно кой-чему подучиться. И с этой целью, к примеру, внимательно проштудировать энциклопедию «Город Осло». Оттуда я, в частности, узнал о порядке нумерации домов, а именно что в переулке счет домов ведется от главной улицы, от которой означенный переулок начинается, и что удобства ради подъезды всегда соотносятся с той улицей, на какую выходят. Слыханное ли дело, чтобы подъезд дома по Могенс-Турсенс-гате выходил на Фредрик-Стангс-гате? Это же просто ни в какие ворота не лезет. Хотя мне еще повезло, что на улицах вообще есть таблички с названиями, ведь они появились только в 1759 году, а до тех пор все усадьбы и здания в городе имели собственные имена, по ним народ и ориентировался. Я же зубрил теперь названия разных мест, отмеченные особенной, выразительной поэтичностью, которую не умел еще вполне постичь: Кристенсенс-лёкке — Кристенсенов Пустырь, улицы в честь пиратских стран — Алжирская. Тунисская, Триполитанская, Соргенфри — Беззаботная, Ерусалемс-мёлле — Иерусалимская Мельница, они звучали как напевы давних тесных улочек и пустырей меж фонарных столбов и сточных канав. Одно меня огорчило: Август-авеню я в энциклопедии не нашел, но по большому счету это не имело значения, ведь если кто-нибудь здесь вдруг надумает заказать букет, я и так знаю, куда с ним идти.
Однако ж я знать не знал, что, согласно последней переписи, проведенной лесным ведомством в 1951 году, в Осло произрастало десять миллионов елей. Все с легкостью забывают, что Нурмарка — тоже Осло. Иначе говоря, в Осло приблизительно в двадцать раз больше елей, чем людей. Уму непостижимо. Я жил в городе, где люди в меньшинстве. Осло — прежде всего природа. Хотя, с другой стороны, вряд ли мне придется доставлять очень уж много букетов в Синобер, Слактерен или Оппкавен.
Некоторое время я стоял у окна, вполне довольный жизнью. В эту пору года за черными ветвями сада Робсамхаген уже виден Осло-фьорд, похожий на отточенный топор, вонзенный прямо в середину города и разрубивший Ратушу надвое. Последняя парусная лодка скользила по блестящей стали. Кажется, никогда еще я не был так доволен жизнью. Тринадцать с лишним лет, с тех пор как родился на свет в Гинекологической клинике на Юсефинес-гате (по слухам, ножками вперед), я до некоторой степени жил в неуверенности, в дисбалансе, в тревоге, будто в голове у меня что-то сломано или еще не исправлено, но за это мгновение, пока оно длилось, а долгота мгновения и беспредельна, и конечна, конечна во времени и беспредельна в масштабах воспоминания, именно это и называют растяжимостью мгновения, — за это мгновение все стало на свои места. Я отчетливо понял, что мое назначение исполнилось.
Тут с работы, из банка, пришел отец. Я слышал, как он, по обыкновению, поставил на пол портфель, вымыл руки и сменил рубашку. Скоро они позвали меня, я пошел на кухню, сел с ними за стол.
— Где ты был? — спросила мама.
Наверно, здесь следовало бы в точности описать, что у нас было на обед в ту среду, 10 сентября 1965 года; о эти бесконечные литературные меню, которым якобы полагается сделать достовернее портреты меланхоличных мальчишек из послевоенного Осло, Норвегия, о эти питательные и постные метафоры, которым полагается акцентировать особенности той эпохи нашей истории, а именно трезвость, бережливость и неприхотливость, сиречь добродетели, давным-давно осмеянные и выброшенные на свалку, и не в последнюю очередь описания простых гастрономических радостей, ради которых семьи в строго определенные часы собираются за столом и которые придают суткам собственный ритм и план, — все это должно пролить свет на тяжкий крест домашних хозяек: попробуй приготовь семь разных обедов каждую неделю, подобная задача требовала невероятной изобретательности и смекалки. Всякая трапеза — новая выдумка, основанная на реальной истории, то бишь на картошке. Но сказать по правде, я не помню, что было у нас на обед. С какой стати чуть не полвека хранить в памяти, что мы ели на обед в один из великого множества будних дней? Разве памяти больше нечего хранить? Впрочем, если такое объяснение кого-то не устраивает, смею утверждать, что ели мы, скорей всего, рыбную запеканку, а пили воду, это точно, воду мы пили каждый день, кроме воскресенья, когда отец пил пиво, мама — вино, а я опять-таки воду; на десерт же, вероятно, был кефир с ложкой сахарного песку, ну а коли и этого недостаточно, могу назвать еще подчерствевший миндальный пирог с минувшей субботы, который мама позднее сервировала с кофе. И спорить со мной бессмысленно. Ведь этот обед в среду 10 сентября 1965 года на Август-авеню начисто стерт из памяти и архивов. Есть мне вообще не хотелось.
— У себя в комнате, — ответил я.
— Не ври. Опять бродил по улицам и мечтал?
— Я нашел работу.
— Работу? Какую?
— Курьером устроился к Финсену, в магазин «Флора».
Мама с отцом переглянулись. Такие взгляды — совершенно особый язык, грамматика легких движений лица, понятная лишь старым супружеским парам, когда же оба они или один из них умирают, исчезает и этот язык, мимический лексикон закрывается, ведь у каждой пары свой диалект, и чтобы говорить на нем, требуются двое, к примеру, у одних приподнятая бровь равносильна восклицательному знаку, а у других — двоеточию, опущенное веко может означать у одних домашний арест, у других же — прощение. Я не стал вмешиваться в безмолвный разговор. Наконец мама сказала по-норвежски:
— Лишь бы это не мешало школе.
— Я буду работать три дня в неделю. После уроков.
Отец налил воды в мой стакан.
— А на что ты потратишь заработанные деньги?
— На фендеровский «Стратокастер».
— Как-как?
Я глубоко вздохнул. Ничего-то они не знают. И даже не догадываются, что не знают, пока не скажешь им аршинными буквами.
— Это электрогитара.
Они опять переглянулись. Мама провела пальцем по щеке и приподняла левое веко. Отец осушил стакан и повернулся ко мне:
— А зачем тебе электрогитара?
Я вправду должен отвечать? Есть же предел тому, о чем позволительно спрашивать, а о чем нет! Или в этом городе таких пределов не существует? Лучше бы они продолжали свой безмолвный разговор на языке взглядов.
— Чтобы на ней играть, — сказал я.
— Но ты ведь не умеешь играть на гитаре, — возразил отец.
Я мобилизовал все свое терпение и доброжелательность.
— Не умею, пока не заведу гитару. Потому и хочу купить фендеровский «Стратокастер».
Отец взял в руки нож и вилку и снова положил их.
— Может, стоило бы потратить деньги на что-нибудь полезное?
Я тоже положил нож и вилку.
— На что, например?
— Например, на энциклопедию.
— У меня уже есть энциклопедия.
Отец рассмеялся.
— Я имею в виду солидную энциклопедию. В двенадцати томах. Настоящую! Где написано все, что тебе нужно знать. От А до Я.
Я поблагодарил за обед и вернулся к себе в комнату. Сел за уроки, но, как ни старался, забывал первую фразу, едва начинал читать вторую. Бьёрнстьерне Бьёрнсон и Сигрид Унсет получили Нобелевскую премию по литературе. Хенрик Ибсен ее не получил, наверно, потому, что подолгу жил за границей, точнее, в Италии, и с такого расстояния не всегда смотрел на Норвегию благодушным взглядом, по всей вероятности, считал, что видит нас, норвежцев, тем отчетливей, чем дальше уезжает от холода, который нам поневоле приходится терпеть. Это я не очень понял. Надо запомнить. Однажды он написал, что Норвегия — свободная страна, населенная несвободными людьми. Может, по этой причине улица его имени расположена вроде как на задворках Осло; коротенькая, невзрачная, она никак не вязалась с его творчеством, могла разве что сойти за скверную декорацию. Позднее в его честь назвали многоярусный гараж, совсем уж паршивое место, пригодное аккурат для съемок второсортных малобюджетных фильмов, учтивое оскорбление, хитроумный намек, вроде того как жилой платформе в акватории экологического рыболовства присвоили имя Александра Хьелланна, каковое она и носила, пока вечером 27 марта 1980 года не опрокинулась в море, когда все ее обитатели сидели в двух кинозалах и смотрели, как мне кто-то рассказывал, «За пригоршню долларов» с Клинтом Иствудом. Писатели в Норвегии должны приносить пользу, тем или иным способом. Все это, понятно, не входило в мой тогдашний урок. Потому что еще не случилось, а неслучившееся в учебный материал включить невозможно. Учебный материал объемлет только уже случившееся. Зато я прочитал, что Кнут Гамсун тоже получил Нобелевскую премию по литературе, за «Плоды земные», в 1920 году, однако, увы, во время войны он стал на сторону немцев, а даже сотня великих романов не способна оправдать уникального норвежского нациста, и в Осло вообще нет ни одной улицы его имени.
Я закрыл учебник по истории литературы и вдруг услышал «Do you want to know a secret» — в соседнем доме, где я никого не знал, играло радио. Не может быть. И все-таки может. Песня звучала не только во мне, как музыкальный мираж, оазис гитар, ударных и голоса. Потом радио выключили, а я продолжал петь, беззвучно, про себя: «Do you promise not to tell». По-прежнему шел дождь. Фьорд все ближе придвигал темноту. Вдруг белая вспышка молнии наискось прошила небо. Бог воткнул штепсель в розетку. Дождь был электрический. Я лег в постель. Зашла мама, пожелала доброй ночи. В темной комнате она работала некоторое время назад. Руки казались нормальными, шершавыми, словно листья. Отец сидел в столовой за своим рабочим столиком, суммировал цифры. В газетах сплошь статьи про валюту и извещения о смерти. Заснуть не удавалось. Дом распахнул все свои стены, пол и потолок и, не спрашивая, хочу я или нет, увлекал меня вниз, в смутность своих закоулков. Гундерсен — его наградили прозвищем Бутылочное Горло, метким, конечно, но длинноватым, мимоходом не выговоришь, поэтому он так и остался Гундерсеном, — ковылял по комнатам наверху. Он тут был не единственный. Я уже упоминал Свистуна и Тома Кёрлинга. Том Кёрлинг — самый старый в доме — предположительно имел честь в 1931 году привезти в Норвегию кёрлинг, странную и трудную игру, или, как считают иные, вид спорта, во всяком случае так утверждал он сам, и никто не видел причин ему возражать. Свистун упражнялся, готовясь к европейскому чемпионату по свисту в Валхерене, Нидерланды. Этим он занимался последние восемнадцать лет. Чем доводил нас и большинство остальных до исступления. И если мое повествование позволит, я не пожалею для них места, поскольку они, безусловно, этого заслуживают, но пока я не знаю, как получится. Тогда я точно знал, что с превеликим удовольствием предпочел бы избежать разговора с отцом, состоявшегося за обедом. Я уже не чувствовал, что мое назначение исполнилось. Оно по-прежнему оставалось неясным. Фрагменты моего пазла лежали рассыпанные в беспорядке.
Все стихло.
Даже такой дом, как наш, на Август-авеню, порой затихает на секунду-другую.
Я прокрался в столовую и достал большую карту Осло, которая лежала в тесном ящике под отцовскими подсчетами. Потом зажег свет и расстелил ее на полу. Указательным пальцем прослеживал ход улиц и повороты проездов. Их тут сотни, а может, и тысячи. Я должен заучить их названия. И это еще не все. Я должен знать, какие улицы пересекаются друг с другом и где начинаются и кончаются переулки. Должен знать, где расположены гинекологические клиники и крематории. Урок разносчика цветов превосходил возможности моей памяти. При одном взгляде на карту у меня кружилась голова и подкашивались ноги, как у астронавта, сраженного морской болезнью. Это моя планета. Мой мир. Мой город. Потом я подумал о черепахе, о которой читал в «Нэшнл джиогрефик», и воспрянул духом. Она плыла от берегов Австралии через весь Тихий океан в Америку. Путешествие занимало пятнадцать лет. Там она поворачивала и плыла обратно. Еще пятнадцать лет. А добравшись до дома, до того самого берега, который покинула тридцать лет назад, если я подсчитал правильно, черепаха умирала, надо надеяться, счастливая, иначе было бы совсем ужасно. Я справлюсь, мне-то придется всего-навсего курсировать туда-сюда меж ословскими адресами.
Я погасил свет и лег. Но так же быстро, как нашел утешение в терпеливой и пунктуальной черепахе, снова пал духом. Разговор с отцом упорно не шел из головы. Может, в двенадцатитомной энциклопедии и написано все, что мне нужно знать, но там наверняка нет ни слова об улицах Шиллебекка и о секретах, о которых я сам еще понятия не имею. Так я и пролежал всю ночь, не смыкая глаз и думая о ярко-красной гитаре. Она нужна? А для чего? Может, гитара тоже всего-навсего средство, чтоб достичь чего-то другого, окольный путь, а не цель как таковая. Но что тогда цель?
Я не знал.
Но теперь знаю.
Я хотел стать видимым.
И вот здесь можно бы начать рассказ.
Точь-в-точь как ребенок, нетерпеливо срывающий обертку с жесткого подарка, я мог бы открыть его таким образом:
В тринадцать лет я больше всего на свете мечтал иметь фендеровский «Стратокастер», который видел в магазине на Бюгдёй-алле. Но у меня не было денег. Поэтому я устроился разносчиком цветов к Финсену, во «Флору». И так познакомился с Авророй Штерн.
Ведь последовательность событий тяготит нас, эти события, малые и большие, неумолимо скованы временем, но позднее высвобождаются из его хватки, в календаре воспоминания и рассказа. Воспоминание переиначивает. Скрадывает и высветляет, вычитает и прибавляет, согласно какой-то другой математике, в корне меняет все. Так мы и рассказываем. Зима следует за весной. Воскресенье — за средой. Север соседствует с югом, в июне идет снег, где-то есть Август-авеню, а Хакстхаузенс-гате, 17, — это загадка, и смерть — не конец.
Иными словами, я вправе опережать ход событий.
Стало быть, я познакомился с Авророй Штерн.
Через две недели мне пришлось отправиться на Хакстхаузенс-гате, 17, в извилистый переулок между Фрогнервейен и и Гюлленлёвес-гате, названный в честь министра финансов и обер-гофмаршала 1814 года, который имел довольно сомнительную репутацию и в том же году был обвинен в сговоре со шведами, после чего разъяренная толпа народа выгнала его из официальной резиденции на Родхусгате и он бежал прямиком в свой летний особняк в Лилле-Фрогнере, но его и там отыскали, так что в итоге он нашел приют у какого-то приходского священника в хаделаннском Гране. Пожалуй, не столь уж и удивительно, что в историю Хакстхаузен вошел как более-менее скромная улица. Па багажнике велосипеда я укрепил высокую картонную коробку, в ней-то и стоял упакованный букет, последний в тот день и предназначенный некой Авроре Штерн. Я двинул вверх по Нильс-Юэльс-гате. Это самый короткий путь, ведь нумерация домов по Хакстхаузенс-гате начинается от Фрогнервейен. Я уже успел стать опытным курьером. Усвоил кой-какие хитрости. А вдобавок хорошо умел ориентироваться. Если от чтения карты у меня иной раз голова шла кругом, то в уличных табличках я разбирался с легкостью. Словом, Хакстхаузенс-гате, 17, я отыскал с первой попытки. Старый доходный дом, постройки 1890-х годов, когда большинство ословских архитекторов учились своему делу в Гамбурге. Теперь стены пошли трещинами, карнизы покосились, кровельная черепица начала сыпаться на тротуар. Не мешало бы повесить предупреждающий знак или выставить ограждение. А имя Аврора Штерн — никогда не слыхал, чтоб людей так звали, — не значилось возле звонков у подъезда, который оказался заперт. Мне это не понравилось. Может, Аврора Штерн снимает здесь угол или работает прислугой, живет в тесной комнатушке и пользуется иключительно черной лестницей? Я вошел во двор. Белая кошка спрыгнула с мусорного ящика и нырнула в щель высокого дощатого забора. Под сушилкой для белья валялось опрокинутое кресло, полное листьев. Из замочной скважины хлипкой двери черного хода несло едой. Но и здесь я не нашел имени «Аврора Штерн». Пришлось вернуться к парадной. На сей раз я обратил внимание, что на затертой бумажной полоске возле звонка на третий этаж вообще ничего не написано, будто тамошние жильцы давно съехали или умерли. Попытка не пытка — я позвонил и стал ждать. А вдруг этот букет из тех, какие Сам Финсен называет пустышками, и доставить его адресату невозможно? Пустышки — кошмар цветочных курьеров. Я позвонил еще раз. Чего только не рассказывали про курьеров, доведенных до умопомешательства такими вот пустышками. Один якобы пытался покончить с собой на пристани Фред-Олсен-кай, но какой-то угрелов, на счастье еще трезвый, в последнюю минуту, слава Богу, выудил его из воды. Другой угодил в психушку и сидит там до сих пор, и цветов ему никто не посылает. Третьи напрочь потеряли сон. Тут вдруг что-то загудело, я смог открыть тяжелую дверь и вышел в подъезд. На почтовых ящиках «Аврора Штерн» опять же нигде не обозначена. Но один оказался безымянным. Наверняка ее. Я не спеша зашагал вверх по ступенькам. Старые перила, широкие, гладкие. Свет, падавший сквозь голубые и фиолетовые стекла окон, чернильными лужами расплывался вокруг моих башмаков. На каждой площадке приоткрытые двери — как только я проходил мимо, они беззвучно закрывались. Вот и третий этаж. Слева — дверь без таблички. Причем закрытая. Я позвонил и стал ждать. Наконец безымянная дверь отворилась. Кто ее открыл, я не видел. Передняя за порогом тонула в кромешной тьме. Будем надеяться, что там именно тот, кто мне нужен.
— Аврора Штерн? — спросил я.
— Кто?
Я набрал побольше воздуху и повторил:
— Аврора Штерн?
— Она самая.
Говорила она медленно, словно каждый звук давался ей с трудом.
Все-таки я нашел Аврору Штерн. Молодец! Высший класс. Я нахожу людей. Именно тех, кто мне нужен.
— Я принес цветы.
— Вижу.
— Надо заполнить расписку. Указать дату и час. — Я оторвал квиток, протянул ей.
Она медлила. Я слышал ее дыхание. Учащенное, торопливое. Мне показалось, в этом сквозила опаска, вернее сказать, удивление, смахивающее на недоверчивость. В конце концов она обронила:
— Заходи. Там лучше видно.
Странное заявление, ведь на площадке было куда светлее, чем в передней, где стояла она. Могла бы, к примеру, выйти ко мне. Вдобавок я хорошо помнил, что мне говорил Сам Финсен в первый день: ни в коем случае не переступай порог без настоятельного приглашения.
Я протянул ей шариковую ручку.
Аврора Штерн засмеялась, и смех был такой же мрачный, как темнота, в которой она стояла.
— Духу не хватает?
Пожалуй, это уже настоятельное приглашение.
Я тщательно вытер ноги, давая ей возможность передумать. Но она не передумала. Целый час вытирать ноги не будешь, я вошел в квартиру Авроры Штерн и услышал, как дверь за мной захлопнулась. Некоторое время стоял в потемках. Пахло здесь как-то непривычно. Не пряной подливкой и не линолеумом. Запах не противный, просто непривычный, то ли аптечный, то ли парфюмерный, а в целом совершенно не поддающийся определению. Заманчивый и одновременно пугающий. Хотелось уйти и остаться. Остаться и уйти. Такое вот противоречивое ощущение. Потом она зажгла свечку. Я резко обернулся. На ней был халат, или шлафрок, если у женщин он так называется. Красный, выцветший, туго перехваченный поясом на тонкой талии. Волосы темные, почти черные, подстрижены совсем коротко, под мальчика. Лицо белое. Вся кожа белая-белая. Ноги босые. Может, ровесница моей мамы, может, старше, а может, намного моложе. Без возраста. Но в первую очередь мое внимание привлекли ее руки. Крепкие, мужские. Когда она гасила спичку, я глаз не мог оторвать от сильной, мускулистой руки.
— Невтерпеж тебе? — спросила она. Все так же медленно, словно вообще только что выучилась говорить или едва освоила незнакомый язык.
— Да нет, — сказал я.
— Но ты спешишь, верно?
— Да.
Она взяла у меня квиток и ручку, что-то написала.
Теперь, когда глаза начали привыкать к темноте за пределами беспокойного круга света, в котором мы стояли, я сумел различить стены комнаты, задернутые гардины, мебель, ковры и повсюду — какие-то безделушки, цацки, финтифлюшки: украшения, шкатулочки, пуговки, медальоны, фотографии, зеркала, часы, колокольчики и вещицы, совершенно мне неведомые, кажется, уже и ставить их некуда; я словно забрел в антикварный магазин или нет, на блошиный рынок в большом чужом городе, так мне представлялось.
И запах парфюмерии и аптеки, камфары и одеколона — как его назвать?
Аврора Штерн отдала мне квиток и получила букет. И сразу же его распаковала. Внутри бумажных оберток, внутри старых газет и шелковой бумаги — она побросала их прямо на пол, — в конце концов обнаружился один-единственный тюльпан, и больше ничего, даже карточки нет, только один красный тюльпан. Самый маленький букет, какой мне доводилось видеть. Она подняла его вверх, и цветок почти скрылся в ее больших и все же грациозных руках.
Кто его ей послал, этот единственный тюльпан? Мне очень хотелось спросить, но ведь так нельзя, об этом не спрашивают.
— Теперь можешь идти, — сказала Аврора Штерн.
— Да.
Она повернулась ко мне. Я не ушел. И теперь разглядел, что на ее лице сухим тонким слоем лежит не то грим, не то пудра. В ямке на шее кожа обвисла складочкой, и она все время пыталась натянуть ее, вздергивая подбородок. Глаза карие. Один слегка косил. Аврора Штерн вдруг передумала:
— Погоди минутку.
Она отошла к полке возле свечи, где рядком стояли маленькие фигурки, изображавшие животных, я разглядел жирафа, льва, медведя, верблюда. Вернувшись, она вложила мне в руку слона, гладкого черного слона с белыми бивнями, я чувствовал, какой он тяжелый, хоть и маленький.
— Слоновая кость, — сказала она.
— Спасибо.
— Теперь ты и вправду можешь идти.
Когда она закрывала за мной дверь, я успел заметить, что огонек свечи сразу погас.
Я взглянул на квиток. Там стояло имя, Аврора Штерн, выведенное наклонным, тонким почерком, линии некоторых букв резко прерывались, будто ее сильная рука на миг вздрагивала.
По дороге домой я остановился у магазина Бруна «Музыка и ноты». Электрогитара по-прежнему красовалась в витрине. Некоторые говорят, что такая гитара похожа на женщину. Но, если покрасить Элизабет Тейлор в красный цвет и натянуть на нее шесть струн, будет ли она похожа на фендеровский «Стратокастер»? Вообще-то я сомневался. Кстати, рассказывают, что этот особенный ярко-красный цвет — его называют «фиеста» — сперва использовали для покраски «форда» модели «Тандербёрд» 1956 года, а поскольку ведерко израсходовали не полностью, остатками покрасили гитару. Что быстрее — «Тандербёрд» или фендеровский «Стратокастер»? Все зависит от шофера. Цена тоже не изменилась: 2250 крон, не больше и не меньше. На чай мне дали слона. И что прикажете с ним делать? Сколько стоит слон из слоновой кости?
Я спрятал его в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений. Там набралось уже восемнадцать крон. Квиток отправился в архив моих законных накоплений. В общей сложности я располагал теперь капиталом в 86 крон, с учетом той суммы, которую мне задолжал Сам Финсен. Иными словами, в день я зарабатывал восемь крон и десять эре. Если и дальше так пойдет, гитара, возможно, станет моей уже через пятьдесят шесть недель, но, скорей всего, времени потребуется больше, ведь Сам Финсен меня предупреждал. Скоро ноябрь, а в ноябре спрос на цветы плохой. Букеты в ноябре мало кто посылает. Так что придется запастись терпением. Терпение защищает от времени, как крем «Нивея» от солнца. Но я опасался, что все-таки обгорю. Плоская синяя баночка с терпением когда-нибудь да кончится. В Библию разносчика цветов я занес на букву «х» новый адрес: Хакстхаузенс-гате, 17. Там уже значились Халвдан-Свартес-гате, 9, и Харалд-Хорфагрес-гате, 4. И я вдруг подумал, что большинство улиц в этом городе, по крайней мере в районе Осло-2, названы в честь генералов, королей, епископов, гофмаршалов, богов, священников, профессоров, нотариусов, наместников и депутатов Учредительного собрания. В честь Гундерсена, к примеру, улицу никогда не назовут. Сейчас он крутился в ванне, как несчастный эскимос в своей лодке, читал среди ночи утреннюю молитву и орал, требуя еще водки. День в Шиллебекке подходил к концу. Уже наступала ночь. А ночи смахивали одна на другую. В доме повторялось всегдашнее представление. Том Кёрлинг посылал в кухонную мишень камни, сметавшие все на своем пути, и наконец не в последнюю очередь — Свистун с первого этажа, да, он никогда не унимался, свистел даже во сне, свист был его образом жизни, его религией, этот резкий звук, пронзительный и бодрый, мог поднять мертвого и не дать живому сомкнуть глаз, «Мост через реку Квай», «Будь что будет», «Жду, пока ты не придешь», но хуже всего, когда он на радостях свистел «Закричала птица» Синдинга, — тогда разбуженные покойники мигом снова отдавали концы, а живые мечтали поскорей убраться на тот свет. К счастью, такое бывало редко. Мне вспоминается лишь один случай, во время кубинского кризиса. Зато он сплошь и рядом, с огромным азартом, насвистывал популярный шлягер «Солнце всюду, внутри и снаружи, солнце в сердце и солнце в душе», разумеется без слов. В общем, все шло по-старому.
И после этой ночи настало утро. Ясное, прозрачное, какие бывают только в октябре. Где-то на Акерс-Мек работали клепальщики. Мне нравился жесткий, звенящий звук железа по железу. Ударные инструменты города.
Тут мама распахнула дверь и крикнула:
— Ты проспал! Тебе же к нулевому уроку!
Что ж, выбора у меня нет. Придется заглянуть в школу, точнее, в Вестхеймскую школу на углу Скуввейен и Колбьёрнсенс-гате, по совместительству реальное училище и гимназию, я учился в первом реальном и каждый день все два года, пока ходил туда, изнывал от страха.
Обычный школьный день начинался, к примеру, вот так.
Уже прозвенел звонок на нулевой урок, и мы, первый «ф» класс, состоящий из двенадцати мальчиков и восьми девочек, стоим возле классной комнаты. Ждем учителя норвежского, Халса. Он по обыкновению опаздывает. Одни говорят, из-за того, что в последнюю минуту непременно чистит в учительской башмаки. Другие считают, что он просто забывает, в каком классе у него урок, и забредает не туда. Впрочем, нам это без разницы. Пусть приходит с каким угодно опозданием, хоть после звонка с урока. Но вот с лестницы доносятся неторопливые шаги. Это он, учитель Халс. И Путте, наш классный Геринг, который всех, кого недолюбливает, а таких большинство, зовет жидами, а после школы ездит на мопеде, хотя ему всего четырнадцать, — Путте подходит к двери, долго отхаркивается, выплевывает на дверную ручку здоровый темно-желтый сгусток мокроты и поворачивается к другим мальчишкам, один за другим они делают то же самое, плюют на дверную ручку, а девчонки вздрагивают и хихикают, пока не подходит мой черед, а он, увы, подходит, рано или поздно.
— Давай быстрее, жид несчастный! — говорит Путте.
— Я не жид.
— Ты уверен?
Путте меня недолюбливает. В этом я совершенно уверен.
— Нет, — шепчу я.
Путте наклоняется ближе:
— Ты что-то имеешь против жидов, а?
Учитель Халс не спешит, его шаги по-прежнему слышны на лестнице, будто ступеньки ведут не туда, куда надо.
— Нет, — отвечаю я.
Путте смеется.
— Ты — жид, если не сделаешь, как я говорю.
Я собираюсь с силами. Но собирать особо нечего.
— А что ты говоришь? — спрашиваю я.
Тут Путте свирепеет. Размахивает туда-сюда спортивной сумкой, где у него лежит шлем. Я даже опасаюсь, как бы он не огрел меня ею.
— Я говорю, что ты, жид, должен харкнуть на ручку.
Я качаю головой:
— Нет.
Путте уже не злится, смотрит недоверчиво. А это, пожалуй, еще хуже. Он стоит так близко, что на миг мне кажется, будто он наградит меня плевком, но, к моему облегчению, мы оба видим, как наверху лестницы появляется учитель Халс, по обыкновению разыскивая в карманах пальто свою солидную связку ключей.
— Ну, погоди, — говорит Путте. — Ты дождешься.
Зловещая фраза, страшнее не бывает, ты дождешься, угроза без срока, а потому время на ее стороне, время — составная часть этой угрозы, с каждой секундой все становится только хуже, и того, кто дожидается, не ждет ничего хорошего, ты дождешься.
— Чего? — шепчу я.
Но Путте, ясное дело, не отвечает, отходит к остальным, забрасывает сумку со шлемом на плечо. Учитель Халс приближается, смотрит на нас. Во взгляде сквозит печаль. Вроде как смирение перед судьбой. Мы отступаем в сторону. Все молчат. И здесь я должен добавить, что в самой глубине души был ничуть не лучше других, хоть и не плевал. Не плюнул-то я потому, что во рту у меня совершенно пересохло. Нёбо словно линолеумом выстлано. Я до сих пор страдаю от этого, особенно когда нужно кого-нибудь поцеловать, долго говорить перед достаточно большой аудиторией или когда попадаю в весьма неловкую ситуацию, вот как сейчас. Во рту полная сушь, ни капли слюны, того гляди, все до крови растрескается, иначе-то я бы сделал, как говорил Путте, — харкнул. Учитель Халс останавливается у двери, сует ключ в замок, поворачивает его, а другой рукой, правой, берется за липкую дверную ручку, нажимает. И замирает так — наверно, всего на несколько секунд, но кажется, на целый год, — не выпуская ручки. Потом наконец отнимает руку, достает серый носовой платок и вытирает пальцы, долго вытирает, один за другим, и делает это с безмолвным, упрямым достоинством, которого нам никогда раньше видеть не доводилось и которое пугает нас и приводит в замешательство. На сей раз учитель Халс вышел победителем. Он открывает дверь, и мы, покорные, растерянные, входим в класс и рассаживаемся по местам. Учитель Халс устраивается за кафедрой, складывает платок и бросает его в мусорную корзину. Указывает на Путте:
— Ты что, голову свою в сумке таскаешь?
Путте горбит спину:
— Нет, учитель Халс.
— Ты уверен, Путте? Там точно не твоя голова? Ты вполне уверен?
— Там у меня шлем, учитель Халс.
— Шлем? Тебе сегодня нужен шлем, Путте?
— Это шлем для мопеда, учитель Халс.
— Но ведь у тебя нет разрешения водить мопед, Путте.
— Я знаю, учитель Халс.
— Выходит, в сумке все ж таки твоя голова, а не шлем, а, Путте?
— Я на мотоцикл коплю, учитель Халс.
— И пока носишь голову под мышкой?
— Да, учитель Халс.
— В таком случае клади шлем на пол, чтобы я в другой раз не ошибся, дорогой мой Путте.
Я был в восторге. Путте здорово влип, ведь это только начало. Если Путте — Геринг, то учитель Халс — Нюрнбергский процесс. Однако вместо того чтобы уничтожить Путте раз и навсегда, учитель Халс обратился ко мне.
— Сигбьёрн Обстфеллер, — говорит он.
Вот она, благодарность, то есть я имею в виду неблагодарность. Вот она, награда, фальшивая разменная монета, непригодная валюта несуществующей страны. Меня, единственного из мальчишек, кто не плевал на ручку, а учитель Халс понятия не имел, что вызвано это исключительно засухой во рту, — меня вызвали отвечать. Месть не ведает границ.
— Кто?
— Кто? У тебя сегодня тоже шлем?
— Нет.
— Я не вижу спортивной сумки. Но вижу твою голову. Я что же, ошибаюсь?
— Нет.
— Хорошо. Тогда, будь добр, расскажи нам о Сигбьёрне Обсгфеллере.
До него я в учебнике не дошел. Последний, о ком я читал, был Гамсун. О Гамсуне я мог бы сказать довольно много, в том числе, что он голодал, получил Нобелевскую премию и стал нацистом. А еще мог бы сказать — хотя, пожалуй, могу сказать это лишь сейчас, — что Гамсун первый включил ток, присоединил к алфавиту и начал писать электрическим языком. Что же касается моих познаний о Сигбьёрне Обстфеллере, то они были значительно скромнее.
Учитель Халс ждал.
— Я жду, — говорит он.
— Улицы в его честь нету.
— Что ты сказал?
— Улицы в честь Сигбьёрна Обстфеллера нету.
— Правда?
— Насколько я знаю.
Учитель Халс усмехнулся той усмешкой, которая, как мне известно, таит в себе опасность и куда страшнее всех гримас, вместе взятых.
— Та-ак, пожалуй, тебе все же не мешало бы достать голову из сумки. Может, в последнее время ты переутомился, разнося цветы, а? И путаешь наших великих поэтов с улицами? Ты хотел асфальтировать Обстфеллера?
— Я на велосипеде езжу.
— Что ты сказал?
— Я не разношу цветы, а развожу. На велосипеде.
— Встань.
Никто в классе не смеялся, и вовсе не от большого сочувствия, просто до конца урока оставалось еще двадцать минут, и следующей жертвой мог стать кто угодно.
Я встал.
— И подойди сюда, будь добр, — говорит учитель Халс.
Надо идти к доске. Я пошел. Глянул в окно, на школьный двор, а что может быть более пустынным и заброшенным, чем школьный двор в октябре, между переменами, когда листья кружатся возле отключенного питьевого фонтанчика, а голуби под навесом расклевывают старые завтраки, в которые матери когда-то вложили свою душу.
Учитель Халс долго смотрел на меня.
— Тебе хорошо живется? — спрашивает он.
В домашнем задании этого не было.
— Нет, — отвечаю я.
И сейчас я вдруг осознаю, что эти реплики, этот для кого-то, наверно, совершенно незначительный разговор между учеником и учителем, между мной и учителем Халсом, происходит в настоящем времени, ведь в моей памяти эти фразы звучат по-прежнему, произносятся как бы сами собой, речь живет, тогда как события, окружающие эти реплики, смутны, погружены в прошлое, переиначены там и освещены по-другому, а незавершенные лица в классной комнате ускользают, не ухватишь, не запечатлеешь на бумаге, вот так же и падение со сцены в Париже, на глазах у всех, — поначалу я пытаюсь уцепиться за эту слабую надежду — будет забыто теми, кто, к сожалению, стал его свидетелем.
Нет, мне живется не очень-то хорошо.
— Вот и Сигбьёрну Обстфеллеру тоже жилось не очень хорошо, — говорит учитель Халс.
Позвольте мне здесь небольшое отступление: несколькими годами раньше в нашем районе пропала девочка. Ей было десять лет, и в обычное время она не вернулась домой из Ураниенборгской школы. Когда пробило семь и она все еще не появилась — а все знакомые, в том числе и я, считали ее человеком надежным, — полиция начала большую поисковую операцию. Мама с отцом тоже участвовали. Люди шли цепочкой, искали вдоль железнодорожных линий, в Скёйенском лесу, в парках возле Драмменсвейен, поднимали крышки люков, лучи карманных фонариков и голоса метались в темноте, прожекторы спасательных катеров плясали на воде Фрогнерхилена, а родители, горемычные родители все ждали и ждали вестей. Я помню это как сейчас. Потому что стоял рядом с ними. И весть пришла. Найдена девочка. Это она. Их дочь. Она сидела на лавочке в Стенспарке. Какая радость! Какие радостные слезы! Ручьи слез. Какое ликование! До чего же прекрасный вечер, несмотря ни на что, прекрасный, лучше не бывает! Родители обнялись. А я, стало быть, стоял рядом. Они плакали и смеялись. Смеялись и плакали. Все было замечательно. Но я засомневался. Есть у меня такая скверная привычка. Сомневаться. С какой стати она сидела на лавочке в Стенспарке, если ходила в Ураниенборгскую школу, а жила в нижнем Шиллебекке? И вскоре пришла другая весть. Это оказалась не она. Их дочку нашли мертвой, в заливе Фрогнерхилен, под мостом, она плавала в воде вниз лицом, с ранцем за спиной. И я видел ярость, родительскую ярость: как можно было так ошибиться — спутать живую и погибшую девочку, их девочку, их родную дочку с кем-то другим? В жуткой своей тоске бедные родители, понятно, набросились на тех, кому довелось сказать правду. Мать не могла простить, что ей сообщили ложную весть. Обманули их. Она билась в истерике. Потеряла рассудок. В конце концов мужу пришлось держать ее, пока она себя не покалечила. А я думал: ведь это недоразумение все же было подарком судьбы, верно? Им было даровано лишнее мгновение счастья, перед тем как правда сразила обоих, смерть дала им отсрочку, и в этот лживый миг они, наверно, жили полнее и ярче, чем когда-либо? Не стоило ли им поблагодарить за это? Ведь скорбь не имеет обратной силы. Мгновение, когда они верили, что дочка жива, по-прежнему правдиво.
Скоро прозвенит звонок с урока. Сейчас осень 1965-го. Октябрь — месяц мрачный. И неустойчивый. С утра было солнечно. А теперь опять начался дождь. Я думаю о картонной коробке на багажнике. Отсыреет она. Надо организовать новую, чтоб возить цветы. Я думаю о другом, чтобы не думать об этом. Не думаю о Путте, который небось замышляет враждебные козни. Думаю о той девочке, которая отморозила лицо, плавая ничком в Фрогнерхилене. Даже родители не могли узнать свою дочь, когда ее вытащили из воды. Ни с того ни с сего думаю о руках Авроры Штерн.
Учитель Халс протягивает мне историю литературы.
— Читай, — говорит он.
Именно этого я и боялся.
— Читай, — повторяет учитель Халс.
Я не выговариваю «р». Врожденный дефект. Мама водила меня к знаменитому логопеду на Нурстранде. Он втыкал мне в язык иголки. Без толку. Подкладывал под язычок деревянные щепочки. Тоже без толку. Два дня я лежал в Государственной больнице, с проводами, прикрепленными к голове, и полным ртом электричества. Но «р» по-прежнему не выговариваю. Некоторые твердят, будто я говорю как ребенок. Не устный я человек. Письменный по натуре. Одна буква во мне с дефектом. Я вроде пишущей машинки, у которой недостает одной клавиши.
Ладно, начинаю читать. Знаменитое стихотворение Сигбьёрна Обстфеллера «Гляжу». Читаю быстро, лишь бы разделаться, и с первыми строфами справляюсь вполне благополучно, во всяком случае, учитель Хале меня не прерывает, стоит с закрытыми глазами, и на лице у него написано наслаждение этими норвежскими стихами.
А дальше — то самое. Искристая росинка. Ну при чем тут, скажите на милость, искристая росинка, если в третьей строке день, солнце, да еще и алое? Может, в стихах тоже октябрь? Я собираюсь с духом.
И с разгону шпарю дальше:
Но учитель Халс открыл глаза и поворачивается ко мне, одновременно поднимая левую руку:
— Как ты сказал?
Я без передышки продолжаю, будто совершенно уверен, что все пройдет, рано или поздно останется позади, да так оно и будет, только ведь это из другой оперы.
— Вот какова земля. Вот каков дом человеков.
Учитель Халс прерывает меня:
— Нет, нет, нет. Начни сначала!
И я начинаю сначала. Прикидываю, не перескочить ли попросту через эту искристую росинку, но разве перескочишь — учитель Халс сразу заметит. По мере приближения к злополучной строчке меня бросает в пот, вдобавок поэт снабдил ее восклицательным знаком, чтоб не было никаких сомнений: эти два слова должны стоять в стихотворении как столб, как свая; голос у меня дрожит, я на грани обморока, выкрикиваю строчку, словно это поможет, но получается только хуже: искристая росинка!
Учитель Халс качает головой, кладет руку мне на плечо и, стало быть, прерывает в третий раз. Многовато на протяжении одного стихотворения.
— Ты насмехаешься над стихами Обстфеллера? — спрашивает он.
— Нет, ни в коем случае.
— Тогда повтори за мной: искристая росинка! Громко и отчетливо, чтобы мы постарались не промочить ноги!
Я собираюсь с силами, и все равно безуспешно, получается, как всегда, еще хуже:
— Исклистая лосинка!
Учитель Халс наклоняется ближе, словно так лучше поймет:
— У тебя изрядный дефект речи.
Я на миг отворачиваюсь:
— Да.
— Поэтому ты такой тихоня?
— Да.
Учитель Халс поворачивает меня к себе:
— Вдохни поглубже и скажи: рододендрон!
Никакого рододендрона я в стихотворении Обстфеллера не вижу, там есть белое небо, алое солнце и высокие дома, есть нарядные господа, улыбающиеся дамы и смирные кони, но рододендрона нет и в помине. Учитель Халс не заставит меня сказать «рододендрон», коль скоро Обстфеллер такого не писал. Он мог бы написать «гляжу на увядший рододендрон». Но не написал. И я молчу.
Учитель Халс начинает терять терпение.
— Я жду, чтобы разносчик цветов сказал — рододендрон!
Как можно тише я говорю:
— Лододендло.
Класс более не в силах сдержаться. Смех выплескивается наружу. Путте хохочет громче всех. Даже учитель Халс невольно смеется.
— Эх ты, лододендло. Искренне надеюсь, что тебе не придется развозить клиентам лододендло!
Одного у учителя Халса, во всяком случае, не отнять: я запомнил «Гляжу» на всю жизнь. И когда два года спустя, осенью 1967-го, впервые услышал «Дорз» и Джим Моррисон пел «Strange days have found us, strange days have dragged us down», мне подумалось, что и он, и Сигбьёрн Обстфеллер были боязливыми астронавтами на одном космическом корабле и оба попали не на ту планету, чтобы рассказать об этом мне, только мне. Какое-никакое, а утешение.
— Лододендло, — не унимается учитель Халс.
Наконец прозвенел звонок, но впереди в этот день еще пять уроков, и еще целых два года мне предстоит учиться в этом окаянном классе и каждое утро изнывать от страха. Только мысль о фендеровском «Стратокастере» не давала мне совсем уж пасть духом, однако меня и гитару разделяла не только солидная сумма денег, но, как я уже говорил, еще и огромное количество времени, а если время — деньги (я в этом сомневался, хотя опровергнуть сей тезис не мог), то электрогитара никогда моей не станет. В мрачные минуты я именно так и думал. Я тоже был из экипажа заплутавшего космического корабля. Кстати, как-то раз я слышал радиопередачу про некое место в Новой Зеландии, расположенное так, что, когда там наступал понедельник, в Шиллебекке, например, еще было воскресенье, и Новый год они справляли задолго до всех остальных. То есть можно позвонить в Шиллебекк из того места в Новой Зеландии и рассказать, как обстоят дела завтра. А если кто-нибудь из тамошних обитателей отправится по той или иной причине в Шиллебекк, то приедет во вчерашний день. Уму непостижимо. Одни живут с опережением, другие — с отставанием, разве это справедливо? Меня чуть не до смерти напугало, что время не повсюду одинаково. Выходит, Бог оказался скверным часовщиком. И мир двигался неправильно. Каждый человек жил в собственном своем времени. Но по некотором размышлении я решил, что этот порядок не так уж и плох. Ведь я мог бы поехать в Новую Зеландию и таким манером сэкономить день или два и быстрее с этим покончить, тогда как новозеландцы, совершив поступок, о котором горько сожалели, могли бы рвануть в Шиллебекк и сделать свой поступок несостоявшимся.
Ты дождешься, сказал Путте.
А я колесил по адресам и скоро изучил все до одной улицы по эту сторону реки. Если я и попал не на ту планету, как Обстфеллер, то, по крайней мере, с городом не ошибся. Между прочим, обо мне шла молва. Я был самым шустрым цветочным курьером во всей столице. И однажды на Скуввейен меня остановил главный конкурент Самого Финсена, а именно Радоор, державший магазин неподалеку, на Риддерволлс-плас.
Он отвел меня в сторонку и спросил:
— Сколько тебе платит Финсен?
— Одну крону южнее Адамстюэ и полторы — западнее Скёйена.
Радоор положил руку мне на плечо:
— Могу предложить две кроны севернее Адамстюэ.
— Неплохо.
— Подумай.
Я подумал. И покатил обратно в финсеновскую «Флору», где меня уже поджидал Сам Финсен.
— Чего хотел Радоор?
Он, стало быть, видел нас.
— Ладоол?
— Радоор! Нечего придуриваться!
Я быстро раскинул мозгами и сказал:
— Он предложил мне две кроны пятьдесят эре севернее Адамстюэ.
От взвинченности Сам Финсен сломал три гвоздики. Госпожа Сам Финсен, которая за эту осень стала еще более плоской и теперь смахивала на треугольную голландскую марку, попыталась его унять. Но не тут-то было.
— Так бы и удавил этого Радоора! И честное слово, удавлю! Я взял тебя под крыло, горжусь тобой, паршивец неблагодарный, ты же толком не знал, где находится Дворец! Что ты ему ответил?
— Обещал подумать.
— Подумать? Хорош гусь! Шантажируешь меня, да? Может, еще и с профсоюзами связался, а?
— Да нет вроде.
Сам Финсен рухнул на стул, дрожащими руками свернул кривую сигарету. К счастью, разбираться с Радоором он не пошел, смертоубийство не состоялось. Он тяжело вздохнул:
— Мне без тебя не обойтись. Как насчет двух крон и десяти эре западнее Скёйена?
— Согласен. Спасибо.
— И ни слова Радоору! Я запрещаю любые контакты с недругами! Целиком и полностью! Понятно?
Я кивнул. А Сам Финсен долго качал головой:
— Господи Боже. Две кроны и пять эре!
— Десять эре, — поправил я.
— А? Ну да. Две кроны и десять эре. Так и так чистое разорение. Знаешь, как это называется?
— Нет.
— Свободная конкуренция. В выигрыше все. Кроме меня.
Госпожа Сам Финсен не выдержала:
— Вечно ты стонешь! Радоор тоже не в выигрыше!
Сам Финсен горько рассмеялся:
— Да ну? Ему не придется платить нашему курьеру по две кроны десять эре. Это мне надо раскошеливаться! — Сам Финсен обернулся ко мне: — Разве я не прав, а?
— Прав, — сказал я.
— Вот и хорошо. Наконец-то мы пришли к согласию.
Теперь я мог останавливаться возле «Музыки и нот» Бруна и погружаться в мечты, ведь электрогитара стала куда ближе.
Однажды, как раз собираясь размечтаться, я заметил Эдгара. Руки в карманы, он шел по тротуару напротив. Вообще-то мне бы следовало обрадоваться. Но я не обрадовался. Непонятно почему. Самому было странно.
Я быстро спрятался за фонарным столбом.
Эдгара я знал по летним каникулам в Несоддене. Он жил с матерью с бараках, которые немцы построили на Сигнале, прямо у паромной пристани, теперь же их сдавали на лето матерям-одиночкам из Осло и окрестностей. Наша дача располагалась ближе к Хурнстранде, старый деревянный дом не то конца прошлого века, не то начала нынешнего, и в жаркие солнечные дни, когда на градуснике было куда больше двадцати, вернее, под тридцать, темный лак на стенах вздувался крохотными пузырьками и лопался, и если вечером я прикладывал ладони к почти черным доскам, то словно бы приклеивался к дому, цеплялся за него тонкой липкой пленкой вроде клея или меда, и несколько раз мне снилось — в сущности, неприятным этот сон назвать нельзя, он был вполне хороший, — что я никогда не отклеюсь, так и буду до конца своих дней таскать с собой этот старый дом, и до сих пор иной раз, бывало даже в середине зимы, чувствую груз проведенных там летних месяцев. И однажды — не помню уже, в какое лето, — мы с Эдгаром встретились, скорее всего на пристани, вероятно, ловили макрель под дождем, и кто-то из нас предложил дружить, ведь, собственно говоря, большого выбора у нас не было. Обычно мы лежали на вышке для прыжков и считали крабов, губанов и бикини. Или играли в футбол у нас в саду. Мало-помалу нам это здорово надоело. Двое — слишком маленькая команда. Поскольку же отец привез с собой комплект для бадминтона, подарок довольного банковского клиента, мы стали играть в бадминтон. Установили рекорд: 143 удара за одну подачу. Потом поднялся ветер. Эдгар хвастал, что переплыл на матрасе через фьорд до Саннвика. Никто не видел, но он уверял, что это правда. Два года подряд мы получали значки по плаванию, а когда у нас заводились деньжата, ездили на великах в Центр, где обретались местные, в смысле те, что жили здесь круглый год, и если в свое время Несодден слыл трущобой по причине нищеты и убожества, то теперь здесь, стало быть, появился Центр, с магазином, парикмахерской, Сбербанком и кафе, где мы, к примеру, в складчину покупали мягкое мороженое с обсыпкой, хотя оно, конечно, не шло ни в какое сравнение с тем, какое подавали в «Студенте», знаменитом баре-мороженом на Карл-Юхан. Кстати сказать, в купальне у Бунне-фьорда не хватало в полу одной доски, можно было залезть под нее и подсматривать за переодевающимися, например за девчонками из Фагерстранна. В августе, уезжая обратно в Осло, мы говорили «всего хорошего» и до следующего лета не виделись. Так уж повелось.
Но Эдгар уже заметил меня. С велосипедом, у которого вдобавок на багажнике картонная коробка, спрятаться невозможно. Он бежал через Бюгдёй-алле, в не по размеру больших башмаках, а руки вытащил из карманов и обеими махал мне. Да, вне всякого сомнения. Я вышел из-за фонарного столба и крикнул:
— Привет, Эдгар!
Запыхавшись, Эдгар подбежал ко мне.
— Что ты тут делаешь? — спросил он.
Что я тут делал?
А что мне делать в другом-то месте?
Уместней спросить, что здесь делает Эдгар. Он жил совсем в другом районе и ходил в другую школу, говорил по-другому и носил другую одежду, и вообще-то ему совершенно нечего делать на Бюгдёй-алле.
— Я живу здесь, — ответил я.
— Здесь? — не унимался Эдгар. — Где же?
И в тот же миг я понял, что он здесь делал. Искал меня.
— А ты что здесь делаешь? — спросил я.
— Ничего.
Мы немного постояли молча, смущенные, будто застукали друг друга на месте преступления.
— Ну-ну, — сказал я.
Лицо у Эдгара было какое-то не такое. Я не мог сказать, в чем это заключалось. Просто в нем сквозило словно бы что-то чужое, фальшивое. Наверно, подумал я, это оттого, что мы в городе, а здесь мы оба другие. Может, и у меня тоже лицо какое-то не такое.
Эдгар кивнул на велик:
— У тебя ранец в коробке?
— Я разношу цветы.
— Разносишь? Не развозишь? Катишь велик рядом, когда разносишь цветы?
Над этим мы посмеялись, даже до перебора.
В конце концов я сказал:
— Вообще-то мне пора.
Эдгар остановил меня:
— Созвонимся.
— Ясное дело.
— Заметано?
— Само собой, Эдгар.
И я покатил домой и видел Эдгара в зеркале заднего вида чуть не до самой Август-авеню, а потом занес в Библию разносчика цветов новые адреса: Арбиенс-гате, где, между прочим, умер Ибсен, Вергеланн-свейен, Вельхавенс-гате, Камилла-Коллет-свей, Мункедамсвейен, где один из домов в свое время называли Бьёрнсонлёкка, потому что он жил там целых четыре года, с 1869-го по 1873-й, даже для Допс-гате нашлось место в моей Библии, но Допс-гате находилась так далеко от магистрали, что Самому Финсену пришлось заплатить мне целых две кроны семьдесят пять эре, рекордная сумма, но я почти что жизнью рисковал, доставляя туда букет. И Эккерсбергс-гате я тоже записал. Там жила Мария Квислинг, вдова Видкуна Квислинга, и в этот день минуло ровно двадцать лет с тех пор, как его расстреляли в крепости Акерсхус, значит, было 24 октября 1965 года. Видкун Квислинг совершил тягчайшее преступление — предал родину, предал Норвегию, и большинство решило, что он должен умереть. Одним предателем стало меньше, а в языке прибавилось одно слово — квислинг. Очень мало чьи имена становятся просто словами. Даже Гитлер не сподобился, нет, к примеру, глагола «гитлеровать», который мог бы означать самое ужасное, что возможно сделать с людьми, и не просто с людьми, а с человечеством, с нами всеми, кроме того, кто гитлерует, поэтому «гитлеровать» было бы словом столь огромным и всеобъемлющим, что затмило бы все прочие слова в языке, и тогда пришлось бы отыскать очень-очень хорошего человека, чтобы создать слово в его честь, но есть ли вообще такой человек, чьи добрые дела могут перевесить злодеяния Гитлера? И есть ли подобные весы? Насколько я знаю, нет. Однако ж цветы я отвозил не Марии Квислинг. Букет предназначался Халворсену, этажом выше, а Халворсена дома не было. Оставить цветы под дверью нельзя. Как я уже говорил, это строго воспрещалось. Я позвонил к соседям, безрезультатно — никто не открывал, все куда-то подевались, может, этот мрачный дом выселили и собирались снести, короче, в конце концов я очутился перед дверью Марии Квислинг и ощутил, как из замочной скважины потянуло холодом и мраком. Загляни я в замочную скважину, чтоб проверить, есть ли кто дома, я бы наверняка ослеп. Я позвонил. Хуже не бывает. Ясно ведь, что сейчас произойдет. Те, кому цветы не предназначались, конечно же думали, что букет прислан им, а в итоге испытывали огромное разочарование, горькое-прегорькое, шутка ли — рухнуть с седьмого неба, узнав, что цветы не тебе, а соседу. Я позвонил еще раз, дверь приоткрылась. Сквозь узкую щелку, в тени, я увидел ее лицо. Маску отверженного. Но, увидев меня, разносчика цветов, и на миг вообразив, что цветы для нее, ведь аккурат сравнялось двадцать лет со дня казни Видкуна, тень улетучилась, а за этой тенью проступило ее первоначальное лицо, я увидел его, может, я вообще единственный, кто его видел, пока она была жива, а скончалась она, все такая же боязливая и отверженная, в той же квартире, пятнадцатью годами позже.
— Это мне?
— Соседа вашего нет дома, — сказал я. — Вы не могли бы принять цветы и передать ему?
Первоначальное ее лицо исчезло — быстрее, чем появилось, — под маской сумрака и холода, дверь закрылась, и я услышал, как она заперла два замка да еще и цепочку накинула, будто жила глубоко-глубоко, за семью печатями, в перевернутом мире.
Делать нечего — придется везти букет обратно в магазин. Но в самой тихой части Одинс-гате я встретил Геринга, сиречь Путте. Он преградил мне дорогу. И отнюдь не с мирными намерениями. Время ожидания истекло. Хочешь не хочешь, я затормозил и слез с велосипеда. Путте был на мопеде, со шлемом на голове.
— Чего везешь? Лододендло? — спросил он.
— Нет. Гвоздики.
— Гвоздики?
— Да.
— Мне гвоздики ни к чему, — сказал Путте.
Откуда ни возьмись, рядом выросли еще двое хулиганов из нашего класса. Опять же не с мирными намерениями, а совсем даже наоборот. Схватили Халворсенов букет, швырнули наземь и принялись топтать, раз двадцать наступили, а после Путте еще и мопедом по нему проехал, взад-вперед. Цветы погибли, не спасешь. А когда Путте со своими гестаповцами скрылся, я сделал кое-что неслыханное, в чем даже не было необходимости, ведь я мог просто сказать, что случилось, или наплести, будто упал вместе с велосипедом, но все же поступил я именно так, вероятно, потому, что здорово растерялся и боялся потерять работу, наябедничать или соврать. Я предпочел другую ложь, куда более крупную, рассчитывая решить все проблемы, вконец испортил дело, выбрал худшую из возможностей — подделал подпись. Написал на квитке Халворсен, осторожно, стараясь как можно больше изменить свой неразборчивый и неокрепший почерк, и указал дату и час своего первого преступления: 24.10.1965, 15.20.
Затем пришлось ликвидировать загубленный букет. Бренные останки халворсеновских цветов, семи растоптанных гвоздик, я бросил в мусорный ящик в одном из темных безлюдных дворов возле Торс-гате. А после этого как ни в чем не бывало поехал обратно в финсеновскую «Флору», сдал квитки за всю неделю, в том числе и фальшивый, Халворсенов, и получил 39 крон 50 эре, причем Сам Финсен добровольно округлил сумму до сорока крон.
— Хороших выходных, — сказал я.
— Верно говоришь, — сказал Сам Финсен.
Я уже закоснел в грехах.
И снова пребывал в ожидании. На сей раз не Путте, а Бог сказал мне: ну ты дождешься. Живи я в том особенном месте в Новой Зеландии, я мог бы рвануть прямиком в Шиллебекк и упразднить подделку подписи, мог бы, что называется, опередить самого себя и обойтись без подлога, мог бы даже поехать другой дорогой и не встретить Путте. Но, так или иначе, утешение слабенькое. Если хорошенько вдуматься, то вовсе не утешение, скорее наоборот. Ведь живи я в Новой Зеландии, ничего такого вообще бы не произошло. Я на веки веков был пленником своего местного времени.
И ждал разоблачения.
Однажды вечером я сидел в комнате и ждал, как вдруг зазвонил телефон. Звонили мне. Мама пришла и сказала, что просят меня. Небывалый случай. Я не припоминал, чтобы раньше кто-нибудь звонил именно мне, если не считать отца, который как-то раз позвонил из банка и сказал, что вернется позже, по милости кассира, растратившего шведскую валюту, а потому ждать его к ужину не надо, но вообще-то он думал поговорить с мамой, так что это не в счет.
— Тебя к телефону, — повторила мама.
Я не двинулся с места.
Вот и все, думал я. Разоблачили меня. Это наверняка полиция.
— Это Эдгар с Сигнала, — сказала мама.
Эдгар с Сигнала.
Замечательный Эдгар с Сигнала!
Мой друг, мой лучший друг!
Я напрочь забыл Эдгара, вернее, просто не думал о нем.
Мама смотрела на меня с удивленной улыбкой и явно теряла терпение.
— Поторопись. У Эдгара карточка не резиновая.
Я выбежал в переднюю. Трубка лежала на комоде возле черного аппарата. Я поднес ее к уху и услышал, как на другом конце города дышит Эдгар.
— Вот, звоню, — сказал он.
— Понятно, — сказал я.
— Как договаривались.
Первое облегчение миновало, и чувствовал я себя вовсе не легко.
— Чего звонишь-то?
— Мы же договаривались, верно? Что созвонимся.
Ясное дело, кто-то должен был позвонить первым. Разом позвонить невозможно. Тогда бы мы оба услышали в трубке короткие гудки: занято. Такова логика уговора. Один из нас должен был отнестись к нему с полной ответственностью. И оказался им Эдгар.
— Ты слушаешь? — спросил Эдгар.
— Да.
— Я могу приехать к тебе.
— Я тоже.
Эдгар засмеялся:
— Ты тоже можешь приехать к себе?
Никуда мне ехать не хотелось. И чтобы Эдгар куда-то приезжал, тоже не хотелось. И вообще, никому и никуда ездить незачем. Но придется выбирать. Другого выхода нет.
— Я имел в виду — к тебе, — сказал я.
— Да я понял.
— Ну и хорошо.
В телефоне воцарилась тишина. На миг я было решил, что Эдгар повесил трубку. К сожалению, нет.
— Так кáк? — спросил он.
— Что «как»?
— Мне приехать к тебе или наоборот?
— Наоборот.
Когда я, усталый и потный, наконец положил трубку, мама с пустым стаканом в руке стояла на пороге кухни.
— Это вправду был Эдгар? — спросила она.
Я кивнул.
Вправду. Вправду Эдгар.
Мама улыбнулась, и я заметил у нее на верхней губе молочные усы, две белые полоски, значит, она некоторое время стояла там и слушала наш разговор.
— Иной раз бывает нелегко, — сказала она.
От этих маминых слов я вдруг почувствовал себя бесконечно старым, чуть ли не дряхлым, и проникся до того серьезной озабоченностью, что постарел еще больше, прямо-таки стоял одной ногой в могиле.
— Да, что верно, то верно, — сказал я.
Я вернулся к себе в комнату и снова стал ждать разоблачения.
Однако ничего не происходило.
Вечер за вечером я сидел и учил уроки, ждал и учил уроки, но сосредоточиться не мог, потому что думал о Халворсене с Эккерсбергс-гате, мысли об Эдгаре, о нашем уговоре и те казались чуть ли не утешением, только вот попытки думать об Эдгаре оборачивались неудачей, в моих мыслях царил Халворсен, до краев наполнял их всеми и всяческими тревогами. Вдруг Халворсен до сих пор ждет букет, вдруг он отмечал годовщину свадьбы, день рождения, юбилей, а раз цветы не доставили, все кончилось жуткой ссорой, потасовкой и разводом, после чего горемычный господин Халворсен наведался-таки к Финсену во «Флору», своими глазами увидел поддельную подпись и наверняка привлечет меня к ответу, или, может, они знать не знали, что кто-то послал им цветы, ведь это должно было стать сюрпризом, зато бедолага, заказавший букет, с нетерпением ждал, что его поблагодарят — телефонным звонком, письмом, ну хоть каким-нибудь знаком внимания, — поскольку же ничего такого не воспоследовало, а это равносильно черной неблагодарности, в итоге опять возникнет непоправимый ущерб: порвутся узы дружбы, распадутся семьи, народы начнут войну. Можно, конечно, свалить вину на Марию Квислинг. Кому они больше поверят — мне или ей? Допустим, я скажу, что передал букет Марии Квислинг, потому что Халворсена не было дома. Но как тогда объяснить поддельную подпись Халворсена? Можешь ответить, обманщик-курьер? Так подписалась Мария Квислинг! Но разве Мария Квислинг носит фамилию Халворсен? По-настоящему ее зовут Мария Васильевна Пасечникова! Вот такие мысли одолевали меня. И в один из таких вечеров ко мне в комнату зашел отец:
— Не помешаю?
— Помешаешь.
Он все равно закрыл дверь и сел на диван. Посидел так некоторое время, потом спросил:
— Как у тебя с гитарой?
— Хорошо.
— Как там она называется? Фендеровский…
— Фендеровский «Стратокастер».
— Ну да. Фендеровский «Стратокастер». И она электрическая?
— Угу.
— Что учишь?
— Уроки.
— Молодец. Математику?
— Историю литературы.
— Без этого тоже не обойтись. Не буду тебе мешать. — Отец встал и тут же опять сел. — Ты аккуратно ведешь учет букетам, которые разносишь?
— Пожалуй, да.
— Пожалуй? Учет — штука точная, не то что литература.
— История литературы.
— Ты, например, знаешь, что такое дебет?
— Нет, папа.
— Дебет по-латыни означает «он задолжал». А значит, что такое кредит?
— Он не задолжал.
Отец долго смеялся.
— Непременно расскажу завтра в банке. Не возражаешь? Если я расскажу в банке?
— Нет, папа.
— Кредит означает «он ручается» и стоит в правом столбце, тогда как дебет стоит в левом. Вот, теперь ты знаешь.
— Да, папа.
— Так скажи мне, ты в дебете или в кредите?
— В дебете.
— В дебете? Правда? Ты задолжал?
— Я имею в виду, в кредите, папа.
— Будь у тебя приличная энциклопедия, ты мог бы просто почитать там. Про дебет и кредит.
Я ничего не сказал, только смотрел на буквы, которые плавали над столом, будто мухи в тарелке с серой водой, и руки у меня намокли просто оттого, что я тут сидел.
Отец грузно встал, последний раз в этот вечер, но у двери остановился.
— Что ты будешь делать с электрогитарой без усилителя? — спросил он.
— Можно присоединить к радиоприемнику.
— К радиоприемнику? Будешь играть на гитаре и слушать сводку погоды? Или новости рыболовства?
Отец опять рассмеялся.
Я промолчал, считая, что так будет лучше для нас обоих.
Но отец, когда решил, что посмеялся достаточно, сказал:
— Все ж таки подумай насчет энциклопедии. Ей усилитель не нужен.
Той ночью, когда мама с отцом улеглись, а Гундерсен, Свистун и Том Кёрлинг никак не могли угомониться, мне стало невмоготу, я тихонько спустился вниз и по белой лунной дорожке поспешил на Бюгдёй-алле, где по обе стороны высились черные деревья, как тощие призраки, вырезанные из угля. Шел я долго-долго. Сердце утюгом прожигало меня до мозга костей. Руки были мокрые, дождем вытекали из запястий. Наконец я остановился возле «Музыки и нот» Бруна. Что-то не так. Я шагнул ближе. Фендеровский «Стратокастер» из витрины исчез. Вместо электрогитары — испорченный букет, букет растоптанных гвоздик. Ценник был прикреплен к сломанному стеблю, но сумму зачеркнули, а вместо нее написали: 463 дня и 8 минут.
Другой ночью улицы Шиллебекка купались в ослепительном свете, хотя никакой луны на небе в помине не было. Я остановился на углу Сволдер- и Габелс-гате и смотрел на происходящее в лучах этого диковинного солнца. Кто-то снимал наши улицы на пленку. Тротуары засыпаны землей. Вместо автомобилей — лошади. Шторы во всех окнах заменили. Время прокрутили вспять, в минувший век. Рядом со мной появился какой-то человек. Репетитор. Голубой цветок в петлице завял. Он, стало быть, опять подошел ко мне и тем самым не сдержал моего клятвенного обещания, а именно что он больше не появится, — разве же теперь можно на меня положиться?
— Что здесь происходит? — спросил я.
— А ты не видишь? У тебя же отличное зрение?
Я сказал:
— Меня слепит.
— Тогда погоди, привыкни.
— Как?
— Всмотрись получше. Лови взгляды. Отыщи взгляд, который хочешь поймать. Другого способа нет.
И я всмотрелся получше и увидел тени, не сразу заметные в ярких лучах, незавершенные характеры, осторожные, странные, буйные, приветливые, застенчивые, гордые, озабоченные, гадкие, симпатичные, унылые и возбужденные, все эти диковинные винтики, стоявшие перед камерой.
— Кто они? — спросил я.
Репетитор положил правую руку мне на плечо.
— В один прекрасный день ты еще узнаешь их, мальчик.
— Как это?
— Это твои люди.
Мои люди?
Я не понимал, что он имеет в виду.
Но я их видел. И раньше видел. Не знаю, конечно, могли ли они видеть меня. По всей вероятности, нет. Потому что теперь яркий белый свет был направлен прямо им в лицо, а не мне. Я стоял с другой стороны.
— Вы знаете их? — спросил я.
Репетитор тихо рассмеялся:
— Ты не знаешь, кто я?
— Знаю. Вы репетитор в «Черной кошке».
Он опять тихо рассмеялся;
— Не только в «Черной кошке», мой мальчик. Я с кем только не репетировал.
Я по-прежнему не понимал, куда он клонит.
— Но не со мной, — сказал я.
— Ну как же. Уже и с тобой начал.
Репетитор провел теплой ладонью по моему лбу, отвернулся и зашагал наискось через Шиллебекк.
Великий режиссер решил, что это уже чересчур, разогнал зевак, чтобы оставили его в покое, но они вернулись, назойливые и смущенные, подходили все ближе и ближе к прожектору, будто моль, того гляди, пальцы себе обожгут, и в конце концов режиссер сдался, подозвал бедняг актеров, погасил лампы и погрузил наши улицы в их обычную темноту.
На следующую ночь пришла мама. Пришла она, когда мне снилось, что кто-то поменял в городе все таблички с названиями улиц. Нильс-Юэльс-гате стала Мункедамсвейен. Вергеланнсвейен стала Вельхавенсгате. И так без конца. А когда народ проснулся, оказалось, все живут по чужим адресам, и они не находили дорогу, и к ним никто добраться не мог. Единственное, что осталось по-прежнему, — это Август-авеню, Хакстхаузенс-гате, 17, и «Музыка и ноты» Бруна, поскольку эти адреса могу поменять только я один. Мама села на край кровати, положила руку мне на лоб. Проявила меня, не спрашивая, хочу я этого или нет. Бережно вытащила меня из этих сновидений. Мама опять была волшебницей.
— У тебя был жар, — сказала она.
— А ты опять была в темной комнате.
— Откуда ты знаешь?
— По запаху чую, — ответил я.
Мама улыбнулась.
— Летние фотографии скоро будут готовы. Хочешь посмотреть?
— Нет.
Мамин голос, тихий, озадаченный:
— Нет? Не хочешь?
— Нет, — сказал я.
— А они получились превосходно. Особенно та, где ты на вышке для прыжков. Вместе с Эдгаром. Ты самый загорелый из всех.
— Откуда ты знаешь? Фотографии-то черно-белые.
— В этом году они цветные.
— Не хочу я их смотреть.
Мамина рука вдруг задрожала. И тотчас опять успокоилась.
— Все хорошо, — прошептала она. — Жара больше нет.
Тут что-то произошло, то есть, вернее, не произошло.
Я открыл глаза, огляделся.
— Слышишь? — спросил я.
— Что?
— Совсем тихо.
Секунду-другую мама прислушивалась.
— Да, в самом деле.
Во всем доме ни звука, ни от камней, скользящих по навощенному линолеуму Тома Кёрлинга, ни от бутылок, катающихся по овальному столу Гундерсена, а главное, не слышно свиста, совсем не слышно, ни малейшего писка, Свистун больше не свистел, последнее «que sera sera» слетело с его губ, и домашнюю оперу сняли с афиши.
Прибежал и отец, встревоженный кассир в пижаме.
— Что происходит? Мальчик заболел? Надо вызвать врача?
Мама повернулась к нему, покачала головой:
— Ты разве не слышишь?
— Нет. А что?
— Тихо совсем.
Отец остановился, глянул по сторонам и широко улыбнулся, будто обнаружил доселе неведомую цифру, за пределами всех рядов.
— Ты когда-нибудь слыхала такое?
Теперь мы можем спать в Шиллебекке как ангелы в раю.
Свистун наконец утихомирился.
Позднее нам рассказали историю, которую вскоре знала вся округа, правда в весьма разных версиях, потому что, хотя конец в принципе всегда был одинаков, рассказы разнились касательно точного развития событий, их примечательного хода, но вот этот вариант, во всяком случае, мой, и я могу за него поручиться где угодно и перед кем угодно: Свистуна жестоко избили. В тот самый день. По обыкновению, он пошел к Западной дороге. Любил стоять на Ратушной площади и свистеть. Дело в том, что там совершенно особенный резонанс, а вдобавок он мог потягаться с самим фьордом, если говорить о силе и упорстве. У светофора, между винным магазином и американским посольством, ему пришлось остановиться: горел красный свет. Одет он был в свое обычное серое осеннее пальто, длинное, почти по щиколотку, в черную шляпу с высокой тульей и белый шелковый шарф, небрежно обернутый полтора раза вокруг шеи. Одни говорят, что он стоял в ожидании зеленого сигнала и насвистывал «Zwei kleine Italiener». Другие столь же уверенно твердят, что в эти судьбоносные минуты на исходе октября 1965 года он насвистывал на Драмменсвейен неотразимый классический хит «Singin' in the Rain», хотя дождь не шел, напротив, светило солнце, тот день можно прямо-таки назвать бабьим летом. Лично я совершенно убежден, что он насвистывал «Que sera sera». Свистун, стало быть, насвистывал «Que sera sera», и тут рядом с ним остановились два дюжих мужика, оба с тяжелыми пакетами из винного, и многие утверждают, что оба уже изрядно зашибли муху, как в ту пору говаривали в Шиллебекке, но, по-моему, это совершенно неправдоподобно, ведь в таком разе они бы не стали покупать по две бутылки трехзвездочного бренди, а именно так они только что и поступили.
— Ты нам свистишь? — спросил один.
Отнюдь не дружелюбным тоном.
Но Свистун не вполне понял, чтó они имеют в виду, поскольку был доверчив и потому верил в доброту ближних, что в большинстве случаев, увы, не соответствует истине.
— Прекрасный денек, верно? — сказал Свистун.
Такая реплика никоим образом мужиков не успокоила.
— Нам свистишь? — повторил другой.
На сей раз Свистун призадумался на секунду-другую, не оттого, что почуял неладное, нет, просто хотел подыскать ответ, отражающий внутренний восторг, обуревавший его в тот миг.
— Я свищу самой жизни, — сказал он.
От подобного заявления настрой тоже не смягчился. И если бы сигнал светофора сменился чуть быстрее, возможно, все, что очень скоро случится, не произошло бы. Но для пешеходов по-прежнему горел красный. И Свистун вновь засвистел, и на сей раз большинство согласны насчет того, какая это была мелодия, он свистел весьма популярную версию шедевра Зары Леандер «Хотите звездочку увидеть, так посмотрите на меня», хотя кое-кто на Август-авеню упорно твердит, что это было «I can't give you anything but love».
Мужики переглянулись.
Первый сказал:
— Чтоб я сдох, этот хмырь свистит нам!
Во время короткой паузы между куплетом и припевом Свистун сказал, и это было последнее, что он успел произнести, про свист я вообще молчу:
— Вы, ребята, небось из пригорода?
Тут они заработали кулаками.
И лупили, пока наконец не зажегся зеленый.
А потом злодеи, каждый со своим пакетом из винного, перешли через улицу к американскому посольству, и их так и не поймали.
На следующее утро Свистун в жутком виде явился домой в Шиллебекк, без передних зубов, с пятью швами на нижней губе, двумя — в углах рта и железной пластинкой в верхней челюсти.
Короче говоря, Свистуна вынудили замолчать.
Но того, что мы совсем недавно едва терпели и мечтали любой ценой прекратить, нам теперь вдруг стало не хватать. С удивлением, чуть не со стыдом мы поневоле признали: нам не хватало свиста. Не хватало бодрых трелей. Не хватало радостных, певучих мелодий. Не хватало неистребимых шлягеров, даже «Закричала птица» с радостью бы послушали. Нам хотелось, чтобы дом восстал из мертвых. Хотелось, чтобы Свистун отправился в Валхерен и стал европейским чемпионом по свисту от Шиллебекка. Увы, эпоха свиста миновала. Медленно, но верно скатилась к закату, и оптимистичный, игривый, едва ли не безответственный характер свиста более не вписывался в тогдашний настрой. И тому, кто свистит, придется повременить. Афишу украсили кулачными лозунгами. Свист стал оскорблением. Раздутые щеки втянулись в худые, подозрительные физиономии.
Птица улетела с губ Свистуна.
Настала пора раскаяния, меланхолии и расплаты.
Скоро ноябрь.
У меня был уговор.
Эдгар жил на Груббегата. Цветы я на Груббегата ни разу не доставлял и впредь доставлять тоже не буду. В Библии разносчика цветов эта улица не присутствовала. Располагалась за пределами карты. Сперва я доехал на трамвае до Национального театра. Оттуда нужно было пройти пешком по Карл-Юхан, где в это время дня, когда магазины закрыты, а кинотеатры еще не открылись, почти безлюдно — пустынная полоса брусчатки и фонарных столбов. Только Бьёрнсон и Ибсен стояли на своих пьедесталах, один — мрачный, застегнутый на все пуговицы, второй — позируя, сюртук и вся грудь нараспашку. Привидение и весельчак. У Стортинга я свернул налево и тем самым пересек незримую, однако весьма четкую границу в городском укладе, кстати, улица, которую я пересек, так и называется Гренсен, сиречь Граница, чтобы не оставалось ни малейшего сомнения, где ты находишься; все города, в особенности столичные, поделены надвое, зачастую рекой, и каждый берег — свой собственный мир и своя сторона света; Сена, Темза, Дунай, Влтава, Акер — об этих реках сложены красивые, меланхоличные песни, обычно из множества строф, ведь они текут и через нас самих, разделяя нас на берега, которые мы редко когда посещаем. За Гренсен я перешел на другую сторону Акерсгата и зашагал мимо зданий газетных редакций, в окнах там еще горел свет, и далеко вокруг разносились трескучие очереди пишущих машинок, напомнившие мне песню, которая никак не шла у меня из головы, — «Listen, do you want to know a secret, do you promise not to tell». Позади осталась площадь Арне-Гарборгс-плас. Арне Гарборг написал роман «Усталые люди», примерно в том же году, когда Обстфеллер написал «Гляжу». По-моему, они оба здорово устали. И теперь, наверно, отдыхали в гамаках Дайкманской библиотеки. Я тоже изрядно устал и тоже охотно бы там прилег.
Вот и Груббегата.
Эдгар уже ждал на лестнице, или, может, он просто аккурат выносил мусор, хотя ведра при нем не было, так что скорее всего он шел из нужника во дворе.
— Привет, Эдгар, — сказал я.
— Здорово, — сказал Эдгар.
— Привет, — повторил я.
Мы немного постояли, глядя друг на друга. Не знаю, что уж мы там высматривали. Летом Эдгар сильно загорел на солнце, когда заплыл на матрасе на середину фьорда. Сейчас наискось по лбу тянулся как бы белый шрам, узкое пятно более светлой кожи. Из-за этого Эдгар казался другим? Из-за этого я толком не узнавал его и чувствовал известную неловкость?
— Хорошо, что ты смог прийти, — сказал он.
— Само собой.
Потом мы с Эдгаром зашли в квартиру. Дома он был, конечно, один. На кухонном столе стоял стакан с соком. Эдгар сполоснул руки под краном и разлил сок по двум стаканам. Мы выпили. Красная смородина. Водянистый. Сок напомнил мне о лете, которое давно миновало, и я забеспокоился, чуть ли не устыдился. Не знаю почему, но, короче говоря, я сгорал со стыда, стоя на Эдгаровой кухне, и пил водянистый смородинный сок, словно все короткие, веселые лета влились в мою остальную жизнь, хотя, насколько я понимал, стыдиться мне было нечего, не считая халворсеновского букета, но к этому Эдгар касательства не имел. На веревке, протянутой над плитой и привязанной к двум крючьям на стене, сушилось белье. Я насчитал четыре клетчатых носка, одну майку и одну голубую рубашку с коротким рукавом. Мы стояли у окна, ничего не говорили, и думал я только об одном: как долго можно стоять здесь и ничего не говорить. Единственное утешение: время все ж так и идет, и когда уйдет довольно далеко, скажем, на час, я смогу последовать за ним и двинуть домой. Утешение, конечно, только вот больно слабенькое.
— Гляди, — сказал Эдгар.
Из окна мы глядели чуть ли не прямиком на главное городское пожарное депо. Все ворота были открыты. Три пожарные машины стояли в большущих гаражах, готовые к немедленному выезду. Двое мужчин в черных комбинезонах сворачивали шланг, из которого еще капала вода, и я слышал, как эти капли, словно тяжелые камни, падали на темный гладкий асфальт, и от этого звука серое окно перед нами вибрировало в рассохшейся раме, а веки у меня дрожали. Удивило меня то, что работали они медленно, прямо-таки обстоятельно, словно времени у них сколько угодно и, в сущности, ничто не имеет значения.
Я надеялся, что начнется пожар.
Но сегодня вечером не горело нигде, кроме как у меня под ногами. А кто погасит этот огонь? Никто. Когда горит под ногами, помогает только одно: идти, быстро, все равно куда, все равно в какую сторону, идти, и всё. А я стоял рядом с Эдгаром. Во рту пересохло. Смородинный сок не помогал, даже наоборот, ведь почти неуловимый вкус летней поры, которая миновала, постоянно уходила все дальше прочь, наполнял меня ощущением, какое я покуда не мог выразить словами, то была меланхолия, и это ощущение, или состояние, или, как говорит кое-кто, особенность, меланхолическая особенность, переполнило меня до краев, пока я осушил стакан с водянистым соком и отставил его на кухонный стол, смущенный и по-прежнему изнывающий от жажды.
И я понял, отчего стыдился, все просто: я стыдился потому, что мне не хотелось быть здесь, а пришел я сюда, на Груббегата, чтобы ублажить Эдгара.
На Несоддене с Эдгаром, может, и было весело, но не в городе.
Разговаривать нам было не о чем.
Поэтому я брякнул несусветную глупость, давненько ничего такого не изрекал.
— Ты хочешь стать пожарным? — спросил я.
Эдгар отозвался не сразу:
— Пожарным? С какой стати?
Я пожал плечами:
— Потому что живешь рядом с пожарным депо.
Эдгар тоже пожал плечами.
— Сам-то ты не пойдешь в священники, если живешь возле церкви, — сказал он.
— Да, тут ты прав.
У нас почти завязался разговор. Мы почти что беседовали.
Но опять завязли в словах.
Зажглись уличные фонари. Тусклый свет разгонял темноту лишь прямо под ними, а на тротуаре меж столбов царил кромешный мрак. При таком свете только собакам писать удобно. Я мечтал, чтобы поднялась тревога, завыли сирены, чтобы взметнулось пламя, высоченное — впору на луне траву опалить.
Немного погодя Эдгар сказал:
— Сегодня открытая вечеринка в хаммерсборгском молодежном клубе.
— Да ну?
— Можно двинуть туда, поиграть в куронг.
— А как насчет бадминтона?
— В куронг, значит, тебе играть неохота.
— Посмотрим.
Но мы вообще никуда не двинули. Ждали у окна и не видели никаких выездов. Скоро они там тоже угомонились и закрыли ворота.
Примерно в течение часа мы не сказали больше ни слова.
Скоро можно и домой уйти.
Тут Эдгар все же кое-что сказал. Спросил:
— Хочешь, покажу тебе одну вещь?
Все лучше, чем стоять молчком.
— Конечно, хочу, — сказал я.
Следом за Эдгаром я прошел в комнату, где у одной стены стоял коричневый диван-кровать, рядом с этажеркой. Он зажег лампу и снял с верхней полки какую-то коробку, вроде бы обыкновенную красную коробку, в таких обычно держат рождественское печенье, и в глубине души я очень надеялся, что перед уходом мне не придется жевать старое засохшее паточное печенье. Он осторожно снял крышку и подозвал меня поближе. Я нагнулся и посмотрел. На дне коробки лежал серый комок, чуть побольше пятидесятиэревой монетки, только выпуклый, а не плоский. Непонятно, что бы это могло быть. Вообще-то что угодно. Последние остатки какого-нибудь позапрошлогоднего обеда. Нутро мидии. Мумия слизняка или старые сопли. По правде, мне совсем не хотелось знать, что это.
— Что это? — спросил я.
— Угадай.
— Дохлый волнистый попугайчик.
— Мимо. Попробуй еще разок.
— Собачье дерьмо.
— Холодно.
— Твой аппендикс.
— Теплее.
— Сдаюсь.
Эдгар засмеялся:
— Это мой глаз.
Он вынул комок из коробки, и, по правде, нипочем не скажешь, что когда-то это был глаз, серая пленка, плотная, почти как кожа, натянутая на твердый мускул, и, прежде чем отвести взгляд, я успел подумать, что, наверно, все, что этот глаз видел, тоже лежит тут, в коробке.
Лучше б там оказалось печенье.
Эдгар гордо показал на себя пальцем.
— Стекло, — сказал он.
Я отступил на шаг назад и через силу посмотрел на Эдгара. Теперь я сообразил, что не так с его лицом. Все дело в правом глазе. Он не двигался. Казалось, весь Эдгар двигался вокруг этого глаза. Этот глаз был Солнцем, а Эдгар — Землей. Но солнце не светило. Правый глаз, сделанный из стекла, смотрел странно, слепой, бесцветный шар, и мне стало до головокружения неприятно от одного его вида.
— Господи Иисусе, — сказал я.
— Мне в глаз попала стальная скобка, — сказал Эдгар.
— Когда?
— В первый школьный день.
Эдгар вдруг опять подошел ближе и вытащил глаз, да так быстро, что я и охнуть не успел, а то обязательно остановил бы его, наверняка у него была какая-то уловка, вроде как у кондуктора с фрогнерского трамвая, когда тот извлекает из сумки сдачу, и теперь я смотрел в глубокую черную впадину, да-да, мог, что называется, увидеть изнанку его головы и на секунду испугался, что его мозги вытекут наружу и закапают на мои ботинки. Иными словами, зрелище отнюдь не вызвало у меня восторга.
— Классно!
Эдгар вставил глаз на место, так же быстро, и закрыл коробку крышкой.
— Хлебушка хочешь?
Тем вечером по дороге домой я осознал, что следующим летом на Сигнал к Эдгару не пойду. Ни грусти, ни радости я не испытывал. Просто что-то ушло, и ничего тут не поделаешь. Летний приятель осенью не годится. Так уж оно есть.
А фендеровский «Стратокастер» по-прежнему ждал в витрине «Музыки и нот» Бруна, я простоял там почти полчаса, и был он от меня, как никогда, далеко.
Наступил ноябрь.
А в ноябре, как известно, спрос на цветы плохой. В ноябре букеты возвращают, и они умирают в вазах с прокисшей водой, полной окурков, вянут в земле, которая тверже металла и суше глобоидов, в горшках, что трескаются и падают на пол. Даже листья в ноябре ничем не пахнут, остается один лишь табак, тени и пот.
Ноябрь — мрачный парник.
Сам Финсен стоял в куче стеблей и бездельничал.
А госпожа Сам Финсен подбирала единственный заказ на этой неделе — узкий букет гвоздик.
— Спроси у Самого Финсена, много ли цветов у него дома, — вдруг сказала она.
— У тебя дома много цветов? — спросил я.
Сам Финсен уставился на меня, взглядом серым, как пепельница.
— Ни одного, — ответил он.
Госпожа Сам Финсен громко вздохнула:
— Там как в пустыне.
Сам Финсен рассвирепел. Обернулся ко мне, словно это сказал я. Нахмурил брови, как в немом фильме. Лицо пожелтело.
— А что, у пекаря вся квартира набита хлебом? А у столяра кругом сплошные доски? У генерала полная гостиная пушек? Так, что ли?
— Возможно, — сказал я.
— Не перебивай! Дайте сказать! Я не выношу цветов. Они отнимают время. Требуют ухода. Плохо пахнут. Умирают. Доволен?
Он поневоле сел и свернул толстую сигарету, из которой с обоих концов сыпался табак.
Госпожа Сам Финсен засмеялась, приклеивая карточку с адресом.
— Точь-в-точь как ты. Если не считать, что ты пока не умер.
Она положила ему на колени упакованный букет.
Сам Финсен долго смотрел на него. Потом перевел взгляд на меня:
— Ты уже бывал там.
— Правда?
— Да, правда. И поедешь еще раз. С гвоздиками.
Ну всё, подумал я. Разоблачили. Халворсен приходил сюда, и теперь Сам Финсен зароет меня в срезанных стеблях и мокрых газетах и будет терзать весь остаток ноября.
Во рту пересохло.
Сам Финсен встал:
— Да. С гвоздиками. Ты разучился говорить? Лишился языка? Спятил с ума? Что ты знаешь о гвоздиках?
Мне бы сейчас признаться — глядишь, получил бы приговор помягче, наказание поменьше. Почему это было невмоготу? Почему вообще так трудно сказать, как обстоит на самом деле, ведь от лжи-то все только хуже становится?
— О гвоздиках я мало что знаю.
— Так я и думал. Вот и послушай, господин две кроны десять эре! Заруби себе на носу: гвоздики можно на свадьбу втыкать в петлицы, а на похоронах — положить на крышку гроба. Гвоздики — красота и вечный покой. Гвоздики, эти вот гвоздики, суть и веселье, и скорбь. Понимаешь, разносчик, что я имею в виду?
Спина у меня была мокрей газеты.
— Я всего-навсего доставляю цветы.
Сам Финсен шагнул ближе, запакованный букет в руках словно белая бомба.
— А на цветы, ясное дело, положиться нельзя. Тебе понятно, что я имею в виду?
Наверно, кто-то нашел испорченный букет в мусорном ящике на темном заднем дворе возле Торс-гате и вернул его во «Флору». Я понимал, к чему он клонит. Мое время истекло.
— Нет, — сказал я.
— Ты нынче необщительный какой-то. Ноябрь на тебя тоже действует, что ли?
— Должно быть.
Госпожа Сам Финсен высыпала старую землю в ведро, и руки у нее были почти черные.
— Не мучай мальчика. Ближе к делу.
Сам Финсен глубоко вздохнул.
— Я имею в виду, что не желаю, черт побери, держать полный дом того, на что нельзя положиться. Неужели так трудно понять?
Он наконец-то отдал мне букет. Я взглянул на адресную карточку. Умирать пока рановато. Цветы предназначены вовсе не Халворсену с Эккерсбергс-гате. А кой-кому другому, у кого я тоже побывал. Про себя я громко произнес имя: Аврора. И выговорил «р». Впервые сумел прокатить его во рту.
Аврора Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17, Осло-2.
В ноябре меня оправдали.
Снег еще не выпал, хотя землю сковал мороз, и я по-прежнему мог ездить на велосипеде, только приходилось надевать шарф и варежки и обеими руками держаться за руль. Брусчатка между трамвайными рельсами на Фрогнервейен блестела как стекло. В тот день мне было, как никогда, легко одолевать подъемы. Я прочно сидел в седле, пока не добрался до Хакстхаузенс-гате, а из пекарни на крутом повороте пахло свежим хлебом, пахло корочкой и сахаром, прошлый раз я этого не заметил, не то что сейчас, и вот я остановился возле дома 17, запер переднее колесо и позвонил на безымянный этаж. На сей раз жужжание не заставило себя долго ждать, я открыл входную дверь, взбежал с букетом по лестнице и, запыхавшись, остановился на третьей площадке у безымянной двери Авроры Штерн. Дверь была приотворена. Я подождал. Немного погодя постучал и подождал еще. Потом откуда-то издалека донесся ее голос:
— Входи.
Ладно, я вошел. Она велела мне войти, и я подчинился. В передней царил все тот же мрак. И по-прежнему пахло аптекой и парфюмерией. Как быть с дверью — закрыть или оставить отворенной? Аврору Штерн я не видел. Снял варежки.
— Закрой дверь, будь добр. Сквозняк.
Я повернулся к комнате. Там стояла Аврора Штерн с трепещущей свечкой в сильных руках. Одетая в черное платье по фигуре, с блестящей ниткой жемчуга на шее. Это я сразу заметил. И помню до сих пор: длинное черное платье и белый жемчуг, — потому что, увидев ее такой, подумал, хоть и не знал, что это значит: она принарядилась. Лицо было в тени. Я закрыл дверь. Огонек свечи успокоился.
— На улице очень холодно? — спросила она.
— В общем, да.
Я поспешно снял шапку. Забыл ведь. И смотрел в пол.
— Прошу прощения.
Аврора Штерн засмеялась.
— Шапку здесь снимать не обязательно.
— Я принес цветы.
Я протянул ей квиток и шариковую ручку. А она так и стояла, со свечой в руке.
— Распакуй их для меня.
— Что?
— Ты слышал, что я сказала. Распакуй их.
Я сунул квиток и ручку в карман, развязал веревочку и бережно вынул из бумаги букет, семь гвоздик. И на этот раз тоже без карточки с запиской, без привета от кого-либо. С мокрой шелковой бумаги, какой были обернуты стебли, капала вода. Я не знал, что делать. Всю бумагу я побросал на пол.
В конце концов я спросил:
— Мне что, поставить их в вазу?
Она взглянула на меня поверх свечи:
— Тебе что больше нравится — тюльпаны или гвоздики?
— Тюльпаны, — сказал я и тотчас же пожалел об этих словах, а потому торопливо добавил: — Но гвоздики тоже красивые.
— Не можешь выбрать?
— Могу.
— Так что тебе больше нравится? Тюльпаны или гвоздики?
— Розы, — ответил я.
Аврора Штерн опять рассмеялась:
— Тебя толком не поймешь.
— А вам какие цветы нравятся больше всего?
Она удивленно посмотрела на меня. Я и сам был озадачен ничуть не меньше.
— Лотосы, — сказала она.
— Лотосы?
— Я люблю все цветы, какие получаю. Ну, неси их сюда.
Я не двинулся с места. Она подняла свечку, тень резко отступила от ее коротких волос, и я отчетливо увидел лицо, глаза, казавшиеся слишком большими, вероятно, оттого, что она привыкла сидеть в потемках, рот, похожий на небрежную красную черту, и белую кожу, или грим, доходящую до жемчужной нити, где начиналось черное платье.
— Идешь?
— Мне разуться?
— Не надо.
Я прошел в комнату и отдал ей цветы. А она бросила их в кресло, словно они ее больше не интересовали, словно были ей безразличны. Зря я сказал, что больше люблю розы. Ведь это неправда. Разносчик цветов должен говорить как можно меньше, только самое необходимое для правильной передачи цветов. Тюльпан, который я принес в прошлый раз, по-прежнему стоял в вазе, сухой, красный прах, мумия.
— Вы должны заполнить квиток, — сказал я, держа наготове ручку и сам квиток.
— Попить не хочешь?
— Попить?
— Ну да. Может, тебе хочется пить?
Но, прежде чем я ответил, а я бы, скорее всего, сказал «нет», хотя в глубине души хотел сказать «да», она отставила свечу на камин и ушла на кухню, думаю, что на кухню, по крайней мере, я услышал, как течет вода, как открылась дверца холодильника и басовито заурчал его мотор. Розы. Рододендрон. Аврора. Я выговаривал «р». Мог выговорить «р» два раза подряд. Аврора. Я сказал «р» тюльпану, и он исчез прямо у меня на глазах, развеялся по ветру в этой безветренной комнате, я не видел, куда он подевался. Свечка, к счастью, не погасла. Я заметил песочные часы, но в них был не песок, приглядевшись, я сообразил, что там опилки, песочные часы с опилками, во всяком случае, мне нравится думать, что в тех песочных часах были опилки. Меня окружали вещицы, безделушки, цацки, финтифлюшки. Я выпрямился, и на сей раз мне тотчас стукнуло в голову другое слово, я чувствовал его во рту, во всем теле как странную тяжесть, музей, вот какое слово стукнуло мне в голову, тяжелое как свинец, музей.
Аврора Штерн вернулась, дала мне бутылку сельтерской, и пузырьки, вереницей поднимавшиеся со дна, взрывались у меня в голове как мокрые звезды. Я залпом осушил всю бутылку.
— Не хочешь присесть? — Она сама себя перебила, покачала головой. — Нет, тебе наверняка надо идти дальше. Правда, мне кажется, я единственная, кому ты доставляешь нынче цветы.
Она написала на квитке свое имя, дату и час.
Я сел.
— Вас вправду зовут Аврора Штерн?
Она на миг смешалась.
— Почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Извините.
— Незачем за все извиняться. Оставь эту дурную привычку.
— Извините.
Аврора Штерн тоже села, в глубокое кресло прямо напротив меня, ее колени почти касались моих, и я старался не смотреть на руки, сложенные на коленях, на черном платье, туго обтянувшем бедра.
— Это мое артистическое имя, — сказала она.
— А каким искусством вы занимаетесь?
Она наклонилась поближе. От нее-то и шел этот запах, вернее, аромат, ведь, как я уже говорил, он не был неприятным, — аптечно-парфюмерный.
— Мое искусство — цирк. А в цирке у всех артистические имена. Перон. Голиаф. Соло. Мундус. Ведь, став цирковым артистом, ты покидаешь свое прежнее «я» и должен получить новое имя. Меня называли Авророй Штерн.
— Здорово.
— Знаешь, что означает Аврора?
Я покачал головой.
Она положила руки мне на колени.
— Богиня утренней зари. Или мотылек. Как тебе больше нравится.
— Мне нравится и то и другое, — прошептал я.
Она снова откинулась на спинку кресла.
— Хочешь еще сельтерской?
— Нет, спасибо.
Она улыбнулась и некоторое время молчала.
Теперь я конечно же мог уйти. Имел полное право встать и покинуть Хакстхаузенс-гате, 17. Я свое дело сделал. Цветы лежали в кресле, рассыпавшийся букет гвоздик. Что она с ним сделает, меня не касается, пускай делает что заблагорассудится, раз квиток подписан чин чином — имя, дата, час.
— Прямо как в нашем доме, — сказал я.
Аврора Штерн посмотрела на меня в упор:
— Прямо как где?
— У нас там тоже масса артистических имен. Том Кёрлинг. Бутылочное Горло. Свистун. Правда, Свистун кончил свистеть. Его избили на Драмменсвейен. Теперь он пользуется обычным именем — Арвид Фло. А Бутылочное Горло мы чаще зовем Гундерсеном, прозвище больно длинное, сразу не выговоришь, поэтому оно как бы не в счет.
Я резко осекся, будто на миг услышал свой голос со стороны и рискнул сам себя оборвать, от смущения. Давненько я так много не говорил. Я же человек письменный, а не устный. Безмолвный и красноречивый. Обыкновенно я так не распинаюсь. Может, все дело в том, что в тот день я выговаривал «р».
Аврора Штерн отставила бутылку и опять наклонилась ко мне:
— А как насчет тебя? Какое у тебя артистическое имя?
— У меня его нет.
— Когда-нибудь и у тебя оно появится. Дай срок, дождешься.
Дождешься.
На сей раз это была не угроза. В устах Авроры Штерн это слово, дождешься, звучало скорее обещанием, а выполнять его или нет, зависит от меня.
— Что вы делали в цирке? — спросил я.
— Делала? Почему ты говоришь делали?
Я смотрел в сторону, еще сильней смутившись.
— Я хотел сказать: делаете. Что вы делаете в цирке?
Она вроде как всполошилась, занервничала, отошла к окну, по-прежнему закрытому тяжелыми темно-красными шторами, и стала там, молча, спиной ко мне. Я рискнул взглянуть на нее.
— Ты прав, — наконец сказала она.
— Как это?
— Все, что я делаю, я уже делала. А с тобой все наоборот. Ты еще не делал всего того, что можешь.
Я не понял, что она имела в виду, и ничего не сказал.
Аврора Штерн повернулась ко мне:
— Я была мотыльком.
— Мотыльком?
— Я была царицей воздуха. Никто не мог взлететь выше меня, я летала в Берлине и в Париже. Была мотыльком у самих «Братьев Ринглинг и Барнума» в Нью-Йорке. Отпуская трапецию, я касалась звезды под куполом.
Она говорила быстро, но не стаккато, не отрывисто, а плавно, будто наконец выучила язык и не хотела сбиться в своем рассказе.
А потом вдруг все же умолкла.
Я хотел было встать.
Но она быстро бросила:
— Не уходи.
Я остался сидеть.
Она еще плотнее сдвинула тяжелые шторы. Уличные звуки совсем заглохли. Темнота внутри сгустилась.
Она так и стояла спиной ко мне.
— Ты хорошо присматриваешь за слоном?
— Да.
— За слонами смотрел старый поляк. Раз в месяц подстригал им ногти садовыми ножницами, которые точил главный осветитель. На каждую ногу уходило три часа. А слонов было четыре. Когда они болели, им давали бутылку коньяка. Знаешь, что символизирует слон?
Она обернулась ко мне, сплела ладони.
— Нет, — сказал я.
— Счастье. А знаешь почему? Потому что слон ничего не забывает.
— Они от этого счастливы?
Аврора Штерн вдруг подняла свои большие руки и отгородилась ими от меня.
— Нет, — сказала она.
И я спросил, толком не зная, о чем спрашиваю:
— Вы поэтому дали его мне?
Она рассмеялась, коротко, звонко:
— У меня не было денег, чтобы дать тебе.
— Я могу вернуть его, — сказал я, поспешно.
— Он мне больше не нужен. Теперь это твой реквизит.
— Реквизит?
Она опять села, в то же кресло, прямо против меня, так близко, что я чувствовал ее дыхание, аптечно-парфюмерный запах.
— В цирке у всех свой собственный реквизит. Свои собственные вещи. У клоуна — медальон. У метателя ножей — заячья косточка. У укротителя львов — золотая монетка. Они приносят счастье. И живут вечно. Дольше, чем великое представление.
Я огляделся вокруг, потому что поймать ее взгляд было трудно, и теперь увидел: все то, что казалось мне безделками, финтифлюшками, цацками, оказалось реквизитом, в квартире было полно реквизита, но вот счастья я не приметил.
— Спасибо, — сказал я.
— И никогда не сметай пыль в сторону входа, не клади афиши на кровать и не садись спиной к манежу. Слышишь?
— Что, собственно, произошло? — спросил я.
В ее голосе сквозила чуть ли не озадаченность:
— Произошло? Что-то произошло?
Я помотал головой:
— Извините.
— Как тебя зовут?
Я назвал свое имя. Аврора Штерн улыбнулась. Не знаю, что вызвало у нее улыбку. Это ведь было то самое имя, которое я ношу по сей день.
Свечка на камине почти догорела.
Она наклонилась вперед:
— Дай взглянуть на твои руки.
Я поднял руки, она повернула их вверх ладонями, которые походили на два бледных полукруга.
Посмотрела на меня, все с той же улыбкой:
— Руки-то влажные.
— Это от цветов, они были мокрые.
— Ты не нервничаешь?
— Я болел. У меня был жар.
— Ты, видно, не умеешь отвечать однозначно.
Аврора Штерн осторожно держала меня за кончики пальцев. Руки у нее сильные, а все же легкие. Я видел жилки, разбегавшиеся по их тыльной стороне. Закрыл глаза, мне было приятно ее прикосновение. И вскочил:
— Мне пора.
Она отпустила мои пальцы, но не встала. Я взял шариковую ручку и квиток, быстро пошел к выходу. Почти ничего не видя в темноте. Потому что вдруг стало совсем темно. Я на что-то наткнулся, не то на полку, не то на шкаф, а может, на печку. Что-то упало на пол. В конце концов я нашел дверь и снова услышал голос Авроры Штерн:
— В следующий раз, может, расскажу тебе, что произошло.
В следующий раз.
Это вроде как дождешься, только на другой лад. Двойное обещание.
Дождись следующего раза.
С фьорда шел мороз, скользил по улицам серебряными тенями.
Я без варежек катил по Нильс-Юэльс-гате до финсеновской «Флоры». В самом магазине никого не было. Ноябрь же. Колокольчик над дверью не звякал. Кассовый аппарат ржавел. Я остановился посреди магазина, глядя на свои холодные, почти белые пальцы. И вдруг услышал какие-то странные звуки, которым здесь не место. Я знал, что надо бы сразу повернуться и уйти своей дорогой, куда подальше. Однако пошел к подсобке и заглянул туда. Не надо было этого делать. Но я уже сделал. Она — язык не поворачивается в данных обстоятельствах называть ее госпожой Сам Финсен — полулежала на столе среди обрезков стеблей и мокрых газет, опираясь на него грязными руками. Он — опять же язык не поворачивается использовать полное имя — стоял сзади и совершал ритмичные движения. Тела у них были тощие, угловатые, чуть ли не желтые, стонущие подвижные скелеты. Прямо как собаки. И тот, кого я, стало быть, не могу назвать Самим Финсеном, вдруг заметил меня, лицо у него передернулось, скривилось. Ничего ужаснее мне видеть не приходилось. В конце концов я ушел. Выпятился вон. И мне совсем не хотелось сюда возвращаться. Да-да, совершенно не хотелось. По доброй воле я сюда ни за что не приду. Всё, с этим делом покончено. Я проехал к «Музыке и нотам» Бруна, прочистил там глаза. В них было полно грязи. Фендеровский «Стратокастер» красовался в витрине. Но одна струна, басовое ми, была порвана. Это меня встревожило. Кто-то играл на гитаре, причем небрежно? Или ей вредно стоять без дела, в жару и в холод? Может, кленовая древесина треснула и скоро весь гриф лопнет? С другой стороны, может, цену снизят, раз гитара повреждена, и я смогу вычеркнуть некоторое количество дней, сократив срок, когда она станет моей? Но ведь я только что отказался от должности курьера в отвратительной финсеновской «Флоре». Я пришел в замешательство, чуть ли не в ужас. Казалось, все вокруг разлетается вдребезги. Я был в дебете на Бюгдёй-алле. Поехал дальше, свернул за угол на Габелс-гате, где два года назад одна женщина выпрыгнула из окна пятого этажа и вниз головой упала на низкую ограду. В ограде до сих пор видна вмятина. По-моему, ее следовало бы выправить. Но, может, кто-то решил сохранить ее как память. Когда я добрался до дома, во дворе, под сушилкой, где кто-то развесил на веревках или, может, просто забыл последнее в этом году белье, сидел Гундерсен. Вообще-то Гундерсен был изобретатель. Но в жизни ничего не изобрел. Правда, сам он утверждал обратное, в смысле, что другие изобретатели украли его изобретения. Скорее-то всего Гундерсен просто опоздал со своими изобретениями. Опоздал с сырорезкой, с канцелярской скрепкой, с колесом. Сейчас он сидел тихо-спокойно, подобрав под себя ноги, и покачивался взад-вперед. Я взял мусорное ведро и спустился к нему. Гундерсен увидел меня и закрыл глаза.
— Все надо скрывать, — прошептал он. — Это невыносимо.
— Чего? — спросил я.
— Чего? Бутылки. Жажду. Стыд. Лицо. Рот. Мои руки. Особенно руки. Дальше так невозможно.
— Угу, — буркнул я, просто чтобы не молчать.
Гундерсен вытянул обе руки перед собой, они дрожали, как два тоненьких зеркальца.
— Я должен прятаться, когда пьян. Должен прятаться, когда мучаюсь похмельем. Должен прятаться, когда трезв.
— Когда трезв? Это почему?
— Потому что скоро опять напьюсь.
— Вон оно что, — сказал я.
Не вполне ясно, был ли Гундерсен в данный момент пьян или трезв. Возможно, пребывал где-то посередке. И, похоже, чувствовал себя там не особенно хорошо, скорей уж наоборот.
Все вздыхал и вздыхал:
— Устаю я. Чертовски устаю.
Белье на веревках замерзло почти что в камень — клетчатая рубаха, голубой носок, белая блестящая простыня, что наискось торчала из прищепок, будто земля перевернулась.
— Почему ты вообще так много пьешь? — спросил я.
— Чтобы время шло быстрее.
— И оно идет быстрее, когда ты пьешь?
— Вот этого-то я и не пойму, видишь ли. Боюсь смерти, а пью, чтоб время шло быстрее. Ты можешь это понять?
— Ты прямо как священник говоришь, — сказал я.
Гундерсен ненадолго поднял голову, казалось, он размышлял, хотя заметить это было трудновато.
— Ты знаешь, кто такой Бертольт Брехт? — спросил он.
— Нет.
— Стыдно не знать.
— А ты знаешь, кто такие «Битлз»? — спросил я.
— «Битлз»? Случайно не та шайка, что бесчинствует на Бюгдёй?
Я рассмеялся.
— «Битлз» сочинили «Do you want to know a secret». Самую лучшую песню на свете.
— А Бертольт Брехт сочинил «Замену колеса». Самое страшное стихотворение на свете.
Гундерсен заливался слезами, читая вслух темные страницы воспоминаний. Этому дню явно не было конца-краю. Мне очень-очень хотелось убраться со двора. Никогда — ни раньше, ни позднее — я не любил смотреть, как плачут взрослые люди, в особенности мужчины, позволю себе подчеркнуть. Потому и приведу здесь стихотворение Бертольта Брехта, о котором толковал Гундерсен, «Замену колеса», по сути своей оно чем-то сродни обстфеллеровскому «Гляжу», и в этом смысле я как бы узнавал себя в нетерпеливом человеке на обочине дороги, воочию видел, как он курит сигарету, что одет он в серый костюм и волосы у него гладко зачесаны назад, а пыль от проезжающих по шоссе автомобилей садится на черные ботинки.
Гундерсен утер глаза большущим носовым платком и посмотрел на меня:
— Разве не страшно?
— «Битлз» мне все-таки больше нравятся, — сказал я.
— Ты хоть понимаешь, о чем тут на самом деле идет речь? Я тебе скажу. Что никогда нельзя полагаться на пьяницу.
— Раз ты так говоришь… — только и сказал я.
Гундерен долго и обстоятельно качал головой, потом попробовал встать. Пока что не получалось.
— Но теперь все будет по-другому! — крикнул он.
— Правда?
— Я покажусь всем — и Богу, и людям! Мне больше нечего скрывать! Ты мой свидетель, парень!
— Если тебе больше нечего скрывать, почему ты сидишь тут, а не на тротуаре на улице?
Гундерсен опять уставился в землю.
— Сперва посижу тут посохну, — сказал он. — Запах свежевыстиранного белья хорошо протрезвляет.
Я бы с удовольствием сказал что-нибудь в этой связи, например, что тогда, по всей вероятности, Гундерсену придется сидеть тут до марта следующего года, когда промерзшее белье на веревке оттает. Но в этот миг с черной лестницы донесся жуткий грохот. Это был капитан Том Кёрлинг. Одетый в свой заношенный, когда-то безукоризненный двубортный блейзер, теннисные туфли и галстук-бабочку, похожий на фальшивые усы, которые съехали на мятый воротничок да там и застряли. Иными словами, Том Кёрлинг был точь-в-точь такой, каким мы привыкли его видеть. Ошарашило же нас то, что он волок два полированных камня и зажимал под мышкой облезлую щетку, ведь, если учесть, что одни лишь камни весили как минимум по восемнадцать кило каждый, а Тому Кёрлингу сровнялось девяносто, можно себе представить, какой грохот он производил.
Том Кёрлинг положил камни, закурил сигарету и ткнул щеткой в нашу сторону.
— Что вы, собственно, знаете о кёрлинге?
Гундерсен съежился под замерзшей простыней.
Я шагнул вперед, понимая, что должен сказать правду.
— Не очень много, — сказал я.
— Не очень много? Это сколько же?
— Ничего.
Том Кёрлинг немножко помел щеткой у себя под ногами, подошел ближе.
— Камень должен находиться в движении перед тем, как его пошлют в мишень. А что такое камень в движении? Я тебе скажу. Каждый камень, который двигается, есть камень в движении. Эти камни двигаются?
— Нет, — сказал я.
— А если во время игры камень разбивается, на место самого крупного осколка надо положить новый камень. Какой-нибудь из этих камней разбился?
— Нет, — сказал я.
— Все с самого начала точно и безупречно спланировано. Понятно?
— Да, — сказал я.
— А когда камень опрокидывается, его немедля изымают из игры. Какой-нибудь из этих камней опрокинулся?
Я взглянул на Тома Кёрлинга. На облезлую щетку. На полированные камни.
— Нет, капитан, — сказал я.
Он улыбнулся, но быстро посерьезнел:
— На этих камнях мое имя записано золотыми буквами. И эти камни будут стоять на моей могиле.
Гундерсен вконец заробел.
— О чем это ты толкуешь? — прошептал он.
— Камни в мишени, — сказал Том Кёрлинг. — Наконец-то в мишени.
С этими словами он поволок их к мусорным ящикам и кое-как сумел сбросить внутрь. После чего отправил следом щетку, закрыл крышку и сел рядом с Гундерсеном.
Некоторое время все молчали, и я в том числе.
Том Кёрлинг посмотрел на часы:
— Он скоро подъедет.
Гундерсен кивнул:
— Да. Скоро подъедет.
Морозный ветер гулял по двору на Август-авеню, белье на веревке хрустело, простыня треснула посередке. Холодина. Мы невольно съежились.
Так и закоченеть недолго.
Гундерсен взглянул на Тома Кёрлинга:
— Свистуну-то скажем?
— Ты имеешь в виду Арвида Фло?
— Ну да. Арвида Фло. Ранее известного как Свистун.
Том Кёрлинг — по-настоящему его звали Томас Бергерсен Младший — пожал плечами:
— Он знает, где мы.
Гундерсен согласно кивнул.
Мусорщик приезжал ровно в четыре.
Каждый день. Потому что мусорщик, в кожаном фартуке, в перчатках и тяжелых башмаках, всегда был пунктуален. Минута в минуту приезжал, грех жаловаться. На плече он принес большую пустую бадью, поставил наземь, вытащил полную и отнес к машине. На углу обернулся и засмеялся. Не знаю над чем. Может, бадья была тяжелее обычного, и ему нравилось блеснуть силой.
Гундерсен и Том Кёрлинг встали и пошли за ним. Больше я никогда их не видел. В доме поселились новые люди. В конце концов все мы умираем, и другие селятся в наших комнатах. Кое-что постоянно меняется.
Аврора Штерн сказала: где ставишь палатку, там и центр мира.
Позволю себе на миг прерваться, чтобы рассказать о письме, которое получил не так давно. Это письмо взволновало меня. Большая редкость, чтобы содержание письма приводило меня в такое волнение. Может, я слишком насторожился или слишком льстил себя надеждами и потому был уязвим, с той минуты, как нашел письмо в почтовом ящике, среди счетов и рекламы, а тем самым оказался еще беззащитнее перед этим посланием, просто оттого, что письма — жанр, который почти погиб или в буквальном смысле устарел, а ведь всего несколько лет назад, скажем, лет десять, мой ящик был переполнен письмами, от старых и малых, от дам и господ, с севера и с юга, даже из-за границы, в связи с этим я даже обзавелся специальным ножиком для вскрывания писем, очень изящным, с его помощью можно было одним быстрым взмахом избавить от бремени все эти толстые конверты. Но теперь, как я уже сказал, время писем истекло, эпистолярное терпение и точность, увы, принадлежат другой эпохе. Ведь нужно раздобыть бумагу и конверт, нужно знать имя и адрес, по которому отправить письмо, нужно облизать край конверта и тщательно заклеить, потом надо купить марки, лучше всего на почте, где письмо еще и взвесят, чтобы получателю не пришлось доплачивать, не то отправитель предстанет в весьма неблаговидном свете, ну а под конец — если, конечно, не находишься на почте — нужно найти почтовый ящик, что опять-таки далеко не всегда легко, когда же найдешь, нужно опустить письмо в соответствующий, в красный или в желтый, смотря по тому, куда посылаешь письмо. Иначе говоря, у тех, кто пишет письма, есть время на размышление, есть время передумать, письмо — жанр неаффектированный, в письме запечатлена глубокая любовь или непримиримая ненависть, поскольку эпистолярная фабрика работает медленно. И с ритмом фотографии, пожалуй, тоже происходит или давным-давно произошло нечто подобное? В цифровой-то камере можно сразу, как говорится, в тот же миг увидеть только что отснятый кадр, а значит, уже нет временного разрыва между кадром и нынешней минутой, они спадаются в одно, как сложенный веер, и уже нет необходимости ждать неделями, а то и месяцами, когда пленку проявят и негативы отпечатают на бумаге, так что сюжеты тем временем успеют стать воспоминаниями, может, даже смутными, неясными, на грани забвения, и снова оживут, когда фотографии наконец будут готовы. Временных промежутков более не существует, есть только запаздывания. Точь-в-точь как пишет в «Замене колеса» Бертольт Брехт, любимый поэт покойного Гундерсена. А в запаздывании нет тех возможностей, что присущи временнóму промежутку. Свет в темных комнатах погашен. Эпистолярная фабрика остановлена. Но я, стало быть, не так давно получил письмо. Принес его в гостиную, сел за стол и посмотрел на конверт, коричневый, форматом напоминающий официальные отправления, то бишь уведомления о недоимках, повестки, регистрационные бланки — словом, неприятности. Однако, как я увидел, мое имя и адрес были написаны от руки, слегка старомодным каллиграфическим почерком. Я напрочь забыл, куда задевал разрезной нож — может, выбросил, может, отдал кому-то, — а потому сунул палец под клапан, быстрым движением надорвал край и извлек лист линованной бумаги, исписанный тем же почерком, что и в адресе на конверте. Первым делом заглянул в конец. Подпись незнакомого человека. Женское имя. Но это совершенно обыкновенное норвежское имя ни с кем для меня не соотносилось. Наверно, кто-то попросту хотел спросить, правда ли то, что я пишу, сиречь реальные ли это события, иначе говоря автобиографические. В общем, я начал читать, без особой радости или надежды, начал сверху, где стояло Дорогой, а дальше мое имя и жирный восклицательный знак. Она уже обращается ко мне по имени. Но мне этого вовсе не хотелось. Граница близости, что в языке, что в обращениях и прочих телесных контактах, аннулирована. Мы живем в великую Шенгенскую эпоху. Паспорта нам больше не нужны. Мы можем свободно передвигаться через любого человека. Так уж вышло. Но, продолжив чтение, я, как сказано выше, разволновался. Возможно, стоило бы прибегнуть к другому слову, сказать, например, занервничал, ведь письмо не разозлило меня, не привело в ярость, просто произвело впечатление. Да-да, просто-напросто произвело впечатление. Не стану никого утомлять подробным пересказом письма, ограничусь буквально несколькими словами: эта женщина недавно видела меня на аукционе, и это побудило ее написать мне письмо. Дело в том, что я разбудил в ней воспоминания, напомнил ей обо мне, не о том человеке, который сидел в дальнем конце зала, в целом спокойно, потому что ни картины, ни иные лоты меня не заинтересовали, но о том, каким я был когда-то, когда мы вместе учились в школе, как она утверждала, далекой осенью почти сорок лет назад. Она писала, что заметила меня на переменах. Писала что-то о моих глазах. Писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску, который почти закрывал мне рот и поллица. Писала, что я обычно стоял спиной, возле сетчатой ограды за фонтанчиком. Писала, что вид у меня всегда был какой-то потерянный. Она употребила именно это слово. Потерянный. Писала, что я стоял спиной. Почему она решила написать об этом, почти сорок лет спустя? Думала, что получит памятную медаль в серебре? Почему не подошла ко мне тогда, сорок лет назад? Мне-то помнится другое: все остальные стояли ко мне спиной. А не я спиной к ним. Кто мог настолько ошибиться? В конце она спросила: я уже тогда стоял там и думал обо всем, что напишу? Нет, все ж таки это письмо разозлило меня, привело в ярость, но не спеша, медленно, когда ярость переходит в нечто вроде меланхолии, отмеченной не смирением и приятной сладостью, но решительностью. Я скомкал письмо, вышел из квартиры и бросил его в мусорный ящик, затолкал в самый низ, под картонки, объедки и окурки, пускай там и лежит, про сортировку отходов в такие минуты не думаешь. Среди ночи я, однако, проснулся и сказал себе: это письмо — обман. Я мог быть кем угодно. Ведь в ту пору большинство стояло спиной, верно? А раз я стоял спиной, то как она могла этак вот описать мои глаза? Нет, она меня не обманет. И разве не у всех почти были длинные шарфы, нарочито небрежно обмотанные вокруг шеи, в намерении выглядеть не как все, а в итоге делавшие всех похожими друг на друга? Шарф! Она, кажется, писала, что он был коричневый в голубую полоску? Поневоле я спустился к мусорному ящику и, стоя в одной пижаме на морозе, холоднющей февральской ночью, при тусклом свете луны и уличных фонарей, откопал выброшенное письмо, принес на кухню и прочел еще раз. Она писала, что помнит длинный коричневый шарф в голубую полоску. А вот и нет. Я вывел ее на чистую воду. Шарф-то у меня был голубой в черную полоску. Никогда я не носил коричневого шарфа в голубую полоску. Я тихонько засмеялся. Но вскоре меня опять одолели сомнения. Как все-таки насчет этого шарфа? Какого он был цвета? На улице по-прежнему царила темнота. Казалось, утро не наступит никогда, ночь тянулась бесконечно, даже луна закатилась. Ничего не поделаешь, таковы февральские ночи. Я не вытерпел и позвонил маме, ведь как-никак в свое время шарф связала именно она. Трубку мама сняла не сразу.
— Это я, — сказал я.
— Что случилось?
— Да ничего. Просто хотел спросить тебя кое о чем.
Мама вздохнула:
— Нельзя звонить в такую поздноту.
— Извини.
— Отца разбудишь.
— Он спит?
— Конечно, спит. Ты за границей?
— Я дома.
— А на слух будто за границей.
— За границу я еду на той неделе, мама. Сперва в Москву. А из Москвы прямиком в Париж. На книжную ярмарку. Буду выступать с докладом. Приглашение туда — большая честь.
Мама говорила тихо, наверно, не хотела будить отца, которого я уже разбудил.
— Что там у тебя? — спросила она.
— Ты помнишь шарф, который когда-то подарила мне на Рождество?
Ей даже время на размышление не потребовалось. Не зря она столько кроссвордов разгадывает.
— В шестьдесят пятом, — сказала она.
— Да. Примерно.
— Не примерно. Именно в шестьдесят пятом. Помнится, ты не особенно обрадовался.
На сей раз вздохнул я:
— Тогда ты наверняка помнишь, какого цвета был этот шарф.
— Он был разноцветный.
— Голубой в черную полоску, верно?
— Коричневый в голубую полоску, — сказала мама.
Я поневоле прошелся по комнате, от окна к окну. На улице забрезжил рассвет.
— Почему ты так уверена?
— Ну я же сама его связала.
— Так ведь столько времени прошло. Целых сорок лет.
Мама коротко рассмеялась.
— Да я и вязала его Бог знает как долго.
Я сел за стол, где лежало письмо.
— Извини, что разбудил вас, — сказал я.
— Теперь уж все равно проснулись, — сказала мама.
Я немножко помолчал, не прерывая связи. Кажется, даже различил на заднем плане голос отца.
— Позвоню вам из Парижа, — сказал я.
— Только не среди ночи, пожалуйста.
— Обещаю.
Мама медлила, я слышал в трубке ее дыхание, чуть более тяжелое, чем обычно, а потом сказала, хотя раньше никогда такого не говорила, — сказала сдержанно, чуть ли не настойчиво, словно предостерегая:
— Будь осторожен.
Я положил телефон на стол и порвал письмо на мелкие клочки.
Всегда кто-нибудь тебя видит, не отрывает взгляда, видит, как ты прижимаешься лицом к сетке ограды под дождем на школьном дворе, видит, как ты отворачиваешься и уходишь, видит, как ты падаешь.
Аврора Штерн тоже говорила: нельзя сидеть спиной к манежу.
Не забывай.
Но чтобы помнить, надо научиться забывать. Вот в чем заключается искусство. Искусство помнить — это умение понять, что нужно забыть.
Я помню вот что.
Передо мной стоял слон. Черный, гладкий. С белыми бивнями. Слон, которого дала мне на чай Аврора Штерн. При свете настольной лампы он отбрасывал четкую тень. А я думал, что цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы недолговечны. Цветы вянут. Они нестойки. Красивы короткий миг, если успеешь увидеть. А если не успеешь, все равно красивы. Просто ты этого не знаешь. Вот так я думал тогда. И думаю сейчас. Удвоенная мысль. Я думаю о том, что думал, когда осторожно взял слона в руку. Цветы — это не реквизит. Цветы не вещи. Цветы исчезают, как и мы. А реквизит долговечен. Реквизит — противоположность украшению. Тут меня позвала мама. Я не двинулся с места. Потом меня позвал отец. Они сидели в гостиной и разглядывали цветные летние фотографии. Неужели нельзя оставить меня в покое? Неужели нельзя оставить меня наедине с моими собственными картинами? Разве это так трудно? Разве я требую слишком много? Разве я требую слишком много, если хочу остаться наедине со своими картинами, с образами, которые медленно, но верно проявлялись во мне и о которых я не мог говорить, поскольку еще не знал, на что они похожи? Разве я требовал слишком много? Тут они оба позвали меня. Я положил слона обратно в сейф для чаевых и прочих неожиданных поступлений, где теперь скопилось ровно девятнадцать крон, и пошел к ним, как полагалось вежливому сыну.
На столе в беспорядке лежали летние фотографии.
Комната превратилась в запоздалый календарь.
Я остановился на пороге. Хорош. Дальше не пойду. И никто, даже родители, меня не заставит.
Проявляла фотографии мама, а хвалился ими отец.
Он подал мне один из снимков.
— Смотри! Вы с Эдгаром на вышке для прыжков.
— Ну и что? — сказал я.
Мама быстро посмотрела на меня.
— Кстати, как было у Эдгара? Приятно провели время? — спросила она.
Я так долго молчал, что мама успела догадаться, какой будет ответ, и в принципе можно было вовсе не отвечать.
— У Эдгара один глаз стеклянный, — сказал я.
Мама опешила.
— Стеклянный?
— Да. Правый глаз. Можно его вынимать и мыть под краном.
Мама опять посмотрела на нашу с Эдгаром фотографию, а отец полистал пачку и достал другой снимок, каким мог меня помучить.
— Глянь-ка сюда. Ты щелкнул нас в саду.
Фотографию я мог разглядеть прямо отсюда, с порога. Мама с отцом под яблоней в несодденском саду. Помню, моя рука с фотоаппаратом дрожала. Я стоял в обратной волне фьорда. И до сих пор стою в этой обратной волне, в потоке деревянных щепок, обломков и медуз. Плечи у мамы загорели. Никогда раньше я не видел ее в таких красках. У отца половина лица бледная, из-за кепки, которую он носил. На часах у него ровно 5.12, вторник 12 июня. И этот точный час, выкраденный из времени и хранимый здесь, внезапно напомнил мне о мусорщике, который забирал все ненужное, и у меня так закружилась голова, что пришлось опереться о косяк, чтобы не пасть еще глубже.
— Что с тобой? — спросил отец.
— Со мной? А что со мной может быть?
— Ты какой-то не такой.
Я разозлился. Растерялся и разозлился, когда отец так заговорил.
— Не такой? Как это?
— Ну, в последнее время ты какой-то странный, по-моему.
Я сжал кулаки и чуть не выкрикнул:
— Странный?
Тут мама тоже подняла голову, с удивленной улыбкой.
— Как ты сказал? — спросила она.
— Как я сказал? Вы что, совсем поглупели?
Отец отложил фотографии и смотрел на меня.
— Повтори, — сказал он.
— Что?
— Странный.
Надо с этим кончать. Это невыносимо.
— Странный, — сказал я.
Мама с отцом захлопали в ладоши, вскочили, замахали руками, словно я заблудился на другом конце земного шара и наконец-то нашелся.
— Ты научился выговаривать «р»! — воскликнула мама.
Отец положил руку мне на плечо.
— Будь добр, скажи еще разок, — попросил он.
— Странный, — сказал я.
Отец широко улыбнулся.
— Черт побери, ты так раскатываешь «р», что прямо в ушах звенит.
Сейчас он бросится меня обнимать, и я вдруг сообразил, что его очень беспокоил мой речевой дефект, что он стыдился сына, который не умел говорить чисто, и наверняка именно поэтому держался так холодно, когда я заходил к нему в банк, и уводил меня куда-нибудь подальше, где никто не слышал моих картавых, смехотворных «р», попросту стыдился за меня, а вероятно, и за себя. И чтобы избавить нас от этой неловкой и весьма щекотливой ситуации, пока отец не успел обнять меня за то, что я умею говорить «р», мне придется еще раз обратиться к Джиму Моррисону, вокалисту и автору текстов группы «Дорз», хоть это и выходит за временные рамки данного повествования, то есть за пределы осени 1965 года, когда никто еще слыхом не слыхал об этой ломающей все рамки, невозможной американской группе. Но все рассказы имеют течь. Полностью герметичных рассказов не бывает. Рассказ — это сито, сквозь которое утекают секунды. И сперва я должен вернуться во времени еще дальше, точнее к восьми годам, к тому дню, когда пошел в школу. С новым ранцем, в новых брючках, в новой вельветовой курточке, с новой прической, в новых башмаках, я был новенький с ног до головы, как и все остальные ученики, и все мы по-своему сияли друг перед другом на школьном дворе. Я держал маму за руку. И каждый держал за руку свою маму. Наконец настал мой черед поздороваться с классной руководительницей, милой барышней Кристенсен, из Сволвера. Я поклонился так низко, что чуть не ткнулся лбом в асфальт. И тут меня ослепила яркая молния. Но дождь не хлынул, и гром не грянул. Это была лампа-вспышка. Фотограф заснял меня. И я не вспоминал об этом до осени 1967-го, то есть до времени через два года после этой истории, если можно так выразиться, когда я уже не был цветочным курьером и наконец-то учился в гимназии, во французском классе, потому что думал, будто мое французское произношение станет отличным, если я воспользуюсь своими давними, картавыми «р», своим речевым дефектом, каковым я по-прежнему владел в необходимых случаях, но, увы, по французскому устному никогда больше четверки с минусом не получал, наверно, оттого, что был единственным мальчишкой в классе лингвистически одаренных девчонок, и в тот день, осенью 1967-го, о котором расскажу и охотно, и через силу, я шел вверх по Глитнебаккен, где высоко на углу, возле часов, светится старинная табличка: Время течет, взаимность живет; на мне было пальто с капюшоном, берет и длинный шарф, связанный мамой, а самое главное, под мышкой я нес новую долгоиграющую пластинку «Дорз», «Strange Days», я купил ее на деньги, вырученные за слона Авроры Штерн, которого продал в комиссионку на Шиппергата, и, признаться, сделал я это не с легким сердцем, продал слона, полученного на чай от Авроры Штерн, нет, с тяжелым сердцем и открытыми глазами, и по сей день меня мучают угрызения совести, хотя стоил слон всего-навсего шестьдесят крон и сделан был из простого камня, а не из слоновой кости, и с тех пор я потратил немало сил, чтобы разыскать его следы, тщетно, разумеется, но мне пришлось выбирать — слон или «Дорз», «Дорз» или слон, я выбрал «Дорз» и уверен, Аврора Штерн поняла бы меня, ведь долгоиграющая пластинка тоже своего рода реквизит, музыкальный реквизит, а теперь я, стало быть, шел домой, чтобы послушать эту пластинку, «Strange Days», как можно громче, прямо дождаться не мог; как я уже говорил, была осень 1967-го, и, выйдя на Солли-плас, я увидел ее, фотографию, сделанную в мой первый школьный день, десять лет назад, увеличенную по меньшей мере в сто сорок пять раз и упрятанную в раму под стеклом, перед банком на Солли-плас, где работал отец, а под логотипом банка стоял безнадежно-унылый лозунг: Спокойно вкладывай в будущее. Значит, я — это будущее. Время инвестировало в меня. Я — копилка, куда время бросало свои минуты и месяцы. Но я не чувствовал себя будущим. Даже прошлым себя не чувствовал. Я чувствовал себя всего-навсего потерянным временем. И висел я не только здесь, на Солли-плас. Я висел перед каждым банком по всему городу. Куда ни глянь, всюду я натыкался на эту отвратительную фотографию, где я, самый вежливый из всех, кланяюсь до того низко, что едва не тыкаюсь лбом в бугристый асфальт школьного двора. Вряд ли стоит подчеркивать, что было до крайности неловко, прямо-таки невыносимо, висеть вот так всем на потеху, точь-в-точь будто ходишь по комнате ужасов, где я был чудовищем, и по этой причине я сидел дома, вдали от школы и смешливых девчонок из французского класса, пока эти фотографии наконец не сняли, не убрали и не заменили новыми, более броскими плакатами и я раз и навсегда не стал прошлым, ну и хорошо. Отец уверял, что не имел к этому ни малейшего касательства, скорее даже наоборот, если б имел касательство, то никогда бы этого не допустил, поскольку ни в коем случае не мог бы отдать предпочтение собственному сыну (хороша привилегия — стать посмешищем!), нет, он бы предпочел обделить меня, он так и сказал «обделить», а я мечтал, чтоб меня обделили. У нас с отцом в то злополучное время были напряженные отношения. Но куда сильнее меня мучило кое-что другое: я не узнавал мальчишку на снимке. Знал, что это я, я в первый школьный день, но не узнавал себя. Узнавал маму. Узнавал милую барышню Кристенсен. Но не себя. Это мог быть кто угодно. Чужой мальчишка. И утешение или, вернее сказать, своего рода примирение я нашел у Джима Моррисона, когда он пел strange days have found us, and through their strange hours we linger alone, bodies confused, memories misused, as we run from the day to a strange night of stone, иными словами, я не был одинок, Моррисон пел для меня, облек в слова безъязыкий капкан во мне, и «Strange Days» напомнили мне о стихотворении Обстфеллера, о «Гляжу», я тоже попал не на ту планету, нас много таких, что попали не на ту планету, каждый из нас. Я оказался в плену меж строк Обстфеллера и Моррисона, где никто не мог меня тронуть. Кстати говоря, Джим Моррисон умер в Париже, всего четыре года спустя, летом 1971 года, при весьма неясных обстоятельствах, то ли совершил самоубийство, то ли его ликвидировали, да, кое-кто утверждает именно так, то ли всему виной банальная передозировка виски и героина, утренняя смесь экзальтированных звезд либо запоздалая вечерняя молитва, никто в точности не знает, и Джим Моррисон тоже не знал, что давным-давно, еще сто лет назад, в его честь названо лекарство, а именно пилюли Моррисона, стимулирующие желчеотделение и стул, но, как бы то ни было, свою последнюю ночь он провел в знаменитом «Отеле» на рю-де-Боз-Ар, где перед смертью, в 1900 году, жил Оскар Уайльд, когда вышел из тюрьмы и навсегда покинул Англию, и объединяет их обоих нечто большее, нежели литература и то, что можно назвать экстравагантным, или эксцентричным, образом жизни, обоих обвиняли в непристойном поведении, Уайльда в гомосексуализме, а Моррисона в том, что годом раньше, выступая с группой в Майами, он разделся донага; Уайльд, эстет и циник, отсидел срок в тюрьме, Моррисон и мысли о тюрьме не допускал и, скорее всего, именно поэтому искал прибежища во Франции, возможно, эта общность судьбы и побудила его провести последнюю бессонную ночь в «Отеле», и теперь, во время злосчастного визита на книжную ярмарку в Париже, куда меня, стало быть, пригласили рассказать что-нибудь мало-мальски разумное о норвежском романе и о том, почему я вообще пишу, я тоже живу в этой тесной и богатой воспоминаниями гостинице, и эти строки, пересекающиеся рельсы, опыт, места и лица несколько утоляют мою тоску по словам, и, чтобы наконец завершить данный экскурс, который, как это ни парадоксально, вернет мое романтическое повествование в прежнюю колею, я должен упомянуть магнитофонную запись, которая попала мне в руки несколько лет назад, не буду вдаваться в подробности, каким именно образом, только намекну, что известную роль тут сыграл мальчик-рассыльный из «Отеля», это запись, сделанная Джимом Моррисоном накануне смерти, то есть в тот день, когда он поселился в «Отеле», длительность ее — сорок минут, голос Джима звучит устало и напряженно, а одновременно потрясает спокойствием, ведь мы знаем, как все кончилось, это голос потусторонний. Он декламирует несколько строф, иные из них известные, например поэтический шрам, полученный еще ребенком, indian scattered оп dawns highway bleeding, он постоянно перебивает себя, возникают долгие паузы, по-моему, он крепко пьет, так как на пленке слышно, как он отставляет бутылку, возможно виски. Повторяются и другие стихи: awakened to dayfall by a worried gardener | enter again the sweet forest | everything is broken up and dances. И вдруг, совершенно неожиданно, Джим Моррисон, 27 лет, начинает петь, на этой неизвестной пленке, записанной за день до того, как его нашли мертвым в ванне:
Кажется, будто он собирает все свои силы и тоскливо разражается последним рефреном, будто уже знает, к чему все идет, неотвратимо, и все же пытается углядеть надежду:
Та же самая элегия, какую мы поем на всех языках, во все времена.
И последние слова, слышные на пленке, словно боязливый голос в самом конце неистового празднества: Не didn't tape that? Смерть — единственный опыт, какой мы не можем передать.
И тут я возвращаюсь на след цветочного курьера, в ноябрь 1965 года.
На следующий день после уроков, а я, стало быть, не желаю распространяться о школе, о реальной, замечу только, что по-прежнему изнывал от страха и прикидывался, будто по-прежнему не выговариваю «р», ведь иначе-то шуму не оберешься, а как раз шума я терпеть не могу, вот и изображал при всех свои картавые «р», Путте же по-прежнему харкал на дверную ручку, он вообще куда только не харкал: в завтраки, в ранцы и башмаки, в питьевой фонтанчик, в пеналы и чернильницы, однако речь не об этом, я хотел сказать, что на следующий день после уроков проехал мимо финсеновской «Флоры», а упоминаю об этом для полной ясности, в конце концов какое-никакое самолюбие у меня было, и я больше не собирался переступать тамошний порог, но, добравшись до Бюгдёй-алле, я остановился и еще раз хорошенько пораскинул мозгами, то есть подумал об электрогитаре, о ярко-красном «Стратокастере», отказаться от него сейчас — сущий позор, поэтому я повернул и покатил назад, к «Флоре», куда и вошел, как раньше, под звон колокольчика.
Сам Финсен копался в пустых ящиках кассового аппарата.
— Пришел, — сказал он.
Что на это скажешь?
— Да, — ответил я.
Госпожа Сам Финсен подрезала в подсобке цветы и, к счастью, стояла спиной, иначе, думаю, я не смог бы посмотреть ей в глаза, после того как видел ее на столе.
Сам Финсен закрыл кассу и отошел в угол, к кактусам, где госпожа Сам Финсен не могла нас видеть.
— Поди-ка сюда, — сказал он.
— Куда?
— Куда? Сюда, ясное дело.
Я тихонько подошел к нему, остановился.
— Хочу потолковать с тобой кое о чем, — сказал Сам Финсен.
— Со мной? Потолковать?
Вот незадача. Можно бы сказать, что я ничего не видел. Вполне можно бы. Знать бы только, что я видел. Никто другой этого знать не может. Я сам решаю, что видел. Глаза-то мои. И я не видел ничего.
— Да. Именно с тобой.
Сам Финсен понизил голос.
Я попытался прикинуть, что он намерен сказать. Что я, мол, не должен никому говорить. Что это, мол, недоразумение. Что я, мол, видел совсем не то, что подумал. Что мне, мол, померещилось. Что меня, мол, вовсе не выгоняли.
— Помнишь букет, который надо было доставить на Эккерсбергс-гате? — спросил он.
Сперва я решил, что ослышался. Но нет. Я сник. Я вовсе не был оправдан и тем не менее еще надеялся, что это сойдет мне с рук.
— Эккерсбергс-гате? — сказал я. — Я много букетов возил на Эккерсбергс-гате.
— Эккерсбергс-гате, девять. Халворсен.
— А-а, кажется, помню, — сказал я.
Сам Финсен раз-другой провел ладонью по кактусам.
— И что же именно ты, кажется, помнишь?
— Что Халворсена не было дома.
— Та-ак, не было дома. И как же ты поступил? С цветами, которые он заказал для своей любимой жены?
— Оставил у соседки. Как ты говорил.
— Оставил у соседки?
— Ее, между прочим, зовут Квислинг.
— Квислинг? Значит, ты оставил Халворсенов букет у Квислинг.
— Да. У Марии Квислинг.
Тут Сам Финсен извлек из кармана халата квиток, разгладил и поднес к моим глазам. На квитке стояла подпись Халворсена, сделанная не кем иным, как мной.
— Разве на этом квитке написано Квислинг?
Я помотал головой.
— Нет, — сказал я.
— Тогда скажи мне, что здесь написано. Прочитай вслух. Я, знаешь ли, вчера бросил курить и вижу плоховато.
— Халворсен, — прошептал я.
— Громче. Я и слышу плоховато.
— Халворсен.
— Как же вышло, что на квитке написано Халворсен, коль скоро Халворсена дома не было и букет ты оставил у Квислинг?
Терять мне было уже нечего.
— Об этом лучше бы спросить самого Халворсена, — сказал я.
Сам Финсен подскочил ко мне поближе. Пожалуй, он и впрямь бросил курить. Стоя с ним лицом к лицу, я не задыхался, как от глубокой затяжки. Может, потому они вчера так себя вели. Впрочем, от этого не легче. Я бы предпочел глубокую затяжку. На миг мне показалось, что он пришлепнет фальшивый квиток мне на лоб.
— Да я, понимаешь ли, так и сделал, спросил Халворсена! Потому что Халворсен заходил сегодня утром. Знаешь, что он сказал? Хотя нет, ты этого знать никак не можешь. Но сейчас узнаешь. Я, сказал он, хотел бы отменить заказ на имя Халворсена, по адресу Эккерсбергс-гате, десять. Господи, сказал я, так наш надежный курьер давным-давно его доставил. Тут физиономия у Халворсена вытянулась, можешь мне поверить. Мы цветов не получали, сказал он. Пришлось мне разыскать квиток в картотеке и показать ему. Подпись не моя, сказал он. И не моей жены. У кого теперь вытянулась физиономия? Правильно, у меня. А я этого не люблю. Я бросил курить. Боюсь помереть. Что я мог сказать? Наверно, здесь какое-то прискорбное недоразумение, сказал я. Весьма прискорбное. Вы сию же минуту получите обратно свои деньги, а заодно и новый букет. Но этот Халворсен и деньги, и новый букет заодно брать отказался. Наоборот. Поблагодарил. Был вполне доволен тем, как все вышло. В смысле, что цветы его жене не доставили. У меня по-прежнему вытянутое лицо?
— Да, — сказал я.
— А знаешь почему?
Я потупился.
— Пожалуй, да.
— Тогда будь добр, расскажи мне, что случилось с букетом для Халворсена, по адресу Эккерсбергс-гате, девять.
С чего же начать? Да с чего угодно. Мне тоже захотелось погладить кактусы в углу, но я одумался.
— Халворсена не было дома, — сказал я.
Сам Финсен едва не потерял терпение.
— Это я уже понял. Так что будь любезен, ближе к делу, и поживей! Ясно?
Я кивнул.
— А Мария Квислинг, которая живет в том же подъезде, только этажом ниже, была дома. Кстати, она вдова Видкуна Квислинга, которого расстреляли в крепости Акерсхус в октябре сорок пятого.
Похоже, Сам Финсен вот-вот снова начнет курить.
Угрожающим жестом он оборвал меня.
— Делаю тебе последнее предупреждение! Что случилось с этим треклятым букетом?
— Мария Квислинг отказалась передать его.
— Да плевать мне на все семейство Квислинг! — гаркнул Сам Финсен.
На сей раз он словно бы осадил сам себя и с опаской оглянулся на подсобку.
— Я обронил букет на Фрогнервейен, и его переехал трамвай.
— Вон как, ну-ну. Трамвай на Фрогнервейен. Тогда остается еще одна маленькая деталь, и моя физиономия перестанет вытягиваться. Подпись Халворсена. Выкладывай.
Я потупился.
— Подпись моя.
Сам Финсен вздохнул.
— Долго же мы добирались до правды, вон какой крюк получился.
— Да, времени ушло много.
— Словно ты ехал через Ратушную площадь, чтобы попасть на Фритцнерс-гате.
Я покачал головой.
— Посмотри на меня, — сказал Сам Финсен.
Нескончаемый разговор. Так и буду во веки веков стоять тут, между кассой и кактусами. Вот она, расплата. Я посмотрел на него.
Было слышно, как госпожа Сам Финсен положила нож на стол в подсобке.
Сам Финсен подтащил меня поближе к себе, если это возможно. И теперь я вправду не на шутку перепугался. Это ведь было затишье перед бурей.
— Что ж, в каком-то смысле мы квиты, — сказал он.
Сам Финсен снова взял квиток с поддельной подписью, скомкал у меня на глазах и бросил в мусорную корзину. И я понял, наверно впервые в жизни, что именно так мир и держит равновесие, именно так люди прислоняются друг к другу, чтобы не упасть: у меня было кое-что на него, а у него — на меня.
Ладно, с этим можно примириться.
— Квиты, — сказал я.
Тут из подсобки вышла госпожа Сам Финсен, с букетом в руке, остановилась и с улыбкой посмотрела на нас.
— О чем грустим? — спросила она.
Сам Финсен кашлянул.
— Да просто стоим тут беседуем о том, что я бросил курить, а наш курьер научился выговаривать «р».
Госпожа Сам Финсен расхохоталась. Бельгийская королева расхохоталась. По-моему, я первый раз услыхал, как она хохочет. Она хлопнула Самого Финсена по плечу.
— Надеюсь, ты не начнешь сызнова. А то терпеть тебя в доме просто невозможно.
Сам Финсен покраснел и забеспокоился.
— О, ни в коем случае.
Она захохотала еще громче и повернулась ко мне:
— Ну-ка скажи.
— Р-р-р, — сказал я.
— Замечательно. А это единственный сегодняшний букет.
На миг я подумал, точнее даже надеялся, не подумал, а просто надеялся, что букет предназначен Авроре Штерн. Увы, нет.
— Примулы на Эйлерт-Сундтс-гате, — сказала госпожа Сам Финсен.
И в конце концов, качая головой, отдала мне букет.
— Надо же, заказать примулы в ноябре.
Вы сами — аккурат примулы в ноябре, подумал я, вышел к велосипеду и потопал в сторону несносного переулка Бондебаккен, где многим до меня привелось отбросить копыта, потому что он жутко крутой и вымощен неровной, бугристой брусчаткой, а потому съезжать вниз по Бондебаккен, конечно, весело, но и чертовски опасно, прошлый год один мальчишка с Болтелёкки потерял контроль над своим «Диамантом», в панике сунул правую сандалию в переднее колесо, поломал четыре пальца на ноге, потерял четырнадцать зубов и расплющил нос, когда приземлился внизу, у самого начала Эйлерт-Сундтс-гате, а улица эта, понятное дело, названа в честь священника и социолога Эйлерта Сундта, который в 1855–1869 годах выпустил эпохальный трехтомный труд «Смертность», «Состояние нравственности» и «Место порядочности в Норвегии». Иными словами, он картографировал норвежскую мораль от севера до юга, однако я часто думал, что последовательность, в какой выходили эти документальные романы, неясна. Может, ему стоило начать с «Места порядочности», продолжить «Нравственностью» и закончить «Смертностью»? По-моему, так было бы логично. Мы моемся. Распутничаем. Умираем. Можно бы начать и с «Нравственности», согласен. Мы распутничаем. Моемся. Умираем. Мой путь лежал на Эйлерт-Сундтс-гате, 19; благоприличный каменный дом, три этажа. Чистая рутина. Я вручил квиток прислуге в белом фартуке и желтых перчатках. Она снова исчезла, я услышал голоса, потом она вернулась с подписью, датой, часом и 75 эре чаевых. Примулы перешли к ним. Чистейшая рутина, как я уже говорил. Этот букет я мог бы доставить с завязанными глазами, с руками на перевязи, с руками за спиной. Этот букет был полной противоположностью пустышкам. У цветочных курьеров это называется «мягкое мороженое»: едешь по адресу, дома кто-то есть, и чаевых больше пятидесяти эре. Вниз я съехал по перилам, остановился возле «Человека на лестнице», знаменитого павильона на углу Брискебю и Бондебаккен, и зашел внутрь. Просто хотел немножко передохнуть. Там пахло табаком, лакрицей и кожей. Густо, прямо-таки удушливо разило дегтем, типографской краской и бумагой. Свежие еженедельники висели в маленьких зажимах на провисших веревках — «Аллерс», «Ношк укеблад», «Квиннер ог клер», «Йеммет», «Актуелль». На обложке «Актуелль» я заметил фото шведской актрисы Гуннель Линдблум, которая находилась в Осло, снималась в роли Илаяли в экранизации «Голода» Гамсуна. Присмотрись я внимательнее, мог бы, вероятно, увидеть и себя самого, так как фото сделано во время съемок в Шиллебекке, не так давно вечером, и за спиной Гуннель Линдблум, на хрупком краю яркого света, вереница беспокойных, нетерпеливых теней ждала случая пробраться в кадр, побыть на глазах. Это — мои люди. Я купил на пятьдесят эре коричневого сахару, а когда собрался уходить, на ступеньках «Человека на лестнице» стоял Путте.
— Дай-ка кусочек, — сказал он.
Путте выхватил самый большой кусок и разгрыз его зубами, а я с ужасом думал о гадости, что собиралась сейчас со всех сторон в его жирной пасти.
— Вообще-то мне некогда, — сказал я.
Путте поднялся на ступеньку ближе.
— Дай деньжат взаймы, — сказал он.
Я дал ему двадцать пять эре.
— Больше нету, — сказал я.
— Посторожи мопед, — сказал Путте.
Путте вошел в магазин. Я сел на ступеньки «Человека на лестнице» и стал сторожить мопед. Он стоял возле лестницы. Шлем лежал на краю тротуара, возле переднего колеса. Шлем был вроде как со стеклянным забралом, или прозрачной вставкой, чтобы защищать и лицо, а не только голову, и кожаным ремешком крепился под подбородком. К шлему Путте прилепил узкую наклейку со светящимися полосками: «Ралли Монте-Карло». Кто-то приближался со стороны Бондебаккен. Старая дама с собакой. Дама была до того дряхлая, что при ходьбе опиралась на две трости. Поэтому собака была без поводка. Пудель. Он бежал впереди хозяйки. Оба прошли мимо меня. Немного погодя пудель вернулся. Остановился возле мопеда, понюхал водосток. Задрав хвост вверх. Обнюхал шлем. Долго обнюхивал. Ну, давай, думал я, давай. Пудель поднял заднюю лапу, отставил ее подальше и написал в шлем Путте.
Из-за угла донесся свист, старая дама подзывала пуделя, и он побежал в сторону Ураниенборга.
Вообще-то мне давно пора было уйти, но я хотел увидеть.
Путте вышел из «Человека на лестнице» не с чем-нибудь, но с последним номером «Аллерс», свернутым в трубку и перехваченным резинкой от банки с вареньем.
— Ты еще здесь?
Я встал.
— Ты же сказал, чтобы я посторожил мопед.
— Думаешь, получишь назад свои денежки, да, жид несчастный?
Путте говорил с трудом, едва ворочал языком, столько накопил слюней.
— Нет, — сказал я.
Он пристроил журнал на багажнике, пятерней дважды зачесал волосы назад.
— На что уставился?
— Ни на что.
Он сел на мопед, водрузил шлем на колени и повторил:
— На что уставился?
— Ни на что, — повторил я.
Обеими руками Путте поднял шлем, помедлил, глянул на меня.
Возможно, в эту самую минуту я и заработал экстрасистолию, неровное сердцебиение, возможно, с тех пор мой метроном и отбивает ритм для всех песен разом.
— Ты вроде бы спешил, а, скупердяй? — спросил он.
— Уже не спешу.
И Путте нахлобучил на голову тесный шлем.
Я успел увидеть его пустой и вместе с тем очумелый взгляд, когда собачья моча полилась по внутренней стороне забрала, затянула его физиономию желтой маской и закапала ему в рот. Путте попытался стянуть шлем, но тот застрял. Путте что-то крикнул, но расслышать было невозможно, потому что его вырвало, и он вместе с мопедом упал прямо тут, на углу Эйлерт-Сундтс- и Ренхеденс-гате.
Пожалуй, довольно о Путте.
Четыре года спустя он, кстати говоря, умер, когда где-то в Северном море упал с трапа теплохода «Куйяхога», на пути домой, в Норвегию, в Осло, из Марина-де-Каррара через Барселону. В общем, ушел он недалеко. Одни говорят, он был пьян. Другие говорят, кто-то его подтолкнул. Третьи твердят то и другое. Так или иначе, умер он мгновенно. Ничего не поделаешь. Несчастный случай. Бывает. На то он и несчастный случай. Оставшуюся часть пути Путте лежал в морозильной камере, не страдал ни морской болезнью, ни хамством. Но на борту «Куйяхоги» находился также почти забытый теперь, вернее обойденный, художник П. В. У них с Путте было кое-что общее. Обоих в море послали отцы, чтобы каждый на свой лад закалился, сделал выбор, решился, не обязательно на что-то большое, только не на то, чем они норовили стать, а именно бандитом и художником. П. В. все равно стал художником. Путте умер. Чей отец горевал больше? И тогда как Путте вызывал на борту все большую неприязнь, ведь он был скандалист, трус и хитрован, П. В., к собственному удивлению, совершил прямо противоположное, завоевал всеобщую любовь, рисуя портреты матросов, даже весьма похожие, причем в хорошем смысле. Некоторые из этих рисунков позднее приобрели галереи и музеи, в том числе портрет Путте, где он сидит в барселонском «Текила-баре», за несколько суток до смерти, это романтический, чуть ли не героический портрет молодого моряка, этакого лося на закате для бессонных мечтателей, Путте позирует, старается выглядеть не таким, каков он есть, и П. В. изображает его таким, каков он есть и каков не есть, вот его искусство. И все же меня раздражает, прямо-таки до невозможности, хотя обычно я, думается, человек выдержанный, терпеливый, — раздражает, что этот хам, эта чума и зараза, этот нацист на мопеде, сиречь Путте, так и останется в молодом, порывистом наброске П. В., который тоже погиб в результате несчастного случая, не так давно, он спас дочку, а сам пожертвовал жизнью, и таким образом у них с Путте появилось еще кое-что общее, своего рода симметрия поверх времени, а именно внезапная смерть. Лично я буду помнить Путте в шлеме, полном собачьей мочи. Для меня он останется таким.
Повторяю: о Путте довольно, и более чем.
Когда я катил домой, в очень хорошем настроении, пошел снег. Первую снежинку я заметил на Бюгдёй-алле, она возникла ниоткуда, с высокого чистого неба, я в жизни не видел столь одинокой снежинки, которая порхала среди голых деревьев, и опустилась наземь возле витрины «Музыки и нот» Бруна, и осталась там лежать словно белый медиатор.
В Шиллебекке сугробы вдоль улиц были уже выше мусорных ящиков.
Я поставил велосипед в подвал, среди лыж и деревянных чурбаков, вымыл раму, почистил цепь и втулку, а когда прочищал спицы, в подвал спустился отец. Сперва он молчал. Потом сунул мне ветошь, чтобы вытереть руки. Я так и сделал.
— Каждый год одинаково неожиданно, — сказал отец.
— Что?
— Снег.
— Это верно, — согласился я, бросив ветошь на пол.
— Сколько же всего ты заработал? — спросил он.
— Точно не знаю, — ответил я.
— А надо бы.
Я снял с багажника картонную коробку, топнул по ней ногой, расплющил.
Отец наблюдал за мной.
— Я подумал насчет гитары, — сказал он.
Я повернулся к нему.
— Да?
— И насчет энциклопедии тоже.
Я начал терять терпение.
— Ты к чему клонишь?
— Наверно, лучше купить на эти деньги фотоаппарат.
— Мне совершенно не хочется иметь фотоаппарат.
Отец комкал в руках грязную ветошь.
— Мама наверняка сможет купить с небольшой скидкой.
— У тебя плохо со слухом, а?
Отец недоуменно взглянул на меня, разорвал тряпку напополам и запихнул обрывки в карманы.
— Что ты сказал?
— Ничего.
Я запер велосипед. Здесь он и будет стоять всю зиму, на замке, в подвале.
Отец положил руку мне на плечо.
— А лучше всего просто копить деньги.
По тихой лестнице мы поднялись в квартиру, к маме.
У меня набралось 736 крон 20 эре. Недоставало 1513 крон и 80 эре. Я даже полпути не одолел.
Снег все шел и шел.
Желтый снегоочиститель громыхал каждую ночь.
Настал декабрь, и спрос на цветы был, как никогда, огромный. У меня мелькнула мысль стать на лыжи, но, к счастью, дальше мысли дело не пошло, ведь снежный покров менялся от угла до угла, а мне было вовсе неохота то и дело смазывать лыжи, добираясь от Улаф-Буллс-плас в Санкт-Хансхёуген. Я ходил пешком. Разносил цветы. Носил мрачные венки в Западный крематорий, для большинства умерших в декабре. Ходил с красивыми яркими букетами в женскую клинику на Юсефинес-гате, потому что и детей в декабре рождалось много. Знакомился с новыми адресами и заносил их в нужные места Библии разносчика цветов: Дамстредет, Стенсгатен, Инкогнито-террассе, Грённ-гате, Арбиенс-гате, даже Дункерс-гате там была, я шел следом за снегоочистителем, но однажды мне пришлось искать укрытия за сугробами на Тидеманнс-гате, у Лунна, в «Фотоаппаратах и пленке». Как раз в тот день мама работала. Сидела на стуле в углу, в пальто, выглядела потерянной, и я, воображавший, что здесь она всегда счастлива, как бы застал ее на месте преступления и прямо-таки не сразу узнал, пока она в конце концов не разглядела, что это я, а мне захотелось отвернуться.
— Ну и вид у тебя, — сказала она.
Я стоял вроде как в пруду среди фотокамер, линз, проекторов, футляров и рамок.
В магазине ни звука, кроме голоса мамы.
— Ты одна? — спросил я.
Мама встала.
— Шеф застрял на Карл-Бернер.
Я слегка воспрянул.
— Значит, шеф — это ты, — сказал я.
Мама рассмеялась и стала похожа на себя.
— Об этом я не подумала.
— Ты — шеф, — повторил я.
Мама положила пальто на стул, но перчатки снимать не стала. Этих перчаток я на ней раньше не видел: серые, элегантные, из гладкой, мягкой ткани.
— Только ты и бродишь по улицам в такую погоду, — сказала она.
Снег залепил окно, замкнул нас внутри.
Где-то, кажется в стороне Скарпсну, рычал снегоочиститель.
— Мне надо идти, — сказал я.
Мама положила руку мне на плечо.
— Сперва я заварю чайку. Тебе очень не повредит.
Мама провела меня в соседнюю комнату, в студию. Посредине на треноге стояла камера. Одна стена затянута белой простыней. Наверно, это задник, нейтральный, подходящий в любой ситуации. На полу начерчен крест, вероятно мелом, указывает место, где должен стать клиент, чтобы снимок вышел четкий. У зеркала в углу желающие, преимущественно дамы, как я думал, могли, если надо, подправить макияж и прическу, почистить зубы, подкрасить губы, в тщеславной попытке приукрасить себя для вечности. На столе разложены всевозможные вещи — меч, мяч, шаль, плюшевый медвежонок, зонтик, боа, шляпа, и я тотчас подумал: реквизит, мир полон реквизита.
Чай у мамы был уже готов, в зеленом термосе.
Она подала мне горячую чашку.
— Сфотографировать тебя? — спросила она.
— А ты можешь?
Мама улыбнулась:
— Так я же тут шеф, разве нет?
Я пил сладкий, золотистый чай, который быстро остыл и стал горьким, а мама тем временем готовилась к съемке. Поправила простыню, зажгла лампу, придвинула стул. Вообще-то я бы предпочел не сниматься. Если честно, сниматься мне совсем не хотелось. Точно не знаю почему, но меня охватил безмерный и непостижимый страх. Сердце стучало так, что, наверно, слышно было чуть не на весь Осло-2. Только мама не слышала. Она сегодня оглохла. Но боялся я не самого снимка как такового. Я боялся времени. От уверенности, что все безостановочно уходит в прошлое, у меня тряслись руки, сердце и руки дрожали наперегонки, ведь в этом простом откровении, что все отмерено, что сердцу отпущено определенное число ударов, а рукам — определенное число манипуляций, сквозил хохот смерти, а смерть, как известно, смеется последней. И от мысли, что меня пригвоздят тут к простенькому кресту из крупинок, света и секунд, лучше мне, понятно, не стало.
— Ты же сказала, что вид у меня неважный, — сказал я.
Мама наклонила голову набок, поддразнивая.
— Ты что, стал тщеславным?
Я отвернулся от нее, кивнул на смешной реквизит.
— Во всяком случае, обойдемся без этого барахла. Ладно?
— Ладно.
— Особенно без меча.
Мама подошла ближе, сказала:
— Будь просто самим собой, сынок.
Самим собой?
От этого страх не уменьшился.
— Почему ты не снимаешь перчатки? — спросил я.
Но у мамы не было времени отвечать. Она проверила высоту штатива, а потом велела мне стать на крест между простыней и камерой.
В голове у меня пело:
— Попробуй немножко улыбнуться, — сказала мама.
Я заложил руки за спину.
— Ты счастлива? — спросил я.
Мама выпрямилась, посмотрела на меня, удивленно, почти смущенно, и я тоже был смущен и удивлен. Вопрос сорвался с языка сам собой. Выплюнулся. Я никогда раньше не пользовался этим словом, счастлива, читал его, но никогда не произносил, сейчас я впервые сказал его, счастлива.
— Счастлива? — повторила мама.
Я посмотрел на свои боты, на серые грубошерстные носки, выправленные наверх, и мне очень хотелось, чтобы мама засмеялась, забыла все это или сказала «да», коротко и ясно, поскольку я ждал именно такого ответа, однако она молча стояла возле фотокамеры, и этот ответ, которого она не дала, сам по себе был ответом, причем таким, что хуже и быть не может.
— Не знаю, — в конце концов сказала она.
— Не знаешь?
— Иногда счастлива. Но не все время.
— А когда?
Мама улыбнулась:
— Например, сейчас.
И в тот же миг нажала на спуск.
Потом мы стояли в темной комнате, где мама скопировала негатив увеличителем и осторожно опустила жесткую бумагу в кювету с прозрачной жидкостью, которая расступилась и опять сомкнулась над черными кристаллами, а затем в текучем серебре проступил я, мое лицо, лоб, я возник в искаженном свете, четкий и решительный, мой рот, нос, лоб, глаза, в кадре на дне наконец-то открылся мой взгляд, посмотрел на меня.
— Вынь его, — сказала мама.
— Я? Не-ет, ты сама.
— Я не могу.
— Не можешь? Как это?
Она показала на свои гладкие перчатки.
— Экзема у меня. Так что давай сам.
— Экзема? Ты ее здесь заработала?
Мама сняла перчатки. Руки были в пятнах, опухшие, словно она поранилась, может, из-за красной, голой лампочки под потолком все выглядело еще хуже, кожа на пальцах облезала, на костяшках прямо-таки открытые раны, испорченные мамины руки, а мама начала терять терпение.
— Поторопись, — сказала она.
Я помедлил, помедлил ровно столько, сколько нужно, чтобы мое лицо снова исчезло, погрузилось в белые, слепящие кристаллы, и я закрыл глаза, меж тем как черное серебро застывало на мне, я этого не видел, но вздохнул с облегчением.
Мама взяла пальто и заперла дверь «Фотоаппаратов и пленки» Лунна. В этот день она была там последний раз. Мы вместе пошли домой.
Химия повествования, говорят некоторые, и в определенном смысле я с этим согласен, хотя звучит это слегка по-учительски, — химия повествования, возможно, чем-то сродни жидкости в кювете темной комнаты: опыт, чтение, фантазия. Я назову другой метод, или формулу: рождаясь, человек не имеет истории. А когда умирает, все уже забыто. В промежутке память над ним подшучивает. Поэтому я каждый вечер кладу негативы в кювету воспоминания, а воспоминание ни в коем случае нельзя путать с памятью, они соотносятся друг с другом как карта и местность, и в счастливые, да-да, в счастливые мгновения я могу увидеть крупинки, что собираются в слова, в речь.
Я называю это camera obscura, своей арабской диорамой: я проделал в роль-гардине дырочку, крохотную, не больше миллиметра, и тень университета упала на белую стену в Шиллебекке.
На другой день погода была совершенно несносная, сырая, отсюда до Солли-плас толком ничего не видно, и Сам Финсен решил развезти заказы на машине. Я и не знал, что у него вообще есть машина. Засыпанная снегом, она стояла во дворе за «Флорой». Не так уж и странно, что он держал ее именно там. Это был «гоггомобиль». Приземистый, зеленый, насколько я разглядел, максимальная скорость — шесть узлов, причем на прямой дороге и при попутном ветре; для сравнения: «шкода» 1961 года выпуска, например, в самых обычных условиях могла выдать 130 км в час. Самая большая разница между коллекционными машинками «Динки-тойз» и «гоггомобилем» заключалась в том, что для последнего требовались водительские права. Сам Финсен в этот день был злой и ужасно обидчивый. Злее и обидчивее, чем когда-либо.
— Помалкивай и работай лопатой, — сказал Сам Финсен.
Мы отрыли «гоггомобиль», уложили букеты в багажник, сели в машину, где было как минимум градусов двенадцать мороза, задним ходом выехали из подворотни и уже на Фрогнервейен поневоле остановились за хьельсосским трамваем, который не мог двинуться дальше к Майорстюа, потому что какой-то «опель» припарковался возле парикмахерской Сёренсена левым передним колесом на рельсах.
— Черт бы побрал этот трамвай! — воскликнул Сам Финсен.
— Вообще-то виноват «опель», — заметил я.
Сам Финсен сжал кулаки.
— Придержи язык, сиди и молчи! Слышишь, устрица несчастная! Или, может, на трамвае поедешь? А? Как насчет трамвая?
Я помотал головой, предположив, что он лучше помнит свой последний вопрос, насчет трамвая, а потом кивнул, в смысле, что буду помалкивать.
Короче говоря, Сам Финсен снова закурил.
Нашел сигарету в бардачке, умудрился раскурить ее, сидел и сосал как младенец соску и чуток успокоился.
Мы ждали, что придет водитель и отгонит «опель». Но ждали напрасно. За нами выстроился здоровенный хвост, почти до Солли-плас, а может, и до Национального театра, я бы не удивился. Кондуктор отчаянно трезвонил во все звонки, какие были ему доступны, а Сам Финсен жал на клаксон. Все без толку.
— Наверняка этот окаянный трамвай и переехал халворсеновский букет, — сказал он.
Я хотел было повторить, что всему виной неправильно припаркованный «опель», но вовремя одумался. Сам Финсен в таком настроении, что с ним не пошутишь. И я сказал:
— Я как раз об этом думал.
— О-о, ну-ну, сидишь насмехаешься над моей машиной, да? Смейся, смейся, до упаду!
— Я не смеюсь.
— Скажу тебе одно. «Гоггомобили» рекламировал Бассе Веем, и если «гоггомобиль» хорош для Бассе Веема, то он, черт подери, хорош и для нас! Понятно?
— А кто такой Бассе Веем?
Сам Финсен вздохнул.
— Бассе Веем, мой мальчик, восьмикратный чемпион Скандинавии в гонках на длинные дистанции и восьмикратный же чемпион Норвегии, и если бы Бассе Веем был у меня курьером, а не умер прошлый год, мне бы не пришлось торчать в пробке за этим треклятым трамваем. Я на этих трамвайщиков в суд подам! Непременно, свяжусь с Алфом Нурхусом и подам в суд на ословских трамвайщиков!
Я не стал спрашивать, кто такой Алф Нурхус, знаменитый адвокат, который жил на Могенс-Турсенс-гате, на той улице, куда я три месяца назад доставил свой первый букет.
— Там «опель» неправильно припаркован, — сказал я.
Сам Финсен повернулся ко мне, глаза у него сузились, точь-в-точь две изюмины, от окурка он раскурил новую сигарету.
— О чем ты хотел спросить? Сколько ты получишь, когда я за рулем? У тебя, черт побери, одни только деньги на уме! Одни только деньги! Так вот знай: ты получишь ровно столько же, сколько и раньше, не больше и не меньше, потому что я, черт побери, ничем не хуже Радоора!
Я попытался опустить окно. Но оно не открывалось. Короче, я все равно что сам накурился.
— Просто я подумал, почему Халворсен расхотел дарить жене цветы, — сказал я.
Сам Финсен немного помолчал.
Двое пассажиров пошли в парикмахерскую Сёренсена, но владельца «опеля» там не было, он вовсе не заходил туда постричься и причесаться к Рождеству. Кондуктор пытался вызвать полицию, однако полиция занималась другими, более важными делами, а все ословские автокраны были в разгоне. Жизнь на Фрогнервейен в декабре не знает себе равных. В конце концов восемь пассажиров вместе с кондуктором под бурные аплодисменты подняли «опель» на тротуар, они явно слегка покрасовались перед домохозяйками, которые остановились передохнуть и сидели в первом ряду партера на своих кособоких сумках-тележках, наблюдая за происходящим.
Сам Финсен наконец изрек:
— Одни дарят цветы, чтобы кого-то порадовать. Другие — потому, что сожалеют о каком-то поступке. А третьи дарят цветы просто так, ради самих цветов. Великие философы размышляли об этом еще на заре времен, а я всего лишь обыкновенный человек с двухгодичной садоводческой школой в Хардангере за плечами, но могу сказать тебе, что у Халворсена наверняка были свои причины и мы в них вдаваться не будем.
— Угу, — сказал я.
Наконец-то можно ехать.
Доставить нужно было три букета в низины у Хоффа и Скёйена, затем довольно большую композицию на Баккенкруэн к северу от Сместадского перекрестка, затем рождественскую звезду в бельгийское посольство, где я получил на чай негашеную марку, будто у меня есть в Бельгии знакомые, а еще ровнехонько шесть букетов в ущелье между Весткантторг и Риддерволлс-плас, а когда мы с ними закончили, Сам Финсеен вдруг остановил «гоггомобиль» в затишье на углу Гюлленлёвес-гате и Хакстхаузенс-гате.
Я достал из багажника очередной букет.
Сам Финсен выставил в окно свою недовольную физиономию.
— Поторопись, а то цветы замерзнут, не стой пнем, — сказал он.
Букет предназначался Авроре Штерн.
Я позвонил внизу и бегом взбежал на третий этаж. Дверь была приоткрыта. Сердце у меня билось непривычно быстро, и я испытывал, как бы это выразиться, головокружительное ощущение, которое нападает на меня очень часто, — ощущение, что все это сон и вот сию минуту я проснусь, но где буду, когда проснусь, где буду тогда, я знать не знал и, к счастью, до сих пор так и не выяснил, ведь иначе бы меня здесь не было, а знай я об этом, я бы все равно не смог ничего рассказать.
Так-то вот.
— Алло! — окликнул я.
Из глубины квартиры донесся ее голос:
— Заходи. Дверь открыта.
Я стоял, нетерпеливо и в каком-то двойственном состоянии, на холодной площадке.
В конце концов Аврора Штерн вышла.
На ней было то же темное платье, перчаткой обтягивающее фигуру.
Я подал ей квиток.
Она с удивлением взглянула на меня и сказала:
— Я заварила кофе по-французски. Ты пьешь кофе по-французски?
Я отвел глаза.
— Никогда не пробовал.
Аврора Штерн рассмеялась.
— Когда-то надо начинать, верно?
— Угу.
— Кофе по-французски тебя взбодрит. Ты выглядишь усталым. Заходи.
Я опять посмотрел на нее:
— Не могу.
Она замерла от неожиданности, возле глаз что-то дернулось, а в коротких черных волосах над лбом я заметил седую прядку.
— Не можешь?
— Надо ехать дальше.
— Ненадолго-то можешь остаться.
— Он сидит внизу, в машине.
— Кто?
— Хозяин цветочного магазина. Мы сегодня на машине.
В нарушение всех правил я положил букет, не получив квитка.
А Аврора Штерн протянула сильные, широкие руки и накрыла ими мои, почти исчезнувшие в этом мягком, неожиданном пожатии, так она удержала меня.
— Я думала, ты захочешь услышать, что произошло, — сказала она.
— Да.
— Могу рассказать, что произошло.
— Да у меня же нет времени, — сказал я.
— У тебя всегда есть время.
— Надо идти.
Я попробовал вырваться.
И тут заметил повязки. Оба запястья были перевязаны бинтами.
Аврора Штерн сама отпустила меня.
Она подписала квиток, на сей раз инициалами, и быстро заперла дверь.
Я спустился вниз.
Уличные фонари, тусклые, словно спутники, сбившиеся с орбиты.
Я сел в «гоггомобиль».
— Ты что, лестницу мыл, лампочки вкручивал, а заодно линолеум перестилал? — спросил Сам Финсен.
Оставалось еще два букета. Один я передал в приемный покой Ловисенбергской больницы, а последний — на Холте-гате, знаменитому профессору литературы, Франсису Буллу, тощему человеку с густыми бровями, который и выглядел точь-в-точь как профессор литературы и неутомимый поборник взаимосвязи между жизнью и литературой, а где в общем-то искать взаимосвязь, если не между литературой и жизнью. Соотношение между жизнью и теорией куда сложнее, это две разные дисциплины, как я рискну утверждать, и в большинстве случаев имеют между собой мало общего, если предпочесть реализм идеализму. Жизнь и теория относятся к разным факультетам. Франсис Булл дал мне пряник. Половину я съел, остальное скормил птицам.
У меня накопилось 864 кроны 50 эре и слон. Если и дальше так пойдет, скоро половина суммы будет у меня в кармане. Я опережал график, причем рулил одной рукой.
Но я поймал себя на том, что больше думаю об Авроре Штерн, чем об электрогитаре. Аврора Штерн и фендеровский «Стратокастер» медленно, но верно поменялись местами в моем тесном сознании. Каждый день я в глубине души надеялся, что для нее закажут новый букет. Мне хотелось услышать, что произошло. Не будет мне покоя, пока я не услышу, что произошло. Я пытался представить себе это. Придумывал то одно, то другое, но не мог успокоиться, наоборот, только все больше беспокоился, сгорал от нетерпения, чем больше я себе воображал, тем больше хотел узнать. Может, она упала на манеж и покалечилась? Потеряла кого-то и не сумела справиться с утратой? Я не спал ночами. А повязки у нее на запястьях, как насчет них, она что, пыталась порезать себя на куски, чтобы посмотреть, течет ли кровь по-прежнему? Пыталась покончить с собой? Разве сумеешь порезать вены на обеих руках, сперва на правой, потом на левой, уже порезанной, истекающей кровью правой рукой? Если она такая решительная, то почему до сих пор жива? Я придумывал то одно, то другое, но не мог успокоиться, наоборот, только все больше беспокоился, сгорал от нетерпения, чем больше я себе воображал, тем больше хотел узнать. Как пьяница, отпивающий первый глоток, как пироман, увидевший коробок спичек. И сейчас мне вдруг бросилось в глаза, что есть в норвежском языке два слова, которые внешне отличаются друг от друга очень незначительно: представлять себе и представляться, в смысле притворяться, и хотя оба разнятся значением, они все же не лишены взаимосвязи, и, быть может, именно в этих словах заключена суть поэта, ведь, представляя себе, что могло произойти с Авророй Штерн, я еще и представлялся, жил втайне бурной жизнью, в отрыве от всех или спрятавшись за самим собой.
Но букетов Авроре Штерн никто не посылал. Следующего раза не было. Я ждал. А пока ждал, разносил цветы всем другим людям в этом городе, кроме Авроры Штерн, и я более чем охотно пожертвовал бы любым из этих букетов и остался бы без оплаты и чаевых ради единственного цветка Авроре Штерн, Хакстхаузенс-гате, 17.
Воспользуюсь случаем и сейчас, приближаясь к концу повествования, расскажу заодно небольшую историю, которая — если вспомнить Франсиса Булла — пережита мною самим и правдива, но прежде всего пережита, а именно это, по-моему, для Франсиса Булла самое главное. Прежде чем приехать сюда, на Парижскую книжную ярмарку, я побывал в Москве, опять же на книжной ярмарке, фактически я прямо из Москвы полетел в Париж, с короткой промежуточной посадкой в Стокгольме. В мире всегда где-нибудь проходит книжная ярмарка. Если не в Париже или Москве, то наверняка в Вильнюсе, в Рио, в Монреале или в Эдинбурге. Я там был. В последние годы я разъезжал этаким коммивояжером с романами. Но в Москве мне раньше бывать не доводилось. Мы договорились с издателем, что он встретит меня на аэродроме. Однако никто меня не встречал. Я прождал час. Прождал два. Стал посередине обшарпанного зала, постоял на виду. Без толку. Языка я не понимал. Буквы прочесть не мог. В тамошних деньгах не разбирался. Короче говоря, был на чужом поле. Единственное, что я знал, название гостиницы, где мне предстояло жить, гостиница «М.», недалеко от Красной площади, по слухам, весьма эксклюзивная, где обычно останавливались, приезжая в Москву, государственные деятели и рок-звезды. Я, как уже говорилось, имел успех, а иметь успех — медленный способ умереть. По старой привычке я был уверен в себе и одновременно безучастен, но, тщетно ожидая в Москве своего русского издателя, должен был бы сообразить, что успех тоже идет к концу, может, как раз в тот миг французский стул уже закачался на импровизированной сцене. Не следовало мне подвергать себя еще большей опасности. Лучше бы я тихонько отошел в тень и последил за собой. Надо было слушать маму: будь осторожен. Я попробовал кому-нибудь позвонить, но мобильник не работал, или же я находился вне зоны доступа. Словом, был на чужом поле. И вдруг очутился в толпе «левых» таксистов. Держались они бесцеремонно-приветливо и весьма непосредственно. Один подхватил мой чемодан, двое других задвинули меня в лифт. Я протестовал. Безрезультатно. Они были очень решительны, широкоплечи и соответственно на русский манер молчаливы. Я подумывал поднять крик, позвать на помощь, но отказался от этой мысли, вежливость не позволила, мне совершенно не хотелось привлекать внимание, в общем, меня могли похитить, изувечить и уничтожить потому только, что я от природы учтив, впрочем, меня не похитили, не изувечили и не уничтожили, а тем самым я могу рассказать об этом происшествии, об этом инциденте, и включить его в повествование как этакое подарочное дополнение на пластинке со старыми шлягерами. Ведь главное не то, как все кончится, конец так и так будет, главное — как туда добираешься, к концу, поскольку это занимает больше всего времени и требует максимальной отдачи, все выборы, какие нужно сделать, темп, какого станешь придерживаться, утомительный ход событий, а также их последовательность, которая не бывает ни случайной, ни логической, я назову это своеобразным поэтическим порядком; а конец, наоборот, вмиг остается позади, глазом не успеешь моргнуть, так что незачем слишком о нем задумываться. Но я об этом ни малейшего понятия не имел, был отдан на произвол проклятия минуты, не мог ни планировать следующий шаг, ни воспользоваться своим опытом. Я был в шорах и имел ограниченный обзор, как старая кляча меж скаковой дистанцией и бойней; стоял, улыбался, вежливо и по-идиотски, в лифте, кстати грузовом, в Москве, в окружении трех незнакомых мужчин. Они повели меня через парковку к крутому щебеночному карьеру. Я думал, меня похоронят в этом карьере. Но остановились они возле старой восточноевропейской колымаги, возле «трабанта», если не ошибаюсь, несколько напоминающего «гоггомобиль» Самого Финсена, хотя здешняя колымага находилась в куда более плачевном состоянии. Сомнительно, чтобы норвежское Управление надзора за автотранспортом выпустило этот «трабант» на дорогу. Было чуть ли не утешительно подумать об этом — обыкновенная, трезвая мысль. Может, русская полиция тоже остановит нас, увидев эту ржавую развалюху. Первый из мужчин положил мой чемодан в багажник и сел за руль, остальные энергично потерли пальцы друг о друга — международный жест, означающий деньги, они вдобавок были нетерпеливы, и я достал бумажник и отдал им то, что было, во всех валютах, доллары, евро, фунты, рубли, кроны, весь мой маршрут в валюте, они пересчитали выручку, раз и другой, я уже приготовился отдать им часы и кольцо, но в итоге они вроде бы остались довольны, что-то сказали один другому, ворчливым тоном, затолкали меня на заднее сиденье «трабанта», где валялись пустые бутылки, старые треники и картонки с «Пэлл-Мэлл», что-то быстро сказали шоферу и захлопнули дверцу. Я попробовал открыть. Дверца оказалась заперта снаружи. Мрачная, гротескная ситуация. И, как я уже говорил, я ею не владел. Она владела мною. Я был собачонкой на поводке. Во рту пересохло, я чувствовал тяжелое, неприятное беспокойство, переходящее в глубокий ужас, да-да, в чистейший, беспримесный страх. Я всегда считал, что такая вот сухость во рту — штамп из детективных романов, но теперь убедился, что это не выдумка, из нёба словно высосали всю влагу, язык стал совершенно плоским, губы как вялая бумага поверх зубов. Казалось, я снова вернулся в реальную школу, но теперешний страх был другим. Такого я никогда еще не испытывал. Все мои прежние беды — сущие пустяки, в самом начале — шиллебеккские огорочения, мучитель по имени Путте Геринг, букет, который я не доставил, рекламный плакат с не самой почетной моей фотографией, отметки, двойные удары сердца, составляющие мою суправентрикулярную экстрасистолию, женщина по имени Аврора Штерн и, наконец, страх не успеть, который способен сразить меня где угодно и когда угодно, к примеру в самолете, на улице, в компании, а тогда я встаю из-за стола и ухожу, сам по себе этот страх вполне достойный, стыдиться его незачем, но он совершенно не такой, как тот, какой я испытывал сейчас, на заднем сиденье «трабанта» в России, — я боялся за свою жизнь. Мы тронулись с места. Я знать не знал, в каком направлении находятся Москва, гостиница «М.», Кремль, Красная площадь или, скажем, Мавзолей Ленина. Мы просто ехали, прочь от парковки и щебеночного карьера, через редкий лесок, по узкой, ухабистой дороге. По обе стороны — грязные кучи снега. Небо низкое, того гляди, упадет. Дорога-то правильная или меня просто завезут сейчас в такое место, где совершаются преступления? Я пытался поймать в зеркале взгляд молчаливого сдержанного шофера, чтобы уловить хоть намек на то, что происходит. Он был совсем молодой, лет двадцати с небольшим, лицо широкое, угрюмое, выражение неизъяснимое. Он был неизъясним, в прямом смысле слова. Открытый как лыжная маска. Голова большая, стриженная наголо, гладковыбритая, от этого зрелища мне тоже не полегчало, ведь я полон предрассудков, у меня тотчас мелькнула мысль о неонацистах, хулиганах и прочих негодяях. Он смотрел прямо перед собой, в грязное лобовое стекло. Руки на баранке здоровенные, точно кувалды. Наверно, он делает грубую работу. Первые двое — чистюли, только наличные забирают. А теперь, когда они заманили меня в «трабант» и заперли дверцу снаружи, шофер отнимет у меня и кредитные карты и грубой силой, прижигая меня окурками, принудит назвать коды. Некоторое время я прикидывал, не треснуть ли его по затылку пустой бутылкой, но раздумал. Опять эта моя вежливость. Прямо зло берет. Мы выехали на более широкое шоссе. На высоких, покосившихся от ветра рекламных щитах у закрытой автозаправки висели афиши, извещая, что в следующем месяце остатки группы «Би Джиз» дадут четыре концерта. Несколько машин обогнали нас. Я осторожно помахал им рукой. Но они либо не видели меня, либо с улыбкой махали в ответ и исчезали из поля зрения, не успев сообразить, что я имел в виду. На обочине сидела на стуле старая женщина, продавала медали Второй мировой войны. Шофер опять свернул на дорогу поуже, и мы проехали мимо нескольких большущих жилых кварталов, я насчитал их пять, каждый сам по себе целый город, разносить там цветы года не хватит, коммунистические города шестидесятых, идеологическая архитектура с тонкими стенами, так что все в любое время могли слышать, что говорит сосед, теперь это просто трущобы, помятые параболические антенны и стираное белье висели на узких балкончиках, мусор сыпался из разбитых окон, двери сорваны с петель. Тут я заметил мальчугана. Он стоял среди этих домов. Держал в руках шарик, красный шарик на длинном шнурке, и следил, как шарик, словно перевернутый маятник, раскачивается из стороны в сторону, единственное цветное пятно на унылом ветру. Эта сцена не просто напомнила мне одну картину, нет, она была прямо-таки точной копией картины русского, или советского, художника Лучишкина «Шар улетел», которую я, кстати сказать, видел на выставке в нью-йоркском Музее Гуггенхейма, а написана она в 1926 году, незадолго до того, как художник попал у Сталина в немилость и был вынужден бежать на Запад; картина изображала красный шар, поднимающийся вверх между жилых домов, где мы видим обитателей всех этажей, вовсе не героев революции, а опустошенных, отчаявшихся людей, одержимых безумием и кошмарами, иные даже повесились на потолочных лампах, другие просто махнули на все рукой, а красный шар летит к незримому небу, и разве эта картина, по сути, не символ жизни и теории, теории, которой давят на жизнь, точно сапогом на цветок, красная мечта и ярмо этой самой великой мечты, которое тащат на себе люди в этих жилищах, Лучишкин предвосхищает события, уже в 1926 году провидит зловещее будущее, в этой простой и мрачной картине, которая станет реальностью, хотя, возможно, он имел противоположное намерение, а именно предостеречь, заранее предупредить. Но он опоздал. Жизнь мало чему научилась. Я видел мальчика, который выпустил из рук шнурок и тем самым невольно полностью повторил картину Лучишкина. Я видел, как мальчик, по-моему со слезами, провожал взглядом свой шарик, пока мог, как и я, я тоже провожал его взглядом, пока он не исчез в низком, едва не падающем небе. Шофер закурил. Угрожающий жест. Жилые кварталы и плачущий мальчик остались позади. Ни одной машины на дороге. Черная земля с серым снегом по краям. И вдруг шофер что-то сказал, впервые за все время, вероятно, это было единственное известное ему английское слово:
— Бизнес.
Я вздрогнул и схватился рукой за дверцу, хотя мы не останавливались, а дверца, как я уже говорил, была заперта, даже окошко опустить не удалось. Бизнес? Мы что же, займемся русским бизнесом, на голых полях, возле руин колхоза?
— Бизнес, — повторил он.
Я сглотнул, но глотать было нечего, во рту совершенно пересохло, я даже говорить толком не мог, а потому покачал головой и сказал:
— Bookfair.
Глаза шофера быстро метнулись к зеркалу, но тотчас снова устремились на дорогу.
— Достоевский, — сказал он.
Я кивнул.
— Гамсун, — сказал я.
Тут его широкая физиономия расплылась в улыбке.
— Толстой, — сказал он.
— Ибсен, — сказал я.
Я перехватил его взгляд и тоже улыбнулся, так как понял, что уже вне опасности, может, я вообще и не был в опасности, но не мог этого знать, а теперь знал, что я уже вне опасности, и разве же это не истинная взаимосвязь жизни и литературы — литературы, которая способна спасти жизнь.
— Чехов.
— Обстфеллер!
— Пушкин!
— Бьёрнсон!
— Тургенев!
Так мы продолжали, пока я не увидел купола в холодной мгле над Кремлем и шофер не подвез меня к гостинице «М.» Он хотел было занести в холл мой чемодан, но я запротестовал, дескать, сам донесу, он не согласился, мы стояли на тротуаре, и каждый тянул чемодан к себе, в конце концов я уступил, а взамен решил подарить ему роман с автографом, на языке, которого он не понимал. Расстались мы как закадычные друзья. Мой издатель ждал в холле. Не знаю, кто из нас чего недопонял. Да это и не важно.
— Как добрались? — спросил он.
— Великолепно, — ответил я.
В номере лежали билеты на самолет до Парижа, где я уже падаю со сцены, на глазах перепуганной публики.
Я где-то говорил о страхе закончить.
Страх закончить ничуть не меньше, если не больше.
Я приближаюсь к концу и оттого тяну время, натягиваю туго-туго. Подарки на Рождество 1965 года.
Маме: крем для рук «Нивея», для чувствительной и потрескавшейся кожи.
Отцу: шершавый резиновый напальчник, чтоб быстрее считать деньги.
Что получу я, мне, понятно, еще неизвестно, за две-то недели до Рождества, но, в частности, там был связанный мамой шарф, который можно было минимум трижды обернуть вокруг шеи, голубой в черную полоску, что бы там ни говорили другие, я потом носил его несколько лет кряду, а после отдал Армии спасения, тоже на Рождество, и вполне возможно, кто-то до сих пор ходит в этом шарфе, голубом в черную полоску.
Неожиданно наступила оттепель. Придорожные сугробы, лыжни, снег в парке Вигеланна и в Бишлете — увы, все стаяло, убежало в водостоки. А потом вдруг пришла ночь с четырьмя кольцами вокруг луны и крепким морозцем. Наутро город выглядел так, будто волна из фьорда накрыла улицы и там замерзла. Красный Крест в течение суток зарегистрировал сорок восемь переломов бедра, как писала «Афтенпостен», где сообщалось также, что в Осло прибыл американский комик Денни Кей, приглашенный норвежским Нобелевским комитетом присутствовать в Университетской ауле на вручении премии мира организации ЮНИСЕФ, и что американцы получили разрешение применять во Вьетнаме слезоточивый газ, разрешение от кого, думал я, толком не понимая, что, собственно, думаю, и чуть не шлепнулся мордой вниз на Колбьёрнсенс-гате, с форситией в одной руке и рождественской звездой в другой.
Авроре Штерн цветов не посылали.
Через неделю опять пошел снег, и выпало его, как никогда, много.
Учитель Халс ходил на лыжах из класса в класс, со знаменитой каплей под носом, в ней заключался весь экзаменационный материал, в этой блестящей капле, примете норвежской знати, так сказать, прежде чем черная нефть захлестнула страну, точнее говоря, капля тяжкого труда, самоотверженности и авралов.
Экзамен прошел в снегу.
Авроре Штерн цветов не слали по-прежнему.
В третье воскресенье Адвента, когда мама так устала от студня; печеночного паштета семи сортов, свиных шкварок, сосисок, ветчины, ребрышек и прочих блюд из потрохов и мяса свиней, быков, телят и коров, что просто пошевелиться не могла, не то что есть, всю эту еду она сама готовила с раннего утра до позднего вечера, а то и до поздней ночи, — в третье воскресенье Адвента мы отправились на рождественский праздник. Доехали на поезде до станции Холменколлен, а оттуда на своих двоих потащились мимо посадочного склона знаменитого трамплина вверх, к почтенному ресторану, который располагался на белом плато высоко над городом, словно замок в ближайшем соседстве с Господом Богом. Мама предпочла бы поехать наверх на такси, а домой пойти пешком, чтобы растрясти жиры, как она выразилась, но что касается рождественского праздника, то здесь распоряжался отец, дело в том, что на этой неделе он получил от банка рождественскую премию и вложил всю сумму в эту ежегодную оргию; так вот отец считал, что немного побороться со снегом и ветром тут, наверху, изрядно обостряет аппетит, а к тому же и совесть будет чиста, ведь нет никакого смысла идти на такое мероприятие и съесть всего-навсего простенькую котлету с половинкой картофелины под соусом, напротив, надо закусить как следует, не зря же плачены деньги, н-да, чем больше ешь, тем дешевле еда, и обычно он говорил, что если ешь долго и много, то в итоге вообще получается даром. Короче говоря, отец был в прекрасном расположении духа. По обыкновению, он заказал столик поблизости от камина. Пришли мы вконец закоченевшие. Сели и стали потихоньку оттаивать у огня за спиной. Мама покраснела и сердито поджала губы, когда прическа облепила лоб и пришлось срочно идти в туалет поправлять урон и мазать руки кремом.
Мой блейзер уже дал усадку и натянулся на спине.
Отец заказал пиво и в ожидании официанта смотрел на меня.
— Великоват ты для этого блейзера, — сказал он.
— Это блейзер маловат, — сказал я.
— Да, можно и так сказать.
Отцу подали пиво с высокой шапкой пены, наконец пришла мама, можно начинать баталию.
И я замер перед этим обильным, щедрым, ломящимся от яств столом, настоящим норвежским рождественским столом, украшенным по центру белой скатерти огромной свинячьей головой, и не мог ничего выбрать, не мог выбрать, и всё тут. Был не в силах. Выбор оказался так велик, что выбрать невозможно. Меня попросту парализовало. Не совладал я с драматургией рождественского стола. Барочное пиршество привело меня в смятение. Я разрывался между ребрышками и кашей на сливках, цыпленком и беконом, колой и газировкой, соком и яблочным лимонадом, лососиной и свининой, сбитыми яйцами и говядиной, брусникой и миндальным пудингом и видел с растущим удивлением, честно скажу, чуть ли не с изумлением, а мало-помалу и с известным неудовольствием, не стану отрицать, — видел, как другие накладывали полные тарелки, словно боялись, что если не наберут сразу всего, то все будет съедено, едва они повернутся спиной к столу, и без устали нагружали тарелки, им даже сесть было недосуг, ели стоя, обжирались, поливали ванильным соусом бараний стейк, мешали мороженое с солено-маринованной селедкой, рисовый крем с сушеной треской, клали козий сыр поверх маринованного лосося, а лепешки в какао, наливали в один и тот же стакан пиво, вино, молоко и водку, для подстраховки. Я находился посреди поля битвы. Видел мужчин, которые шли в атаку друг на друга, вооружившись вилками и свиными ножками. Видел женщин, запихивавших в сумки свиные стейки и чернослив. Видел детей, плачущих над пустыми мисками от десерта. И я не выдержал. Пришлось отправиться в туалет, где по меньшей мере двое мужчин в темных костюмах отчаянно блевали, наверно, чтобы освободить место для новых яств, все было как говорил отец: нужно есть как можно больше, цена-то все равно одна. Хорошие манеры оставлены дома. С тем же успехом мы могли бы надеть водолазные костюмы и дыхательные трубки. Непомерное изобилие. Перебор. Вот что такое рождественский стол.
За весь вечер я съел три креветки, шарик мороженого и две дольки апельсина, которые нашел под мокрым древком от свинячьей головы, и выпил бутылку колы.
Отец был очень разочарован моими достижениями и сказал, что на будущий год мне лучше пойти к «Мёлльхаузену» и купить рождественский пирог, раз уж я такой скромный, тогда он сэкономит приличную сумму, ведь я съел так мало, что это сущий финансовый ущерб, ресторан наживается, а отец должен расплачиваться. Почему я не смог съесть столько же, сколько в прошлом году, если не больше? Может, потому, что блейзер маловат. Или я попросту неблагодарный.
— Ладно, ладно, — сказала мама. — Пойду принесу нам пудинга.
Но в первую очередь я хочу рассказать вовсе не об этой трапезе наоборот, не об этой большой перемене, когда все перевернулось с ног на голову, рассудок вытек и родители стали избалованными детьми, а дети — старыми маразматиками. Я расскажу о возвращении домой. Мы, стало быть, взяли такси, «Мерседес-220». Было около девяти. Я сел впереди. В машине пахло кожей и тиковым маслом. Спидометр на приборной доске светился зеленым. Внизу я видел город. Мы словно летели над этим городом, в черной машине, над всеми огнями, что так красиво и тревожно сияли в морозной дымке, электрические огни, акустические огни, лампа на подоконнике, рука со спичкой, уличные фонари вереницами, рекламные вывески, «скорые помощи» и догорающее зарево шиллебеккского заката. И я думал, что за каждым таким трепетным огоньком есть человек. Никогда я не видел этого яснее, чем как раз тогда, и ни раньше, ни позже не видел, что и песни мои здесь, что, наверно, я мог бы сложить песню под названием «Аврора Штерн». Здесь, среди этих огней, спрятан мой узор, и я должен найти его, найти свой порядок, я видел все, только не знал пока, что видел, а именно что здесь, в точности здесь, проходит шов, который соединяет меня воедино.
Мы проехали мимо крутых, безлюдных трибун у трамплина, спустились в это неслышимое, неопределенное и возможное море огней.
Время редко когда идет медленнее, чем в последние дни перед Рождеством. Но время всегда одинаково, хотя и невозможно дважды сунуть руку в одну и ту же секунду. Ладно, хватит об этом. Рождественский вечер все же пришел, точь-в-точь как мусорщик с бадьей на плече. Цветы я разносил до двенадцати. Букетов было немного. Конец. Возле кассового аппарата я получил вознаграждение. Сам Финсен пересчитал квитки. Вышло на сорок одну крону больше, чем я ожидал, потому что Сам Финсен считал Хаммерсборг и Гамле-Акер как восточную зону, чего я никогда не делал. Я от души поблагодарил Самого Финсена. Он поблагодарил меня. У нас случались размолвки, особенно один эпизод, который я больше не стану здесь муссировать, я вообще предпочел бы его избежать, по крайней мере не видеть, с моей точки зрения. Неправда, что надо заглядывать под все камни. Есть вещи, которые видеть не нужно, в особенности господина и госпожу Сам Финсен на столе. Иной раз лучше сидеть под тяжелым камнем, под валуном, сидеть тихо-мирно некоторое время и чтоб никто тебя не трогал. Но в целом время это было замечательное, осень 1965 года, во «Флоре» у Финсена, на Нильс-Юэльс-гате, Осло-2. Госпожа Сам Финсен тоже поблагодарила меня, я поблагодарил ее, а затем мы пожелали друг другу счастливого Рождества, обменялись крепкими рукопожатиями и даже по плечу друг друга похлопали. В целом прощание прошло в добром настроении, может, слегка печально, поскольку мы все знали, что определенное время миновало.
На улицах царила тишина.
Улицы свое дело сделали.
И я в последний раз остановился возле «Музыки и нот» Бруна на Бюгдёй-алле.
Фендеровский «Стратокастер» по-прежнему красовался в витрине. Красная дека, стройная шейка, гриф, колки, струны, которые заменили, вся она сверкала, как никогда.
Вдруг продавец открыл дверь. Совсем молодой парень, в пиджаке без воротника, в узких брюках и остроносых ботинках. Он закурил сигарету и был похож не то на кого-то из «Кинкс», не то на бас-гитариста из «Спенсер Дэвис груп». В общем, он спичкой показал на меня и сказал:
— Ты с сентября торчишь тут и ездишь на велосипеде! Хочешь купить ее или нет?
— Не знаю, — сказал я.
Продавец шагнул ближе.
— Не знаешь? Я тебе кое-что скажу. Некоторые люди правую руку себе дадут отрубить за эту гитару! Понятно?
— Правую руку?
— Ну, может, и не правую. Может, ноги, стопы или тело. Один черт. И вот еще что я тебе скажу. В этом унылом городе нужны молодые, шустрые гитаристы.
— У меня нет таких денег, — сказал я.
Продавец вздохнул.
— А сколько у тебя есть?
— Девятьсот пятьдесят шесть крон.
Продавец задумался, старательно раздавил окурок остроносым ботинком и сказал:
— Можешь взять ее в рассрочку. Девятьсот пятьдесят шесть крон платишь сегодня. А с первого января по сотне крон в месяц. Ну как, согласен?
Теперь настал мой черед задуматься. Надо сделать выбор, решиться, причем сию минуту. И вдруг здесь, на Бюгдёй-алле, все показалось мне предельно простым, до того очевидным, что я чуть не рассмеялся. Посмотрел на электрогитару, на свою мечту, и сделал простой выбор.
— Нет, спасибо, — сказал я.
И со всех ног помчался назад, к финсеновской «Флоре». Магазин был закрыт. Я застучал в дверь. Немного погодя появилась госпожа Сам Финсен, удивленно посмотрела на меня в окно, открыла и глянула на часы.
— Тебе не пора домой?
Она была не в шуршащем халате, а в коричневом платье с кружевом. Я едва ее узнал.
— Я хочу купить цветы.
— Вот как, хочешь купить цветы.
— Да. Срочно.
Госпожа Сам Финсен провела меня в подсобку. Там сидел Сам Финсен, в темном костюме, с галстуком-бабочкой, сидел среди пустых полок, пустых ваз, пустых горшков, среди всего проданного и распроданного. На столе — бутылка хереса и две рюмки. Они праздновали Рождество, и я опять нарушил мир и покой.
— Он хочет купить цветы, — сказала госпожа Сам Финсен.
Сам Финсен поднял голову.
— Купить? Зачем ему покупать? Он их так получит.
— Я бы хотел заплатить, — сказал я.
Сам Финсен покачал головой.
— И речи быть не может. Ты получишь цветы бесплатно.
Но я уперся:
— Тогда я пойду к Радоору и куплю цветы у него.
Сам Финсен обернулся к госпоже Сам Финсен, она тоже покачала головой:
— Уж об этом, во всяком случае, не может быть и речи.
Сам Финсен одним глотком шумно всосал херес и встал.
— Какие же цветы желает молодой человек?
— Лотосы.
— Ах, лотосы. Не больше и не меньше. Тогда тебе, пожалуй, надо поехать в Японию и нарвать их там. Помнишь, какой сегодня день?
— Рождество, — сказал я.
— Вот именно. Рождество. И единственное, что у нас осталось, это три кактуса, куст можжевельника и бальзамин.
Я заторопился.
— Тогда какие-нибудь голубые цветы.
Сам Финсен налил еще хереса в обе рюмки, подал одну госпоже Сам Финсен.
— Что же нам делать с этим невозможным, совершенно немыслимым клиентом? — спросил он.
Госпожа Сам Финсен пригубила рюмку и рассмеялась.
— Давайте-ка поглядим, что я могу сделать.
И она составила замечательный букет из забытых и забракованных цветов.
Я щедро расплатился с Самим Финсеном.
А потом отправился на Хакстхаузенс-гате, 17, и позвонил внизу, нажал на кнопку, где не было имени. Ждал я долго. Ничего не происходило. Рождественский вечер. Мне бы сейчас надо быть дома. Давным-давно. Мама с отцом меня ждали. Наверно, звонили Финсену во «Флору», спрашивали, где я. Мама, наверно, плакала. Я стоял. Домой я всегда успею. А сюда могу прийти только сегодня. Наконец загудел замок, коротко, словно она заколебалась или быстро раздумала открывать. Но я действовал быстро. Отворил дверь. На третьем этаже стояла Аврора Штерн. Я, запыхавшись, остановился на площадке. Что я сделал? В конце концов отдал ей цветы. Она сказала:
— Квитанцию надо подписать?
— Нет, не надо.
Аврора Штерн впустила меня в квартиру, закрыла дверь, провела меня в комнату. Там было все так же темно. Тяжелые шторы по-прежнему задернуты. Запахи те же: парфюмерия и аптека. Ничто здесь не напоминало о Рождестве. Только реквизиты по-прежнему поблескивали. Она поставила цветы в воду. Я заметил, что движения у нее медлительные, почти вялые, я не мог этого не заметить, вот так же звучал ее голос тогда, в первый раз, словно она боялась оступиться, сказать что-то не то, словно и мир, и язык были ей чужды.
— Спасибо, — сказала она.
Она стояла ко мне спиной.
Я не знал, что сказать.
— Кто посылал вам другие цветы?
— Дамам таких вопросов не задают.
— Извините.
— Разве я не говорила тебе, что не надо пользоваться этим словом?
Я потупился.
— Говорили.
— Я сама их заказывала. Понимаешь? Сама заказывала себе цветы. По-твоему, это неправильно?
— Нет. Я так не думаю.
— Но эти цветы от тебя, верно? Замечательно. Самые последние цветы в рождественский вечер.
Я опять посмотрел на нее, не зная, обижена она или благодарна.
— Мне просто хотелось узнать, что произошло.
Аврора Штерн повернулась ко мне, вытерла ладони о платье, таким же медленным жестом, как и раньше, и я заметил, что повязок на запястьях нет.
Она сказала:
— Сядь.
— Ладно, — сказал я.
Я слышал звон колоколов, во всех концах города, в Ураниенборге, во Фрогнере, в Майорстюа, Вестре-Акере и Фагерборге, он смешивался с далеким, холодным звуком меж ударов сердца, которые медью гремели под ногтями. Я сел. И Аврора Штерн села прямо напротив меня, на диван, точь-в-точь как прошлый раз. Наши колени почти соприкасались. Я хотел прислониться к спинке кресла, но все же наклонился вперед. А она вкладывала слова, не в мои уста, но в мои руки.
Аврора Штерн была одной из избранниц. Ее избрали для цирка. Вся ее родня — цирковые. Клоуны, дрессировщики, жонглеры, огнеглотатели. Отец метал ножи. Они втыкались вокруг матери, так близко, что перерезали шов платья. Жили они везде и нигде. Где раскидывали палатку, там и был центр мира. Посреди огней манежа — пуп вселенной. Они носили с собой центр мира и пуп вселенной и не ведали границ. Аврора Штерн родилась в Польше, ходила на руках в Италии, делала обратное сальто в Германии, принимала отцовские ножи в Испании, а во Франции стояла первой на афише, хотя ей еще и восемнадцати не исполнилось: Cirque d'Hiver,1932. Аврора Штерн, мотылек, утренняя заря. Она была ловитором, воздушной гимнасткой. Висела, цепляясь ногами за трапецию, тонкую штангу над манежем, в буре барабанной дроби и тишине. Научилась не испытывать головокружений. Тот, у кого кружится голова, думает о чем-нибудь другом. У кого кружится голова, тот умрет. Думать нужно только об одном: о номере, который тебе предстоит выполнить в следующий миг. Аврора Штерн ловила гимнастов. Была мотыльком и подковой, на счастье. Крепко держала гимнастов в своей хватке, в связке рук, и поднимала их в безопасность, меж тем как сама перелетала на маленькую квадратную платформу по другую сторону. Они ехали дальше. Все время ехали дальше. Афиши на всех языках, но аплодисменты одинаковые. Аврора Штерн, мотылек из железа. Потом началась война. Длилась она уже давно, но однажды нагнала их, и цирк закрылся. Труппу распустили. Семьи рассыпались. Родичи исчезли, один за другим. Странников поймало совсем другое железо. Аврора Штерн нашла убежище в Дании, в летнем домике под Хорнбеком, принадлежавшем одному из директоров Тиволи. Он содержал ее. Она щедро ему платила. В войну аплодисментов не было. Но я рассказываю не о войне. Война кончилась. Аврора Штерн искала свою родню, по всей Европе, на всех дорогах и афишах, и никого не нашла. Родня — массовые могилы. Родня — развалины. Родня — история, которую однажды расскажут. Нашла она Бруно, венгра, воздушного гимнаста. Нашла в Вене. Оба надломленные, смятенные. Обоим почти тридцать. Бруно на самом деле уже сравнялось тридцать, два года назад, но он убавил себе возраст, возможно, чтобы получить работу в каком-нибудь цирке средней руки. Ведь тридцать лет — критический возраст для артиста. Именно тогда можно сломаться. Именно тогда стоит подсмотреть себе другое дело, не цирк, если нет, то рискуешь кончить как жалкое зрелище в прокуренном кафе, где за вход не платят и никому неохота на тебя смотреть, но это и к лучшему. Я говорю, лучше купи себе табачную лавочку в уютном городке, положи кой-какие деньги в банк, поставь белую ограду вокруг шатра, а не то иди на манеж, только одно делать нельзя: продолжать как раньше. Аврора и Бруно продолжали, но все стало по-другому. Четыре года они готовили свой немыслимый номер, тройное сальто-мортале. Это не обычный кульбит. Это смертельное сальто, умноженное на три. Аврора бинтовала запястья и держала Бруно. Бруно натирал руки песком, и они были связкой. Не допускать головокружения. Не думать ни о чем другом. Думать о том, что делаешь именно сейчас, а не о том, что готовился к этому долгие годы, думай, что это первый раз. И ради Бога, пусть у тебя не закружится голова. Вращаешься не ты. Вращается земной шар. Он у тебя в ладони. Они получили контракт в Тиволи, в Копенгагене. Стоял декабрь. Месяц белого клоуна. Иначе говоря, либо — либо. Позвольте добавить: Бруно должен броситься с раскачивающейся трапеции к ловитору, к Авроре, которая висит на ногах на другой трапеции, трижды он должен перевернуться в воздухе, прежде чем поймать руки ловитора, с предельной точностью, в столь же точно отмеренный миг, они должны отпустить друг друга, расцепить кожу, ногти, бандажи. Они в движении. Барабанная дробь умолкает. Публика, по обыкновению, затаивает дыхание. И что-то идет не так. Аврора Штерн выпускает его. Аврора Штерн не может поймать его. И Бруно выпадает из круга света, тогда как она приземляется на платформе, на другой стороне, и видит, как он падает. Я упоминал о ее волосах? Они были черные, коротко подстриженные, ловитор, мотылек, не может носить косы или длинные кудри. Она стояла на платформе. Не спускалась вниз. Ее звали. Представление прекратили. Публика ушла домой. Среди вагончиков припарковалась труповозка. Аврора Штерн вниз не спускалась. Им пришлось снять ее оттуда. И кто-то сказал, что ее волосы поседели, почти что побелели, пока она стояла на платформе, над публикой, которая нехотя покидала свои места. Прощай, Бруно. Завтра тебя забудут. Но в моих глазах она так и стоит на платформе, под самым куполом, в старом шатре, в котором ветер давно понаделал дыр.
Потом? Нет, об этом мы говорить не будем.
Аврора Штерн — просто имя. Она не существует. А у меня нет имени, и в этом смысле мы похожи. Нас не существует.
Только теперь я заметил, что волосы у нее седые.
Она сказала:
— Покажи мне свои руки.
Я показал ей свои руки. И, наверно, в первый раз увидел их такими. Довольно тонкие, не особо красивые, костяшки пальцев как маленькие бугорки. С виду — руки, не слишком много бывавшие на воздухе. Она повернула их вверх ладонями, и меня прямо-таки поразило, какие они бледные, морщинистые. Она провела по ним пальцами, ближе к запястью, по артерии, разжала свои кулаки, а я обхватил ее запястья, и мы стали связкой, связкой людей, иначе не скажешь.
— Я не отпущу тебя, — сказала она.
— Что?
— Тебя я буду держать всегда, — сказала Аврора Штерн.
И вот так я заканчиваю это повествование, на книжной ярмарке в Париже, где упал со сцены, но я клянусь, положа руку на сердце, говорю, положа руку на свое двойное сердце, говорю, что устоял, клянусь, что не упал на пол, потому что в следующий миг опять сидел на стуле, на той же шаткой французской сцене, часы над дверью показывали 19.04, и я посмотрел на свою шпаргалку, мысленно прочел три слова, записанные по этому случаю, время, молчание, меланхолия, и, возможно, подумал добавить еще одно слово, невозможно, но не сделал этого, скомкал бумажку, отбросил ее, устремил взгляд на свою ошеломленную, или испуганную, публику и сказал:
— Я стал писателем, потому что электрогитара была похожа на цветок.