1
Герман запрокинул голову. Над ним разлапилось дерево. Листья на нем пожелтели, покраснели и держались на честном слове. Сквозь тонкие черные ветки просвечивало небо, облака неслись, наезжая друг на друга. Закружилась голова, как будто это Герман носился кругами. Оно приятное, головы кружение, если недолго, конечно. Вот только бы о Монолит не грохнуться. Герман зажмурился – и сразу стал падать, но успел открыть глаза и выдохнул с облегчением. Уф, он по-прежнему во Фрогнер-парке, даже на сантиметр не сдвинулся.
И тут ветер сорвал первый лист: слабак, он болтался на самом конце ветки. Ветер подхватил его и давай крутить, погнал к фонтану, точно сдувшегося снегиря. Герман кинулся в погоню, не спуская глаз с верткой красной точки. Ветер то поднимал листок высоко, то придавливал поближе к земле. Герман носился зигзагами по щебенке и надеялся, что завязал утром шнурки двойным узлом.
Но вот лист – а может, ветер – сдался и устало скользнул к земле прямо перед Германом. Он резко затормозил, открыл рот во всю ширь и схватил лист зубами – ловко, как проворный муравьед. И в ту же секунду заметил краем глаза, что кто-то шпионит за ним из-за статуи: край розового ранца предательски торчал наружу. Герман замер, боясь шелохнуться. А во рту у него лист, и на вкус лист не очень, хотя Герману доводилось глотать вещи и похуже – например, корку на застывшем шоколадном пудинге, пенку на молоке, скользких угрей папиного улова.
Ранец вдруг исчез, но Герман знал: за статуей великанши с дюжиной детей, дерущих ее за волосы, кто-то притаился. Он долго стоял в нерешительности – и неожиданно проглотил лист. Ничего себе, подумал Герман, только что лист качался на ветке – хопс, и в животе круги нарезает. Наверно, можно тогда не есть на обед вареные овощи.
Из-за статуи вышла Руби из его класса. Она стояла тут все время. Мысль эта Германа что-то не обрадовала. У Руби копна густых рыжих волос, в них пять вороньих гнезд, утверждают злые языки. Она прячет руки за спину, как будто там бог весть какая тайна, и смотрит на Германа со странным прищуром.
– Листья ешь?
– Бывает.
– Я только тебя знаю, кто листья ест.
– Тогда ты мало людей знаешь, – ответил Герман и подхватил со скамейки свой ранец.
Руби подошла ближе и заглянула Герману в лицо.
– Ты шла за мной? – спросил он.
Руби громко рассмеялась, и еще несколько листьев упало с дерева.
– Я кормила свою уточку морковкой и колбасой. А ты теперь заболеешь. У тебя вид уже больной.
– Я здоров как лосось, поскриплю еще авось, – возразил Герман.
Так всегда говорит его дедушка; правда, сам он лежит в кровати с балдахином у себя на четвертом этаже и ходить не может. Наверно, поэтому он и говорит так: поскриплю еще авось.
– Рыбы листьев не едят, – сказала Руби.
– Они едят червей. Это еще хуже.
Они вместе перешли мост. Под маленьким Злюкой прикорнул перебравший пьяница с таким же злым лицом. Из бассейнов уже спустили воду, они пустые и зеленые, но десятиметровая вышка привычно упирается в небо.
Накрапывал дождь. В пруду бестолково плавали утки. Лебедь расправил было крылья, но лениво сложил их опять.
Руби перегнулась через ограду и ткнула пальцем:
– Вон моя уточка!
– Твоя?
– Которую я кормлю.
– Как ты ее отличаешь?
Руби обернулась к Герману и покачала головой; рыжая копна накренилась влево, потом вправо, но птицы не вылетели.
– Не скажу.
Затем добавила:
– А может, скажу в другой раз.
Они молча дошли до ворот парка, вышли на Киркевейен, и тут Руби шагнула к нему, встала близко-близко, заглянула в лицо и долго смотрела. Герман занервничал.
– У меня такой больной вид?
– У тебя зеленые глаза, а нос оранжевый!
С этими словами она убежала вверх по Майорстюен, но, добежав до первого перекрестка, обернулась и помахала. Правда, этого Герман уже не увидел – он пошел в другую сторону, к Скиллебек.
Чувствовал он себя скверно. Вдруг он теперь правда разболеется, руки станут ветками, и зимой его пустят на дрова? Злосчастный лист встал в животе враспор и скребется изнутри. Руки совсем одеревенели, Герман прижал их к бокам.
У парикмахерской на аллее Бюгдёй он остановился и стал разглядывать себя в хитром зеркале: оно так устроено, что если пригнуться и повернуть кумпол, то можно увидеть даже собственный затылок. И вот тут Герман всерьез напугался. Он не узнавал себя в зеркале. Нос как сосновая шишка, уши похожи на два дупла, а волосы прилипли ко лбу словно мох.
Не дожидаясь, пока его заметит Пузырь, Герман отскочил от зеркала и юркнул в ближайшую подворотню. Он принял суровое решение и теперь отважно засунул в рот два пальца (папа иной раз так делает в воскресенье). Залез себе в горло глубоко-глубоко и уже почти коснулся листика, но тот сам вылетел наружу вместе с завтраком и парой карамелек, найденных по дороге в школу. Лист был все еще красный, но вонял хуже обуви в раздевалке спортзала. Ветер унес его на дорогу, лист покатился и исчез в решетке водостока.
Герман распрямился: ему стало лучше. Карамелек только жалко. Еще раз пустить их в дело, что ли?
Перекатывая во рту карамельки, он не спеша тронулся в путь, вниз по Габельсгатен.
– Дерево плюс дерево плюс дерево – уже лес, – сказал Герман вслух.
А если один помножить на один? Тогда это будет очень одинокий лес.
Дождь припустил всерьез, но Герман не стал спасаться бегством. На свою улицу он свернул ровно когда Бутыля распахнул окно на первом этаже и выставил напоказ свое бурое худое лицо. Говорят, он был сторожем в королевском дворце на Драмменсвейен, но вылетел оттуда, потому что втюрился в гостившую там бельгийскую принцессу. А может, король дознался, что Бутыля – швед.
Бутыля или орет, или ходит как тень. Сегодня он тихий по причине понедельника после воскресенья.
– Германсен, поди сюда, – прошептал он едва слышно. – Сходи сдай мои бутыли, а?
– Сегодня времени нет, – прошептал Герман в ответ. – Завтра.
– Завтра тоже будет день, к несчастью, – пробормотал Бутыля и осторожно закрыл окно.
2
Герман стоял в ванной, полураздетый, и мылся, обезьянничая с папы. А папа никогда не садится за стол, пока основательно не ополоснет не только руки, но и всего себя от пояса и выше, особенно подмышки. Даже если папа собрался всего лишь заесть маленьким бутербродом концерт по заявкам радиослушателей, он должен перед этим вымыться и надеть чистую майку. Привычка немного утомительная, но вот так в ванной меряться с папой бицепсами вполне себе ничего. У Германа они пока не очень, но накачаются, конечно, если он перестанет листья глотать.
Зеркало висит высоко, Герман видит только свою макушку, зато папа такой длинный, что пригибается, когда делает пробор своей драгоценной железной расческой. Папа ею очень гордится. Он крановщик, папа Германа.
– Сегодня бедокурил? – спросил папа, внимательно осматривая расческу, прежде чем сунуть ее в задний карман брюк.
Герман глубоко задумался.
– Чтоб я помнил, то нет, – ответил он наконец.
– Так я и думал. Иначе я бы увидел сверху, верно?
Папа хлопнул его по спине, они засмеялись, а вместо ответа Герман задрал голову и посмотрел на папу снизу вверх. Голова закружилась почти как под деревом в парке, только с папы листья не облетают.
– А сегодня ты ангелов видел? – спросил Герман.
– Сегодня опять ни одного, – вздохнул папа, провел под мышками дезодорантом и отдал его Герману. Ужасно жгучий оказался – видно, в отместку за приятный запах.
На кухне звякнула упавшая у мамы тарелка – значит, обед готов. Понедельник – день доедок, эту еду Герман не любит. Откуда, интересно, остатки берутся, если ничего похожего ни в субботу, ни в воскресенье на обед не давали? Тут не захочешь, а заподозришь неладное: не папины ли противные угри контрабандой проскальзывают в понедельничные запеканки? Как назло, Герман не очень голоден. И сейчас папа начнет, конечно, подначивать его: не заболел ли он, хочет ли вырасти большим, – в общем, на гарнир к запеканке из остатков обычно подаются сложности.
Герман ковырялся в тарелке, за окном лил дождь. Чумазый голубь мок на подоконнике, курлыча себе под нос, потом взлетел и сел на ветку на другой стороне улицы. Хорошо птицам, думал Герман, на них не напяливают ни дождевиков, ни зюйдвесток. Интересно, если дождь будет идти, как в Африке, сорок дней, велят носить маску с трубкой?
– Герман, ты не заболел? Или ты не хочешь вырасти большим?
Папа говорил с полным ртом, он уже три раза брал добавку: наверняка запеканка все-таки на угрях.
– Тут все уже поели, – ответил Герман.
– Поел? Где это? – немедленно спросила мама.
– Во Фрогнер-парке.
– Зачем ты кусочничаешь до обеда? – это снова папа. – Хочешь расти вширь, а не вверх?
– Больше не буду, – ответил Герман и снова стал смотреть в окно.
Голубь улетел, но дождь остался, строчит с неба строго перпендикулярно земле. Бог, должно быть, отлично плавает, подумал Герман, уж не говоря об Иисусе – тот в молодые годы вообще по воде ходил.
Герман очень гордится, что его папа – крановщик. Одно время он и сам подумывал о такой работе, но у него голова кружится, стоит ему просто задрать ее и посмотреть на дерево, так что вряд ли он сумеет со стометровой высоты разглядеть на земле толстый кабель, подцепить его крюком и продеть в угольное ушко в Лиллестрёме.
Мама забрала остатки с тарелки Германа на свою – она у них самая прожора, а все равно худышка и коротышка. И работает в магазинчике Якобсена на углу. Герман любит зайти туда по дороге из школы, ему очень нравится запах кофе от большой кофемолки. Странно, что такое горькое питье может так хорошо пахнуть.
– У нас сегодня покупатель хотел ограбить кассу, – рассказывала между тем мама. – Он швырялся помидорами и угрожал нам связкой бананов!
– Не Бутыля, надеюсь? – спросил Герман.
– Конечно, нет. Бутыля до такого не доходит.
– И сколько денег забрал?
– Он поскользнулся на банановой шкурке, а потом сбежал.
Мама отложила нож и вилку, чтобы посмеяться. Когда мама смеется, поезда западной линии сдувает с рельс, паром на Несодден уходит под воду, а куранты на ратуше замирают.
Папа дышал глубоко и медленно, пережидая шум.
– Мамуся, опять ты все сочинила? – вздохнул он.
– Вовсе не все. Якобсен-младший правда позвонил в полицию и заявил о нападении. Он принял помидоры за кровь! – ответила мама.
– Он трус и мямля, этот ваш Якобсен, хлыщ и прыщ! Мчится в полицию, стоит ему ручки недосчитаться.
– Он старается как умеет.
– Умеет он только ручки пересчитывать да щеки надувать.
Герман перевел взгляд с папы на маму и задумался.
– А может, это был Густав Вигеланд, – сказал он.
Папа положил вилку и нож и вздохнул тяжело еще несколько раз. Мама, меняя тарелки, наклонилась внезапно к самому лицу Германа, совсем как недавно Руби, и он немножко испугался: а вдруг он незаметно для себя превращается в дерево, вдруг листик вышел из него не целиком?
– Тебе надо завтра постричься, – сказала мама.
Герман выдохнул с облегчением.
– Ладно.
– И ты помнишь, что должен зайти к дедушке?
Герман мотнул головой, челка качнулась из стороны в сторону, на стол упало несколько волосинок.
– Тут все всё помнят, – сказал он.
Мама смела волосы со стола и снова посмотрела на Германа.
– Пора тебе носить сеточку для волос, – рассмеялась она.
Герман тоже засмеялся в ответ, но не так громко, как мама, так громко ему слабо́, а папа тем временем отнес всю посуду со стола в раковину, не уронив при этом ничего, даже зубочистки.
Когда у Германа не доделаны уроки, его освобождают от мытья посуды, поэтому обычно после обеда он говорит, что ему еще кучу всего учить.
У себя в комнате он достал рабочую тетрадь и написал: «Фрогнер-парк – парк скульптора Густава Вигеланда. 58 фигур на мосту. 4 композиции с ящерами из гранита. Розарий. Лабиринт. Плато с Монолитом. 8 чугунных ворот. Западная площадка. Колесо жизни». Над заключительной фразой он мучился долго. Сомневаясь, все же написал: «Тут все согласные, что это был прекрасный день».
Потом он долго сидел и смотрел в окно. На улице уже стемнело. Странно, что темноту можно увидеть, подумал Герман. Правда, на подоконнике светился глобус, его никогда не выключают. Герман раскрутил его, закрыл глаза и ткнул в него указательным пальцем. Адапазары! Он стер последнее предложение и написал вместо него: «Когда я вырасту, я стану крановщиком или уеду в Адапазары».
Перед сном они втроем послушали по радио концерт по заявкам. Их никто не поздравил, они не именинники. А псалмы навеяли на Германа тоску. Хоть бы никому не взбрело в голову заказать в мою честь «Воинство в белых одеждах», подумал он. Эдди Кэлверт еще наяривал на трубе для призывника из Бардуфосса, но папа встал и ушел в ванную, и Герман с мамой догадались, что он опять голоден.
– Пора поднимать паруса, – сказала мама, отрываясь от пасьянса. – Капитана ждут на мостике.
– Вижу землю! – отозвался Герман и, чеканя шаг, пошел в ванную.
Там голый по пояс брился папа. У него борода отрастает трижды в день, а по воскресеньям вообще пять раз. Герман забрался ему на спину и сел на плечи, чтобы посмотреться в зеркало вдвоем, но голова закружилась, и он тихо соскользнул вниз. Папа рассмеялся, а потом сунул голову под кран. Герман взял тюбик зубной пасты и долго его заворачивал; наконец выдавилась белая капелька. Удивительный какой-то тюбик, бесконечный.
– Спокойной ночи, в общем, – сказал Герман.
– Спокойной, – пророкотал папа.
Когда Герман улегся, пришла мама, погасила свет, только глобус оставила. Присела на краешек кровати, погладила Германа по голове, взъерошила челку, как он любит. Мама всегда так делает, когда челка отрастет слишком длинная и пора в парикмахерскую. Попрошу подровнять волосы подлиннее, подумал Герман, тогда скоро снова в парикмахерскую, и мама опять будет гладить мне волосы, ерошить челку и громко смеяться.
Мама тихо прикрыла за собой дверь, а Герман вдруг почему-то вспомнил Руби, огромный стог рыжих волос у нее на голове; птицы там могут гнездиться – снегири например, колибри уж точно. Еще он припомнил листик; зачем, спрашивается, он его глотал, глупость какая, в другой раз надо думать, что в рот тащить.
За окном шумел ветер, сегодня он крался по улицам, обтираясь об углы, и бубнил что-то под аккомпанемент дырявой гармошки и усталых труб. Герман никогда не видел ветер; интересно, какой он с лица…
Из гостиной долетел разговор мамы с папой – у них, по счастью, лица есть. Потом Герман долго думал о времени: вот ведь бедняга, то его тянут, то убивают. А потом ему снилось не вспомнить что. Даже обидно.
3
До школы восемьсот сорок два шага, сосчитал как-то Герман. Это если он идет один, с открытыми глазами и без зюйдвестки. Когда до Драмменсвейен они идут с папой вдвоем, выходит восемьсот шестнадцать шагов, потому что у папы длиннющие ноги, и Герману приходится шагать очень широко, чтобы не отстать. Мама обычно долго машет им в окно, магазинчик Якобсена открывается только в девять.
Они успели довольно прилично отойти от дома, когда мама закричала им вслед и кинула Герману пакет с завтраком, который он вечно забывает. Бросок у мамы мощный, однажды она окликнула их уже у аллеи Бюгдёй, а это сто тридцать восемь шагов, и Герману осталось только открыть ранец: вуаля – два бутера с козьим сыром и два с колбасой легли точно между пеналом и учебником природоведения.
Герман с папой остановились на углу напротив лавки Якобсена. Папе – дальше вниз в Вику, их стройплощадка сейчас там. А Герману – дальше прямо.
Папа наклонился к нему, дыша стертым запахом слабого кофе и сигарет.
– Когда-нибудь возьму тебя в кабину крана, – сказал он.
Герман отвел глаза.
– Оттуда, наверно, и Америку видно?
– Америку! Бери выше! Оттуда видно так далеко, что у меня глаза на спину перелезают!
– Ничего себе, – изумился Герман.
– Я шучу, – сказал папа тихо. – Из кабины видно до Несоддена. Привирать нехорошо, да?
– В общем, да.
Папа вдруг выпрямился, залез в задний карман и достал железную расческу.
– Отныне она твоя, – торжественно заявил он. – Береги ее.
Герман почтительно забрал у папы расческу; на ощупь она оказалась приятная, увесистая и блестела.
– А чем ты будешь причесываться? – спросил Герман.
– Да мне довольно голову высунуть из кабины – ветер меня пригладит, – сказал папа и пошел могучим шагом по Мункедамсвейен в сторону своей стройки. И внезапно исчез за облаком вспорхнувших голубей.
Перед Красным Крестом стояла скорая с надраенными зеркалами бортов. Герман наклонился и стал рассматривать свою физиономию. Опять с ней что-то странное, нос чуть не во все лицо, хорошо хоть на шишку сегодня не смахивает. Герман провел по волосам железной расческой; она скребла кожу, прямо больно царапала, но так, наверно, и задумано: красивый пробор требует жертв. Тут он увидел, что в скорой лежит человек – старик с немигающими стеклянными глазами; рот у него как отверстый провал, без единого зуба, а кожа синяя и прилипла к нему, как костюм к конькобежцу. Герман отшатнулся и помчался вверх по улице. Зачем-то ему вспомнился дедушка в широченной кровати с балдахином.
Со счета шагов он тем временем сбился, теперь можно заодно пройтись с закрытыми глазами. Его личный рекорд – двадцать шесть шагов, но он был установлен прошлым летом в поле. Герман зажмурился и начал отсчет. Восемь. Все идет отлично. Пятнадцать. Очень хорошо. Но на двадцать втором – стоп-машина: он уперся во что-то мягкое, оно истошно завопило. Герман открыл глаза и оказался нос к носу с лисой. Где-то гораздо выше качалась голова с голубыми волосами и орала:
– Смотри куда идешь, паршивец!
Герман повернулся в другую сторону и стал ощупывать руками воздух перед собой.
– Я не паршивец. Я слепой и сбился с курса.
Вытянув вперед руки, он поплелся по аллее Бюгдёй. Три машины затормозили с визгом, один автобус чуть не въехал в кондитерскую Мёльхаусена. Герман припустил бегом, но, свернув на Лангбрекке, услышал вдали школьный звонок.
Во дворе уже не было ни души, словно двери, как огромные пылесосы, всосали в себя всё и вся, даже оберток от бутербродов не оставили. Герман крался вдоль забора пригнувшись и прикидывал, что бы такое наплести на этот раз. Кругом была глухая ватная тишина. Может, все умерли и у меня свободный день? – подумал он. Но в коридоре из-за всех дверей слышались псалмы; ужасно печально они звучали, даже печальнее, чем радиозаявки с приветами в последний путь столетним старцам.
Герман повесил на крючок свою куртку из кожзама, выждал, пока пение стихнет, постучался и открыл дверь, прежде чем ему ответили. Боров стоял у стола и смотрел на него в упор: лоб перемазан мелом, указку он выставил как рапиру. Руби у своего окна уже приготовилась смеяться. Боров сделал шаг в сторону Германа. Он огромный, крупнее всех учителей, и хотя роста гигантского, но в ширину еще больше. Говорят, однажды он вывесил семиклассника за ухо в окно на верхнем этаже и держал так сорок минут. Но это, кажется, было еще до войны.
– Что ты сегодня придумаешь в свое оправдание, Герман Фюлькт?
Сказать, что он внезапно ослеп и заблудился в старом Осло, нельзя – это он уже говорил.
– Я спасал старушку, на нее напала лиса, – ответил Герман.
Боров подошел ближе. В руках он сжимал указку – того гляди переломится: кулак у Борова как кочан цветной капусты. Интересно, как проштрафился тот семиклассник, которого он за ухо подвешивал, подумал вдруг Герман. И у него свело живот.
– Лиса, вот оно что. И в каком месте она напала на старушку?
– Прямо посреди аллеи Бюгдёй.
– Ну надо же. Не сочти за труд, расскажи нам, как ты победил этого страшного зверя.
По классу от парты к парте неспешно катится смех. Руби сейчас, похоже, лопнет. Все-таки смех – это болезнь, в очередной раз подумал Герман, недаром мама говорит, что он заразительный.
– Когда я подбежал, лиса была уже мертва. Она висела у старушки на шее, она была отравлена. Можно мне выйти? Мне надо в туалет.
Теперь смехом заразились все, на каждом лице зияла большая открытая дыра, откуда извергались разные звуки. Совсем больные граждане молотили кулаками по партам.
Одного Борова эпидемия не коснулась. Он возвратился к столу, лоб сжался в гармошку – восемь горизонтальных морщин, и мел с них сыпался вниз по щекам.
– Сядь на место, – сказал он усталым тоном. – Сможешь дотерпеть до перемены?
– Смогу, наверно, перемена уже скоро.
Боров нахмурил лоб еще на три морщины, и Герман прошмыгнул на свое место в ряду у окна. Отсюда видна церковь. Герман никак не может решить для себя вопрос: что выше – шпиль на церкви или папин кран? Он бы скорее поставил на кран, иначе как бы шпиль построили? Двумя партами впереди него сидит Руби; когда на ее волосы падает свет с улицы, они вспыхивают огнем, точь-в-точь как пылает на солнце медный шпиль колокольни. Но сегодня так пасмурно, что даже птицы ждут в очереди полетать. А волосы Руби красивы и в такую погоду. Герману нравится, что она сидит перед ним. Потому что сзади у него более проблемные личности – Гленн, Бьёрнар и Карстен. Они уже побили семиклассника, засорили сортир и выкурили половину маленькой пачки «Cooley». Опасно иметь таких за спиной, если у тебя нет глаза на затылке.
Вдруг Руби обернулась и показала ему язык. Он похож на красный листик. Герман громко засмеялся, но Боров еще не выпустил его из-под прицела; он тут же поднял указку, выпятил нижнюю губу, сдул мел с носа и приказал:
– К доске!
Медленно идя между рядами, Герман прикидывал, о чем спросит Боров сегодня. Какой высоты Монолит, сколько желудков у коровы и для чего они ей нужны, каков путь древесины от бревна до мебели? Герман чувствовал, что с каждым шагом делается ниже ростом, он уже сам себе до коленок не доставал. До учительского стола он добрался таким крохой, что полностью отразился в правом ботинке Борова. И сразу вспомнил, что сегодня ему стричься.
Герман взял мел – тяжеленный, как бревно; ну и как поднять его до доски? Здесь внизу, в ногах у Борова, то еще амбре. Интересно, что его заставят рисовать: контуры Африки или сразу дом в Эйдсволле – колыбель конституции, с его двумя флигелями и флагом на крыше? Или его подвесят за левое ухо, и придется болтаться за окном? Хорошо хоть класс у них на первом этаже.
– Напиши «i» с точкой, – сказал Боров.
Повезло, подумал Герман – и сразу подрос на метр, дотянулся до доски, написал пижонское «i», лихо припечатав точку.
– Что это такое?
– Это «i» с точкой, – ответил довольный Герман.
– Издеваешься?
Сбитый с толку Герман растерянно переводил взгляд с доски на учителя, который уже навис над ним, как перекормленный знак вопроса.
– Я попросил тебя написать «i» с точкой, помнишь?
– Тут все всё помнят.
– Тут никто часом не хамит?
– Я Герман Фюлькт.
Боров решил, видимо, не связываться, устало забрал у него мел, тяжело навалился на доску и нарисовал над «i» еще точку.
– Если я прошу написать «i» с точкой, то точек должно быть две! Заруби себе на носу.
– Так точно.
Герман поплелся на место, но по дороге Руби сунула ему сложенную записочку. Сев за парту, он осторожно развернул ее и прочитал криво убежавшую строчку: «Тебе нравятся рыжие волосы? С приветом, Руби».
Едва он принялся за ответное письмо, зазвенел звонок. Теперь уж поздно, у Руби дальше домоводство, а у Германа труд в мастерской в подвале. Так что ответ он пошлет ей завтра с бумажным голубем. А может, и с живым – вдруг удастся поймать одного на площади Улафа Бюлля.
В мастерской мерзко воняло клеем, у Германа от этого запаха голова сделалась тяжелая и смурная. Клей в большом ведре у батареи выглядел как перегнившее желе. Герман клеил гербарий и предвкушал весну: тогда на Бюгдёй он наберет ветрениц, а на Несоддене отыщутся, если повезет, колокольчики и незабудки. Фанера еще не пришел – он всегда является на урок с опозданием; сидит себе, конечно, в раздевалке и любезничает с уборщицей.
Вдруг рядом с Германом выросли Гленн, Бьёрнар и Карстен.
– А чего ты не на домоводстве с девчонками? – спросил Гленн.
Герман честно хотел поднять на него глаза, но для этого прямо кран нужен, так они отяжелели.
– Связал бы прихватку, хоть задницу подтер, – подхватил Карстен.
– Чего она тебе написала?
– Кто?
Врать так внаглую Герман не большой мастак. С непривычки ему даже показалось, что челюсть отвалилась и болтается как кошелка.
– Руби, придурок.
– Она мне ничего не писала.
Челюсть наливалась тяжестью все сильней и отвисала все ниже, скоро нужен будет костыль ее держать.
– Не финти, вон бумажка, – сказал Гленн и придвинулся ближе.
У него челка ниже глаз, пластинка на зубах, и он утверждает, что может жевать стекло.
– Какая бумажка? А, эта… Мама написала, что в магазине купить.
Нижняя губа уже размером с ванну, голову трудно удержать.
– Ща проверим! – гаркнул Карстен, и вмиг эти трое вывернули Герману карманы. Бьёрнар заинтересовался расческой, Карстен цапнул пять крон, а Гленн развернул записку.
– Тебе нравятся рыжие волосы? С приветом, Руби! – завопил он, от хохота чуть не выплевывая пластинку, и заржал в голос.
Смех вторил отовсюду, все заразились им, и болезнь тянулась и тянулась, а Фанеры все не было. Ветрянка с корью и то получше, подумал Герман, но внезапно смех смолк. Гленн схватил его за руку:
– Так ты любишь рыженьких?
Герман упорно разглядывал носки башмаков и прерывисто дышал. Бьёрнар приставил ему ко лбу железную расческу, как дуло пистолета.
– Тебе нравятся рыжие волосы?
– Рыжие-кочерыжие, – ответил Герман.
Челюсть брякнула об пол, по разбухшей губе в рот полезли какие-то мелкие мерзкие твари и не выплевывались никак.
– Скажи: Руби уродина!
– Руби уродина.
– Скажи: рыжая хавронья, на башке гнездо воронье!
Герман водил пальцем по недоделанному гербарию. В голове что-то дергалось.
– Рыжая хавронья, на башке гнездо воронье.
Гленн расцепил пальцы, но тут же за спиной у Германа вырос Карстен.
– Щас ты сдохнешь!
– Щас я сдохну.
– Говори свое последнее желание.
– Отдайте расческу.
Бьёрнар хмыкнул и вложил расческу в гербарий. Карстен встал караулить у двери, Гленн засунул Герману под свитер кусок картона, а Бьёрнар всадил в него нож, чтобы он торчал из груди.
– Идет! – прошептал Карстен.
– Быстро на пол! Тебя убили!
Герман лег на пол в проходе и закрыл глаза.
В мастерскую вошел Фанера. Он худой как ревень, и у него огромные прозрачные уши лопухами. Когда дует ветер, ему приходится прижимать их к голове резинками от банок с вареньем, чтобы не парусили. Сейчас он озирался в недоумении, потому что весь класс молчал, а это не к добру.
Наконец Фанера заметил Германа. Схватился за косяк, но тут же кинулся к поверженному, опрокинул по пути два ведра клея, замахал руками, закричал. Упал на колени рядом с Германом. Дернулся было вытащить нож, но не осмелился дотронуться до него.
Герман лежал не шевелился. От Фанеры тянуло одеколоном, а может, клеем.
– Что стряслось? – надрывался Фанера.
Все молчали. Фанера снова склонился над Германом. Ему захотелось чихнуть, но это как-то неправдоподобно – чихать, когда тебе вонзили нож в сердце.
– Герман, ты меня слышишь? Это я, Фредрик Юэль Юхансен, ты меня слышишь?
Герман его отлично слышал, но не знал, стоит ли отвечать. Лучше все же подождать, пока он успокоится.
– Бегите за медсестрой! Бегом!
Никто не пошевелился и никто слова не произнес.
Фанера взял Германа за запястье и прижал свое огромное ухо к его губам. Было щекотно.
– Герман, а Герман… лежи тихо… помощь сейчас будет… ты будешь жить… не волнуйся… все обойдется… ты как?
Герман открыл глаза и увидел прямо перед собой ухо Фанеры, похожее на внутренность огромной мидии.
– Спасибо, тут порядок.
Лицо Фанеры собралось в кучку, он растерянно оглядывался, но все отводили глаза и насвистывали неприличный марш полковника Боуги. Герман медленно поднялся и побрел на свое место, выдернул нож, картонка упала на пол.
Высвистывать мелодию у народа уже не было сил. Смех гремел со всех сторон, сотрясал стены. И вдруг разом смолк: вклинился другой звук – пугающий, страшный. Фанера стоял на коленях и плакал, даже не пытаясь это скрыть. Прижал руки к бокам старого пыльного пальто и плакал.
По дороге из школы Герман едва не забыл про парикмахера. Больше всего ему хотелось уплыть на датском лайнере в Австралию. Или хотя бы уехать на трамвае в далекий от центра Дисен.
На Скуввейен он встретил Муравьиху. Бывает, говорят, шило в попе, тараканы в голове, язык без костей и руки-крюки, но полные ноги муравьев наверняка хуже. Тетка едва переставляет ноги, она опирается на костыли и выбрасывает вперед тело, при каждом шаге оно содрогается. Герман уже много раз прикидывал, откуда взялись у нее в ногах эти мурашки. Проглотила она их, что ли, по несчастью? Вид у Муравьихи страшно грустный, и Герман всегда переходит на другую сторону, завидев ее.
По всей аллее Бюгдёй со стуком осыпаются каштаны. Набив на зиму полный рюкзак снарядов, Герман шагнул в парикмахерскую.
Вообще-то здесь хорошо. У Пузыря, как всегда, влажные волосы и тоненькие черные усики. Он нажимает на педаль, и кресло поднимается, этот трюк Герман любит. Пока он едет наверх, чувствует себя немножко крановщиком. Еще ему нравятся расчески в голубом растворе и рекламные плакаты бальзама «Брил» и шампуня «Чеселайн» – там влюбленные парочки с красивыми лицами и пышными волнами волос.
– Как тебя сегодня стричь? – спросил Пузырь, накачав кресло до нужной высоты и утирая от усилия пот.
– Как брата.
– А какая у брата стрижка?
– А вот и нет у меня брата!
Они захохотали на два голоса. Пузырь щелкнул ножницами, поднял растопыренными пальцами волосы Германа и начал стричь, мурлыча себе под нос известный шлягер из концерта по заявкам, но не псалом, к счастью.
Герман с интересом рассматривал картинку в зеркале: в нем отражалось второе зеркало у него за спиной и шеренга дам в космических шлемах перед ним. Он видел себя в сотне кресел в череде уменьшавшихся мужских залов, сходивших на нет в точке размером с муху. В парикмахерской много интересного – сам он, например, обернут накидкой, которая быстро покрывается светлыми волосами, на шее у него топорщится воротничок из гофрированной бумаги, а ногами он упирается в подставку.
Пузырь вдруг прекратил стричь. Герман запрокинул голову и увидел перед собой его ноздри: в каждую влезет каштанов по восемь, не меньше. Пузырь вернул его голову на место, несколько раз щелкнул ножницами, но снова замер, уставившись Герману в затылок. Вот кто, интересно, стрижет самого Пузыря, или дергает зубы дантистам, или вырезает аппендицит хирургам?
Странно, что Пузырь замер так надолго, начал раздражаться Герман. Может, достригся до мозгов и теперь читает мои мысли? Такого уговора не было.
Наконец Пузырь распрямился, достал мокрую расческу и сделал Герману прямой пробор.
– Будем считать, что так сойдет?
– Вполне сойдет, – ответил Герман.
– Можешь передать маме, что я хочу поговорить с ней?
– Она же только сделала пермент.
– Не пермент, а перманент. Но я все равно хочу с ней потолковать.
– Хорошо, Пузырь.
И на десерт самое приятное: Пузырь обмахнул ему голову и шею мягчайшей щеткой, сделанной в перуанских Андах из хвостов тамошних лам.
Потом Герман получил две кроны сдачи с пятерки, сунул их в карман и вышел на улицу.
Ветер холодил стриженую голову. И вдруг прямо ему на черепушку упал каштан и чуть ли не прилип. Пришлось долго трясти головой, чтоб его скинуть, мягкие мытые волосы рассыпались по лицу. Но Герман спокойненько достал из кармана железную расческу, встал перед тройным зеркалом в окне и занялся пробором. Немедленно позади зеркала возникла физиономия Пузыря. Он пристально посмотрел на Германа, и глаза у него сделались такого же грустного цвета, как у Муравьихи.
Герман решил его подбодрить и весело поднял вверх расческу, чтобы Пузырь рассмотрел ее вблизи – он же страшно любопытный. Пузырь деланно улыбнулся, но вышло криво. Герман сунул расческу в карман и бегом припустил по аллее Бюгдёй.
У Якобсена за прилавком стояла мама. Здесь она совсем не такая, как дома; на ней белый фартук, а на волосах сеточка, похожая на паутинку.
На кассе был сам Якобсен-младший. Все говорят, что он похож на какого-то известного американского киноактера. Черные волосы зачесаны назад, на подбородке ямочка, как бывает у смешливых, хотя Якобсен не улыбается никогда, разве что огромным чекам. Из нагрудного кармана у него торчит несколько авторучек.
Герман первым делом подошел к кофемолке, зажмурился и втянул запах, раздув ноздри что есть сил. Если бы он помнил свои сны, они наверняка пахли бы ровно так.
Пришла мама и встала рядом, у нее за ухом карандаш.
– Смотри, какая у тебя теперь аккуратная голова.
– Спасибо, не надо.
Якобсен-младший пробил кому-то чек, громко прокашлялся и обвел глазами магазин. Не иначе продал килограмм мясного фарша или даже антрекот. Когда вся покупка – соль да хлебцы, он не кашляет вообще. А уж если бутылки хотят сдать, он встает и уходит в свою каморку, там у него радио и заграничные журналы.
– Сегодня на вас не нападали?
– Нет, сегодня только собака пописала на капусту, теперь продаем за полцены.
– А у нас что будет на обед?
– Зыбная рапеканка и рактошка.
– С шоколадным соусом?
– Конечно! Ты про дедушку не забыл?
– Никто не забыт.
Мама поставила на прилавок бумажный пакет. Герман точно знает, что в нем лежит: шесть зеленых яблок, восемь морковок, пять рыбных котлет, бутылка молока и две плитки простого шоколада. Дедушка здоров как лосось, поскрипит еще авось.
– Пузырю надо с тобой поговорить.
– Поговорить со мной? О чем?
– Он хочет состричь твой перманент.
– Опять шуточки.
– Ничего подобного. Пузырь правда хочет с тобой поговорить.
Мама отдала ему пакет и подтолкнула к двери. А в нее как раз ввалился Бутыля, и Якобсен-младший вскочил из-за кассы и исчез в каморке. У Бутыли в каждой руке по полной авоське бутылок, стеклотару пришел сдавать, и она гремит как янычарский оркестр за три недели до Дня Конституции.
– У тебя тоже муравьи в ногах? – спросил Герман.
От этих слов у Бутыли вдруг подогнулись ноги, он рухнул на пол и растянулся, засыпанный бутылками.
Сегодня все ведут себя очень странно, подумал Герман и выскочил на улицу. В спину ему летели крики Бутыли:
– Нет муравьев! Нет! Уберите муравьев! Уберите! Оставьте меня в покое!
И спокойный голос мамы:
– Конечно, нет, Францен. Сейчас мы сосчитаем бутылки и посмотрим, что у нас сегодня выходит.
К счастью, идти до дедушки недалеко: надо перейти трамвайные пути, миновать сосисочную и спуститься почти к самому метро. Но он живет на четвертом этаже, а это слишком много ступенек для обезножевшего человека. Герман давно решил, что, как только разбогатеет, купит дедушке лифт.
Дверь у него никогда не запирается, Герман просто толкнул ее и вошел. Сначала попадаешь в узкий коридорчик, здесь по стенам развешаны фотографии. На одной из них мама и папа Германа на борту задравшего нос корабля. Они тут еще совсем молодые, и Герман всегда сомневается, нравится ли ему этот снимок. На другой фотографии он сам. Сидит в каком-то уродливом плавательном круге и отчаянно орет, а голова лысая, как голубой шарик. Что-то Герман не помнит, когда это он так выглядел; может, это и не он.
В комнате на большой кровати под красным балдахином лежит дедушка. Он так лежит со дня бабушкиной смерти, а она умерла до рождения Германа. Ноги у дедушки тонкие, как карандашики, они свое уже отходили, как говорит мама. Но лежит он, во всяком случае, удобно. Запах в комнате, правда, не ахти.
Герман открыл окно, поставил еду на ночной столик, потому что по совместительству тот работает еще и просто столом.
Первым делом дедушка отпил молока прямо из горлышка. Пока Герман ходил в ванную вылить горшок, дедушка съел четыре котлеты, и вид у него стал довольный. В углу по заведенному порядку тикали старые ходики.
– У нас есть время поболтать? – прошелестел дедушка своим странным тихим голосом и положил Герману руку на плечо.
– У меня на кухне что-то пригорает.
Так всегда отвечает мама, когда в дверь звонят торговцы или мормонские проповедники.
Дедушка заржал и долго смеялся – тем же тихим голосом.
Эти кровати с балдахином – отличная вещь, наверно, в них и сны запоминаются.
– Что ты делал сегодня?
– Сегодня я много врал.
– Это не совсем хорошо. Но завтра будешь говорить правду.
– Не знаю, хватит ли у меня сил.
– Не оправдывайся.
– Прости.
– А зачем ты врал?
– Гленн, Бьёрнар и Карстен заставили. Они воткнули мне нож в сердце, и я валялся на полу как зарезанный.
– Это меняет дело. Я помню, однажды тоже соврал. Дело было в Турции в войну. Они содрали мне восемь ногтей, тогда я заговорил. Но это не считается.
Дедушка совсем лысый, у него три волоска за левым ухом, три за правым – и всё. Больше деду похвастаться нечем. Да и эти скоро выпадут. Голова шишкастая и неровная, как щебенка, и цвета похожего. Но мысли не просвечивают, и Герман рад, что их не видно. Он часто думает: а как бы выглядел без волос он сам? Как дедушка? Поди узнай… Дедушка, наверно, самый старый человек в мире. Вот странно, что и старики, и младенцы почти без волос.
– А я рассказывал тебе, как однажды сверзился с лестницы с двумя ведрами краски?
– Ага.
– В одном была синяя, в другом – желтая. Хоть убей, не помню, что я красил.
– Ты красил рамы на втором этаже дома на Несоддене.
– По счастью, я упал на траву, но на меня вылилась вся краска, и, естественно, я стал зеленым. Свалился я на Троицу, а нашли меня только в конце августа. Хочешь доесть последнюю котлету?
– Нет, лучше мне не кусочничать перед обедом.
– Тогда я доем. Я здоров как лосось, поскриплю еще авось. На что ты там смотришь, Герман?
– На твою голову. Почему на ней волосы не растут?
– Потому что мне помирать пора. Старость как осень. Листья опадают.
– А потом ты превратишься в зиму?
– Да. В долгую-долгую зиму.
Входя в дом, Герман с порога услышал, как мама уронила две тарелки – это вдвое больше нормы. А папа стоял в двери ванной, перекинув полотенце через плечо, и смотрел на него, точно в первый раз увидел.
– Приветик, – сказал папа наконец, но голос звучал непривычно глухо и гулко, как будто папа говорил из большого горшка.
Тут до Германа дошло, что папе с его башенного крана все видно. И как он про Руби врал, папа тоже видел.
– Я не нарочно, – промямлил Герман.
– Что не нарочно?
– Ты следил за мной?
Папа долго обдумывал ответ и даже закрылся полотенцем. Потом скинул его и сказал:
– Сегодня я тебя весь день не видел. Облака слишком толстые были. Зато я помог самолету приземлиться в Форнебю. – Он кинул полотенце Герману. – Это я привираю. На самом деле я видел только птицу. И покормил ее хлебом.
Появилась мама: глаза усталые, лицо в саже.
– Ты можешь не мыться. Еда на столе.
– Зато тебе помыться надо, – засмеялся Герман и кинул полотенце маме.
Рыбная запеканка пригорела, а картошка разварилась почти в пюре. Герман пожалел, что не покусочничал у дедушки. Мама, похоже, сегодня не голодная, она не закрывая рта рассказывает про Бутылю, как он уверял их, будто в пивных бутылках полно муравьев. И про то, что к Якобсену-младшему пришла дама в широкополой шляпе и длинной юбке.
– Мам, ты не заболела? – спросил Герман.
Она резко обернулась к нему и сказала удивленно:
– Заболела? Почему ты спрашиваешь?
– Ты не ешь ничего.
– Она опять худеет, – объяснил папа.
Мама, словно опомнившись, откусила кусочек горелой запеканки и спросила с полным ртом:
– Тебе кажется, я слишком толстая?
– Нет, я тебя одним пальцем подниму, – откликнулся папа, но поднимать никого не стал.
– Может, ты подцепишь краном дедушку и спустишь на улицу? – предложил Герман.
– Идея неплохая, но надо хорошенько все продумать.
– Мы вытащим его через окно. Только это надо делать, пока зима не наступила.
– Как там дедушка, кстати?
– Поскрипит еще авось.
Папа встал из-за стола и начал убирать посуду, но уронил на пол вилку, а когда наклонился поднять ее, упустил еще и стакан.
– Ты с Пузырем говорила? – спросил Герман маму, чтобы не смотреть, как папа ползает по полу, собирая осколки, и загривок у него красный, аж жуть.
– Да, говорила. А сдача где?
– Я уж надеялся, ты забыла! – рассмеялся Герман.
– Забыла не забыла, но можешь оставить сдачу себе.
Герман уставился на маму в недоумении.
– Нам это по карману?
– Да, не волнуйся.
Папа резко выпрямился, чуть не врезавшись головой в потолок.
– Я поговорил с бригадиром. То есть мне не обязательно спрашивать у него, но, короче, ты можешь как-нибудь на днях подняться со мной в кабину. Что скажешь?
Что на это скажешь, подумал Герман, но расстраивать папу не хотелось.
– Здорово. Я наконец рассмотрю свою спину.
Папа выбросил осколки в мусор и поспешно вернулся за стол.
– Ну и на рыбалку съездим, за угрем.
Герман отвел глаза. А папа перегнулся через стол и, размахивая руками, стал показывать размер будущего улова.
– На набережной у «Фреда Ульсена». Там самые жирные пасутся, где слив канализации.
– Прекрати! – крикнула мама и с грохотом встала.
Папа водил глазами с несчастным видом, и Герман понял, что надо его выручать.
– Но душить их я не хочу.
Папа улыбнулся ему с большим облегчением.
– Мы их не душим, Герман. Гвоздь номер три – и всё. Аккуратно в башку тюк – вот так – и всех делов.
Мама выскочила из кухни.
Да уж, вечер становился все страннее и страннее. Папа сегодня сел ужинать не помывшись. Мама взялась довязывать шапку, начатую два года назад. Лучше не отсвечивать, подумал Герман, а пожелать всем спокойной ночи и лечь.
Все каштаны он взял с собой в кровать. Вытаскивать их из скорлупы – одно из самых больших удовольствий. Удивительно, что такое гладкое, такое приятное может прятаться в зеленой скорлупе с шипами, прямо чудо. Он сложил каштаны на подушку рядом с собой, но один все-таки засунул за щеку. Тут же зашла мама и села на краешек кровати.
– Герман, ты ешь каштаны?
– Это я как будто курю.
Мама нежно провела пальцем по пробору, Герман расхохотался, каштан выстрелил изо рта и попал в Америку на глобусе.
– Очень у тебя красивая стрижка.
– Неплохая.
– А уроки ты сделал?
– Нет два раза.
– Ничего страшного. Ты завтра в школу не пойдешь. Нам с тобой надо сходить к врачу.
Сон слетел с Германа в одну секунду.
– Мама, ты заболела?
Она приставила палец Герману ко лбу и мягко уложила его снова на подушку.
– Доктор просто посмотрит на нас. Ничего страшного.
Когда она так говорит, Герман нервничает сильнее.
– Это не аппендицит? – спросил он.
– У тебя болит живот?
– Может быть. Но я не нарочно съел этот листок.
– Герман, ты съел лист с дерева?
– Да, покусочничал. Он мне сам свалился в рот. Во Фрогнер-парке.
– Но ты его выплюнул?
– Потом. Мам, а ты когда-нибудь ела листья?
– Я однажды наелась смолы. Но это давно было, еще до твоего рождения.
– Тогда прорвемся, – сказал Герман.
Мама потрепала его по волосам, но потом зачем-то взялась рассматривать свои пальцы и ладонь. Совсем она сегодня странная, подумал Герман, закрыл глаза и притворился спящим.
Когда мама погасила свет и ушла, закрыв за собой дверь, Герман подошел к окну и приподнял раскрученную донизу штору. В руке он сжимал каштан, глобус мерцал рядом темным желтым цветом, а на черном небе белела круглая луна.
Может, луна – единственный глаз ветра? Тогда сам ветер – одноглазый пират с черной повязкой.
Герман снова забрался под одеяло, залез поглубже; он злился, что придется тащиться с мамой к врачу. В кабинете врача всегда пахнет опасностью. Правда, за это он в школу завтра не пойдет. Быть может, мама приболела. Она к слову и не к слову говорит, что у нее нет времени. Герману слышно, как она шепотом рассказывает что-то папе в гостиной, – значит, какая-то у нее тайна. А потом папа пошел и достал бутылку с верхней полки кладовки, хотя сегодня только вторник. Как бы ему не пришлось совать два пальца в рот и в среду.
Уже засыпая, Герман решил обязательно запомнить в эту ночь свои сны. Но наутро ему помнятся только луна, дедушкина лысина и каштаны. Разве ж это сон?
4
Когда мама разбудила его, он все еще держал в кулаке каштан. Луна давно скатилась с небосклона, а папа ушел на стройку. Времени одиннадцатый час. Так долго Герман не спал по средам с того лета, когда он научился плавать и заразился ветрянкой.
На маме синее платье в белый горошек, она принесла Герману завтрак в постель: жареный хлеб с апельсиновым мармеладом без корочек и чай из пакетика с лучших плантаций Индии. Вид у мамы не очень больной, по крайней мере, она не сетует, что времени у нее совсем нет. Зато велит Герману выпить большой стакан воды, медленно.
– Доктор возьмет мочу на проверку, – говорит она. – Постарайся потерпеть до приема.
– Зачем она ему?
– Все, кто приходят к доктору, сдают анализ.
Герман выпил половину и протянул стакан маме:
– Ты тоже не забудь попить.
Она выпила все в четыре глотка и стала внимательно следить, как Герман умывается. Потом ему пришлось надеть серые брюки, хотя они кусаются, и рубашку, которую он носит только на Рождество и День Конституции семнадцатого мая. С прошлого раза рубашка сделалась теснее. Это приятно.
Мама встала у Германа за спиной и начала наводить марафет у него на голове своей личной щеткой, похожей на поникшего ежика. Он протянул было ей железную расческу, но мама странно изменилась в лице и подтолкнула его в коридор, где ждала наготове куртка из кожзама.
– Угадай, что сегодня на обед, – выпалила мама.
– Зясная мапеканка с кобеном?
– Нет!
– Котные рыблеты с моршёной туковкой?
– Нет!
– Сдаюсь.
– Курица!
Почти всю дорогу до врача Герман думал об этой курице. Если в среду на обед курица, то удивляться в такую среду уже ничему не стоит.
Мама в перчатках из гладкой кожи и шляпке держала Германа за руку. На аллее Бюгдёй с непрерывным грохотом падали каштаны – зеленые бомбы. У деревьев жалкий вид, скоро они совсем оголятся и уже сейчас, похоже, мерзнут, но держат ровно ряды и шеренги.
Герман на секунду отвлекся от курицы и подумал о дедушке. А он не мерзнет? Не зябко ему лежать в кровати под балдахином?
Кабинет доктора оказался совсем рядом с кинотеатром «Фрогнер».
Ух ты, на этой неделе «Зорро»!
– Может быть, папа сводит тебя на пятичасовой в субботу.
– Может быть?
– Точно сводит.
Герман от всех этих внезапных подарков судьбы так растерялся и удивился, что перешел на галоп. Он мчался по улице как лошадка и отфыркивался, Зорро готов был сорваться с плаката и скакать рядом. Но когда они зашли в подъезд и начали подниматься по кривым ступенькам, Герману стало не до курицы и Зорро, и мама тоже была не выше плинтуса, как говорит папа, вернувшись с футбольного матча со шведами. Воняло чудовищно, в нос бил запах протухших аппендиксов, заспиртованных ампутированных ног, гнойников и вакцины от оспы. Герман резко затормозил и уткнулся лицом в мамино пальто.
– Герман, что такое?
– Не знаю.
– Доктор не будет ничего делать, он просто посмотрит на нас с тобой. А знаешь, что у нас сегодня на сладкое?
Герман отлепился от мамы, посмотрел ей в лицо. У него снова закружилась голова, потому что мама снова стала гораздо выше плинтуса. Все-таки жалко, что ему не быть крановщиком.
– Гоголь-моголь?
– Нет.
– Оладушки?
– Нет.
– Сдаюсь.
– Мороженое!
Так, надо тщательно все спланировать. Не переесть курицы, чтобы осталось место на много мороженого.
Он взял маму за руку и крепко сжал ее.
– Не бойся, все будет хорошо.
Мама открыла дверь в приемную, и Герман навек потерял аппетит, даже не уговаривайте, хоть озолотите. На колченогих стульях там сидели очень больные люди и так терли руки и пальцы, что пахло жженым. И тишина была как в могилке (так дед говорит, рассказывая о бабушке). Мама углядела им местечко в углу. Герман втиснулся рядом с печальным человеком почти без головы. С другой стороны однорукая женщина с усиками красила губы и постоянно промахивалась. А в центре комнаты стоял кондуктор трамвая, лишившийся пальца на Майорстюен. Стены сплошь были завешаны плакатами, на них дородные медсестры держали наизготовку огромные шприцы или бутылки рыбьего жира размером с Монолит. Герман закрыл лицо руками, но сквозь пальцы все равно было видно.
Внезапно открылась дверь, из нее, хромая, вышел полицейский. Наверняка сюда он явился печатая шаг. Герман положил голову маме на колени и задремал с надеждой, что здешний сон он не запомнит.
Вдруг тишина сделалась даже тише могильной, было слышно, как идет время в дамских часиках в Токио. Герман приоткрыл один глаз и увидел, что доктор стоит в дверях кабинета и выбирает, кого позвать. Все потупились, с громким стуком упало на траву стеклянное яблоко на Несоддене. А потом тишину разорвал грохот. Доктор достал из кармана небольшую простыню и принялся чистить нос до блеска, заглушая учиненный шум громким воплем:
– Следующий – Фюлькт!
Мама втащила Германа в кабинет, дверь захлопнулась, назад дороги нет. В ближайшем углу стояла медсестра, она кашляла, не могла остановиться, но одновременно силилась улыбаться. Это давалось ей с трудом. В другом углу был шкаф с заточенными кинжалами и бинтами. В третьем углу – кушетка, закутанная в бумагу. А в оставшемся углу стоял Герман. Стоял он не очень твердо.
Единственное приятное в этой комнате – зеленое растение на подоконнике – свисало во все стороны из своего горшка, как раскидистая пальма без ствола. Но воняло оно исключительно мерзко. Наверняка это из-за него кашляла медсестра и сморкался доктор. Теперь он навис над Германом, который целиком отражался в его выдающейся носопырке, и лицо его опять приняло странное выражение; вылитая рыба в раздумьях, как утечь из аквариума. Германа пробрал неприятный холодок: вдруг он все-таки здоров не совсем как лосось?
Выше белого халата прорезался голос:
– Как у нас дела?
– Видимо, не ахти, – прошелестел Герман и поднял глаза на маму: она пряла пальцами, как будто тоже вырывалась из аквариума.
– А лет нам сколько?
Разговаривал доктор как-то странно, будто держал Германа за собачку-пуделя.
– Я что-то сбился со счета, но у меня на следующий год опять будет день рождения.
Доктор загоготал и снова зарылся носом в платок.
– Я тоже никак не могу выучить свой номер телефона, – просипел он.
– Ничего страшного. У нас телефона все равно нет.
Мама покраснела, а доктор заржал громче и подошел ближе. От него пахло солеными пастилками.
– Ты не мог бы сесть? Мне надо тебя посмотреть.
– Смотрите так.
– Хорошо, хорошо.
– И без уколов.
– Слово даю.
Герман притянул маму к себе и прошептал:
– Он хочет начать с меня. Возможно, это заразно.
Мама посмотрела на него растерянно, хотела что-то сказать, но только вздохнула, отчего у него встали дыбом все волосы. Ее очередь следующая, вот она и боится, подумал Герман и совсем уже собрался напомнить ей о курице и мороженом, как она принялась стягивать с него рубашку и майку.
Доктор приставил холодную штуковину ему к спине и велел глубоко дышать. Герман справился на отлично.
Мама стояла рядом и улыбалась, но улыбки у нее сегодня были кривые, точно сваренные из резинок от банок для варенья.
Доктор распрямился и вытащил из ушей дужки с резиновыми наконечниками.
– Я скоро умру? – спросил Герман.
– Не говори так! – вскрикнула мама.
– Ты здоров как лосось, поскрипишь еще авось, – усмехнулся доктор и потер свой нос.
– Дедушка тоже так говорит, но скоро зима.
Мама села на стул, доктор за своим носовым платком тоже растерялся.
– Зима? Ты на лыжах будешь бегать?
У Германа нет сил отвечать. Он замерз. Неудивительно, что они тут все сопливые и простуженные.
Доктор взял лупу, упер пальцы в голову Германа и склонился над его затылком. Рассматривал его очень долго. Поразительно, какие все стали любопытные. Было очень тихо. Так тихо, что слышно, как крошится мел в руках Борова на третьем уроке.
Наконец доктор закончил осмотр и высморкал ураган.
– У меня вши? – спросил Герман.
– Нет, конечно, – встрепенулась мама. – Как ты мог такое подумать?
– У Бьёрнара в прошлом году были. Шестьсот тридцать две штучки.
Медсестра, которая тем временем тоже стала чихать, вручила ему стакан с узким донышком, но широким горлышком.
– Давай соберем анализ мочи. Ты припас немного?
– Тут давно припасено.
Герман повернулся к ним спиной, расстегнулся, прицелился и пустил струю. Она оказалась нескончаемой. Уровень рос, рос и дошел почти до края стаканчика. У Германа затряслись плечи.
– Ты все? – спросила мама у него за спиной.
– Пока нет, – пропищал Герман.
Оно лилось и лилось, теперь уже через край, медсестра подбежала к нему с новым стаканчиком, они поменялись, но брандспойт еще полон. Мама нервно топталась рядом. Герман смотрел в стену, никогда еще он не писал так много. Второй стакан тоже заполнился быстро, доктор принес две кофейные чашки, но и они закончились в две секунды. Все бегали и перекрикивались. Доктор притащил горшок с цветком, Герман основательно полил его. Наконец поток иссяк, последние капли скатились на листья. Доктор промокнул пот со лба и лег на кушетку перевести дух.
– Дело сделано, – сказал Герман, застегиваясь и улыбаясь маме довольной улыбкой. – Теперь твоя очередь.
Но доктор, оказавшийся уже на ногах, надвигался на него со шприцем в руке.
У Германа разбежались мурашки по ногам, он попятился, но уперся в медсестру; она положила ему на плечи тяжелые руки.
– Врун, – Герман наставил палец прямо на доктора.
– Это не укол, просто анализ крови, – начал мутить доктор.
– Больно похоже, – сказал Герман.
– Может, ты сядешь?
– Нет уж, я тут постою.
– Хорошо. Напряги руку, чтобы я нашел вену.
Легко сказать, а сделать трудно. Они ищут по всей руке, доктор щупает, давит и нажимает тут и там, но вдруг резко всаживает иглу и начинает отсасывать кровь.
– Я отрубаюсь, – прошептал Герман.
– Увидишь, все будет хорошо.
Голос у мамы бодрый, но вид – не слишком.
– Отрубился, – сообщил Герман и осел на пол. А очнувшись, обнаружил себя лежащим на кушетке и с мокрой тряпкой на лбу, рядом стояла бутылка кока-колы.
Сначала Герман решил, что это сон и он пока пришел не в себя, а неизвестно куда. Но потом он узнал и медсестру, и доктора, только мама держалась за стенку и выглядела не как раньше, лицо у нее было похоже на теннисный мячик. Голоса он тоже слышал – значит, все-таки пришел в себя, хотя лучше бы он сперва пришел домой. Кстати, кола оказалась вкусная.
– Вы давно заметили, что волосы выпадают?
– Нет, не замечала, – ответила мама.
– Вы не находили волос в сливе или на расческе?
– Находила, но не столько, чтобы думать об этом, – ответила мама.
– Я не могу ничего сказать, пока мы не получим анализы. Но вам надо готовиться к худшему. Что все волосы выпадут.
Все повернулись к Герману. Мама подошла к нему.
– Ты проснулся?
– Почти. Надо еще колы глотнуть.
Их проводили из кабинета обратно в приемную. А там все разболелись пуще прежнего, хныкали, ныли и закатывали глаза.
– Доктор делает не очень больно, – доложил очереди Герман, – только чуточку.
На улице тем временем пошел дождь. Осенняя хилая морось, что облепляет лицо как паутина. Мама крепко держала Германа за руку, так сжимала, что даже больно немножко, и по ее лицу было видно, что она по-прежнему где-то далеко, этот теннисный мячик запузырили выше крыш. Герман попытался представить себе маму совсем без волос. Нет, это невозможно.
– Ты молодец, – мама прокашлялась.
– Ты тоже.
Тут он услышал странный звук и поднял глаза. Непонятно, мама правда плачет или это просто дождь.
– Ну не расстраивайся так, – сказал Герман. – Можно ведь парик тебе купить, если уж слишком много выпадет.
Теперь она точно плакала. Шла не разбирая дороги и на аллее Бюгдёй чуть не врезалась в каштан.
– Можно даже рыжий парик тебе купить, – громко рассуждал Герман. – Мне рыжие больше всех нравятся.
Он взял маму за руку и уверенно перевел через улицу.
На обед у них и курица, и мороженое. Но обстановка в доме непонятная. Теперь и у папы лицо стало странное, и он несколько раз переходил на английский, а это не сулит ничего хорошего. Германа не загоняли спать до половины десятого, папа показал билеты на «Зорро» в первый ряд и спросил, не надо ли еще купить Герману маску и шпагу. Короче, родители сделались на себя не похожи, и Герман только рад был отправиться спать.
Мама с папой вдвоем пришли поцеловать его на ночь. Папа фокусничал с каштанами и так усердствовал, что два бесследно пропали. Пришлось Герману утешать еще и папу.
С потолка свисали пять канатов. Яйцо стоял уперев руки в боки и широко расставив ноги, во рту свисток. Герман надеялся незаметно пробраться в задний ряд, он опустил голову и втянул ее в плечи. Но волосы все равно торчали, и в глубине души Герман знал, что план не удастся; наоборот, чем сильнее он старается быть незаметным, тем больше внимания к себе привлекает. Вот и теперь Яйцо уже вперил в него взгляд, согнул палец и выплюнул свисток.
– Герман, ты в прятки решил поиграть?
– Да вроде нет.
– Поди-ка сюда.
– Я здесь хорошо стою, спасибо.
Яйцо жирно улыбнулся, это не к добру.
– Герман, сюда – это сюда.
– Будет сделано.
Все восемь шагов до Яйца в кедах что-то кусается. Наконец Герман остановился перед ним. Яйцо когда-то был гимнастом. Теперь мышцы висят обвислыми складками. Говорят, со спортом он расстался после неудачного прыжка через коня. Разговаривает он всегда фальцетом.
– Сейчас ты полезешь вверх по канату, пока не стукнешься своей маленькой головой о потолок.
– Не получится, – прошептал Герман.
Яйцо наклонился и ощерился во весь рот.
– Герман, что ты сказал? Я не услышал.
– Не получится.
– Не получится, говоришь? А почему ж не получится-то, Герман?
Герман показал руку, заклеенную там, где доктор качал кровь.
– Пока не слушается, – сказал он.
Яйцо поднял его руку повыше, долго рассматривал, вдруг улыбнулся плотоядно во все лицо, как удав, только что проглотивший теленка, и содрал пластырь. Герман вскрикнул про себя и сжал зубы до скрипа.
– Ты слабак, да, Герман?
Герман не ответил. Послышались первые смешки.
– Слабак?
Герман уставился на Яйцо, смотрел ему в глаз, в зрачке отражался весь физкультурный зал, все те, кто стояли сзади Германа и напирали, чтобы видеть, и он сам с большой головой и тонкими ножками, вылитая муха, только самого Яйца не видно.
– Может, ты хочешь заниматься физкультурой с девочками?
Теперь смеялись уже все. Яйцо размахивал пластырем, на нем виднелось красное пятнышко крови. Герман повернулся и пошел к среднему канату. Смех умер. Но эта тишина еще хуже, она полна битого стекла и все равно невидима. Герман ухватился за канат двумя руками, зажмурился и подтянулся. Сжал колени, перетащил руки. Воздух стал жидким, рука болела, сердце крутилось как динамо-машина, перед глазами белел больной свет. Герман с натугой открыл глаза, и зал тут же опрокинулся, пальцы разжались, он свалился вниз (или вверх?), руки выдернулись из плеч. Он приземлился на спину, над ним навис Яйцо.
– Не боишься идти в душ со всеми, а, Герман? Девочка ты наша…
В раздевалке стояла очередь к зеркалу, первый в ней Гленн, конечно. Он зачесал волосы назад, но одну прядь пытался уложить на лоб, вид у него был недовольный. Внезапно Гленн развернулся, все расступились, и он шагнул к Герману, который сидел на скамейке и возился с последними пуговицами рубашки.
– Дай твою расческу, – сказал Гленн.
Герман натянул свитер, а когда высунул голову из горловины, все уже стояли вокруг него.
– Дай расческу причесаться.
– Расческу?
– Железную. Живо!
– Нет, – сказал Герман.
Гленн огляделся по сторонам и хмыкнул.
– Да я не взаймы прошу. Мне насовсем надо.
Герман надел дождевик и потянулся снять с вешалки зюйдвестку, но Гленн цапнул ее первым.
– Зачем тебе расческа? Все равно ты лысый.
Герман поднял глаза. Гленн запузырил зюйдвестку в душ.
– Я постригся позавчера… – пробормотал Герман.
– Значит, неправильно постригли. У тебя же плешь!
Все придвинулись. Гленн схватил Германа за голову и пригнул ее.
– У Германа плешь! Дырка на башке! Лысый-пысый! Гунявый!
Вокруг орали, перекрывая друг дружку. Герман вывернулся и стряхнул руки Гленна. Тот ухмылялся.
– Попроси волос у Руби, рыжих-пыжих!
Прозвенел звонок, все гурьбой рванули вверх по лестнице, Герман остался сидеть. Смех постепенно затих вдали, но эхо от него застряло у Германа в ушах. Он осторожно положил руку на голову и ощупал ее, поскоблил пальцем, уперся во что-то гладкое, шишкастое – и отдернул руку, сунул ее под дождевик. Вокруг сгустилась тишина, и в тишине Герман вдруг начал понимать, что к чему. И понял. Он подобрал зюйдвестку, крадучись подошел к зеркалу, нагнул голову, скосил глаза, но ничего не увидел. Поднял руку, но духу не хватило, и он, наоборот, натянул зюйдвестку по самые уши и туго-туго завязал под подбородком. Снова посмотрелся в зеркало: глаза черные.
А за спиной стоит Яйцо, обнаружил Герман и медленно повернулся.
– Давай-ка быстро, – сказал Яйцо. – Уже звонок был.
Герман закинул за плечо пакет с формой и не спеша пошел к двери.
– Ты меня слышал? Звонок уже был!
Герман остановился. Ему вдруг остро, как никогда раньше, ударил в нос и в голову запах пота, тухлый, кислый, и он вспомнил все другие гадкие запахи и разом почувствовал их тоже – вонючего клея в мастерской, прелых листьев, папиного дезодоранта, пригоревшей рыбной запеканки, дедушкиного горшка, крови в кабинете врача и прыскалки для волос в парикмахерской.
Он взглянул на Яйцо.
– Почему вас зовут Яйцом?
Яйцо растерял лицо и долго не мог вернуть его на место.
– Яйцом?
– Именно. Яйцом.
– Вы называете меня Яйцом?
– Да, Яйцом.
Герман поднялся по лестнице. На ступеньке попой кверху стояла уборщица, так и подмывало пнуть ее. Но, обогнав его мысли, уборщица подхватила ведро и ушла.
Школьный двор был пуст. Во всех окнах виднелись головы. Сыпал дождь. До зюйдвестки он шел тихо, потом стукался о нее и медленно скатывался дальше перед носом у Германа. Он высматривал в каплях свое отражение, но не видел ничего, кроме пустых прозрачных слез, они наворачивались на глаза и падали уже из них. Узел под горлом промок и натянулся сильнее. Наверху открылось окно. Это Боров, но Герману не до него.
Миновав питьевой фонтанчик, Герман вышел на улицу. По трамвайным путям струились листья. Кругом ни души. Герман – последний человек на Земле.
У Бондебаккен жирный черный кот перешел дорогу прямо перед ним и пролез сквозь изгородь. Кто-то упустил зонт, тоже черный, он кувыркался вниз по тротуару с переломанными спицами.
Внезапно Герман услышал странные шаги и перестал быть один. Из-под горки показалась Муравьиха, она в своей манере ползла в его сторону. Герман резко затормозил, шмыгнул за угол ближайшего дома и замер. Сердце сбилось с ритма, узел так вдавился в горло, что перехватывало дыхание. Муравьиха все ближе и ближе, он слышит ее шаги, и вот она – стоит на углу, отдыхает, повиснув на костылях, чтобы перевести дух, потом медленно поворачивает лицо к Герману, словно все время знала, что он тут стоит. Поверх шляпы Муравьиха натянула полиэтиленовый пакет, из ботинок торчат куски газеты. Она открыла рот, и Герман с удивлением понял, что Муравьиха умеет говорить.
– Почему ты меня боишься?
Герман сорвался с места, вихрем пронесся мимо нее, домчался до Гюльденлёвесгатен, усаженной деревьями, и рванул вверх по ней к Фрогнер-парку. Впереди показался конь без всадника, земля дрожала под копытами, крупное животное блестело в каплях дождя, а потом пропало среди деревьев. Герман подумал, что в такой день пропадает все, смывается дождем и утекает, и скоро его очередь исчезнуть, как исчезли зонтик, черный кот и конь.
И вот он снова под деревом, листья все облетели. Ветки скребут небо, будто костлявые черные пальцы, похоже на огородное пугало или на привидение в шкафу глубокой ночью, когда радио выключено во всех домах и погасили последнюю лампу. Герман огляделся: людей никого, одни статуи – огромные, серые, кургузые, они таращились на него оплывшими глазами. Он помчался назад, к мосту, прислонился к перилам. Плавали утки и лебеди без головы и шеи.
Герман вытащил железную расческу и что есть силы кинул ее.
– Врунишка-врунишка, голова как шишка!
Расческа описала дугу, разодрала дождь и тюкнула утку точно в темечко. Утка крякнула, побарахтала лапами и ушла под воду вместе с расческой. Но вскоре вынырнула и вразвалочку вышла на берег. Герман оглянулся на Злюку – тот стоял рядом и все видел, но Злюка не будет ябедничать, он друг, единственный друг. Тут Герман услышал шум с другой стороны и остановился как вкопанный. Это Руби, она уже заметила его, убегать поздно.
Руби подошла, стряхнула капли с волос и сказала серьезно:
– Ты уезжаешь?
Она показала на пакет.
– Возможно.
– А куда?
– В Адапазары.
– А с собой что взял?
Герман замялся.
– Спортивные тапочки, футболку и шорты.
Руби засмеялась и подошла на шаг ближе.
– Ты прогулял урок.
Герман молчал.
– Боров очень сердился.
– Ты шла за мной?
– С чего это мне ходить за тобой?
Этого Герман не знал.
– Идем, – позвала Руби.
Они спустились к воде. Руби сняла ранец и вытащила бутерброды. Потом оглядела пруд и поцокала. И сразу появилась утка, она вышла из воды, вперевалку притопала к Руби и принялась за хлеб с колбасой. Провозилась с едой довольно долго, потом возвратилась в воду и стала дрейфовать вдоль берега, загребая боком.
Руби повернулась к Герману.
– Это моя утка. У нее крыло сломано.
Неизвестно отчего Герман вдруг повеселел. Сел на размякшую землю, вытянул из-под подбородка узел и сунул его в рот. На вкус неплох. Утка лежала на воде тихо, кособоко – похоже, она дала течь.
Руби доедала бутерброды.
– Тебе не нравятся рыжие? – спросила она внезапно.
Герман закашлялся и выплюнул узел.
– Рыжие волосы?
Глаза у Руби стали совсем узкие.
– А у тебя правда плешь на голове?
Герман смотрел на нее, рыжие волосы вспыхивали, несмотря на дождь, они пылали как огромный нимб.
– Нет два раза!
– Дай посмотреть!
Она потянулась сорвать с него зюйдвестку. Герман вцепился в нее двумя руками, стал отбрыкиваться, Руби упала и откатилась в сторону. Встала в грязи на коленках и давай всхлипывать вперемешку с хохотом.
– Плешивый! Плешивый!
А потом молча поднялась, взобралась на взгорок и пропала за статуями.
Герман остался сидеть. Дождь все лил. Утка плавала, сужая круги. Он сидел, пока не закоченела спина и из земли не выползла темнота. Тогда он встал и мимо ресторана, где уже убрали стулья, вышел на площадь Фрогнер. И почти сразу зажглись фонари. Ветер гнал мокрый желтый свет по тротуару. Домой Герману идти не хотелось. Оставалось одно – идти к дедушке.
Дверь здесь никогда не запирается. Герман осторожно отворил ее и скользнул в темный коридор. Уже отсюда был слышен дедушкин сон, что-то пузырилось и лопалось меж тонких синих губ. Герман прошел дальше, в комнату, и сел рядом с кроватью. Вот дедушка, лежит – и ничего не поделаешь. Лицо у него цвета разбавленного водой молока, и с каждым годом оно все водянистее, еще немного – и дедушка станет невидимкой.
Но тут дедушка медленно повернул к Герману лицо, открыл глаза, попытался улыбнуться.
– Это ты, Герман? Я проспал целый день?
– Это я. Сегодня четверг.
– Дождь сильно льет?
– Снега пока нет, дедушка.
Они помолчали. На ночном столике сохла половина рыбной котлеты. Герман сунул ее в рот. По краям зачерствела и жесткая.
– Шапку снимать не будешь? – спросил дедушка.
– Оставлю, наверно.
– И правильно. Неровен час вихрь налетит.
– А сквозь балдахин дождь капает?
– Случается. Но обыкновенно в наших краях погода сносная.
Он нащупал плитку шоколада и протянул Герману. Они долго рассасывали свои кусочки, и цвет дедушкиного лица стал ярче.
– Дочь твоя врет.
Дедушка сглотнул, адамово яблоко заходило как акулий плавник.
– Что ты сказал?
– Дочь твоя врет. По-черному.
– Герман, ты это о своей маме?
– Она мне не мать. Меня прибило к берегу Осло-фьорда на круге, а она меня подобрала.
– Ты почему так сердишься?
– Не могу сказать.
– Ладно. Расскажешь в другой раз… В другой раз.
Дедушка снова заснул, но ненадолго, вскоре с подушки долетел вопрос:
– Я тебе рассказывал, как мой приятель выиграл большой приз в железнодорожной лотерее перед самой войной?
– Да.
– Этот парень, Мартин его звали, он был очень правильный. Никаких глупостей себе не позволял. Зарплату отдавал жене крона в крону. Но по случаю выигрыша он не мог не проставиться. Отмечали мы долго, понятное дело, как оно и бывает. В конце концов он двинул домой, и так ему не терпелось порадовать жену, что он решил срезать путь и пройти наискось через стадион, от южного входа до северного. Он жил неподалеку от «Бишлета», на площади Хьелланда. Но до дома он так и не дошел. Ему попал диск в голову, и он умер на месте.
– А жена его получила утешительную премию.
– Поездку на двоих на экспрессе в Берген. Да, забыл сказать, Герман. Заходили твои родители. Они тебя везде ищут и волнуются.
Дедушка закрыл глаза, спрятал рот и вытянул руки поверх одеяла.
Герман разглядывал лысую голову, похожую на мяч, который потихоньку сдувается. Он не смог удержаться – наклонился и дотронулся до дедушкиной головы: она была волглая, и в ней что-то тихо пульсировало, тонкая кожа подрагивала. Дедушка открыл один глаз и улыбнулся уголком рта. Герман убрал руку.
– Не бойся, – прошептал дедушка. – Все путем.
Свернув на свою улицу, Герман увидел у подъезда полицейскую машину и кучу людей: они тянули длинные шеи и перекрикивались. Он притормозил, чтобы тихонько сдать задом обратно за угол, но тут с грохотом распахнулось окно. Бутыля сегодня был в голосе, он заорал, размахивая пивной бутылкой перед красным носом:
– Вон он! Мало́й нашелся! Жив малой!
Мама вырвалась из толпы, которая хором охнула и разом всплеснула руками, подбежала к Герману, повалилась ему в ноги и обхватила их.
– Герман! Где ты был?
– Ну так…
– Как мы напугались!
Подошел папа, а за ним все соседи и вся улица; двое полицейских пробрались сквозь толпу, и оба положили руку Герману на зюйдвестку. Старший, с усами длиннее, чем у Нансена, наклонился и пробасил, обозначая рот:
– Так это ты Герман? Мы тебя всюду ищем!
– Я в прятки не игрок.
Второй полицейский уставился на маму, а папа наклонился к самому лицу Германа, это осложняло положение.
– Я не видел тебя весь день, – сказал папа раскаленным голосом. – Где ты пропадал?
Герман промолчал. Полицейский снова приподнял ус.
– Ты ни с кем не был? К примеру, шоколадку тебе никто не предлагал?
– Предлагал, – ответил Герман.
Оба полицейских опустились на корточки и сняли фуражки.
– Герман, так тебя угостили шоколадом? А кто тебя угостил?
Мама обхватила папу, от всех лиц уличный свет отрезал половину.
– Не скажу.
– Ты знаешь того, кто дал тебе шоколад?
– Я знаю его очень хорошо.
– Ты был у него дома?
– Да.
– Ты бывал у него раньше?
– Случалось.
– Ты получил не только шоколад?
– Да.
Гробовая тишина. Полицейский придвинулся еще ближе.
– А что еще ты получил, Герман?
– Рыбную котлету.
– Он был у дедушки! – закричала мама, по-прежнему без лица. – Но мы же заходили туда! Герман, где ты был?
– Не скажу.
Бутыля чуть не вывалился в окно, волосы у него были залиты пеной.
– Малой гулял малую. Вона след на бороде, сами зырьте.
Якобсен-младший выступил вперед и сжал кулаки.
– Заткнись, алкаш. Изволь говорить на нашей улице на нашем норвежском языке!
Бутыля помотал головой, стряхивая пену.
– С царем я говоримши по-норвежски!
На то, чтобы затолкать его назад в комнату, хватило двух минут. Полицейская машина уехала.
Германа держали папина рука и мамина рука. Дождь перестал.
– Пойдем домой, – услышал он голос одной из рук.
На подоконнике светился глобус. Герман лежал в кровати, рядом – поднос с чашкой какао. Мама сгребла пенку в ложку и отдала папе, он долго причмокивал.
– Ты шапку снимать не будешь?
Герман не притрагивался к какао и не отвечал.
– Странный у тебя вид – пижама и зюйдвестка.
– Меня никто не видит.
Папа вдруг спрятал руки за спину и спросил с очень хитрым видом:
– В какой руке?
– Ни в какой, – сказал Герман после паузы.
Это оказалась шпага с золотой рукояткой, плащ, шляпа с полями и черная маска. Герман отвернулся к стене.
– Зорро, – промямлил папа.
– Да ну его на фиг.
Герман перевернулся на спину и натянул зюйдвестку на глаза. Мама выпятила нижнюю губу и подула на перманент.
– Герман, ты ругаешься такими словами?
– Иногда приходится.
Папа положил костюм на стул, руки у него дрожали. Мама допила какао, и воцарилась тишина – свеча, горящая с двух концов. Наконец папа прокашлялся и задул свечку, пока вся комната не полыхнула. Но заговорила мама.
– Герман, ты меня в шапке своей слышишь?
Герман зажмурил глаза и натянул одеяло на голову.
– Мне кажется, ты не так все понял. Мы не хотели тебя обмануть. Понимаешь?
Герман чуть сдвинул одеяло и стал смотреть в щелочку. Он видел плащ, шпагу, шляпу и маску. И слышал, как бьется сердце: довольно гадкий звук, похож на ходики у дедушки. А между секундами время стоит на месте? Или идет безостановочно?
Мама все говорила. Свой голос она, похоже, сдала в химчистку, а вернули ей чужой.
– Мы ничего не знаем точно. Доктор еще должен сделать анализы.
Она на секунду отвернулась, шея у нее вся была в мурашках, потом придвинулась поближе к кровати.
– Болезнь неопасная, но, может быть, у тебя выпадет часть волос.
Она старательно рассмеялась. Смех тоже был не мамин.
– Помнишь, что ты мне говорил? Можно купить парик. Любой цвет, на выбор. Ты какой хочешь – рыжий, зеленый, черный?
Герман смотрел в потолок, и мама сдалась. Вздохнула и уронила руки на колени. В комнате снова стало тихо. Скоро в мире вся тишина переведется. Сгорит в клубах белого бесшумного пламени.
– Герман, ты не мог бы что-нибудь сказать?
Мама привстала на стуле, даже почти встала.
– Ты злишься на нас?
Папа вдруг резко наклонился вперед, в руке у него что-то было.
– Представляешь – я нашел те каштаны. А знаешь где? В своем кошельке. Ума не приложу, как они туда попали.
Он положил их на кровать. Ладно, пусть полежат.
– А для чего тебе каштаны? – спросил папа.
– Засовывать их в снежки зимой.
– Хитро. А в кого же ты будешь стрелять такими снежками?
– В вас.
6
И вот уже свет ламп вдоль стен прикручивают (или подкручивают) медленно, но верно. Герман успел сосчитать только до тридцати, и стало темно, видно лишь руку, когда подносишь ее к лицу, а в руке зажат шоколадный батончик.
Внезапно ряды за ним забеспокоились, кто-то крикнул:
– Сними шляпу! Ничего не видно!
Папа наклонился к самому его уху:
– Герман, тебе лучше снять шляпу. Иначе будет скандал.
Герман аккуратно стянул ее с головы и положил на колени. Но теперь прицепились к папе. Тоненький слезливый голосок загундел:
– Я ничего не вижу, этот дядька слишком высокий!
Мама шикнула на скандалиста так тихо, чтобы все непременно услышали, папа опустился ниже в кресле, но уперся коленями в кресло впереди, – короче, жизнь била ключом.
Наконец с ясного неба ударила молния и прочертила большую букву Z; по всему залу разом вскрыли шоколадки, и по рядам, как длинный змей, протянулось шелестящее «ззззззз». Появился Зорро верхом на коне, все затопали в такт галопу, а Зорро пронесся мимо них, подняв в знак приветствия шпагу, и исчез за занавесом, а тем временем над печальным пейзажем поднялась луна, и невидимый оркестр наяривал не за страх, а за совесть.
Сначала Бернардо показывал фокусы. Засунул яйцо ослу в одно ухо, а из другого вытащил денежку. А яйцо нашлось в штанах у отиравшегося рядом типа совершенно бандитского вида, но уже кокнутое. Папа засмеялся и пихнул Германа. Затем Бернардо поехал домой к Зорро (которого вообще-то зовут дон Диего, и он поэт) и поведал ему о прекрасной даме, ее заточили в крепость Монастариос.
Зорро не в силах жить с таким кошмаром. Когда на деревню падает ночная мгла и часы единственной церкви бьют двенадцать раз, Бернардо помогает ему переодеться. Зорро надевает плащ, водружает на голову шляпу, засовывает за пояс шпагу, надвигает маску на глаза и натягивает на руки огромные перчатки, похожие на краги регулировщика на площади Соллипласс. Все, Зорро готов. Он прыгает в окно и приземляется на спину своего коня Торнадо – тот, по счастью, пасся как раз под этим окном. И вот уже Зорро несется в ночь, невидимый оркестр играет, черные облака ходят взад-вперед по небу, но белая луна висит тихо, как пришпиленная.
Крепость стоит на вершине горы. Зорро паркует Торнадо у дерева и последний отрезок крадется на своих двоих. Финишные сто метров ему приходится карабкаться отвесно вверх. Он добирается до узкого лаза и с трудом втискивается в него.
И вот Зорро в крепости. Он стоит в коридоре, полном теней и оружия. Неподалеку слышны громкие голоса, смех, там многолюдно. Но откуда-то снизу глухо доносится женский плач, и Зорро сразу понимает, что прекрасная дама попала в беду, как и докладывал верный Бернардо. Зорро отыскивает узкую крутую лестницу и лезет вниз. В каменной нише горит факел, Зорро, недолго думая, хватает его. Здесь плач слышен отчетливо, Зорро приближается к темнице, в которой томится пленница.
Вдруг он резко останавливается. Шаги. Тяжелые шаги. Из-за угла выходит горбатый великан, у него один глаз, но два острых ножа в руках. Стражник. Они замирают лицом к лицу, но длится это недолго, Зорро сует факел великану под нос, тот вскрикивает и валится на каменный пол, с размаху бьется головой о камни и уже не встает до конца фильма. Зорро уже почти отстегнул связку ключей у него на поясе, но тут со всех сторон набегают враги и перекрывают все пути. Он выхватывает шпагу, и начинается бой. Враги несут большие потери, Зорро разит их пачками, но все время подбегают новые, Зорро один против полчища, и в конце концов они одолевают его. Вот он прижат к стене, а перед ним беснуются тридцать разъяренных головорезов.
Тут появляется сам Монастарио – и оказывается тем самым бандитом, которому Бернардо сунул в штаны раздавленное яйцо, у него все еще пятно в интересном месте.
Зорро безжалостно кидают в тюремную камеру, тяжелая дверь захлопывается, шесть замков запираются, шаги и голоса затихают где-то выше, в крепости. Он слышит стенания дамы в соседней камере, а потом – новый звук: заводится машина, ржавые шестеренки сцепляются. И вот Зорро видит собственными глазами, как стена приходит в движение, надвигается на него, камера становится все у́же и у́же, каменная стена медленно приближается, удержать ее не получается, стена все ближе и ближе, он уже пластается по противоположной стене, тоже не стоящей на месте…
Внезапно экран полностью темнеет. Тишину в зале можно потрогать руками, как черного коварного кота. Занавес скрипит, и в нижнем углу экрана появляется скромная маленькая надпись: «Продолжение в следующем месяце». В ответ немедленно звучит хоровой свист, в экран летят конфетные фантики, каштаны, сор из карманов, но свет в лампах вдоль стен уже раскручивают (или прикручивают), и он разгорается все ярче.
Герман рывком натянул зюйдвестку. Они с папой вышли на улицу; небо высокое, черное и сплошь в звездах, как веснушчатый негритос.
У входа уже змеилась новая очередь, Германа так и подмывало рассказать им, чем все кончится. Но он отвлекся на два знакомых силуэта на той стороне улицы. Это доктор и медсестра, они стоят под фонарем, крепко сжимая друг дружку в объятиях, и небось полагают, что никто их не видит. Неудивительно, что они болеют простудой одновременно, подумал Герман.
Подошел трамвай в Дисен, постоял и снова тронулся в путь, оставив под фонарем уже одного доктора. Он повесил нос и дальше него не видит, так что и Германа не заметил.
– Думаю, Зорро вывернется, – сказал папа, – хотя стоять так целый месяц – приятного мало.
Они свернули на свою Габельсгатен. Соленый ветер тер жесткой щеткой лицо.
– Ты скоро опробуешь амуницию, да?
Герман не ответил, но папа все говорил у него над головой; видно, крановщики привычны беседовать сами с собой.
– В этом году наверняка полно яблок. Надо будет нам обоим взять по сетке. По большой сетке. Может, даже два раза придется пойти на пристань. А там наймем такси от Ратушной площади. Хорошо бы мерседес попался. Герман, ты не против, если я закурю?
Папа остановился и стал хлопать себя по карманам. Но сколько он ни чиркал спичкой, ее все время гасили порывы ветра. Герману пришлось подойти и прикрыть ладонями сигарету, он встал на цыпочки, а папа присел, и огонь осветил их лица. К глазам подступили слезы, почему – Герман не понял, но принялся сосать узел от шапки. Папа выпустил облачко дыма.
– Как думаешь, мама приготовила что-то вкусненькое к нашему возвращению?
– Пригоревшее желе, – ответил Герман.
Папа замолчал и ничего больше не говорил.
7
Герман сидел под яблоней. Земля была мокрая, а небо сухое от солнца, оно висело над фьордом как белый щит. Уж лучше бы промозглый косой дождь. Воздух был до того прозрачен, что можно сосчитать все камни на Колсосе. Но это скучное занятие. Уж лучше следить, как самолет взлетает с Форнебю курсом на Америку, уменьшается до крохотного колибри и скрывается из глаз. Вот бы и мне оказаться в том самолете, думал Герман. Он ушел в свои мысли, там было спокойно и тихо.
Внезапно ему в темечко ударило яблоко – не особенно больно, поскольку на голове зюйдвестка. Яблоко не стеклянное, вон оно тихо скатилось в траву и не разбилось. И не райское, и не молодильное. Герман поднял глаза. Папа, балансируя на одной из верхних веток, обтрясал яблоню.
– Залезешь ко мне? – крикнул он.
Герман не шелохнулся. Зорро не шел у него из головы. Вот что бы он сделал на месте Зорро? Непонятно, выхода не просматривается, но Зорро наверняка придумает. Может, Бернардо спасет его своими фокусами?
Герман подобрал яблоко, оно гладкое и зеленое, луна наверняка тоже гладкая. Он приоткрыл рот, чтобы укусить, и замер. А как узнать, нет ли внутри червяка? Вот так откусишь – и увидишь не целого червяка, а уже только половинку. Герман закрыл рот и пошел к маме, она махала ему от колодца. А вблизи показала граблями в сторону травы:
– Смотри-ка.
Герман поглядел: под коричневыми листьями лежал еж. Головы не было видно, но все иголки повыпали. Точно портниха-великанша обронила свою подушечку для иголок. Герман осторожно потрогал его пальцем. Никакой реакции.
– Умер и похоронился, – сказал Герман.
– Ничего подобного, – ответила мама, – ежик просто спит. Он заполз сюда на зиму.
Разговор прервался шумом, какой-то длинный человек пролетел по воздуху, навзничь упал на землю и остался лежать. Мама с Германом кинулись на выручку, но не успели добежать, как папа уже встал на ноги и стал стряхивать с себя яблоки, ветки и сучки.
– Расшибся? – сразу приступила мама.
– Нет, мамуся. Тут не очень высоко. Ну что, айда выносить рюкзаки?
И вот Герман стоит посреди большой дачной комнаты. Пахнет старыми журналами, водорослями и яблоками. В четыре окна падает свет, штабелями ложится наискось на пол. Герману чудится что-то знакомое, где-то он такое видел. Точно, в школе, в библии с картинками. Куда Иисус ни придет, солнце всегда светит точно так.
Разбуженные букашки взлетают, врезаются в окна и падают на подоконник. За окном снова шум, к первому окну приставляется лестница, и папа начинает прикручивать на место ставню. Таким это воскресенье, в сущности обычное, запомнилось Герману, навсегда осталось в памяти; и глубоко в душе, в каких-то ее подвалах, куда он и сам не заглядывал, выросло ощущение, что это перелом, конец чего-то или начало.
Герман стоял посреди комнаты в зюйдвестке, папа заколачивал окна, одно за одним, и темнота вокруг сгущалась, как в чаще леса. Наконец осталось последнее окно – на террасу, и вот появились мама с папой в обнимку, две тени, два силуэта, очерченные издалека острым осенним солнцем. Они глядели в темноту; непонятно, видели они Германа или нет.
– Вот и всё, – сказал папа.
Просто так, без всякой мысли, сказал: вот и всё.
И Герман понял, что этих слов он тоже никогда не забудет. Вот и всё.