(чердак)
Вторник, 8 мая 1945 года, Вера, наша мать, на чердаке доходного дома на Киркевейен снимает с веревок бельё, за ночь оно высохло и стало мягким на ощупь. Три пары шерстяных носков (их пора убрать), два зеленыx ненадёванных купальника на пуговках и завязках на шee, три бюстгальтера, белый носовой платочек, наконец, три летних платья и светлые кофточки из вискозы, они так долго не вынимались из шкафа в спальне, что в темноте уже начали желтеть. Развесить стирку во дворе Вера не решилась, больно много всего произошло в последние дни и годы, не хватало только, чтоб напоследок их ещё и обокрали. Она торопится, от нетерпения суетится, она спешит праздновать мир, победу, весну, одним словом — жизнь, они идут гулять с Болеттой и Пра, втроём, если только не вернулась Рахиль, а вдруг и она вернулась, ведь снова мир, всё позади. И она смеётся про себя, поднимая руки к провисшим верёвкам, грубым, с размахрившейся пенькой, о них легко уколоться, если не быть осторожной. Вера, наша мама, одна на чердаке, она смеётся, кидает деревянные прищепки в большущий карман передника и аккуратно складывает вещь за вещью в плетёную корзину у ног. Она разгорячена, в голове пусто, и её до краёв переполняет острая неописуемая радость, которой она прежде не знала. Всё с чистого листа. Пять лет тянулась война, через пару месяцев Вере исполнится двадцать, и вот сейчас, сегодня, начнётся наконец жизнь, надо только покончить с этим бельём, она сперва думает оставить носки досыхать, но тут же отвергает предательскую мысль — негоже, чтоб в такой день на сушилке болталось бельё, пусть даже на чердаке. Вера останавливается передохнуть, она прогибает спину, откидывает голову назад и с удовольствием втягивает запах постиранного белья, чистых платьев. Она снова хохочет. Сдувает волосы со лба. В углу под угольной шахтой сидит и курлычет сизарь. Крики, песни и музыка с улицы различимы здесь едва-едва. Вера тянется взять последнее платье, своё собственное, голубое, тоже ни разу не надетое, и в ту секунду, когда она уже сняла одну прищепку и держит платье рукой, чтобы оно не соскользнуло на пыльный пол, она слышит за спиной шаги, они медленно приближаются, и первая мысль Веры — Рахиль, это она вернулась и уже успела промчаться сквозь все подъезды в поисках подружки, но это, конечно, Болетта, у неё лопнуло терпение, и она пришла помочь, потому что у них нет времени волыниться, война кончилась, мир, и Вера уже собирается крикнуть матери «всё, иду-иду, последнее платье осталось, моё, такое красивое!» или просто засмеяться, засмеяться от радости, прежде чем они, взявшись за ручки, потащат корзину вниз по долгим лестницам, но тут она понимает, что это не мать и не Рахиль, у шагов другой ритм и вес, доски скрипят, а голубь в углу вдруг перестаёт курлыкать. Это несмолкшие шаги войны, и не успевает Вера обернуться, как кто-то хватает её сзади, стискивает, сухая рука зажимает ей лицо, не крикнешь. Она чувствует резкий запах немытого тела, вонь изо рта чужого мужика, язык, корябающий шею. Она догадывается укусить его за руку, зубы впиваются в серую кожу, но он не ослабляет хватки. Ей нечем дышать. Он поднимает её, она отчаянно брыкается, слетает одна туфля, он заставляет её опуститься на колени и нагибает вперёд. Она замечает, что платье болтается криво на одной прищепке, и хватается за него, увлекая с собой в падение. Он отнимает руку от её рта, она дышит, сейчас она может крикнуть, но всё равно не кричит. Она видит его руку, задирающую юбку, только это она и видит: руки, на одной недостаёт пальца, она рвёт её ногтями, но он не издаёт ни звука. Рука без пальца — вот и весь он. Девятипалый прижимает её лицом к полу, грубые доски дерут щёку, свет падает косо, корзина опрокинулась, голубь распушил перья. Девять пальцев обжимают её бёдра, пропахивают по коже, и он распарывает её, расчленяет, она замкнула слух, запихнула в рот платье и жуёт, жуёт не переставая тонкую материю, солнце в окне крыши толчком откатывается в сторону, он вдавливается в неё — и грохает колокольный звон, хором бьют во все колокола города, голубь шарахается из своего угла под угольной шахтой и пишет над ними бешеные круги, крылья хлопают прямо над ней, но непоправимо поздно, ей нет ещё и двадцати, и это у него вырывается в конце крик.
Потом тишина. Он отпустил её. Она может встать, но лежит. Он кладёт ей на голову руку. От неё разит мочой и рвотой. Потом он убегает. Бесшумное дуновение касается щёк, лица. Он проник в неё, а теперь уносит ноги, убегает длинным прямоугольным коридором чердака дома нa Киркевейен. 8 мая 1945 года. Голубь устроился на окне и скате крыши. Вера, наша мама, лежит, прижавшись щекой к полу, во рту платье, кровь в горсти, луч солнца медленно переползает через неё.
(квартира)
Болетта, мать Веры, не отличалась особой набожностью, скорее наоборот, чудес на свою голову она уже навидалась, но сейчас она распахнула дверь и вышла на узенький балкончик с видом на проулочек Гёрбитцгатен насладиться этим мигом во всей его неповторимости: во всех церквях города разом ударили в колокола — на Майорстюен, Акере и Фагерборге, она слышала даже колокола Сагане и Ураниенборга, неумолчный бархатный звон, как бы вытолкнутый ввысь светом и воздухом, чтобы этот звук навсегда задавил пронзительное белёсое эхо воздушных тревог. — Закрой дверь! Сквозит! — Болетта повернулась в сторону гостиной, со света почти слепая. Мрак в квартире как будто сгустился. Тёмная мебель походила на чёрные тучи, которые невозможно разогнать, потому что они пригвождены к месту тяжёлым тиканьем ходиков в прихожей. Ей пришлось на секунду прикрыть глаза. — Ты что, вздумала нас простудить? Сегодня? После того, как мы не болели всю войну? — Мама, не надо на меня кричать.
Болетта закрыла балконную дверь и различила Пра у книжных полок. В длинной, по щиколотку, комбинации и красных вельветовых тапочках она выдёргивала из рядов книги и швыряла их в камин, быстро и наставительно бормоча что-то себе под нос. Благовест оседал тихим перезвоном. Болетта осторожно подошла ближе к матери: — Что ты делаешь, а?
Но Пра не ответила — может, не расслышала и потому ничего не ответила. Она ведь была глуха на одно ухо и довольно туга на другое. Она повредила их во время взрыва в Филипстаде в декабре 1943-го. В тот день Пра сидела в столовой и крутила тумблер приёмника, который она отказывалась выпустить из рук на том основании, что является подданной датской короны и не намерена слушать ничего, кроме вещания из Копенгагена. Она утверждала потом, что в динамике взрывы прогремели в многократном усилении, да ещё под аккомпанемент американского джаз-банда, отчего в левом ухе расплющилась наковальня, а в правом сместилось стремечко. Хотя Болетта в глубине души не сомневалась, что при отличном слухе мать самовольно наделила себя правом слышать исключительно то, что ей угодно. Тут Болетта увидела, что книги, которые Пра выколупывает из полок и бросает в зелёный камин, — Гамсун. — Что ты делаешь? — вскрикнула теперь Болетта и вцепилась в руку матери. — Избавляюсь от Гамсуна! — Но ты же его любишь! — Я не читаю его уже пять лет. И давно надо было очистить от него наш дом! — Она повернулась к дочери и покрутила у неё перед глазами томиком «Соков земли»: — Особенно после того, что он написал в газете. — А что такого он написал?
Отправив «Соки земли» в камин, Пра достала вчерашний вечерний выпуск «Афтенпостен». Она ткнула в первую страницу, чуть не прорвав её. — Дай я прочту тебе слово в слово, что пишет этот низкий человек! Мы, его близкие сторонники, склоняем головы в час его кончины! Нет, ты можешь представить себе более удачный момент для некролога Гитлеру? Уж не говоря о том, что он вообще не заслуживает никаких таких слов. Мы должны плясать на его могиле!
Она кинула газету в камин и снова в мрачной злобе набросилась на книги. Длинные и редкие седые волосы развевались вокруг головы, она истово материлась, доставая каждый новый том из собрания сочинений, и я дорого бы дал, чтобы увидеть это — как Пра, наша прабабушка, 8 мая 1945 года изгоняет из гостиной на Киркевейен все следы присутствия оглохшего нобелевского лауреата. Но вдруг вместо того, чтобы швырнуть в кучу последний роман трилогии об Августе, «А жизнь идёт», она замерла с первым изданием книги в руках, молча наклонилась к самой полке и выудила то, что пряталось за романами предателя, а именно непочатую «Малагу» 1936 года. Старуха осторожненько подняла бутылку, на миг и думать забыв про этого Гамсуна. — И где только я её не искала, — вздохнула она. — В баке с грязным бельём. В электрощитке. В цистерне с водой. А она, ну надо же, стояла здесь, за спиной кособокого Августа! Она чмокнула бутылку и вновь повернулась к полкам: — Ну, Кнут, спасибо за компанию. Теперь наши дороги разошлись.
Для верности она ещё поискала за Германом Бангом и Йоханнесом В. Йенсеном, но нет, ни там, ни за полным собранием Ибсена спиртного не было. Пра заспешила на кухню. Болетта перехватила её. — Это ты спрятала вино за книгами? — спросила она. Пра сделала большие глаза: — Я? Тогда б я нашла её давным-давно и выпила прежде, чем Гитлер поработил Польшу! Это твоих рук дело, вот что. — Болетта наклонилась к наиздоровейшему уху матери и спросила: — А больше ты ничего не прятала?
Но этого Пра не услышала, а принялась откупоривать пробку своими скрюченными, непослушными пальцами, и Болетта должна была держать бутылку, пока старуха крутила и тянула и дёргала, и так они пыхтели и мучились довольно долго. Но вдруг Пра отвлеклась от пробки и оторопело оглядела себя, будто до неё теперь только дошло, что её наряд не безупречен. Она выхватывает у Болетты бутылку, она оскорблена в лучших чувствах: «Малагу» 1936 года не пьют в исподнем! — Куда там Вера запропастилась? Мне сию секунду нужно моё платье!
Болетта резко обернулась к овальным часам в прихожей, к волшебным ходикам страхового товарищества «Bien», возвышавшийся над ящичком, в который мы каждый месяц, непременно в первую субботу, опускали наш взнос за пожизненную ренту, отчего я долго считал, что время движут деньги. Болетта подошла ближе. Нет, не может быть так поздно. Это ошибка. Вера должна была спуститься давным-давно. Часы спешат, не иначе не вынесли напряжения последних дней и скакнули на несколько часов вперёд в тот момент, когда из концлагеря «Грини» выпустили заключённых, а генерал Редисе прикрыл за собой дверь на втором этаже Скаугума, засунул дуло поглубже в рот и спустил курок. Болетта слышит, как тихо поскрипывает колёсико разлапистой секундной стрелки и привычно звякают монеты в ящичке под ходиками.
Она быстро смотрит на свои часы. Они показывают то же время. — Пойду посмотрю, чем она там занимается. — Сходи, дорогая. А я пока согрею стаканы. — Болетта остановилась и пристально посмотрела на мать: — Ты не дотронешься до бутылки, пока мы с Верой не вернёмся, да?! — Старуха улыбнулась в ответ. — Я жду не дождусь возвращения короля Хокона. Когда, ты думаешь, он приедет? — Болетта наклонилась к другому уху матери: — Ты не посмеешь пить одна! Без нас с Верой. — Старуха поцеловала дочь в щёку и зябко поёжилась: — Пожалуй, я даже протоплю немного. От войны стены прямо ледяные.
Болетта вздохнула, накинула на плечи шаль, торопливо пересекла квартиру и пошла вверх по крутым ступенькам.
(голубь)
Дверь на чердак открыта. Тишина. Болетта не слышит ни голосов с улицы, ни музыки из города, ни дуновения ветра, вечно раскачивающего стены дома так что при каждом порыве по нему пробегает дрожь. — Вера? — окликает она. Никакого ответа. Она идёт по коридору, мимо чуланов, она поплотнее запахивает шаль. Сквозняк гуляет, но тоже бесшумно. С балок высоко под крышей сеется светлая пыль. — Вера?! — зовёт она опять.
Чего она не отвечает? Сбежала на Майорстюен, что ли. Смешно. Болетта хохочет. Чтобы Вера сбежала! Небось опять замечталась. Сегодня мечтать даже положено. И можно всё забыть, а помнить завтра лишь то, что хочется. И делать в такой день разрешено всё что заблагорассудится. Болетта вздрагивает. Перед ней валяется опрокинутая детская коляска с дровами.
Она останавливается. — Вера?! — Даже голуби не курлыкают. Многослойное безмолвие. Дверь в нашу сушилку ещё ходит на петлях. И вот тогда Болетта всё же слышит звук — ровное утробное гудение, похожее на шмеля, который летит к нам, но не появляется. Этот звук будет преследовать её до смерти. Она отпихивает коляску, пробегает последние метры и останавливается в дверях, ловя дыхание. Так она находит свою дочь. Вера сидит на корточках рядом с бельевой корзиной. На коленях у неё выстиранное платье, она гладит его рукой, раз за разом, и тихо гудит, как если бы в груди у неё что-то замкнуло на этом гугнивом звуке. Болетта медленно подходит к Вере. Та не поднимает глаз. И не отводит их от своей руки, которая разглаживает тонкую материю, всё быстрее, быстрее, быстрее. — Вера, что с тобой?
Вера лишь отворачивается и тискает синее платье. Болетта опускается на колени перед дочкой и решительно кладёт руку ей на грудь, чтоб прекратить всё это. В ней поднимается раздражение, так и хочется встряхнуть крикунью, да неловко злиться и ругаться в такой день. Лучше смехом. — Пра нашла за Гамсуном бутылку «Малаги». Но не может её попробовать, пока не получит своего платья. Идём? — Вера медленно поворачивает к матери лицо и расплывается в улыбке. Лицо, губы опухшие, заплывшая левая щека висит. На виске ниже волос ссадина. Но хуже всего глаза. Большие, чистые, смотрящие в никуда.
Болетта чуть не вскрикивает. — Доченька, милая, что с тобой? — Вера гундосит. Она наклоняет голову набок и гудит. — Ты упала? Свалилась с лестницы? Вера, любушка, скажи что-нибудь! — Вера зажмуривается и улыбается. — Только не забудь выпустить голубя, — говорит она.
Тогда Болетта понимает, что ненадёванное ещё платье влажное и липкое. Она тянет руку к себе. Пальцы перепачканы кровью. — Голубя? Какого голубя?
Но Вера, наша мама, не отвечает. Она затворяется в молчании и остаётся нема ещё восемь месяцев и тринадцать дней. «Только не забудь выпустить голубя» были её последними словами. Болетта задирает голову, с руки капает кровь. Солнце давно ушло из окна в крыше. Тень лежит поперёк чердака, как столб чёрной пыли. Но на верёвке прямо над ними недвижно сидит серая птица.
Болетта трясёт рукой: — Господи, кровищи-то откуда столько! — Вера утыкается в мать, которая бережно берёт дочку на руки и несёт по коридору и вниз по лестнице, страх делает Болетту, невеликого человека, сильной и неукротимой. Одна из них плачет, а может, обе, и Вера никак не хочет выпустить из рук окровавленное платье. Прищепки сыплются из её передника с каждой преодолённой матерью ступенью и тянутся за ними дорожкой. Болетте не до них, потом подберёт, всё равно надо будет забрать с чердака бельевую корзину. И я помню того голубя, что мы однажды ночью нашли в сушилке на чердаке, окаменелого и высохшего, похожего на мумию в перьях, мы с Фредом наткнулись на него, когда Фред приволок гроб и стал тренироваться в умирании, но до того ещё далеко.
(кольцо)
Пра стояла подле белого сервировочного столика и разливала строго поровну вино в три широких фужера, потому что Вера стала уже достаточно взрослой, чтобы пить ««Малагу», и потому что все, пережившие мировую войну, заслужили самое малое по одной «Малаге», а тёмный, расплывчатый цветочный аромат тридцать шестого года напомнил ей гавани Копенгагена, палубы, тросы, паруса, брусчатку, чудесным образом проторив верный путь в её сумеречных воспоминаниях. Старуха постучала по столу и всплакнула от радости. Это была печальная радость. В платье или уж как случилось, но три приличествующих случаю тоста она произнесла как положено: за того, кто сгинул во льдах, за то, чтобы она не забыла его вовек, и наконец, за мир и солнце в день победы. Да, эта радость была печальна. Но и печаль нечасто искрилась радостью. Жизнь состояла не только из бальных фраков и медленных вальсов. В жизни ещё приходится ждать тех, кто не вернётся никогда. И она осушила фужер за эту печальную радость, наполнила его снова точно, как было, и расслышала наконец возню на кухне. Она заткнула горлышко пробкой и тут увидела, что Болетта тащит Веру, которая заснула у неё на руках, точно уморившийся маленький ребёнок. И выглядела наша мать, на беглый взгляд, тоже совсем по-детски. — Вскипяти воду! — крикнула Болетта. — Неси уксус и вату! — Пра подняла стакан и тут же поставила его: — А что стряслось? — Она истекает кровью! И ничего не говорит.
Болетта отнесла дочь в спальню и положила на широкую кровать. Пра споро поставила на плиту самый большой котёл с водой и побежала за ними. Вера лежала с закрытыми глазами и с окровавленным платьем в сведённых руках. Лицо перекосило хуже прежнего. Одну щёку залила синева. Болетта примостилась на краешке кровати, не зная, куда девать неприкаянные руки. — Я нашла её в таком виде, — прошептала она. — Но она ничего не говорит. Ни словечка! — Она совсем ничего не сказала? — Только чтоб я не забыла выпустить голубя. Какого голубя? — Там сидел на верёвке. На сушилке. Что она имела в виду? — Чтобы ты выпустила его на волю. Голубя.
Пра устроилась с другой стороны кровати. Она бережно погладила Веру по лбу и выяснила, что он сухой и горячий. Потом положила два пальца на узкую, бледную цыплячью шейку и с трудом прощупала пульс, ровный и вялый. Изо рта Веры доносился прежний звук, глухая, тёмная песня, заставлявшая дрожать губы. Болетта не вытерпела. Заткнула уши. — Она вот так бормочет всё время, как я её нашла. — Она не бормочет. Она курлычет. Спаси, Господи. — Пра попробовала забрать у Веры платье, но не смогла. Пальцы побелели, три ногтя сломались. — Позвоним доктору? — шепнула Болетта. — Докторам сегодня не до нас. У неё месячные? — Столько крови не бывает! — Пра быстро взглянула на дочь: — Бывает! Чего-чего, а крови у нас хоть залейся.
Они услышали, что на кухне закипела вода, и пока Болетта ходила за котлом, Пра достала уксус, камфару, тряпки, йод и бинт. Женщины осторожно приподняли Веру, развязали на спине фартук и боязливо положили её на место, стянули туфли и чулки, расстегнули кофту, но когда попробовали вынуть из рук платье, не смогли. Им пришлось силой расцеплять палец за пальцем, и всё равно они не справились. Кончилось тем, что Пра принесла ножницы и разрезала одежду: от края юбки, через кровавое платье, до горловины и вдоль обеих рук. Изредка Вера открывала глаза, то ли силясь понять, где она находится, то ли любопытствуя, что они с ней делают. Она очухивалась на миг и тут же с прежним клёкотом проваливалась в свой голубой помрак. Они откинули обрезки одежд и увидели, что бельё тоже в крови. Убрали и его, Вeрa больше не сопротивлялась. Болетта зарыдала в голос над дочерью, как она лежала теперь, голая в огромной кровати, почти прозрачная в матовом свете люстры над ними, только тянула к чему-то руки, сжимая пальцы в кулаки, точно продолжая цепляться за синее платье, в котором ей так и не привелось пофасонить.
Потом они нежным мылом с пемзой, щёткой и губкой оттёрли Веру, промокнули самым мягким полотенцем, перестелили постель, наложили на щёку масляный компресс, пристроили на груди смоченную уксусом тряпку и сделали из бинта прокладку, для верности трёхслойную. Напоили тёплым чайком и нарядили в китайскую ночную рубашку Пра. Вера больше не клекотала. Она тихо спала, и даже руки наконец разжались и спокойно лежали на шёлке.
Тогда Пра принесла «Малагу» и два стакана. — Отпразднуем победу дома, — сказала она. — Тоже хорошо. — Они молча выпили у Вериного ложа. Они слышали праздничные крики со всех сторон, народ гулял от Майорстюен до Йёссенлёккен, от Тёртберга до стадиона «Бишлет», в парке Санктхансхауген и на горе Блосен. Время от времени пускались ракеты и бились окна. Но Вера оставалась в сонном забытьи.
Пра разлила по второй. Болетта залпом опрокинула стакан. — Как я могла отпустить её одну на чердак? — промямлила она. — Что ты имеешь в виду? — Я должна была пойти с ней. — Пра подалась вперёд, и седые космы упали ей на глаза. Она медленным движением откинула волосы назад. — Но больше там никого не было? С ней? — Болетта покачала головой: — С ней? Ты о чём? — Ты прекрасно понимаешь, о чём я. — Болетта чуть не сорвалась на крик, но сдержалась и тихо ответила: — Она была одна. — Но ведь кто-то мог побывать там до тебя. — Болетта зыркнула на мать и неожиданно заявила: — Завтра мы идём к парикмахерше. Все втроём! — Пра фыркнула: — За всех не решай! Вам хочется — вы идите. Я не пойду. — Болетта вздохнула: — У тебя волосы очень отросли. Конечно, если тебе нравится выглядеть как бродяжка, дело твоё. — Старуха начала сердиться: — Я не собираюсь по случаю мира бриться, как пугало! — Уж не говоря о том, что у тебя волосы лезут, как у кошки в линьке! — Вера сама меня причешет. К возвращению короля.
В окно щёлкнуло, у женщин снова перехватило сердце. Они были трусихи и паникёрши. Кто-то с улицы кидал камни в их окно. Пра поставила стакан на тумбочку, подошла к окну и чуть приоткрыла его. Дворовые мальчишки. С цветами в петлицах и норвежскими флажками в руках. Ну прямо победители, победители и кавалеры. Вызывают Веру погулять. Но Пра уже подняла руку: тише, Вере нездоровится. К тому же вы целитесь не в то окно. Или вы меня приглашаете?
Мальчишки внизу захохотали и побежали под другие окна, к другим девчонкам. Кое-где между домов на той стороне улицы запалили костры и жгли на них светомаскировку, народ тащил затемняющие шторы отовсюду и кидал в огонь, чёрный дым вздымался к прохладным небесам, и столбы его торчали, как колья, а запах, смрад, сладковатая вонь мешались с тяжёлым ароматом распускавшейся сирени. Асфальт сиял в вечернем солнце, как будто весь город был оттиснут в податливой меди. Вдоль по Киркевейен маршировал отряд юношей в спортивной форме и с ружьями на плече, они распевали песни. Откуда взялись все эти люди? Пра была удивлена. И подумала ещё: война молчалива. А мир громогласен.
Она захлопнула окно и вернулась к кровати. — У меня это вторая мировая война. Дай Бог, последняя, — вздохнулa Пра и трижды постучала по деревянной балясине кровати. Болетта смочила тряпку у Веры на груди и осторожно подняла ночнушку посмотреть, не много ли крови натекло, но бинты были сухие и белые. — Что-то я не пойму, как она так умудрилась удариться, — прошептала Пра. — Упала, наверно, — быстро ответила Болетта. — Да, видно, ты права. Она так упала. — Болетта наклонилась пониже и просипела сдавленным голосом: — Ты думаешь, там был кто-то ещё? — Пра долго втягивала в себя аромат из бутылки и глядела вдаль: — Да нет, кто там мог быть. Ты же говоришь, она лежала одна.
Так и разговаривали, тихо и встревоженно, по двадцатому разу перемалывая одно и то же, наша бабушка Болетта и прабабушка Пра, потягивая каждая свою «Малагу», и я убедил себя верить, что им никогда не удалось выветрить дух этого тёмного, сладкого креплёного вина, так что много лет спустя, когда я мучился кошмарами или притворялся больным и получал позволение поваляться в этой кровати, я всегда делал глубокий-преглубокий вдох, и у меня тут же шла кругом голова, воспоминание о «Малаге» проникало мне в кровь, и мне снились хмельные сны, я обожал эти фантазии, являвшиеся мне в малаговых сновидениях. Но пока что в кровати в шелку и уксусе лежала Вера, наша мать, а за окном гремел мир. Иногда я ловлю себя на мысли: а что было бы, расскажи она обо всём, что случилось на чердаке, об изнасиловании? Тогда наша история оказалась бы другой. Или вообще не стала бы нашей историей, а потекла по другим рельсам, о которых нам не суждено было бы узнать. Наша история началась с молчания Веры, как все истории должны начинаться с молчания.
Болетта смочила ей губы водой. — Вера, девочка, — прошептала она, — тебя кто-то обидел? — Но Вера не отвечает, она отворачивается, и Болетта переглядывается с Пра. — Я главное не пойму, почему столько крови. Она никогда так не течёт. Тельце-то какое маленькое! — Пра сгорбилась, обхватив двумя руками стакан. — Когда я узнала, что Вильхельм отправляется в Гренландию, я истекала кровью двое суток. — Болетта вздохнула: — Мам, я знаю. — Но старуха вдруг улыбнулась, будто ей напомнили то, о чём она на миг забыла. — Но он пришёл ко мне в ночь накануне отъезда и остановил кровь. Он был чудотворец, Болетта.
Вера неспешно повернулась во сне. Они сняли компресс со щеки и увидели, что отёк почти спал. Лицо выправилось. Пра бережно расчесала ей волосы деревянным гребнем. — Ты права, — сказала Болетта. — Она просто не выдержала. Слишком много всего случилось. Вот она и сорвалась. — И малышка Рахиль, — прошептала Пра. — Вера так тоскует без неё. — Может, она ещё вернётся, — быстро откликнулась Болетта. — Не вернётся. Не верь в это. И не говори так. Хватит нам кого-то ждать.
А я так и не рассказал про Рахиль, потому что её история началась гораздо раньше и уже успела закончиться: мамина любимая подружка, чернявая Рахиль, давно мертва, скинута в общую могилу в Равенсбрюке, и никто никогда не найдёт и не опознает её, она обезличена, умерщвлена мастеровитыми палачами, лощёными корректными убийцами, которые каждое утро, отправляясь в свою душегубскую контору, чмокают в щёчку супругу и детишек. Малышка Рахиль из угловой квартиры со стороны улицы Юнаса Рейнса, пятнадцати лет от роду, угроза Третьему рейху. Её забрали с родителями в октябре 1942-го, но, будучи милосердными людьми широких взглядов, конвоиры позволили ей под дождём сбегать на ту сторону двора к матери. — Не бойся, Вера, я скоро вернусь, — сказала Рахиль. — Я вернусь, Вера. — Две девчонки, две закадычные подружки посреди войны, одна — наша мама, вторая — её товарка, которую увозят. Что они понимают? Что знает она? Капля дождя ползёт по носу Рахили, Вера смахивает её, и обе хохочут, на секунду кажется, что это самые простые проводы. На Рахили коричневое пальто на вырост, бывшее мамино, а на руках серые варежки, которые она не успела снять. Она ведь торопится. Её ждут родители и полицаи. Ей далеко ехать. На судне «Дунай». Они обнимаются, и Вера думает, твердя, как заклинание, про себя, что Рахиль скоро вернётся, она сама так сказала, не бойся. — Береги себя, — шепчет Рахиль. — И передай привет Болетте и Пра. — Они пошли поискать картошки, — улыбается Вера, и снова обе хохочут. Но вдруг Рахиль размыкает объятия, снимает с правой руки варежку, скручивает со среднего пальца кольцо и протягивает его Вере. — На, поноси, пока я не вернусь. — Можно? — Но Рахиль уже передумала, столь же порывисто: — Нет! Оно твоё! — Я не хочу! — рывком отстраняется Вера. — Давай бери! — Нет! — говорит Вера твёрдо и почти сердито. — Я не хочу его брать! — Рахиль хватает её руку и надевает кольцо на палец. — Но ты же можешь похранить его, пока меня нет! — Она целует Веру в щёку и убегает, ей некогда, дорога дальняя, ещё опоздает. А Вера остаётся стоять на кухне, ей хочется, чтоб лучше Рахиль не отдавала ей своего кольца. Она слышит быстрые шаги вниз по лестнице, коричневые детские ботинки стучат по ступеням, Рахиль не вернётся. Я помню слова матери, она повторяла их часто: Я всё ещё слышу, как эти шаги уходят из моей жизни. Я взял эти слова себе. И иногда играю с мыслью, что Рахиль стоит на полях нашей истории или обретается в глубине тогдашнего Вериного обета молчания и следит за нами оттуда с грустью и смирением.
Пра заткнула бутылку пробкой и сказала: — Значит, по-твоему, я выгляжу как бродяжка, да? — Болетта завернула испорченную одежду в бумагу, увязала и сунула в самый низ шкафа. — Я просто сказала, что мы можем пойти постричься все втроём, — вздохнула она. — Нет, ты сказала, что я выгляжу как бродяжка! — Мы с Верой сами сходим. Если ты не хочешь. — Идите, идите. Расфуфыривайтесь для мирной жизни.
Близилась ночь, а Пра ещё не успела одеться. Она сидела на кровати в своей линялой комбинации и красных туфлях, и хотел бы я знать наверняка, о чём она думала. Что новое несчастье настигло их? Болетта встала у неё за спиной и обеими руками подняла длинные седые волосы. — Ты выглядишь не как бродяжка, а как ведьма. — Старуха хмыкнула: — К утру Вера наверняка оклемается. Может, ей захочется прогуляться с ведьмой?
И на том они постарались успокоить себя: что у Веры в этот необычный день, 8 мая 1945 года, пришли крови такой необычной, обильной силы, что там наверху, на чердаке в сушилке, они сшибли её с ног. — Всё-таки я позвоню доктору, — шепнула Болетта. — Не до тебя ему сегодня, — повторила Пра так же тихо. И трижды перекрестилась, быстро. Болетта опустила волосы на сгорбленную спину и заглянула матери в лицо: — Что это ты сделала? — А что я сделала? — Что это значит? — Ты отлично знаешь, что это значит. Не притворяйся. А я устала, — сказала Пра раздражённо и собралась встать. Но Болетта удержала её: — Ты крестилась. Я видела. — Пра отдёрнула руку: — Перекрестилась, и что? Старая ведьма осеняет себя крестом! Это так важно? — Я считала, ты порвала с Богом и больше к нему не обращаешься. Разве нет? — Старуха снова перекрестилась. — Бесед мы с ним давно не ведём. Но изредка я нет-нет, да и подам ему знак. Чтоб он не чувствовал себя одиноко. Всё, я устала!
Пра ушла в гостиную и легла там, а Болетта прикорнула подле Веры, обняв её, как они часто засыпали в минувшие пять лет, иной раз и все втроём, вернувшись из подвала после воздушных налётов и взрывов. Тогда Пра, бывало, читала им вслух, пока они валялись так в ожидании ночи, сна и мирной жизни, письма Вильхельма, и Вера начинала плакать, когда Пра доходила до конца, до последней прекрасной фразы, которую Вильхельм, отец Болетты, написал, прежде чем сгинуть среди льдов и снегов.
Болетта долго лежала без сна. Она думала о матери, которая осенила себя крестом, — сочла, что сегодня ей нужно пообщаться с Богом языком жестов. Болетту била дрожь так сильно, что она, чтоб не разбудить Веру, отняла свои руки. Напугала ли её скоропостижная набожность Пра так же, как подаренное Рахилью кольцо лишило покоя Веру? О, разве упомнишь все благие намерения, обернувшиеся несчастьями, все поступки, приведшие к прямо противоположному результату: утешение, отозвавшееся болью, награду тяжелее, чем наказание, молитву, прозвучавшую, как проклятье? На улице по-прежнему звенели смех и голоса. Вот она, мирная жизнь. Тербовен скинул труп Редисса в бункер Скаугума и велел охраннику поджечь бикфордов шнур от огромной бочки со взрывчаткой. Ходят легенды, что в последнюю секунду Тербовен пожалел об этом: не о содеянном, а о методе исполнения, и попробовал затоптать бегущий по шнуру на каменном полу огонёк пламени. Да не сумел — слишком был пьян, и никто не обратил внимания на чудовищный взрыв, от которого в окрестных лесах рядом вспорхнули с веток все птицы. Война окончилась. В первый раз Болетте было страшно по-настоящему.
Она всё-таки заснула, хотя и не запомнила этого. Когда она проснулась — подскочила как ужаленная, разбитая и невыспавшаяся — Веры рядом не было. Комнату заливал свет. Болетта села. В кровати рядом пусто, Веры нет. Времени восьмой час. Болетте пора на службу. Сегодня ещё только среда и лишь начало мая. В столовой кто-то разговаривал. Болетта поспешила туда. Пра заснула под радио. Говopum Норвежское государственное радиовещание. Действительно объективное вещание. Болетта выключила приёмник и в наступившей тишине разобрала другой звук — давешнее бормотание, клёкот, но ещё утробнее, чем вчера, как если б кто-то полоскал горло. Звук шёл из ванной, от него стыла кровь. Болетта растолкала Пра и потянула за собой в прихожую. Дверь в ванну была заперта. Внутри гудела Вера.
Болетта постучала: — Вера?! Открой, ладно… — Бульканье сошло на нет, как вздох. Стало тихо-тихо. Но изредка из-за двери доносился звук то ли капающей воды, то ли тряпки, которой возят по полу, он был сродни тому гудению, которое Болетта услышала накануне на чердаке. — Вера, что ты там делаешь? Выходи! — Пра нагнулась и заглянула в замочную скважину. Она почувствовала слабое дуновение, что-то подуло в левый глаз. — Ничего не видно. В замке ключ. — Болетта вдруг кинулась на дверь и стала дёргать её с воплями: — Вера! Открой немедленно! Хватит дурить. Ты меня слышишь? Сейчас же выходи! — Пра пришлось схватить её, чтобы утихомирить. — Держи себя в руках! Так ты весь дом разнесёшь! — Болетта отпустила ручку, зажала рот рукой и прошептала сквозь пальцы: — Что ж нам делать? — Во-первых, не надо крика. Я этого не выношу. — Болетта хохотнула: — Вот как? Ты теперь так хорошо слышишь, что тебе режет ухо? — Не твоё дело. — Или твои уши промыла победа? — На это Пра нечего было ответить. Вместо пререканий она вытащила шпильку, вставила её в скважину и принялась крутить и тыкать, пока они не услышали, что ключ упал на пол ванной. Болетта дёрнулась распахнуть дверь, но она оставалась запертой. Пра опять заглянула в замочную скважину. — Что-нибудь видно? — прошептала Болетта. — По-моему, она сидит в ванне. Я вижу руку. — Болетта тут же наклонилась к замку. В глаз засквозил холодный ветер, и с тех пор всегда, сколько я помню, Болетта выставляла этот сквозняк единственной причиной того, что один её глаз иногда вдруг краснел, распухал и начинал течь, словно заливался слезами из-за своего одиночества.
Болетта тоже увидела Верину руку, голую руку, свесившуюся через бортик ванны, кисть, тонкие пальцы и тяжёлое кольцо Рахили. — Я приведу домоуправа! Пусть взламывает дверь! — Болетта уже готова была ринуться в кухню, но Пра сумела остановить и удержать дочь. — Наверняка у педеля сейчас других дел по горло, — сказала она. — Но кто-то должен открыть дверь! — Ты что, хочешь, чтобы этот любопытный придурок увидел её в таком виде? Голую! — Болетта зарыдала: — И что прикажешь мне делать? — Говори с ней. Говори со своей дочерью! — Болетта набрала воздуха и снова подошла к двери: — Вера? Ты скоро? — Но та не желала отвечать. Они ждали. Они различали лишь ленивый плеск переливающейся воды. Вдруг внимание Болетты привлекли ходики, утекающие из них секунды, её как будто коснулись тени стрелок — Вера, я опаздываю на работу! Мне надо привести себя в порядок! Открой, пока я не опоздала на службу. — Пра схватила её за локоть. — На службу? В такой день? — Ты думаешь, в мирное время люди не перезваниваются? — По правде говоря, я считала, у них нет на это ни сил, ни времени. — Болетта отпихивает Пра в сторону. — Вера, милая, знаешь, что я придумала? У меня завтра выходной, давай сходим в парикмахерскую на Адамстюен? — Теперь Пра отодвигает дочь: — Парикмахерша с Адамстюен! Фи и фу! — Цыц! — Ты думаешь, парикмахерше нечем заняться, кроме как обслуживать клиентов? Ошибаешься! — Это просто предложение! — Предложение? Да ты ни о чём другом вчера вообще не говорила! — Не выдумывай. — Да, ты сказала, что у меня причёска, как у бродяжки. Я этого не забуду. — Я сказала, что ты старая ведьма, вот и всё.
Тут Вера снова захныкала за дверью, тихо, бессильно, едва слышно. Болетта вздрогнула, дёрнулась, прижалась к матери. — Я так боюсь, — прошептала она. — Только б она с собой ничего не сделала. — Сделала с собой? Что ты несёшь? — Ой, я уже не знаю. — Ещё немного, и мы тут все начнём заговариваться. — Пра повернулась к двери и решительно постучала, три раза. — Вера, это я. Выходи немедленно, я больше не могу терпеть! — Но Вера не открывала и не отвечала. Только бубнила без остановки. Пра ещё трижды стукнула в дверь, не жалея сил. — Послушай, ты ж не хочешь, чтоб твоя несчастная бабка ходила в туалет в мойку на кухне, а?! — Две женщины замерли, щека к щеке, слыша дыхание рядом и ловя каждый звук из ванной, где вдруг всё стихло. Вера не курлыкала, и даже вода не шумела. И вот тогда Пра взяла разбег. Особо разбежаться было негде, но она всё же кинулась на дверь, выставив вперёд плечо. Тщетно, и Пра принялась биться в дверь раз за разом, она выгнула спину, подняла плечи, втянула голову и стала похожа на быка, быка, разъярённого исступлённой силой горя, и этот бык налетел на дверь и вышиб её с треском; Пра едва не грохнулась об пол, но Болетта успела подхватить её, и они замерли на пороге в ужасе от того, что открылось взору, но успокоенные, у них отлегло от сердца, хоть и тряслись поджилки, потому что Вера была жива.
Она сидела в ванне, свесив одну руку за изогнутый бортик, а в воде чёрного цвета плавала щётка, жёсткая кухонная половая щётка, и Вера не заметила их, а может, не пожелала увидеть, она уставилась в никуда, как накануне на чердаке, и глядела в него безотрывно глазами, слишком большими для лица, ясными и почти чёрными, кожа на шее, груди, плечах и лице была содрана полосами, точно она пыталась смыть её с себя, соскрести и выкинуть. Худенькое тело била дрожь.
Болетта опустилась на колени перед ванной: — Вера, дочка, милая моя, что ж ты натворила?! — Серая, остывшая вода мало-помалу переливается через край. Вера молчит. — Всё уже прошло. Всё позади. Чего теперь бояться. — Старуха села на бак с грязным бельём, в углу, она трёт плечо и вздыхает. Болетта опасливо проводит ладонью по руке дочери. — И Рахиль скоро вернётся. Ты же не хочешь оказаться тогда больной? А если так лежать, схватишь воспаление лёгких. — Пра вздыхает громче прежнего. — Да вытащи лучше пробку. Наговорились уже. — Вера притянула руку к себе. Болетта хотела было удержать её, но тоненькая, мокрая ручка просто ускользнула сквозь её пальцы. — Ну скажи что-нибудь! — кричит Болетта. — Скажи мне хоть слово!
Но Вера нема, единственное, что она может, — гундосить. Губы синие, дрожат, она курлычет. Пра вскочила, сцепила руки над головой в замок, как в кулак. — Ради всего святого, вытащи уже эту проклятую пробку! Или мне вытащить? — Болетта суёт руку в воду. И тут Вера бьёт её. Она ударяет мать половой щёткой по лицу, и Болетта начинает орать, да так, что сама зажимает уши. Те из старожилов улиц Якоба Ола и Киркевейен, кто зажился настолько, что помнит описываемые дни, рассказывают, что никогда не забудут этого крика, о котором судачили долгие годы, от которого треснула штукатурка, закачались люстры и посыпалась побелка и из-за которого кое-кто решил, что война началась по новой. Дело было не в зверской силе удара, Болетта вопила от страха, от неоспоримости доказательства того, что все как один посходили с ума, что война лишила людей остатков разума, вот Вера и подняла руку на мать: как сидела в ванне с щёткой, так и звезданула ею матери в лицо.
Пра пришлось силой утихомиривать Болетту, и когда она наконец совладала с ней, когда обе, ловя ртом воздух, повалились на колени на холодный плиточный пол, Вера принялась скоблить себе затылок, она драла его жёсткой, негнущейся щёткой, точно ровнёхонько туда, в затылок, въелось пятно, которое она никак не может убрать. — Я не могу больше, — заплакала Болетта.
В этот момент в дверь позвонили. На миг, но всего лишь на миг, Вера перестала скоблить себя, возможно, она решила, что это Рахиль, мол, Рахиль вернулась и забежала позвать её гулять, и она поверила, наверно, в это на миг между двумя секундами, но тут же с удвоенной силой принялась тереть себя дальше, наклонила голову, шейные позвонки обтянулись кожей, как тугая гирлянда раскалённых костяшек. — Кто там? — прошептала Болетта. Пра опёрлась о бортик и поболтала в воде рукой, пять скрюченных, морщинистых пальцев осторожно потыркались в тёмной воде вокруг Вериного тела. Его бьёт сильная дрожь. — Ну, ну, малышка. Ты уже чистая теперь, отмылась. — В дверь снова позвонили. Старуха вытащила руку из воды: — Нет, ну что за чёрт, а? Никакого покоя от них. Правда, Вера? — И Вера повернулась к ним, казалось, она готова сдаться, готова покориться Болетте и бабушке, только за немоту свою она цеплялась по-прежнему. Пра снова сунула руку в воду и вытащила пробку. — Ну вот, а теперь пойду спущу с лестницы этого типа.
Вода начала неспешно оголять Веру. Болетта положила ей на плечо руку, Вера приняла это безмятежно. Старуха ринулась на кухню и распахнула дверь. Естественно, Банг собственной персоной, кто ж ещё, домоуправ, обладатель служебной квартирки в нижнем углу двора у помойки, защитник клумб, хранитель уличной сушилки для белья, гроза бродячих котов, поборник регламента и порядка. Сорока двух лет, холостой, бывший чемпион в тройном прыжке, не годный к строевой службе. Он стоял при полном параде: широкий пиджак чёрного костюма висел мешком на тощей фигуре, а на просвечивающих коленках слишком коротких брюк сверкал плевок. В петлице бант, накрученный из лент государственных цветов, такой огромный, что держится каким-то чудом. Лицо заливает пот, как будто он сбегал бегом на чердак и обратно, а потом обежал двор — или же захаркал слюной и лоб тоже. — Чем обязаны визиту педеля? — начала Пра. Рот Банга перекосило. — Что здесь происходит? — спросил он. За ним, на почтительном расстоянии, маячили соседки, образцово-воспитанные дамы нашего подъезда. Они теснили друг дружку, чтобы рассмотреть получше: прабабушка Пра в одной ночной рубашке, на календаре девятое мая, времени уже восемь с четвертью, а здесь в исподнем, с покрывшим сутулые плечи колтуном седых волос стоит эта пришлая датчанка, которая изъясняется точно так, как выглядит, и которую им никогда не удавалось понять толком, хотя ещё немного — и окажется, что она дольше всех них прожила в этом доме, в квартире углом на Гёрбитцгатен и Киркевейен, где до сего дня не водилось ни одного мужика. — Происходит? — переспросила Пра. — А что должно происходить? — Домоуправ Банг опёрся о косяк — Я слышал крик. Мы все слышали крик — Соседи закивали и поднялись на ступеньку ближе: верно, они тоже слышали чудовищный крик. Пра улыбнулась: — А это я обожглась о плиту. — Она собралась уже закрыть дверь, но нога домоуправа Банга оказалась чуть дальше порога. Он во все глаза смотрел на её мокрую руку. — Вы уверены, что всё в порядке? — Совершенно уверена, но большое спасибо за заботу. — Банг не собирался сдаваться так легко: — А как дела у Веры? Мальчишки говорили, ей нездоровится? — Что вы сказали? — Они сказали, что вы им сказали, что Вера нездорова. — Пра взглянула на его ногу, ботинок скособочен, шнурок продет не во все дырочки. — Если вы не уберёте ногу и будете кричать, то станете следующим. — Банг молниеносно отпрянул назад, но глаз с неё не сводил: — Я хотел только спросить, фру. В эти дни столько всего происходит. — Я в курсе. Но с обысками вроде покончено?
Пра ещё раз попробовала захлопнуть дверь, но Банг нагнулся к ней, а улыбки он на сегодня все растратил: — Кстати, вы кое-что забыли на лестнице. — Он пошарил по карманам и вручил ей пригоршню прищепок. — Пожалуйста, поосторожнее с этим. Кто-то может поскользнуться и упасть. И желаю, чтоб всё обошлось с вашей рукой. И Верой.
Банг похромал к дамочкам, которые немедленно окружили его. Пра заперла дверь, ссыпала прищепки в шкаф и метнулась в ванную. Вера сидит в пустой ванне, обхватив себя руками, упёршись лбом в острые коленки, на плечи наброшено полотенце. Болетта бережно гладит её по спине, Вера позволяет ей это. Болетта и Пра вдвоём уносят Веру назад в спальню. Здесь они укутывают её в плед, одеяла и шёлк, натирают мазями, и она моментально засыпает при ярком свете. — Я посмотрела в грязном. Она больше не кровит, — шепчет Болетта. — Отлично, тогда и врача не надо. — Они уходят в столовую, чтобы не тревожить Веру. Над мебелью, у стен, в абажурах и на картинах тихо дрожит пыль. Окна грязные и закопчённые. Пора приниматься за весеннюю уборку. — Кто это был? — спрашивает Болетта. — Идиот педель! — Мама, не называй его педелем. Его зовут Банг. Домоуправ Банг. — Домоуправ Банг! — Старуха издала короткий басовитый смешок — У него в петлице целый флаг. А что педель делал во время войны? Мародёрствовал на чердаке после евреев! — Тсс! — кричит Болетта. — И не шикай на меня. Что хочу, то и говорю. — А что ему было надо? — Принёс прищепки. Которые ты рассыпала на лестнице. — Он что-нибудь сказал? — Сказал? А что он должен был сказать? — Может, он видел что-то? — Он слишком любопытен, чтоб что-нибудь увидеть. — Старуха опустилась на диван и вздохнула: — Времени девять утра, а позади уже длинный трудный день. Я утомилась снова. — А ты не можешь лечь с Верой? — Я присмотрю за ней. Иди на работу. И если тебе встретится бутылочка «Малаги», прихвати её домой.
Пра повернулась спиной и заснула. Болетта пошла в ванную привести себя в порядок. Горячая вода вся вышла, но она побрызгалась одеколоном, который долго экономила. Во всяком случае, от неё не будет дурно пахнуть, когда она в первый день мира придёт на Центральный телеграф.
Она заглянула к Вере. Дочь спала и сейчас, в этом свете, действительно была похожа на ту маленькую девочку, которой была чуть ли не вчера.
Пра услышала хлопок двери и быстрые шаги вниз по лестнице. Тогда она сложила руки перед грудью и коротко, стыдливо почти, помолилась, потому как наверняка у Бога, если он существует где-то, среди нас или в нас, в силе слов и мыслей, полно других забот при такой-то жизни. — Присмотри за Верой, — прошептала она. — И за Болеттой. А обо мне не тревожься. — И она впала в сонное забытьё с открытыми глазами, так она часто лежала ночи напролёт с тех пор, как Вильхельм не вернулся из страны холодных льдов и снегов. Для людей, которые ждут, это считается хорошим сном.
(телеграф)
Восемнадцать женщин сидят рядком вдоль главного пульта на втором этаже Центрального телеграфа, и всё ещё в девять сорок одну не объявилась девятнадцатая из них. Восьмой стул справа пуст, Болетта со всех ног летит к нему через комнату с низкими сводами, она на ходу скидывает пальто у стола сменной и кидается на место, ибо фрекен Штанг в зале. Эта госпожа начальница, прослужившая здесь дольше всех и наработавшая, соответственно, самую больную шею и самые сильные мигрени, скрупулёзно помечает что-то в журнале, не сводя неумолимого взгляда с Болетты, которая плюхается на стул, попутно нахлобучивая наушники и цепляя микрофон. Товарки оглядываются на неё и сокрушённо улыбаются. Всё равно сегодня полный хаос. Телефонная сеть трещит по швам. Больше, чем в их силах, им не сделать, но Норвегией сегодня дирижируют эти девятнадцать женщин во главе с Госпожой начальницей. Это они шлют сигналы на вышки в горах по проложенным под городами кабелям, на правильный номер в нужной квартире в определённом доме, где вдруг затрезвонит телефон и кто-то поднимет трубку и услышит голос, без которого тосковал, голос любимого человека, который спешит сказать самые нужные сегодня слова. И они соединяют эти голоса для беседы, связывают страну ожерельями фраз, звуковыми волнами, они задают тон языку и решают, кому дать слово. Рыбак из Нюксунду хочет сказать пару слов дочке, она в домработницах на улице Габелсгатен. Женщина из Тёнсберга требует соединить её с номером 204 в «Бристоле». Девчушка из Хамара разыскивает своего парня и, рыдая, просит телефоны тюрем гестапо на Виктория Террасе и Мёллергатен, 19, а также всех городских больниц. Кто-то пытается дозвониться до концлагеря «Грини», учитель из Драммена ищет следы коллеги из Финнмарка, но Финнмарк ещё заблокирован, с ним пока нет связи, и конца-краю этому не видно, на линиях из Стокгольма, Копенгагена и Лондона очереди, всё горит, реле плавятся, несколько раз линии спутываются, и разные звонки попадают на один номер. Но это не беда, сегодня такой день, по случаю наступления мира царит благословенный хаос, и теневой кабинет Норвегии составляют эти девятнадцать женщин, с Болеттой на восьмом месте справа, я видел однажды всю команду и запомнил в наимельчайших подробностях, потому что это было в тот день, когда одновременно умерли король Хокон и прабабушка Пра. Мне было семь, мама забрала меня из школы и повела на Телеграф, чтобы сообщить Болетте всё это, что Пра насмерть задавила машина, а Фред в больнице «Уллевол», невредимый, но в шоке и потерявший речь. Сперва мы вошли в огромный зал для публики, и я остолбенел при виде колоссальной картины, закрывавшей дальнюю стену почти целиком, но мама потянула меня мимо, на второй этаж, в операторскую, остановилась в дверях, держа меня за руку, мы оба не могли разглядеть Болетту среди женщин в зале, сухоньких и в чёрном, я сразу подумал, что они уже в курсе, что Пра умерла, и поэтому такие мрачные, осунувшиеся, хотя на самом деле им это было невдомёк, только мы с мамой знали, что Пра попала под машину в Дворцовом парке, куда она повела Фреда посмотреть траурный венок, вывешенный на балконе монаршего дворца в день кончины короля Хокона, двадцать первого сентября 1957 года. Я знал, что они здесь слышат все разговоры, обо всём осведомлены, и решил, что они пошли передавать по цепочке про гибель Пра: пока мы высматривали Болетту, женщины неумолчно говорили что-то в штуки типа мундштука, а уши у женщин были закрыты тяжёлыми наушниками, в которых что-то трещало, но тут к нам подошла совсем старая женщина, тоже в чёрном, но с шеей сказочно кривой, как будто её скособочили и прикрутили так намертво, и она спросила, без всякой любезности, что нам надо, а мама ответила, что мы ищем Эбсен, было так странно слышать, как она произнесла полное имя: Болетта Эбсен, не перерыв ли у неё? Тогда дама улыбнулась столь же криво, как несла свою шею, и смогла нам сообщить, что Болетта Эбсен уже много лет как не работает здесь, в операторской, а искать её следует внизу, неужели маме об этом не известно? Мама покраснела, изменилась в лице, и мы вернулись в зал для публики, где мама попросила меня подождать, пока она приведёт Болетту. Я остался стоять в высоченном зале и рассматривать фреску Альфа Рольфсена. На ней были изображены только мужчины: вот они прокладывают широкие просеки в чаще, тянут кабели по горам и под городами, вкапывают телеграфные столбы, в их позах, ясно мне теперь, Рольфсен запечатлел выверенную пластику тяжёлого труда, крестовоздвиженья, который женщины благословляют тем, что потом доводят его до ума, стыкуя электрические сигналы и отправляя голоса по назначению. Возможно, я лишь приписываю это моей памяти, приукрашиваю истину, наслаиваю сочинительство на воспоминания по ходу этого серьёзного разговора с самим собой, но тем не менее я скажу: мне было семь, и я решил, что нахожусь в церкви. В тот день, когда преставились прабабушка Пра и король Хокон, а Фред онемел, здание Центрального телеграфа на Толлбюгатен стало для меня храмом, а бесплотные женщины в чёрном обернулись скорбящими душами, взывающими в свои мундштуки к Господу Богу. Я помню, что мама отсутствовала долго. Наконец, она вернулась, одна, так и не отыскав Болетту. — Наверно, обедает, — прошептала мама. И мы спустились в столовую. Мама до боли стиснула мою руку. В столовой Болетта была, но она не обедала. Она стояла за прилавком и подавала кофе. А в такси по дороге в больницу Болетта буркнула, что до чего причудливые бывают совпадения, вот Пра приехала в Норвегию одновременно с Хоконом, в 1905 году, а теперь они умерли в один день. — Повело Господа на шутки, — вздохнула Болетта и закурила, а мама вдруг рассердилась и одёрнула её. Но до этого ещё далеко, и даже я не могу не понимать, что негоже так прерывать повествование, недаром часто директора фильмов вымарывают ретроспективу, не удосужившись хотя бы проглядеть её, говоря, что flashback означает ненужное утяжеление, хуже которого только flashforward, и место этим метаниям во времени в мусорной корзине монтажёра, а когда я бережно приоткрываю завесу моих воспоминаний и извлекаю на свет поэтичные интригующие моменты из моего прошлого, мне неминуемо приходится выслушивать, что то, чего человек не в силах представить в настоящем времени, в реальной твёрдой валюте, по большей части оказывается дерьмом и пустыми претензиями, так что этот хлам я могу захватить домой и на досуге настрогать из него любительского кино.
Посему я возвращаюсь к Болетте, которая в первый день после войны сидит на восьмом месте справа и принимает звонки со всей страны, а сама думает о Вере. Впрочем, времени подумать о чём-то, кроме абонентов, которых нужно соединить друг с другом, нет, поскольку вся страна болтает взахлёб, а Болетта обретается в настоящем времени, в потоке событий, и она чувствует, как схватило голову и боль ползёт вверх по шее и растекается до лба, точно магнитный ветер, они называют морзянкой эту муку, которая раньше или позже, но настигает всех телефонисток, лишает многих из них сна и превращает в неврастеничек, и когда стрелка наконец доползает до часа, Болетта вместе с половиной смены идёт в комнату отдыха, но разговоры гремят и здесь, в полный голос, только Болетта молчит, она думает о Вере, о кровотечении, но никто не обращает на неё внимания, все привыкли, что Боллетта дичится, она не стала своей в этой компании настоящих сотрудниц Телеграфа, несмотря на разницу в возрасте, они все одного поля ягодки: обитательницы роскошных квартир на аллее Бюгдёй или Парквейен, часто последыши в большой семье, внезапно предоставленные сами себе. За ними числится как минимум один курортный сезон во Франции, и если они отважились выйти на пляж, в Ницце или Биаррице, то лишь прячась под зонтиком, и чем они старше, тем бледнее от всего того уксуса, который втёрли в себя. Они незамужни, бездетны, вряд ли испытали прикосновение мужской руки и бегло говорят на двух языках, одинаково поджимая губы. Болетта хоть не замужем, но растит дочь, что не только необычно, но неслыханно, особенно поскольку им не удалось докопаться до подробностей этой скандальной истории и они давно отчаялись выпытать что-то сверх того, что они знают, а это, считай, ничего. Им известно лишь, что Болетта Эбсен живёт со своей матерью, датчанкой, бывшей в молодости в некотором роде звездой немого кино, и дочерью Верой, появившейся на свет в 1925 году, и хотя все эти исхудалые барышни с телеграфа ходят по воскресеньям в церковь, читают Библию и богобоязненны до одури, в непорочное зачатие и прочие чудеса они верят слабо. Теперь они гомонят все хором, перебивая друг дружку, рассказывают о своих мужественных отцах, освобождённых из «Грини», братьях, числившихся погибшими, но неожиданно обнаружившихся в укрытии где-то на севере Нурмарка, у каждой в семье по герою и хотя бы одна потрясающая история в запасе, но вдруг все разом смолкают, как будто их отключили, и Болетта замечает, что все взгляды прикованы к двери, она тоже поворачивает голову и видит фрёкен Штанг. Начальницу, не одобряющую болтовню во время обеда и не отказавшуюся бы ввести запрет на разговоры и обет молчания. Она кивает Болетте, склонив голову набок: «Господин директор Эгеде хочет поговорить с вами. Немедленно». И фрекен Штанг удаляется к своему столу прежде, чем Болетта успевает спросить, в чём дело, и никто в комнате ничего не говорит, возможно, они думают с торжеством и злорадством, что у директора наконец лопнуло терпение, он решил навести порядок и сегодняшнее опоздание Болетты Эбсен станет последним, ибо немало найдётся девушек с незапятнанной репутацией, которые почтут за счастье получить место на Центральном телеграфе. Может, они и думают так про себя, но высказать это вслух им и в голову не приходит, потому что против Эгеде, бонзы с верхнего этажа, они выступают единым фронтом, и Болетте помогают привести в порядок причёску, суют пудреницу, её трогает это сочувствие; поднимаясь по длинной лестнице на начальственный этаж, Болетта вспоминает торопливые слова утешения, а когда она наконец собирается с духом и стучится, то тоже думает, правда, без торжества: сегодняшнее моё опоздание было последним, теперь будем на мели горе мыкать. Она слышит голос Эгеде, говорящий «Войдите», как во сне отворяет дверь, потом прикрывает её за собой. Эгеде сидит в кожаном кресле за огромным столом, Болетта подходит ближе и ловит себя на книксене, она готова лопнуть от досады на себя, что сдуру присела в книксене, как школьница перед директором, а злость всегда идёт ей на пользу.
Эгеде расплывается в улыбке и указывает ей на стул. Болетта остаётся стоять и глядит прямо на него. Когда-то он, может, и был хорош собой, но теперь поперёк себя шире, и даже мировая война не повлияла на толщину его подбородков, расплывающихся над воротником как жабо из светлого жира, который тянет голову вниз, отчего директор то и дело клюёт носом. Он не торопясь раскуривает трубку. Болетта ждёт. Она держит руки за спиной и сию секунду готова скрестить взгляды с кем угодно. — Так, так, — говорит наконец Эгеде. — Всё, слава Богу, позади. — На это Болетта не отвечает ничего. Хотя её удивляет, что он ходит вокруг да около. Ей это не по нраву. И её благая злость раскаляется пуще прежнего. Но всё же она говорит тихо: — Да, слава Богу. — Эгеде кладёт трубку в пепельницу и отирает уголки рта. — Сейчас, — догадывается Болетта, и сжимает руки за спиной в кулаки. — Сейчас он скажет, что всему есть предел. — Дома всё в порядке? — спрашивает он. Болетта не знает, что отвечать. Она кивает. — Ваша мать играла в кино, так ведь? — Болетта обескуражена. — Да, — говорит она. — Но это было очень давно. — Наверно, ещё во времена немого кино. Между нами говоря, я преклоняюсь перед Великим немым. — Директор Эгеде встаёт, на то, чтобы выбраться из кресла, уходит определённое время. — И ещё у вас есть дочь, да? — Да, есть. — Болетту опять щекочет злость. Если он решил обидеть и унизить её, прежде чем выставить за дверь, пусть попробует. Ей нечего стыдиться. Смотри, как бы я не выпотрошила трубку тебе в лицо, думает она. — Сколько ей сейчас? — Летом будет двадцать. — Эгеде качает головой и вздыхает. — Печально, когда война отбирает твою молодость. А школу она успела закончить? — Болетта теряется с каждой минутой всё больше. Она не поймёт, куда он клонит, и мучится от этого. Но решает отвечать учтиво и особо не распространяться. — Она закончила среднюю школу. — Это хорошо, — роняет Эгеде, отходя к окну. Он стоит спиной к ней и любуется городом. — А чем ваша дочь думает заняться? — Ей нравится всё, связанное с фотографией. — Эгеде поворачивается к Болетте и вдруг прыскает: — Фотографией? Так молодая леди хочет стать фотографом? — Болетта сглатывает, ей приходится сглотнуть, чтобы ответить хоть как-то, она готова растерзать эту разодетую гору жира, которая позволяет себе смеяться ей в лицо, но, заговорив, она слышит, что её голос звучит вежливо и смиренно, как будто ей стыдно, что она так завралась. — Она хочет работать в фотомагазине. — Эгеде нетерпеливо машет рукой, ему вдруг наскучили досужие разговоры, хотя он сам их завёл. Он грузно опускается в кресло, Болетта молчит, молчит мрачно, она вообще может рта не открывать. — Вы работаете на Телеграфе много лет, — говорит он неожиданно любезно, почти льстиво. У Болетты перехватывает дыхание, она понимает, что ничего не понимает. Эгеде снова раскуривает трубку, у табака не совсем свежий запах. Болетте хочется повернуться и уйти, но она остаётся стоять. Ну сейчас точно, думает она. Он вознёс её выше некуда и теперь кинет оттуда в грязь. — Этого больше не повторится, — выпаливает она. Эгеде вылупил глаза. Трубка свисает с вывороченных губ, как крючок. — Не повторится? Что не повторится? — Опоздания. Но сегодня все часы посбивались. — Эгеде таращится на неё, а потом вдруг снова начинает хохотать. Он откладывает трубку, хохот переходит в кашель, прокашлявшись, он спрашивает: — Вы не хотели бы подняться на пару этажей повыше? — Болетта думает, что недослышала, и подаётся вперёд. Она чувствует, что лицо растеклось в идиотскую мину. — На четвёртый этаж? — шепчет она. — Не пугайтесь уж так-то. — Болетта отступает на шаг, силясь привести лицо в порядок — Вы имеете в виду экспедицию? — Да, именно её. Нам требуется несколько операторов в этот отдел. И нам нужны женщины с опытом. Такие, как вы. У вас же огромный опыт. — Эгеде порывисто отворачивается, как будто брякнул что-то лишнее. Ей нравится видеть его таким. Она чувствует даже некоторое превосходство: она-то смогла совладать с собой. Ей должно радоваться и благодарить. У неё есть шанс подняться туда, где нет мигреней. Она улыбается: — У меня опыт только оператора на пульте. — Эгеде чуть поводит жирными плечами. — У нас есть курсы. Это не трудно. Для вас, я имею в виду. — Эгеде выбивает пепел из трубки. Мундштук весь изгрызен. И у директора свои проблемы, с совестью, думает Болетта. Внезапно в ней проклёвывается жалость к нему. У него широкая траурная кайма под ногтем на среднем пальце, которым он утрамбовывает табак в трубке. Белая пыль встаёт нимбом над тонкими, сухими волосами всякий редкий раз, что он делает резкое движение. Как сейчас, когда он поднимается рывком, словно прочитав перемену в её глазах и спеша вернуть себе главенство. — Так что вы скажете на моё предложение? — Ответ вертится у Болетты на языке, но она не спешит произнести короткое слово, ей хочется потянуть это мгновение в своё удовольствие, а Эгеде, видя, как она мнётся, тяжело оседает в кресло, будто забыв, что только вскочил, упирает локти в стол и говорит. — Конечно, конечно. У вас есть время подумать. Никакого пожара нет. Но все вакансии должны быть заняты к сентябрю.
Эгеде опускает глаза и начинает рыться в бумагах, Болетта откланивается, на этот раз никаких книксенов, она лишь кивает и пятится к выходу. Но когда она кладёт ладонь на золочёную ручку двери кабинета директора того, что народ окрестил Телеграфным дворцом, а я про себя именую Телеграфным собором, тогда Эгеде поднимает руку и вновь устремляет взгляд на Болетту. Она отпускает ручку и стоит молча, терзаясь нарастающим беспокойством, что всё это чудесно до неправдоподобия, а жизнь научила её, что очень многие вещи оказываются слишком хороши, чтобы стать правдой, и что победы неизменно гораздо скоротечнее поражений. — Найти место продавца в фотомагазине, верно, нелегко? — спрашивает он. — Нелегко, — шепчет Болетта. Эгеде снова вылезает из-за стола и подходит к ней. — Если вы примете моё скромное предложение, в операторской освободится место, да? — спрашивает он. — Освободится, — дакает и Болетта. — И тогда его могла бы занять ваша дочь. Это тем более удачно, что вы научили бы её всем премудростям. — Болетта смотрит на него в упор и улыбается. — Это более чем любезно с вашей стороны. Но ничего не выйдет. — У Эгеде мрачно вспыхивают глаза. — Ничего не выйдет? Как так? — Как я уже сказала, у моей дочери другие планы. Но спасибо ещё раз.
Болетта снова берётся за ручку и в эту секунду чувствует его руку на своём плече. Она медленно поворачивается и видит его пальцы, они висят, как гигантское насекомое, по ошибке заползшее на неё. Теперь ясно, чего ему надобно — взять её за жабры. — Я сообщу вам завтра, — говорит она. — Не спешите. Думайте, сколько вам надо. — Рука Эгеде скользит вниз по её руке, жёлтый ноготь скребёт материю с глухим шуршанием. — Я могу идти? — Директор вынимает часы, откидывает крышку и долго изучает стрелки. Потом хлопает крышкой и прячет часы в карман жилетки. Он смотрит на Болетту, в глазах ни следа тёмного мерцания, директор сер и бесстрастен. — Жаль, — говорит он. — Вашей дочери здесь наверняка было бы хорошо. Но она хоть не собирается выскочить за первого встречного? — Болетта смеётся. Она смеётся и зажимает рот рукой. Она никак не возьмёт в толк, что он такое несёт. — Нет, не собирается? А то с такими станется! — Теперь хохочет Эгеде, он хохочет, колыша подбородками, но вдруг замолкает, повесив голову, как будто выдохшись. — И то правда — кто возьмёт в жёны незаконнорождённую? — шепчет он. — Что вы сказали? — Можете идти. — Моя дочь рождена по тем же законам, что и все!
Болетта слышит, что за ней захлопывается дверь. Она идёт по кафельному полу под звук собственных шагов, они долетают с опозданием, будто все чувства остались сзади. Из комнаты правления выходят трое мужчин, на неё они не обращают внимания. На лестнице она вцепляется в перила. Между этажами туалетная комната, она заворачивает туда, моет руки, от них разит пеплом, табаком, а из зеркала на неё глядит лицо, в котором она едва узнаёт своё. Её тошнит, но она справляется с рвотой, выпив холодной воды, потом ждёт, пока восстановится дыхание, приглаживает волосы, поправляет платье, одолевает полпролёта до операторской и садится на место, а все косятся на неё, умирая от любопытства: что она делала у Эгеде столько времени? Того гляди, сама Госпожа начальница опустится до расспросов, но Болетта сидит как истукан, вперившись в никуда, не замечая ничьих взглядов, и никогда и никому не станет она рассказывать о беседе с директором Эгеде. Зато она делает то, что делать запрещено, но она уверена, что ей больше терять нечего, и потому набирает свой номер, она вклинивается в очередь и ныряет в паутину хитроумной сети, и в гулких комнатах на Киркевейен начинает трезвонить чёрный телефонный аппарат.
(пуговица)
Вера услышала звонок — где-то далеко, по ту сторону сна и войны звонил телефон, но никто не брал трубку. Она встала, медленно, удивляясь, пошла на звук и тут же очутилась в коридоре, она не заметила пути от кровати сюда, не прожила этих секунд, как будто её вырезали из одной комнаты и вмонтировали в следующую. Телефон не смолкал, а в столовой она увидела бабушку, та лежала на диване спиной к ней, а на плечах серел огромный воротник волос. Думала ли Вера, что это звонит Рахиль, её подружка-еврейка? Когда б Рахиль вернулась, она не стала бы звонить, она бы опрометью кинулась через двор, взлетела по кухонной лестнице и бросилась подруге на шею, и Вера выложила бы ей всё. Но может, с ней что-то приключилось, ногу сломала, например, и поэтому вынуждена звонить, подумала Вера и сняла трубку с рычага чёрного телефонного аппарата со смещённым циферблатом, где, если сунуть палец в девятку, отвести диск в сторону до упора и отпустить, он, возвращаясь на место, тренькал вместо девяти раз всего лишь один, и импульс на телефонную станцию уходил тоже лишь один, так что девятка получалась единицей, восемь двойкой, семь тройкой и так далее, и когда Вера приложила ухо к трубке этого задом-наперёд-телефона, что тоже случилось внезапно, как по мановению волшебной палочки, словно время распалось на несвязные нити, она услышала только гудки, только дыхание телефона, шелест ветра в электрическом лесу, куда её не пустили, не пустили поговорить, и она тут же бросила трубку. Тишина гуляла по комнатам и оставляла следы в потоках света. Пра по-прежнему лежала на диване. Почему она спит в столовой в такое время? И почему её шёлковая китайская рубашка на Вере? Ходики от страхового общества «Bien» пробили полчаса. Вера резко дёрнулась в их сторону, и воспоминания заныли, точно она содрала корочку с раны. Она ринулась в ванную, припала к раковине и стала пить из-под крана. Посмотреть в зеркало она не решилась. Но осторожно сунула руку под рубашку и потрогала повязку, сухая, из неё не льётся. Там не больно. Это показалось Вере странным. Её должна раздирать боль. Она бы помогла ей забыть. А так только жажда. В ванне широкая сальная полоса, как будто вода по краю засохла и превратилась в грязь. Вера распахнула шкаф над раковиной, дохнуло тяжёлыми духами Болетты. Ей стало дурно. А вдруг Рахиль звонила из-за границы, издалека, и связь внезапно прервалась, но она позвонит снова, едва окажется рядом с телефоном где-нибудь поближе, в Дании или Швеции, где связь лучше. На миг утешенное этой мыслью сердце скакнуло от радости. Она взяла гребень с бабушкиной полки, закрыла шкаф и всё-таки посмотрелась в зеркало: призвук синевы на щеке, ссадина на лбу. Если запудрить, никто не обратит внимания. А на что обратит? На глаза? На рот, когда она открывает его? На язык? Неужели он залезал и туда, в рот? Вера не помнила. В память врезалось лишь, что на руке недоставало пальца, а на верёвке сидела птица. Она подошла к дивану, пристроилась рядом с Пра, нежно взяла в руки седые космы и принялась расчёсывать их. Часы в коридоре пробили два раза. Старушечьи волосы пахли сладостью, землёй и листвой. — Ты думала, я сплю? — шепнула Пра. Но Вера не ответила. Она расчёсывала волосы, и губы были стиснуты. — Ты же знаешь, — продолжала старуха, — я никогда не сплю по-настоящему. Мой сон — ещё один способ ждать. — Пра вздохнула и приподняла голову. — Мне так приятно, когда ты расчёсываешь меня. Это напоминает мне море. Песок. Самые мои лучшие воспоминания. А потом я что-нибудь сделаю с твоими волосами. Не нужна нам никакая парикмахерша, правда? — Пра прислушалась — ничего, только снуют Верины пальцы. — Мне ты можешь всё рассказать. Я же ничего не слышу. Я оглохла, ты помнишь, от этого жуткого взрыва ещё в сорок третьем. Правда, я не помню, какое это было ухо, да не важно, с тех пор и другое вышло из строя. Так что ты можешь рассказать мне всё-всё-всё, Вера, я ничего не услышу.
Но Вера молчит. Пра ждёт. Снова бьют часы. Время свернуло на новый круг. — Ну не хочешь — не надо. Тогда я тебе расскажу. Ты хоть и не говоришь, но слышишь вроде хорошо? Телефон же ты услышала. — Пра чувствует рывок за волосы, гребень застревает, но Вера резко и решительно дёргает его вниз. — Дорогая, так ты снимешь с меня скальп. Кстати, а кто, ты думаешь, это был? Кто звонил? Болетта? Ей нельзя. Но это, конечно, была она. А потом её отсоединили. Ненавижу я телефоны. Глаз собеседника не видишь и вечно брякнешь из-за этого какую-нибудь глупость. Потому что разговаривают не словами, а глазами. Мне ли этого не знать, а, Вера? Было время, я тоже жила в немоте, на экране. В кино я молчала, но за меня говорили глаза. Мы красили веки зелёным, чтобы сильнее сияли. Я могла бы стать звездой первой величины. Больше и Греты, и Сары. Правда! Если б глаза не потухли. В какой-то день они не засияли, и всё, хотя я накрасила их так, что едва могла смотреть.
Пра умолкла. Она почувствовала, что Верины руки застыли на месте. — Ну что, фру парикмахер, я уже хороша, как майский цвет, или тебя просто утомила моя старушечья болтовня? Я и сама от неё устала. Всё, что я говорю, я слышала раньше. И не по одному разу. Ничего нового в голову уже не приходит. Дружок, ты не принесёшь мне бутылочку «Малаги»? Она стоит в полке за Йенсеном.
Вера бросила чесать волосы и пошла в столовую за бутылкой. Пра села. Она сгорбилась больше обычного, вот-вот носом в землю уткнётся. Утром она улеглась, не сняв красных тапок, и теперь ноги заснули, только они у неё и спали. Она попробовала растереть их, да не дотянулась, как ни пригнуло её к земле. Пра оставалось сидеть и ждать, пока кровь прильёт к ногам. Вот она, старость: дожидаться, пока проснутся твои ноги. Гребень валялся у подушки, весь в длинных серых волосах, похожий на дохлую зверюшку. Она быстренько обобрала волосы с гребня и сунула их за диван. Было зябко, она накинула плед. Она слышала, как Вера двигает тома «Потерянной земли» и «Ледника», наконец она появилась с бутылкой и стаканом, осторожно налила в него вина и протянула старухе. А та подняла стакан и посмотрела вино на свет, как солнце сочится сквозь коричневое зелье и оседает на дно, точно пыль красного дерева. Налюбовавшись, она неторопливо влила его в себя, и спина стала гибкой, как лоза, а маленькие в шишках ноги ожили, готовые вот-вот пуститься в путь. — Посиди со мной, — попросила Пра. — Торопиться нам сегодня некуда. Может, нам сфотографироваться всем втроём, а? Когда Болетта вернётся? — Вера присела к Пра и опять стала расчёсывать её. Волосы, тонкие, пушистые, и так приятно струятся между пальцев. — Вера, а ты рада, что снова можно ходить в кино? Давай, отведёшь меня в «Пэле». Или в «Колизей». Я ведь не была в кино с тех пор, как оно заговорило. Представляешь? Последнее, что я видела, — «Виктория». С Луизой Ульрих в главной роли. Она ничего, только немка, к сожалению. Нет, зря они кино озвучили. Глаза исчезли. И глаза, и танец пропали, теперь только рот. Знаешь, как они использовали кинотеатр «Пэле» все эти годы? Хранили там картошку! Но у тебя, поди, есть с кем сходить в кино и кроме такой старой клюшки? Да и ноги у меня наверняка заснут.
Старуха вздохнула и положила руку на Верино плечо. — Кстати, твои кавалеры искали тебя вчера. Ты уж перебирай их медленно, одного за одним. Только не спеши. Ради Бога — не спеши! Мужики — они такие фальшивки, на них жалко даже той бумаги, на которой их малюют. За исключением Вильхельма, конечно. Поверь мне, иногда гораздо больше удовольствия ответить «нет», чем «да». Честное слово.
Вера трепыхнулась, и старухе пришлось поддержать её на миг. Она потёрлась щекой об острое внучкино плечо, потрепала её по спине, разгладила складки шёлка. — Эту рубашку подарил мне Вильгельм, как только мы познакомились. Ты можешь себе представить — подарить девице ночную рубашку ещё до свадьбы?! Стоит ли удивляться, что я каждую ночь запирала дверь на все запоры, чтоб быть уверенной, что никто не проберётся в комнату. Ну ладно. Может, почитаем вечером его письма? Начнём с того, где они завязли во льдах.
Вера наклонила голову, и волосы распались, оголив тонкую дугу шеи. Старуха выпила ещё стакан «Малаги» и подумала: откуда у Веры эта немота? Особенно пугало Пра то, что молчание было знакомым, как будто оно передавалось в семье из поколения в поколение и досталось Вере в тройном размере. Её немота прямо-таки вопиющая. — Ты подумала, что это Рахиль? — шёпотом спросила Пра. Вера закрыла глаза. — Не верь в это, не надо. Ждать напрасно — это просто откладывать жизнь. Я знаю, что говорю. Я ждала столько лет, что теперь поздно отчаиваться. Вот и жду. Это смерть в рассрочку, вот что это такое. Умильные простофили восхищаются моей стойкостью. Но мне-то лучше знать. Надежда дама дряблая, да и крохоборка.
Пра повернулась к Вере и увидела у неё на шее вмятину и сетку сине-красных капилляров вокруг. И едва она заметила это и подняла руку, как в дверь зазвонили. Вера выпрямилась. Волосы закрыли шею. Старуха грохнула кулаком по дивану: — Если это опять проклятый педель, ужо я затяну ему на горле галстук раз и навсегда! Вера, если услышишь крики, не пугайся!
Старуха босиком прошлёпала на кухню и распахнула дверь. Там стоял-таки Банг, по-прежнему при параде и с безразмерным бантом в петлице, но лыка не вяжущий и с таким амбре изо рта, что мухи дохли на лету. Он качнулся вперёд и попробовал изобразить поклон. У Пра глаза стали как щёлки, и она замахала рукой перед носом, разгоняя запах. — Что теперь? Песчинки в песочнице недосчитались? Или от мирной жизни мозги совсем набекрень съехали?
Домоуправ откачнулся в вертикальное положение, но глаза остались прикованы к босым ногам Пра. — Я хотел просто сказать, что вы забыли на чердаке корзину с бельём. — И? — Я хотел сказать, что я не против сходить за ней и принести вам. — Зато я против. На сегодня вы свободны, молодой человек.
Пра захлопнула дверь перед его носом и не ушла, пока не услышала, что он захромал вниз по лестнице, громко сам с собою разговаривая. А если Банг начинал такой диалог, речь всегда заходила о тройном прыжке и о рекордах, которые он наверняка бы установил, когда б не травмы, козни и судьба-злодейка, и по ходу этих разбирательств Банг обычно распалял себя не на шутку. Пра бегом засеменила к Вере, села рядом, провела гребнем по сухим волосам и снова открыла шею, такую тонкую, что старуха едва не заплакала. Она попробовала засмеяться. — Ну мужики! На всё про всё у них дежурный костюм. Что свадьба, что похороны, мир или война, на них один и тот же заношенный костюм! За исключением Вильхельма, конечно. Он вообще никогда костюмов не носил. Я рассказывала тебе о последней ночи, которую он провёл у меня? Наверняка рассказывала, но всё равно послушай. Я впустила его, хотя, конечно, заперла дверь на три ключа и прочее. Он уплывал на следующий день, на пароходе «Антарктида». Мне исполнилось столько лет, сколько тебе, и крови у меня бывали такие, что я думала: умру, сердце обескровится, и всё. И вот он пробрался ко мне через все запоры, которые, может, я и нескладно заперла, как узнать? Он лёг ко мне, и кровь остановилась. Это был наш с ним первый и последний раз. Первый и последний, Вера.
Старуха замолчала и отпустила Верины волосы. Метка не от ногтя. Похоже на укус, на синие отпечатки чьих-то зубов. Она похолодела, мороз по коже. — Детонька моя, — прошептала Пра, — что случилось на чердаке? Кто-то плохо поступил с тобой? — Вера уткнулась головой ей в колени и тихо заплакала, она плакала, пока не кончились слёзы, это был весь её ответ, содрогающееся от плача тело. А Пра гладила её и чувствовала, как в ней разгорается ярость, та ярость, что суть оборотная сторона горя, горя, которого она хватила с лихвой, она ведь жила на одном горе, только горе заставляло трепыхаться её сердце. Но теперь к нему добавилась ярость. Гладя Веру по щеке, старуха думала, что, если кто-то позволил себе поднять руку на её Веру, она сживёт его со свету. — Ну, ну, — курлыкала она. — Всё пройдёт. Всё остаётся позади. Даже мировая война. Пойду-ка я схожу на чердак принесу наши вещи.
Вера стиснула её руку. — Ничего опасного, — сказала Пра. — Темноты я давно не боюсь. А то иначе мы не отвяжемся от этого педеля. — Верина рука скользнула на колени. — Ты не хочешь со мной сходить? Нет, не можешь? — Вера сидела, глаза беспокойно дёргались, никуда не глядя. — И не надо. Я одна. Принесу тебе Болеттино платье. Не забудь, мы собирались сфотографироваться.
Старуха надела красные тапки, облачилась поверх рубашки в длинный халат и прикрыла голову широченной шляпой, потому что на чердаке всегда сквозит, будь то хоть майский день. И когда Вера увидела её в таком наряде, она вдруг расхохоталась и быстро зажала руками рот, а Пра на это засмеялась, так-то лучше, девонька моя, думала она, смейся надо мной, наполни эти комнаты смехом. Рубашка вытарчивала из-под халата, шляпа сидела криво, но сейчас было не время наводить лоск да глянец.
— Думаешь, надо взять палку? Будь по-твоему. Палка! Где ты?
На всякий случай она захватила с собой ещё и ключи от ванной и пошла считать неприступные ступеньки вверх. Она видела, что все двери приоткрыты на цепочку, и наверняка из-за каждой кто-то следил за ней, но это Пра не смущало, она не из тех, кто предпочёл бы тихохонько шмыгнуть наверх, нет, она грохала палкой по перилам, извещая о своём приближении, и двери бесшумно захлопывались за её спиной.
Ветер она услышала, едва ступив на чердак, точно дом и двор тихо свистели. Она пошла вдоль по коридору мимо чуланчиков. Валяется опрокинутая коляска, по полу рассыпаны лежавшие в ней дрова, лыжная резинка цветов норвежского флага, бутылка коричневого стекла откатилась в сторону. Пра остановилась перед сушилкой. Их корзина стояла посреди помещения, под провисшими верёвками, на которых ещё болтался шерстяной носок. Под потолком на балке сидел голубь. Старуха с помощью шеста, лежавшего здесь же для таких надобностей, открыла люк в крыше и громко трижды топнула, но голубь не шелохнулся. Она попробовала согнать его палкой — без пользы, голубь сидел как сидел, возможно, он был мёртвый. Пра замёрзла, кинула носок в корзину, подхватила её, но тут же поставила обратно. Потому что на широких досках, покрытых тонким слоем пыли, она увидела следы ног больше миниатюрных Вериных. Потом она заметила кое-что ещё. Среди одежды в корзине валялась пуговица, блестящая пуговица, явно не их. Она взяла её в руку. Пуговица на чёрной нитяной ножке. Её обронили здесь. На чердаке кто-то побывал, от его куртки оторвали пуговицу. Старуха положила пуговицу в карман халата, закинула за плечо палку, оттащила корзину в квартиру и отсюда немедля позвонила доктору Шульцу с Бишлета, он несколько раз пользовал Веру в детстве, когда она заболевала и плакала сутки кряду, тогда появлялся доктор Шульц с Бишлета и прописывал свежий воздух, своё излюбленное универсальное лекарство, которого в долине Нурмарка, кою он аттестовал как «аптеку», благо что на своих двоих исследовал её вдоль и поперёк, было в избытке, свежий воздух отпускался здесь и в жару, и в стужу, притом совершенно бесплатно. Поэтому Пра с большой неохотой заставила себя набрать его номер, но кого ещё ей было позвать, а когда Шульц наконец поднял трубку, голос звучал озабоченно и нетерпеливо. Он смог пообещать заглянуть попозже вечером, если не получит других вызовов, поскольку борьба далеко не закончена, это всем надлежит помнить как дважды два, отчаявшиеся немцы и местные предатели могут нанести удар в любую секунду, и столкновения уже идут, и люди гибнут, это агония войны, последние судороги разгромленных перед rigor mortis поражения. Доктор Шульц с Бишлета не мог изменить священному долгу в последнюю секунду, он должен быть на посту и принимать раненых героев заключительных боёв войны. Пра вздохнула и положила трубку, спрятала пуговицу в шкатулку со своими драгоценностями в спальне и вернулась к Вере. Та сидела на диване в прежней позе. Точно та птица с балки на чердаке, подумала старуха и постучала три раза по деревянному косяку, на всякий случай. — Сейчас давай разберёмся с платьями, а потом разложим пасьянс и выпьем «Малаги», — предложила Пра. Вера поплелась за ней на кухню, они погладили платья, и Вера надела на себя зелёное, Болеттино. Оно было широковато, но Пра заколола на талии по булавке с каждой стороны, и женщины пошли к большому зеркалу в прихожей. Вера стояла перед ним и смотрела в пол. Отводила глаза. Не хотела встречаться со своими глазами в зеркале. Пра обняла её. — Смотри-ка, ты переросла меня. А меня к земле тянет. Скоро совсем носом её скрести буду. — Так, в выходных платьях перед зеркалом и застала их бледная и встревоженная Болетта. Она замерла на пороге, рассматривая их, на миг успокоилась. — Ты чудесно выглядишь, Вера, — шепнула она, а Вера подобрала подол и упорхнула в столовую. Болетта проводила её взглядом. — Она говорила что-нибудь? — Надо помыть окна, — ответила Пра. — Скоро солнца видно не будет. — Болетта схватила мать за руку: — Она заговорила? Что она сказала? — Старуха посмотрелась в зеркало. — Мои дни сочтены, — запричитала она. — Я выгляжу как балаганный клоун. — У Болетты стали сдавать нервы: — Но говорить ты могла бы нормально, а не как в балагане! — Старуха вздохнула: — У тебя опять голова болит. Лучше б тебе не кричать, а прилечь. — Болетта сделала глубокий вдох и закрыла глаза. — Ты можешь ответить на мой вопрос? — А ты принесла что-нибудь вкусненькое? Мне хочется шоколада с маслом! — Болетта привалилась к стене: — Она заговорила? Мне что, пытать тебя? — Пра вздохнула ещё глубже: — Она не сказала ни слова. Зато расчесала мне волосы, если ты не заметила. И вообще, надо вывесить флаг. Мы одни сегодня без флага.
Болетта хотела пойти за Верой. Но Пра удержала её. — Оставь девочку сейчас в покое. — Болетта замерла па месте и быстро отёрла рукою лоб. — Ты уверена, что не надо позвать доктора? — Тсс! — шикнула старуха. — Этому идиоту я уже позвонила.
Доктор Шульц пришёл, когда они пили кофе. А когда доктор Шульц из Бишлета совершал выход, не заметить его было нелегко. В вытянутой руке он держал чёрный саквояж, на голове была приплюснута шляпа с обвислыми полями, на ногах калоши, которые он носил с первого сентября по семнадцатое мая, не сверяясь с погодой, худое лицо багровело, нос напоминал восклицательный знак, приклёпанный между лбом и ртом, а на конце этого видного собой носа висела капля, которая, видимо, примёрзла к нему навек во время лыжного перехода из Мюллы, который доктор Шульц совершил зимой 1939 года, когда ему и довелось затариться свежим воздухом в последний раз. С тех пор он в основном сидел дома у себя в Бишлете и тратил этот запас. Добираясь к нам в тот вечер, доктор Шульц занял собой весь тротуар и некоторую часть мостовой. Он полз, как чёрный краб, и малышня из Йёссенлёккена ехала за ним на велосипедах всю Уллеволсвейен, они подбадривали его криками, звенели в звонки каждый раз, как его нога сползала в водосточный жёлоб, а время от времени вынуждены были велосипедами заворачивать его на правильный путь, потому что сам он так и норовил свернуть в сторону Нурмарка, как будто огромный магнит притягивал его туда. Другими словами, ни от кого не укрылось то обстоятельство, что доктор Шульц остановился перед домом 127 и позвонил к нам. Я часто думаю, не пошло бы всё совсем по другому сценарию, воздержись доктор Шульц в тот именно день от пятого виски с содовой, не говоря о шестом, и будь у него твёрже рука, холоднее голова и взгляд поострее, от которого тогда, возможно, не укрылись бы некоторые моменты, что могло бы изменить нашу историю и даже поставить на ней крест. Я говорил и говорю: Фред ходил по краю ещё до рождения. Такие мысли пугают меня и лишают сна, потому что уж больно на тонкой верёвке, сотканной из теней случайностей, мы тут обретаемся. И я вижу патетичного доктора из Бишлета, которого я не знаю, любить мне или ненавидеть: он стоит, упёршись в дверь, так что, когда Болетта отпирает её, он едва не вваливается в прихожую, а с этажа на этаж, из подъезда в подъезд ползёт шепоток, что спившийся доктор Шульц вызван к этим безмужним из угловой квартиры на Гёрбитцгатен, к этим сумасшедшим тёткам, которые живут не как все, и шепотки роятся по двору, а в углу у помойки домоуправ Банг сплетает их в полновесные россказни, часть из которых доживёт и до моих времён.
Болетта зафиксировала доктора на стуле, и пока он собирается с силами, они снимают с него шляпу, калоши и пальто. — Что с пациентом? — спрашивает он. Пра хмыкает: — Это мы хотели бы спросить у вас! Для этого, если вы не догадываетесь, мы вас и позвали. — Болетта протягивает ему чашку кофе. — У неё было очень обильное кровотечение, — произносит она быстро. — Я нашла её на чердаке. Она могла упасть. — У доктора трясутся руки так что он вынужден сперва отхлебнуть из блюдца, и дребезжит голос. — Ну, в первую голову ей необходим свежий воздух. После стольких лет взаперти. — Пра готова кинуться на Шульца с кулаками, но между ними встаёт Болетта. — Вера лежит в комнате, — говорит она. — Мне кажется, она в шоке. — Доктор Шульц с трудом поднимается на ноги и принимается гнуть пальцы. — Так, так. А что она говорит? — Болетта смотрит в пол: — Ничего. С тех пор, как я её нашла, она не сказала ни слова. — Не говорит? Пожалуй, я посмотрю на неё. И мне бы хотелось побыть с пациентом наедине.
Доктор Шульц берёт чёрный саквояж, заходит к Вере и захлопывает за собой дверь. Он проводит у неё девятнадцать минут. Пра с Болеттой ждут в коридоре и не улавливают ни звука. Но выходит доктор от Веры таким трезвым, каким его давно никто не помнит. Он садится на тот же стул и тоже погружается в молчание.
У старухи лопается терпение. — Не будете ли вы столь любезны сказать нам хоть что-нибудь? Что с Верой? — Доктор Шульц обращается не к ней, а к Болетте. — Вы правы. У неё своего рода шок. Или психоз. — Болетта тихо оседает на стул: — Психоз? — Если хотите, затмение. Как вам больше нравится. — Пра подходит к нему поближе, размахивая кулаком. — Немедленно скажите, что с ней такое! И прекратите жонглировать словами! — Доктор Шульц достаёт носовой платок и промакивает высокий лоб. Капля на носу дрожит. — Она потеряла много крови и очень ослабла. Видимо, она упала и получила сотрясение мозга. Ей нужно как можно больше отдыхать. Я дал ей успокоительное. — У неё никогда не бывало таких кровотечений, — глухо произносит Болетта. — Мы все проживаем необыкновенные времена.
Доктор Шульц отлепляется от стула, они провожают его в прихожую. И пока Болетта достаёт две купюры из ящичка под буфетом, Пра обводит его в сторону. — Что вы думаете о ссадине у неё на шее? — Доктор Шульц задумывается. — Ссадина на шее? Верно, укус, а она его расчесала. — Он перекидывает через плечо пальто и делается нетерпелив. Но старуха держит его цепко. — Вы осмотрели её по женской части? — спрашивает она тихо. Доктор Шульц с клацаньем захлопывает саквояж — Простите? — Вы прекрасно понимаете, о чём я! Она девственница? — В этот момент возвращается Болетта с деньгами. Он проворно суёт их в карман и столь же проворно вытирает пальцем под носом, но капля остаётся видеть. — Я не вижу ничего, кроме того, что Вера потеряла много крови, что, естественно, вызвало слабость и нервозность. Давайте ей утром и вечером по таблетке железа. — Болетта берёт его за руку. — А молчит она почему? — спрашивает она.
Доктор Шульц долго не находит ответа. — Центр речи временно утратил дееспособность. Это может быть следствием кровоизлияния. Я имею в виду сотрясение мозга. Когда гематома спадёт, речь вернётся. — А когда она спадёт? — нетерпеливо спрашивает Пра. — Может, завтра, может, позже. Это лечится только временем.
Болетта отпирает дверь, и доктор выходит на площадку. Он сдвигает шляпу задом наперёд. — Звоните мне, если она не оправится до осени. — И он крепко вцепляется в перила и спускает себя по лестнице вниз, где палкой разгоняет по-прежнему торчащих там мальчишек, а потом медленно ползёт к себе в Бишлет, в квартиру, куда не позвонил в поисках неотложной медицинской помощи ни один из героев последних сражений войны. Пра захлопывает дверь, запирает её и поворачивается к Болетте: — Ну, что я говорила?! Этот идиот в своём репертуаре. Раньше панацеей служил свежий воздух. Теперь от всего лечит время.
Потом они заглядывают к Вере. Спит. Они не будят её, достают флажок которым пользуются дважды в год: в День независимости и в День тезоименитства — и ставят его на балкон в пустом цветочном горшке. Всё ещё светло. Высокий свод неба туго натянут над городом. Дотлевает костёр из штор затемнения, а посреди Киркевейен валяется соломенная шляпа, и мягкий ветерок с фьорда гонит её вдоль мостовой. Вдруг в гостиной вырастает Вера. Они разом поворачиваются к ней и едва не вскрикивают от испуга и радости тоже, они думают: вот сейчас она заговорит, они надеются, Вера пришла в себя, вместо этого она берёт свой фотоаппарат и щёлкает их, как они стоят на узеньком балконе перед игрушечным норвежским флагом, Болетта в коричневом костюме, бедpa грузные, рот открыт, рука тянется заслонить лицо, точно она хочет спрятаться, и прабабушка Пра в длинном жёлтом платье и с развевающимися седыми волосами, а три пальца правой руки неожиданно поджаты при оттопыренных большом и мизинце, это знак дьявола, она сгорблена, согнута, но смотрит прямо в глаза мне, который пытается раскрасить это фото своими беспомощными описаниями, ибо я проявил снимок, я наткнулся на эту плёнку, разбирая мамины вещи, она затерялась, и я внушил себе, что на фотографии видно и её тоже, ту, которая сделала этот снимок, нашу маму, как если бы вязкий майский вечер за спинами двух женщин на балконе был зеркалом, в котором тень Веры отражается, как чёрная печаль, как боль, никогда мной дотоле не виденная в том, что я называю ручной выдержкой памяти.
(весна)
В день возвращения в Норвегию короля Хокона Пра вскочила ни свет ни заря, воткнула в цветочный горшок вдобавок к норвежскому флагу датский крест, и ещё семи не было, а она уже спешила ко дворцу, чтобы занять на Карл Юхане место в первом ряду и безжалостно гонять всякого, кто посмеет заслонить ей обзор, когда мимо неё будет проезжать её собственный король. Болетта работала в ночную смену и ещё не вернулась, поэтому, когда Вера проснулась в огромной кровати, она была дома одна. Она натянула на себя первое, что под руку попалось, не думая ни смотреться в зеркало, ни причёсываться. Какая разница. В бабушкиных тапках она спустилась по чёрной лестнице и пересекла двор. Тихо-тихо. Окна открыты. Она остановилась перед подъездом Рахили. Белый кот крался между цветами и помойкой. Она шмыгнула на третий этаж. Встала под дверью, прислушалась. И вдруг радость ударила ей в голову: она услышала в квартире голоса! Вера позвонила, никто не открыл. Тут она поняла, что дверь не заперта. Толкнула её и вошла. Голая кухня. Пустые шкафы. Ни чашки, ни стакана, ни блюдца. Чистота. Всё выкинуто. Она едва-едва улавливает запахи странных блюд, которые готовила мама Рахили, особеннo по воскресеньям, аромат ванили и специй, дух, среди которого выросла Рахиль, тоже исчез, вымыт и проветрен. Никаких голосов Вера не слышит. Может, она обозналась? Вера идёт в глубь квартиры. Открывает дверь в комнату Рахили. Штор нет. И кровати нет, и стола. На полу валяется вешалка. На окне в гостиной пустой горшок. Это всё. Голые стены. С выцветшими пятнами на месте висевших здесь картин. Но вдруг она опять различает голоса. Кто-то идёт. Она снова поддалась радости, радости и страху, но больше всё же радости, и вихрем пронеслась по квартире в коридор. И замерла там как вкопанная. Двое рабочих в комбинезонах волокли наверх чёрное пианино, с них лил пот, они матерились через ступеньку, задний заметил Веру и гаркнул: «Прочь с дороги!» Вера притиснулась к двери, и они втащили пианино в гостиную и поставили у камина. Потом грузчики перекинули ремни через плечо и закурили. Время от времени они взглядывали в Верину сторону и улыбались. Тот, что поменьше, сдвинул козырёк на затылок и поскрёб рыжую чёлку. — Ты будешь служить у этих господ? — спросил он. А второй раскурил ещё сигарету, снял с шеи навьюченные на неё ремни и сказал: — Слушай, тогда тебе надо причесаться. У тебя на голове сорочье гнездо прямо. — И они в голос захохотали. — Хочешь мой гребень? — предложил рыжий.
Вера сиганула вниз по лестнице. Грузчики проводили её удивлёнными взглядами. На улице стоял грузовик рядом была составлена мебель. Домоуправ Банг в чёрном костюме беседовал с дамой в светлых перчатках и с зелёным пером на шляпе. Вера видела её впервые. Даме далеко за тридцать, и она в положении: пальто барабаном натянулось на животе, который она несла, клином выставив вперёд, да ещё для верности заложив руки за спину, демонстрируя всей улице безоговорочную полноту своей беременности. Вера уставилась на барыню. В конце концов дама почувствовала неловкость, указала на неё Бангу, тот обернулся и обнаружил на лестнице Веру. И захромал к ней, улыбаясь и качая головой одновременно. Из подъезда вышли грузчики. Вера припустила бегом, она кинулась за угол, и пока бежала, думала, что просто Рахиль переехала, в другую квартиру, поменьше, наверно, такая огромная, с комнатой для прислуги, им не по карману после всего, что случилось. Уцепившись за эту мысль, она прокручивала её в голове раз за разом. Чтобы снова попасть во двор и к чёрной лестнице, она пошла через подвал. Всё будет как раньше, твердила она, всё будет как раньше, эти слова жили в ней, весомые и осязаемые, она видела их, чувствовала, но вслух произнести не могла, вслух она не могла поговорить хотя бы с собой, словно теперь немота по собственному почину взяла её в плен. Вера поднялась в квартиру. Никого ещё не было. Она прошла в ванную, разделась, достала ножницы и сунула их в рот. Сжав ручки ножниц обеими руками, она вдавливает остриё в язык, зажмуривается и — боль, но тоже безгласая, ещё одно наречие, на котором говорят молча, крик потонул где-то глубоко внутри неё. Она чувствует, как лезвие входит в податливую мякоть языка и кровь заливает рот. Тогда она достаёт чистую прокладку, пропитывает её в крови, кладёт в корзину с грязным бельём, смывает кровь в раковине и на полу, вставляет новую повязку между ног, идёт в спальню и ложится. Вера улыбалась. Рот перестал быть чужим. Она обратила его в своего, в свойского. Язык разбух во весь рот. Так, с кровью порядок, думает она. Хватит на все месяцы. Пришла Болетта. Вера услышала, как она захлопнула за собой дверь и прошагала через всю квартиру на балкончик. Тут же вернулась и заглянула к Вере, которая притворилась спящей. Хотя мать ей было видно, точно веки сделались прозрачными. Болетта держала в руке датский флаг, она была бледная и разгневанная. Бесшумно обошла кровать, взяла «Руководство сотрудника Центрального телеграфа», которое лежало на её ночном столике, и села в гостиной читать его, услышала Вера. Болетта зачитывала себе вслух, как исчисляются тарифы и как работает экспедиция, было похоже, что только на слух она в состоянии всё это понять. Чтение звучало как поношение. Но было похоже на жалобную мольбу. Расчёт слов. Одним словом в связном языке считается слово длиной не более пятнадцати знаков, а в кодированных и цифровых телеграммах слово или группа знаков размером не более пяти букв или цифр. Противоречащие языку слияния слов не допускаются. Названия административных единиц, площадей, улиц, равно как и морских судов, могут писаться слитно и засчитываться за одно слово при количестве знаков не более пятнадцати. Вера слышала каждое слово, а Болетта перечитывала их раз за разом. В этом тексте, в его строе, названиях было нечто угрожающее, похожее на войну. Кодированная телеграмма, похоронная телеграмма, радиотелеграмма. Единственное, что звучало по-человечески, это поздравительная телеграмма. Посылается на норвежские, шведские, датские и исландские станции, а также североирландские и английские, за дополнительную плату в размере пятьдесят эре вручается также на праздничном бланке. Под этот бубнеж Вера погружается в фантазии о том, как к ним в дверь стучится почтальон в форме, например, голубой, да, точно, в голубой униформе с блестящими пуговицами, он добрый вестник — гадости не его профиль, и телеграмма на праздничном бланке за дополнителытую плату в размере пятьдесят эре волшебным образом всё меняет, превращает плохое в хорошее. Это мог быть привет от Рахили, где она коротко, чтоб не тратить слишком много, сообщает, что скоро вернётся домой. Или кто-то нашёл Вильхельма во льдах и снегах, и теперь у Пра появится могилка, куда можно пойти поклониться. Или просто короткий текст: «Всё, что было, тебе приснилось». Но в дверях не почтальон, а Пра, она тоже шваркает дверью и с ходу начинает скандалить: — Где мой флаг? Мой датский флаг где?! — Вера слышит, что Болетта страшно медленно закрывает книгу и встаёт. — Я убрала его, мама. Ты позоришь нас перед всем городом. — Старуха топает ногой: — Что за чушь! Король Хокон датчанин! — Теперь Болеттина очередь срываться на крик. Вера натягивает на голову одеяло, едва сдерживая смех. — Король Хокон норвежец! И не смей говорить ничего другого! — Да, он король Норвегии. Но для меня он датский принц! С какой стати мне запрещают держать датский крест в собственном цветочном горшке? — Я отказываюсь дальше это выслушивать! — Старуха вздыхает: — Это ты из-за этого талмуда яришься. У тебя в голове только тире да точки. — Теперь Болетта топает ногой, а может, они вместе топают, продолжая переругиваться. — И ты оставила Веру одну дома. У тебя совсем мозгов нет, ведьма старая!
Тогда в гостиной повисает долгая пауза. Потом Болетта идёт в ванную, шаркая ногами, как будто они неподъёмные. И прибегает обратно. — У Веры месячные! — кричит она. Старуха прислушивается: — Что ты сказала? — Что слышала! У Веры пришли месячные! — Болетта держит окровавленную прокладку. Старуха всплескивает руками и садится.
— Спасибо, Господи, — шепчет она. — Король дома, у Веры пришли красные дни. Теперь наконец-то начнутся обычные будни.
(часы)
Но я чувствую, кто-то дышит мне в затылок, потому что это ещё не моя история, мною в ней пока и не пахнет, обо мне речи нет, а когда я появлюсь в повествовании, когда уже выйду на свет, то, скорей всего, то и дело стану сворачивать в сторону, поддаваясь притяжению подробностей, как я тормозил и до сих пор, завязая в деталях: шнурок, лопнувший по дороге в школу танцев; священник, которому я показал язык перед церковью на Майорстюен; бутылка из-под лимонада, которую я сдаю Эстер в киоск, все эти мелочи некоторые считают лишёнными смысла отступлениями и недисциплинированностью, но на самом деле они суть невидимые, непонятные, но единственные опоры всей конструкции по имени проза, иначе именуемые зарамочной тишиной. Здесь, за кулисами, я и буду пока обретаться невидимкой и подслушивать вас всех. И в этой тишине я слышу, как Пра твердит словно заклинание: «Теперь наконец-то начнутся обычные будни». Потому что они думают, что жизнь вошла в обычную колею. И что с Верой тоже всё в порядке. Как менструация пришла в срок, так и дальше всё пойдёт своим чередом. Красные тапки аккуратно стоят около дивана. Над королевским дворцом развевается флаг. Луна висит точно над Акером, а в сутках опять двадцать четыре часа. Ведь пять лет войны времени не было. Война отобрала его и изломала, секунду за секундой, минуту за минутой. Война живёт одним мгновением. У неё нет за душой ничего. Крохи да секунды — вот что такое война. Но теперь они могут склеить время, завести его, и пусть себе идёт. Пра покупает в «монопольке» на Майорстюен ещё бутылку «Малаги». Болетта читает своё «Руководство», пока мозги не заплывают болью, как жиром. Но на Телеграфе она прячется от директора Эгеде, она всё ещё не решилась подойти к нему и сказать, что хочет получить новое место. Вера долго не встаёт по утрам. Потом поднимается. Без радости медленно слоняется по квартире. Она одевается в бесформенные свитера и широкие куртки, хотя на улице день ото дня жарче. Поговаривают, что лето будет самым жарким за сто лет, и это справедливо, народ заслужил такое лето. Вера почти не ест, ей хочется ощущать собственную лёгкость, ей хочется расти только внутрь и вписаться в свою тень. С кухни ей видно, что в квартире Рахили новые шторы, бордовые, но людей там она пока не замечала. Сушилка во дворе увешана зимней одеждой и простынями, Банг ковыляет вдоль по дорожке и дёргает сорную траву. Неизвестно чей кот валяется на краю солнцепёка, как меховой крендель, пока Банг не замечает его и не шугает кочергой. Тогда кот лениво поднимается, ставит хвост трубой, неспешно писает на клумбу и лишь потом, сохраняя достоинство, выходит через ворота прочь на улицу Юнаса Рейнса. Мальчишки во дворе драят свои велосипеды, клеят шины и нет-нет да и поднимают глаза на её окно, но там тогда никого уже нет. Вера видит всё это. А всем, что она увидела, она наполняет свою бессловесность, которая мало-помалу начинает действовать Болетте на нервы так, что иной раз у неё руки чешутся вытрясти из дочери десяток слов, но тогда Пра принимается нашёптывать ей, что кто не говорит, тот и не врёт. И ещё раз Вера ночью протыкает себе язык, чувствует, как кровь заливает рот и начинает сочиться наружу и опять пропитывает кровью прокладку, она обманывает беспомощно, надеется без надежды, как на встречу с Рахилью. Время было в плену. Теперь его выпустили на свободу. Вера смотрит в окно: на мальчишках дождевики, они вымахали за лето, их почти не узнать, и они уезжают со двора не оглядываясь.
Как-то утром, когда Болетта уже убегала на Телеграф, чтобы поговорить с директором Эгеде и наконец дать ему ответ, в дверь позвонили. Вера услышала звонок из постели и в секунду проснулась. Кто-то звонил к ним в дверь рано утром в сентябре 1945 года. На миг она решила, совершенно твёрдо, что это Рахиль, что она наконец-то вернулась. Вера вскочила, почти напуганная счастьем, и выглянула в коридор. Болетта открывала дверь. Не Рахили. А какому-то лысому мужчине, которого Вера вроде бы смутно помнила, точно тусклый и невнятный призрак из другой жизни. На нём был длинный пыльник, с узких плеч непрестанно капало на пол, он держал небольшой квадратный кофр с двумя блестящими язычками с каждой стороны в одной руке и серую шляпу в другой. Этот кофр утвердил Веру в воспоминании, она узнала визитёра, и по коже непрошено поползли мурашки, как бывало всегда прежде, когда он возникал на пороге.
Он сперва потряс кофром, предполагая, видимо, что его опознать легче. — Надеюсь, вы и меня вспомнили, я-то сразу вас признал, будто вчера виделись! — Он растянул улыбку во всё лицо и поклонился. Болетта впустила его в дом: — Конечно, мы вас помним. Правда, с волосами. — Мужчина быстро провёл рукой по лысине, улыбка провалилась в рот и превратилась в натянутую кривую гримасу. — Я сидел в лагере «Грини», — сказал он.
Мужчина опустил кофр на пол. Болетта зарделась и взяла повесить его пальто. Он быстро пробежал взглядом от стены к стене и от двери к двери, всё увидел, всё приметил. Вера попятилась. — А у вас вещи стоят на тех же местах, да? — спросил мужчина. — Да, — ответила Болетта, провожая его в холл. — Отрадно слышать! А то многих, знаете ли, сейчас потянуло на перемены. Мебель меняют. И что толку? — Он ещё раз, медленно, прошёлся взглядом по комнате и наконец упёрся глазами в овальные ходики и ящичек под ними. Было десять часов двенадцать минут. — Не знаю, достаточно ли у нас денег, — прошептала Болетта. — Боюсь, мы немного сбились со счёта. — А кто не сбился? На то, чтоб всё наладить, уйдёт вся осень. — Мужчина повернулся к Болетте: — Я пью кофе со сливками. Не забыли, нет? — Болетта всплеснула руками: — Ой, помню, помню: со сливками. А могу ли я поискушать вас сахаром? — Если он есть в доме, отчего же нет. Но только три ложки, не больше.
Нежданно в дверях гостиной возникает Пра, в своих красных тапках и ночной рубашке. Она держит ладонь козырьком у лба, словно заслоняясь от слепящего солнца в квартире. — Болетта, ты опять говоришь сама с собой? Или пристаёшь к Вере? — Болетта бросается ей наперерез: — Мама, у нас господин Арнесен. Ты его помнишь?
Потому что утром того дня нас почтил визитом господин Арнесен из страхового товарищества «Bien». Это у него мы застраховали свои жизни. Как почти поголовно весь дом. Арнесен возникал дважды в год, раз осенью и раз весной, строго определённого числа, и только если оно выпадало на воскресенье, он приходил днём позже, в понедельник На этот раз он не появлялся долго, с сентября 1941 года. Я тоже помню эти овальные часы, которые всегда шли секунда в секунду. Каждый месяц, в последнюю субботу, Болетта или мама опускали в ящичек под циферблатом деньги, как будто он был копилкой. Процедура напоминала священнодействие, и мы с Фредом стояли, спрятав руки за спину, и провожали взглядом каждую монетку, которая скользила в щель и звякала глуше или звонче, смотря по тому, сколько денег уже лежало в ящичке, и тем более каждую бумажку, которую надо было ещё, при благоговейном внимании зрителей, сложить, чтобы пролезла. Больше всего меня восхищали пять крон: голубизна, каким бывает небо утром летнего дня, чуждого заботам, и лицо Нансена. До ста я ещё не умел считать, к тому же сотенные были такие огромные, что их почти невозможно было запихнуть в ящичек. Потом возникал Арнесен и уносил то, что взрослые называли «премией». Я полагал, что премию должны получить мы, что деньги могут превращаться в эту «премию», в подарок. Но Арнесен всегда приходил с пустыми руками, более того, он забирал премию и уходил. Кончилось тем, что он набрал слишком много, сложил премии в свои личные бездонные карманы и попался. Но я долго-долго думал, что часы идут из-за денег. И если мы опустим в щёлку больше, время побежит быстрее, а если забудем положить, оно будет тянуться еле-еле, пока не замрёт на месте. Если бы! Однажды на Рождество я провёл испытание. Положил две лишние монетки по пять эре, и в ящичке что-то крякнуло. Но больше ничего, не помогло. А Фред, я помню, с помощью булавки опустошил ящик. И время не остановилось.
Пра подошла поближе. — Неужто Арнесен собственной персоной? Теперь-то точно потекут будни. — Он отвесил низкий поклон. — С нами вы в безопасности и в будни, и в праздники. Даже жизнь после этой просчитана в нашем календаре. — Пра пыхнула уголком рта. — Это давайте оставим Всевышнему, дорогуша. Ваш чемоданчик маловат для вечности. — Арнесен коротко вздохнул и вытащил платок с вензелем страховой компании, точно сдаваясь и моля о пощаде. Но старуха подошла ещё на шаг поближе и прищурилась. — Слушайте, а куда подевались все ваши волосы? — Мама, он был узником «Грини», — шикнула Болетта.
Тут Арнесен извлёк трубкообразный ключ, который был только у него, и повернулся к ним спиной, вылитый фокусник, который не хочет раскрыть свои тайны раньше времени. Он оглянулся через плечо и наткнулся на Верин взгляд, из тени за дверью. Улыбнулся. Потом все услышали щелчок, Арнесен вытянул ящичек, зазвенели и зашуршали деньги, а считать наличность Арнесен из «Bien» умел как никто. Ему не надо было даже дотрагиваться до денег, он считал глазами, самыми натренированными своими органами, потом он складывал вырученное в кожаную торбу на молнии, напоминавшую пенал, убирал торбу в кофр, со всей предосторожностью запирал его с двух сторон, и на этом представление заканчивалось.
Болетта пошла в кухню варить кофе. Арнесен выпрямился. — Пока сумма немного не набирается. Война всё поставила с ног на голову, — сказал он. Пра съёжилась в улыбку. — Да уж, чем дешевле человеческая жизнь, тем дороже премия. Так ведь? — Арнесен не стал улыбаться. — Дело, очевидно, в том, что ценность некоторых вещей не измеряется в кронах и эре, фру Эбсен. — Болтовня! Считай лучше свои деньги. На это ты мастер!
Арнесен собрался было ответить, но передумал. Лишь в отместку потащил свой кофр, который никогда ни упускал из виду, с собой в гостиную. Куда бы Арнесен ни приходил, везде его угощали, то ли совестясь, то ли подхалимничая. Наверно, они думали, что их жизнь у него в руках. Он медленно шёл вдоль книжных полок и вёл пальцем по кожаным корешкам, но глазами обшаривал комнату: диван в гостиной, разложенный для спанья, стакан «Малаги», пасьянс. Палец задержался на широком зазоре между книгами, откуда поднялась пыль. Тут Арнесен снова улыбнулся. — Хорошо бы его расстрелять, — протянул он. Потом сел на мягкий стул спиной к буфету. Старуха перегнулась через стол: — Кого хорошо бы расстрелять? — Гамсуна. Предателя. — Писателя? — Писателя-предателя. — Старуха откинулась на спинку дивана. — Лично я предпочитаю читать Йоханнеса В. Йенсена, — сообщила она.
Болетта принесла поднос с кофе и молочным шоколадом. Арнесен немедленно отломил от плитки кусок и положил его в рот, а в кофе — четыре ложки сахара. Старуха пошла прочь из комнаты, но Болетта остановила её. — Как вы пережили «Грини»? — спросила она. Арнесен закрыл глаза и сглотнул. — Хуже всего пришлось моей жене. Ждать в неизвестности и страхе. — Арнесен снова смотрел прямо, а голос он прочистил шоколадом. — Но она выдержала. Женщины оказались сильнее, чем думают мужчины. По крайней мере, этой мудрости война нас научила.
Он стрельнул глазами поверх чашки. Болетта подлила ему кофе. Пра звучно вздохнула: — От привилегии ждать мы бы отказались более чем охотно. — Но Арнесен уже не слушал. Он ещё раз обвёл взглядом всю комнату и сказал: — Она меньше, да? — Болетта поставила кофейник: — Меньше, чем что? — Чем квартиры на той стороне дома. — Пра выхватила у Арнесена из-под руки последний кусочек шоколада. — Может, там они и больше, — сказала она. — Но здесь солнечнее. — Не знаю, не уверен. У нас балкон на южную сторону. — Обе женщины подались вперёд: — У нас? — Арнесен растаял в улыбке и взмахнул рукой, точно давая знак оркестру. — Я въезжаю в квартиру, что углом выходит на Юнаса Рейнса. Ту, где жила эта несчастная еврейская семья.
Старуха встала. Волосы опали на плечи. — Господин Арнесен хочет сказать, что мы стали соседями? — Он приподнял чашку двумя пальцами и озирался в поисках добавки сахара. — Мы должны были перебраться ещё до лета. Но жене хочется сначала всё доделать. Знаете, как это бывает? — Арнесен углядел сахарницу, положил ещё две ложки в кофе, вытянул губы и медленно отхлебнул кофе. Старуха всё стояла. Её трясло. — Нет, мы не знаем, как это бывает, — отчеканила она громко. — И как? — Он беззвучно поставил чашку, понизил голос и прошелестел доверительно: — Пианино, десертные ложечки и гладильная доска. Да ещё колыбелька. То, что делает дом домом. Жена ждёт нашего первенца. После всех этих лет. — Принести ещё сахара? — спросила Пра. Арнесен поднял на неё глаза: — Нет, спасибо. Я напился.
Болетта схватилась за стол. — А точно, что они не вернутся? — прошептала она. — Кто? — Штейнеры. Рахиль. Их девочка. — Арнесен вздрогнул, будто его ударило кофейной ложечкой. Положил её на блюдце. Потом откинулся на спинку и надулся почти обиженно. — Естественно, не вернутся. Они сгинули там. Это всем известно. Мы даже не смогли никому выплатить страховку. К сожалению.
Пра отвернулась от Арнесена, вольготно рассевшегося на стуле с горестной улыбкой, и углядела Веру, которая неожиданно выросла у двери спальни и таращилась на них. Старуха заметила Веру в тот миг, когда она спрятала лицо в ладонях и между пальцами потекла кровь, Вера осела на пол, Болетта с Арнесеном тоже обернулись и увидели её и кровь у неё изо рта. Арнесен опрокинул чашку и сахарницу, Болетта прыжком метнулась к дочери, и во второй раз за мирное время Пра пришлось вызванивать доктора Шульца с Бишлета. Арнесен так и стоял у стула, не в силах отвести глаз от Веры, от ничего не скрывающей ночнушки, от крови, толчками выбулькивающейся изо рта, от того, о чём он теперь, обходя клиентов, должен помалкивать, хотя кто же может обещать, что, если на него станут наседать, он не проронит ненароком пары слов о том, как Вера билась на полу в судорогах и заговаривалась, зажимая руками полный крови рот. И те, кто выслушивали его признания, домоуправ Банг, например, тут же навостряли уши и спрашивали: — И что она сказала? Назвала кого-то? — Тогда Арнесен начинал набивать себе цену ложью и держал безмолвную паузу до тех пор, пока и у него, и у слушателей не лопалось терпение. Я услышал эту историю много лет спустя, когда однажды вернулся рано из школы и, сокращая путь, пошёл через подвал, где была постирочная. Домоуправ Банг стоял у сушилок и развлекал женщин историями из жизни дома, потому что он давно присвоил эти истории себе, перенизав россказни на новый лад. — Весь рот был у неё в крови, в пузырящейся кровавой пене, она колотила кулаками и была как обезумевший зверь. — Но что она сказала? Имя она назвала? — горела нетерпением публика. Но и домоуправ не мог дать ответа на этот вопрос.
Пра повесила трубку. — Доктор Шульц уже идёт, — сказала она. Болетта плакала, Вера тихо лежала у неё в объятиях. — У неё язва желудка оттого, что она морила себя голодом! Я же говорила ей — надо больше есть! — Старуха повернулась к Арнесену: — Так, на сегодня мы закончили. Привет жене. — Но Арнесену хотелось побыть ещё. Он не мог пропустить такое. Он скрупулёзно собрал весь опрокинутый им сахар, поправил чашку, тщательно вытер носовым платком разлитый кофе. Всё это он делал неспешно и основательно. Он рвался отвести Веру в спальню. — Во время службы у нас было санитарное дело, — заявил он. Тогда старуха решительно указала ему в сторону прихожей и входной двери. — Я вижу, ваша одежда всё ещё висит там. Захватите, когда будете выходить.
Но Арнесену потребовалось ещё раз пересчитать деньги. Он открыл кофр и перепроверил выручку, монетка за монеткой, бумажка за бумажкой. Поэтому, когда Вера была уложена в постель и Пра вышла из спальни, Болетта всё плакала, давным-давно опоздав на работу, а страховщик Арнесен стоял в прихожей, свесив свой пыльник через локоть, и вертел в руках шляпу, точно руль. — Бедная девочка пришла в себя? — прошептал он. — Она спит. Не смею долее вас задерживать. — Арнесен воззрился на старуху. — А у неё часто такие приступы? — Вера перенесла воспаление лёгких, затяжное. Но я давно попрощалась с вами. — Арнесен приоткрыл губы в полуулыбке. — Воспаление лёгких? В некоторых случаях страховая компания желает изучить медицинское заключение прежде, чем определить размер премии. — Пра широко распахнула дверь. — Врач уже в пути. В третий раз говорят вам: прощайте!
Арнесен поклонился, подхватил кофр и попятился на площадку, где принялся тщательно застёгивать пыльник на все пуговицы. Пра собралась уже захлопнуть дверь, но передумала и уцепила его за руку. — А как, собственно говоря, вы можете быть абсолютно уверены, что Штейнеры не вернутся? — Потому что они умерли! Я же сказал. Вы, что ли, газет не читаете? Зачем квартире простаивать? — Пра выпустила Арнесена, и он немедленно принялся шуршать в карманах. И достал газетную вырезку, фотографию с подписью. — Посмотрите, — сказал он. — Это журнал «Веко». Вот фру Штейнер и Рахиль, видите?
Старуха взяла фотографию и поднесла к глазам. Это были они. Огромная печаль и столь же огромная злость наполнили Пра. На снимке были Рахиль с мамой. Мама, умирающая или уже мёртвая, скелет в отрепьях с обтянутым кожей черепом, огромадные глаза, смотрящие то ли в камеру, то ли на Бога, то ли на палача, и держащая мать за руку Рахиль, почти голая, плечи острые, как крылья из хрящиков, она стоит прямо, она плачет, кричит, рот как рана на лице, на уже старческом лице девочки, без возраста, без времени, покалеченный ребёнок на пороге смерти на фотографии, где умирающий цепляется за мёртвого. Под фото было написано по-шведски: Страшный концлагерь «Равенсбрюк» переполнен настолько, что узникам не хватает роб. Всё. Больше ни слова. Старуха припала к стене. — И вы носите это в кармане?! Как же вам не совестно, — сказала она тихо. — Я просто увидел, что это они, — промямлил Арнесен. — И вырезал. Можно фотографию назад? — Нет. Фотография будет у меня. Пока вы живёте в их квартире. — Арнесен покрыл голову шляпой и вырвался, старуха дала ему пройти. — Надеюсь, когда-нибудь мы все будем спать спокойно, — вымолвила она.
Тут они услышали приближение доктора Шульца, тяжёлые шаги по лестнице, хлопки руки по перилам. Арнесен быстро поднял глаза на Пра. — Спасибо, я сплю превосходно. Только жена мается бессонницей. — И он споро побежал вниз, но, минуя Шульца, который оказался изрядно спавшим с тела и трезвым, всучил ему свою визитную карточку. Доктор Шульц секунду посомневался, пробежал глазами текст и покачал головой. Арнесен остановился на площадку ниже, он держал шляпу в руке и снова улыбался. — Позвоните, когда потребуется, доктор! — Никогда не потребуется. Страховать мне, по счастью, нечего. — Шульц сунул визитку в карман и одолел последние ступеньки до двери, где его нетерпеливо поджидала Пра. Она втянула его в квартиру и захлопнула дверь. — Она в спальне. Идите! И не снимайте ботинки.
Доктор Шульц опять потребовал оставить его наединe с Верой на время осмотра. Пра и Болетта ждали в гостиной. Они молчали. Тихо было так, будто Верино молчание въелось в мебель, стены, абажуры, обои и картины, и все краски стали глуше, а запахи тяжелее. Дуло из-под балконной двери, холодом опоясывая ноги. Ветер обдирал листья с деревьев на Киркевейен. Первое мирное лето давно осыпалось листвой. Датчане в Копенгагене обыграли сборную Норвегии 2:1. Бомбы упали на Хиросиму и Нагасаки, и тень человека навсегда впечаталась в землю. Доктор Шульц всё пропадал у Веры.
Пра нетерпеливо встала. — Я мёрзну! Говори что хочешь, но я — мёрзну! — Болетта сидела сцепив руки. — Я ничего не говорила. — А я всё равно мёрзну! Заснул там доктор, что ли? Я пойду посмотрю. — Болетта ухватила её: — Не трогай его. — Хорошо, тогда я разожгу камин. Вечером я хочу тёплой «Малаги» и Веру тоже попотчую. И хины туда побольше! — Отлично, мама. Зажги камин.
Старуха запалила спичку, сунула её в прорезь и открыла задвижку. Вскоре они почувствовали, что тепло ползёт вверх, и тогда Пра положила ладони на зелёное шершавое железо и вздохнула. — Я больше у Арнесена не страхуюсь, так и знай, — сказала Пра. — Не дури, — ответила Болетта. — Тогда он отнимет часы. — Всё равно. Я его на дух не выношу! — Теперь вздохнула Болетта: — Ты стала грымза грымзой. Честное слово! — Старуха топнула ногой: — Неправда! Я только Арнесена терпеть не могу! — Ты и доктора Шульца терпеть не можешь. Ты всем грубишь! — Пра шепнула через плечо: — Нет, всё-таки чем там этот идиот занимается? Вроде он заходил к ней трезвым? — Но Болетта распалилась и не унималась: — Ты и домоуправа Банга терпеть не можешь! — Что за спортом он занимался? Тройной прыжок! Смех да и только! Знаешь, у тебя опять болит голова, и тебе лучше помолчать. — Ты вообще никого не любишь! — крикнула Болетта. — Вот неправда. — Давай, назови, кого ты любишь. Хоть одного человека! — Назову с радостью. Я люблю Йоханнеса В. Йенсена!
Старуха вскрикнула, оборвав себя на полуслове, и прижала распаренные руки к груди, точно обожгла пальцы. Болетта порывисто вскочила на ноги. — Что случилось? — Старуха показала на маленькое, закопчённое оконце, за которым полыхало высокое рыжее пламя. — Мы сожгли Гамсуна, — прошептала она. — Это Гамсун горит!
И в эту секунду из спальни вышел доктор Шульц, он был подавлен. Прикрыл за собой дверь, вошёл в гостиную к женщинам и осторожно опустил на пол свой саквояж. Потом замер, изучая свои галоши. Одну он забыл почистить или вляпался во что-то по дороге к ним, в какую-то грязь.
Наконец доктор Шульц поднял глаза. Говорил он негромко и обстоятельно: — Вера опять потеряла много крови. — Старуха сделала шаг в его сторону, она тяжело дышала: — Это мы заметили! Но у неё кровь шла горлом?! — Доктор Шульц кивнул: — Она, очевидно, прокусила себе язык. — Болетта села на диван и заулыбалась. — Прокусила язык? Так у неё нет язвы?! — Нет, нет. Никакой язвы. Простите, что-то здесь жарко, нет? — Лоб доктора блестел, и он пальцем оттопырил обтрюханный воротник рубашки, чтоб проветриться. Старуха подступила к нему поближе: — Да, здесь жарко. Это потому, что мы жжём Гамсуна. — Что-что вы сказали? — А нельзя ли вернуться к самочувствию Веры?
Доктор Шульц повернулся к Болетте. — С Верой всё в порядке. Ну не считая… Я имею в виду… — Он резко смолк и вновь уставился на свои уморительные галоши. Пра поднялась на цыпочки. — Не считая чего, молодой человек? Говорите, Бога ради!
Доктор Шульц, молодой человек семидесяти примерно лет, выпрямился сообразно возможностям. — Ну, — завёл он медленно и неуверенно. — Как бы сказать… — Старуха чуть не бросилась на него. — Я вам помогу: скажите чётко и прямо всё, как есть, и не мнитесь тут, как сконфуженный кадет! — Доктор Шульц провёл рукой под носом, где висела вечная капля и не вытиралась. — Так вы не в курсе?
И тогда прабабушка Пра сделала то, о чём долго ещё судачили на Киркевейен, да и сейчас, поди, вспоминают заодно со знаменитым криком Болетты, от которого посыпалась штукатурка, отслоилась побелка и закачались лампы во всех домах от Фагерборга до Адамстюен. Это меня не удивляет. Но меня поражает, что молва об этом вообще разошлась, потому что я не думаю, чтобы доктор Шульц стал кому-нибудь что-то рассказывать, скорее наоборот, он бы наверняка промолчал или отоврался. А из нас тоже никто не болтал. К тому же доктор Шульц умер вскоре после. Когда в ноябре лёг первый снег, он решился на классический переход из Мюллы на лыжах и не вернулся. Туристы наткнулись на него следующей весной, далеко от лыжных маршрутов, между Сандюнгеном и Кикютом. В руках он сжимал палки, а капля под носом наконец-то отвалилась и лежала как матовая жемчужина в развороченном гниением рту, а в карманах не было ни кошелька, ни лыжного скребка, лишь визитка страхового агента, из-за чего полиция сперва приняла тело за Готфреда Арнесена, сотрудника компании «Bien». И заварилась, конечно, каша, когда они явились к жене с сообщением, что, к их прискорбию, её муж найден мёртвым в Нурмарке. Она чуть не отдала Богу душу, и даже когда Готфред Арнесен вернулся в своё обычное время домой, спеша понянькаться со своим трёхмесячным сынишкой, и недоразумение естественным образом разъяснилось, она в себя не пришла, от ложной трагической вести в мозгах фру Арнесен остался рубец, и она никому не открывала дверь на звонок, ходила в вечном трауре и в конце концов запретила своему мужу Готфреду выходить из квартиры.
Но пока я должен рассказывать не об этом, я опять забегаю вперёд, прельстившись flashforward. А в тот момент происходит вот что: Пра отвешивает доктору Шульцy пощёчину. Просто-напросто чувствительно лупит его по щеке растопыренной ладонью со словами: — Говори наконец! — Доктор Шульц нагнулся и стёр грязь с галоши. Потом выпрямился с пылающей щекой и болтающейся под носом каплей и прошептал: — Может, и на моём счету спасённая жизнь. Гиппократ, поди, мною гордится. — Что вы там бормочете? — взревела старуха.
Доктор Шульц сглотнул и прочистил горло.
— Вера беременна, — объявил он.
Болетта ринулась было в спальню, но Пра удержала её и елейно обратилась к доктору: — Любезнейший доктор Шульц. Что Вера в положении, мы и сами знаем. Мы хотим новостей. Нас беспокоит, всё ли в порядке с ней и малышом? — Доктор выдохнул. — О да, всё обстоит наилучшим образом. — У Болетты едва нашёлся голос. — А она что-то сказала? — Доктор Шульц покачал головой. — Пока нет. Но дайте же ей время. А позволено мне спросить об одной вещи? — Пра закивала, не забывая поддерживать Болетту. — А кто счастливый отец? — Он погиб тогда в мае, — быстро ответила Пра. — Они собирались пожениться.
Доктор Шульц отвернулся и посмотрел в другую сторону. — Простите мою бестактность. Я же врач, а не святой отец. Гиппократ был бы мною недоволен. Можете ударить меня ещё раз.
Тогда старуха нежно накрыла своей ладонью его руку и легонько сжала. Он взял свой чёрный саквояж и покинул их. Больше они его не видели. Только услышали, как малышня хохочет и тренькает в звонки велосипедов, провожая его по улице.
Болетта уставилась на мать, которая по-прежнему держала её под локоть, она не знала, кричать ей или выть. — Ты знала? — шепнула она. — Знала, что она в положении? — Старуха убрала свою руку: — Зачем доктору Шульцу знать, что мы не знали. Ложь быстрее на язык, чем правда.
И они вошли к Вере. Та лежала, уставившись в потолок, на огранённый хрусталь люстры, закрытыми глазами. Болетта упала на колени перед дочерью. — Умоляю тебя, расскажи, что случилось тогда на чердаке?
Вера ничего не сказала. Она несла своё безмолвие. Пра принесла бутылку «Малаги», ей пришлось держать её обеими руками, разливая остатки. — Об этом ребёнке надо печься особо, — сказала она тихо.
В тот же день после обеда Пра явилась в полицейский участок на Майорстюен. Ей пришлось прождать сорок пять минут прежде, чем её допустили к молоденькому констеблю, сидевшему за пишущей машинкой. — Я хочу заявить об изнасиловании, — говорит она. Констебль поднимает голову, не в силах удержать улыбку за редкими, светлыми усиками. — Изнасиловании? Вас из-насиловали? — Старуха перегибается через конторку: — Изнасилованию подверглась моя внучка. Молодой человек, что это вы шутки со мной шутить вздумали? А ещё в форме!
Констебль краснеет и заправляет лист в машинку. — Никоим образом, фру. Когда это произошло? Изнасилование, я имею в виду? — Восьмого мая, — отвечает старуха. Констебль отрывает обе руки от клавиш и снова вперяется в неё взглядом: — Восьмого мая? Это почти четыре месяца назад! — Этого вы могли бы мне и не говорить, — отвечает старуха. — Вы в состоянии провести дознание?
И констебль долго записывает имя, адрес, число и подробности на листке, который он потом подсовывает под самый низ стопки с накопившимися делами. А Пра по дороге домой покупает в «монопольке» бутылку «Малаги», а в аптеке — хины, потому что в смеси они дают бальзам, который помогает от горя, похмелья и ожидания. Никогда прежде Киркевейен не казалась её ногам такой крутой, как в тот день. Она задерживается во дворе дома. Мальчишки играют у лестницы. Лица у них ещё податливые, неоформившиеся, они сидят на корточках у лестницы и бьют чеканку. Но вдруг пугаются её, как будто взгляд Пра слишком тяжёл для их мальчишечьих узких плеч, они встают, молча и серьёзно, и смотрят на неё. Нет, нет, думает старуха, это не они, они не доросли ещё до таких зверств, они ещё дети, обретающие лицо. Пра улыбается, достаёт монетку и кидает им, и серьёзность превращается в смех и крики, они все тянут руки и пихаются беззлобно. — Привет Вере! — кричат они.
На крыльцо выходит домоуправ Банг с инструментами под мышкой. И подхватывает монетку, которая упала на ступень точно перед ним. Мальчишки стихают и замолкают. — Что здесь происходит? Играть во дворе дома запрещено! — «Нет, не педель», — думает старуха, — «идиотская простота, к тому же его в момент выдала бы хромая нога». — Отдайте им деньги! — кричит Пра.
А ночью Пра не может уснуть. Она идёт и поднимает Болетту, которая тоже лежит без сна и сторожит Веру. Единственного человека, который спит в квартире. — В те дни там кто только не шатался, — шепчет старуха. Болетта вскакивает. — Что ты имеешь в виду? — На чердаке. Тогда в мае там многие прятались. — Болетта зарывается лицом в ладони. — Давай надеяться, что это был солдат, — ещё тише шепчет Пра. — Простой норвежский солдат, который не совладал с войной в своей душе. — Господи, — стонет Болетта. — Как мы могли отпустить её на чердак одну?! — Пра выпрямляется на кровати. — До сих пор Господь не шибко нам помогал, — говорит она.
(блосен)
Пополудни январского дня нового, 1946 года прабабушка Пра сидит на горе Блосен в верхней точке Стенспарка и смотрит на тихий город внизу. Сидение здесь успокаивает Пра. Это её место. Она видит фьорд, тусклый и свинцовый, ниже промозглого тумана, ползущего мимо Эгеберга. На балконах жухнут новогодние ёлки с обрывками мишуры, свисающей с сухих, бурых ветвей. Старуха печальна, напугана. Вера не заговорила и носит под сердцем ребёнка, живот уже не скроешь. От этого безумия все они тихо подвигаются рассудком. Болетта не спит ночами, сохнет и казнит себя, что отпустила Веру на чердак одну. А Вера стоит всякий день перед зеркалом, потупив голову, чтоб не глядеть себе в глаза. Скоро ей одно зеркало узко станет. Кто надругался над ней в ликующий день победы? Старухе неведомо. Она знает одно: этот тип, отец ребёнка, осквернил Веру, опустил во тьму и не заслуживает теперь ничего, кроме адских мук и совсем кромешной тьмы. И она снова повторяет про себя эту фразу «Об этом ребёнке надо печься особо». А она, Пра, на горе зубы съела. Горе её сила. Она живёт своим горем, оно движет ею и не даёт дряхлеть. Но теперь ей надо научить Веру нести свою беду как славу, а боль — как букет, который распускается каждую ночь. Пра слышит скрип снега, ей незачем поворачиваться, она знает, кто это идёт. Она говорит себе: я не печальна и не напугана. Я старая и мудрая, потому что кому и быть старой, стойкой и мудрой, как не мне? Пра улыбается, когда Вера присаживается рядом с ней, но долго выжидает, молчит, обе ничего не говорят, и ни одну из молчальниц не тяготит немота другой.
— Ты пришла не говорить, — наконец произносит Пра. — Но ты можешь ко мне приласкаться. — Вера кладёт голову ей на плечо. Старуха вздрагивает. Ей вспоминается, как однажды они снимали три дня без передышки, сделали восемнадцать сцен, это была «Горничная и заезжий гость». Они даже построили студию в поле под Копенгагеном, глаза жгло после стольких часов под софитами, но она была на верху блаженства, потому что фильм станет сенсацией, принесёт успех, они знали это все, и все были счастливы, от рабочего до директора, от тапёра до главного героя. Но вдруг фотограф вскрикнул и заплакал. Он забыл зарядить в камеру плёнку! Такого не бывает. Но случилось. Все труды впустую. Все до единого взгляды и порывы утрачены, пропали втуне, точно и не бывали, вроде как всё, не намотанное на катушку с плёнкой, выдумка, небыль, ничто. Режиссёр встал, постоял на месте, сел и спрятал лицо в ладонях. Никто не осмеливался ничего сказать. Только Пра, которая была тогда не старухой, а юной и модной красавицей, единственная из всех решилась подать голос. «Мы можем сыграть всё ещё раз», — сказала она. Не вышло. У них не получилось сыграть всё заново. Им пришлось всё переделать, найти другой сюжет и иное название. И что бы они ни делали потом, они всегда сравнивали это с тем несуществующим фильмом, который не был снят, и ни разу не остались довольны. Всё оказывалось слабее того не заснятого легендарного кино. Это было апофеозом конца, думает Пра, дрожа. Самый бесподобный фильм остался не только немым, но и невидимым. Ей приходит в голову рассказать всю историю Вере, но потом она говорит иное: — Я знаю, о чем ты думаешь, Вера, хоть ты и молчишь. Так бывает, когда глохнешь. Слышишь только мысли, мечты и биение сердец.
Пра вздыхает, обнимает её и стряхивает снег с волос внучки. — Кто-то поступил с тобой плохо. Так плохо, как только можно поступить с человеком. Вера, прости меня и прости Болетту, что мы не поняли твоего молчания.
И так они сидят, обнявшись, Вера и Пра, на вершине Стенспарка, с видом на город, тот самый, в котором заплутал и я, хотя он лежит кучно в теснине между горами, а небо над ним меньше крышки от обувной коробки. — Я рассказывала тебе о Ночном палаче? Его так называли. Ночной палач. Он стаскивал сюда павших лошадей и хоронил их тут. Мы с тобой сидим на кургане из дохлых кобыл. А что он делал днём, никто не знает. Поговаривали, что он спал там, у лошадей. А потом пропал.
Теперь старуха кладёт голову на плечо Веры. — Многовато у нас в семье ночных призраков, — шепчет она.
Они отправляются домой — не ровен час просквозит ещё, — и Веру укутывают в бабушкину шаль. Пересекая улицу Пилестреде чуть ниже аптеки, там, где по сию пору стоят покосившиеся немецкие бараки, в которых теперь детский сад, они натыкаются на Арнесена с супругой, у неё тот же срок, что и у Веры, на ней необъятная шуба, и она с улыбкой оглядывает Верин живот, пока Арнесен приподнимает шляпу. — Я вижу, счастливое событие уже не скрыть, — говорит он. Пра упирается глазами в его глаза: — Любезный, нам нечего скрывать! Прощевайте!
Она берёт Веру под локоть и увлекает прочь. Арнесен возвращает шляпу на место. — Я скоро зайду забрать деньги! — кричит он им вслед. — И не забудьте об увеличении премии. Конечно, если вы оставите ребёнка.
Пра идёт выпрямив спину и цепко держит Веру. — Не оборачивайся, — шепчет она. — Такой радости мы этой мерзкой парочке не доставим!
Старуха видит, что у Веры отлила кровь от губ и они дрожат, по лестнице она взбирается тяжело и нетвёрдо, ловит ртом воздух, а в прихожей вскрикивает и садится на пол. Тут же появляется Болетта. — Час от часу не легче, — шепчет она. — Теперь она простудилась? — Пра опускается на колени перед Верой и отвечает тихо: — Нет, она рожает.
Ну и как мне описывать эту боль, как описать неукротимость и страсть собственно родов, мне, мужчине, обойдённому этим таинством? Я ограничусь вот чем: начинаются ритмичные сокращения мышц матки. Шейка матки раскрывается, образуя туннель для движения ребёнка, который провёл в тёплом убежище, в пузыре с водой, тридцать восемь недель, иначе говоря, нетерпеливый и настырный ребёнок давит на родовой канал, схватки усиливаются, опоясывая и грудь, и спину, время пришло, плод изгоняется наружу, Болетта ловит такси и вместе с Пра спускает Веру вниз, устраивает на заднем сиденье, и Пра кричит шофёру, юноше в форме и новенькой фуражке, вытаращившемуся на них с ужасом: — В больницу «Уллевол»! В родильное отделение! Срочно!
И он несётся вверх по Киркевейен, превышая скорость, а Вера катается и стонет, с неё градом льёт пот. Потом она смолкает и вытягивается на сиденье. Болетта аккуратно приподнимает край платья и видит головку, сплюснутую, в слизи головку, которая вывинчивается наружу и уже хватает ртом воздух для крика, а следом выпадает тельце, плацента, ошмётки крови и пузыря, это мальчик, шофёр бьёт по тормозам, ребёнок, лёжа у Веры меж ног на сиденье, надсадно орёт — так появляется на свет мой брат, мой сводный брат, рождённый в такси на пересечении Киркевейен и Уллеволсвейен.
И к Вере возвращается речь, не открывая глаз, она произносит свою первую фразу, странные слова: — Сколько у него пальцев? — Болетта смотрит на Пра, та наклоняется над разрывающимся от крика младенцем, пересчитывает пальцы на обеих руках и шепчет невозмутимо: — У него ровно десять прекрасных пальчиков.
Вера открывает глаза и улыбается. Шофёр упирается лбом в руль, ему плевать на уделанные кровью, калом и гольём кожаные сиденья, не об этом он думает в миг, когда в его машине родился человек, он отсчитывает недели и месяцы и получает май, мирный май сорок пятого. — Как хотите, но у нас есть только одно имя со значением «мир», — заключает он наконец. — Фред.
Фред так и говорил. Имя, и то мне дал шофёр посреди уличного перекрёстка. Етить, говорил он, имя и то мне дал какой-то сраный шофёр посреди гребаного перекрёстка. Мне кажется, ему нравилось это озвучивать, потому что, сказав так, он всегда начинал улыбаться, пусть нешироко, издавал короткий смешок и быстро проводил рукой по лицу, словно краснея, хотя слушателей было всего-навсего один какой-то я.
(имя)
Вера просыпается. Возле неё сидят Болетта и Пра. За ними ширма. По ту сторону её медленно двигаются тени. Она слышит тихие голоса и вдруг детский крик — Где он? — спрашивает Вера. Пра осторожно промакивает её потный лоб. — Им занимаются. — Вера садится: — Что-то не так? С ним что-то не в порядке? Скажи правду! — Пра мягко укладывает её назад на подушку. — Всё в полном порядке, Вера. Он здоровый, нормальный мальчик, кричит громче всех. Ты помнишь, какое мирное имя дал ему таксист? — Вера переводит на неё взгляд, на лице мелькает улыбка. — Фред, — шепчет она. — Фред разговорил тебя, — произносит Пра, оборачиваясь к доселе молчащей Болетте, которая теперь наклоняется и берёт дочь за руку. — Вера, им надо кое-что знать, — говорит она. — Мам, я хочу его видеть! — Сейчас ты его получишь. Но сперва они зададут тебе вопрос. Кто его отец? — Вера закрывает глаза. Лицо каменеет. — Не знаю, — говорит она. — Ты его не видела? — Старуха прикладывает палец к губам. — Надо тише говорить. Кругом уши. — За ширмой стоят тени. Вера плачет. — Он напал сзади, — шепчет она. — Я видела только его руки. — Болетта подаётся вперёд. — В те дни по чердакам пряталась куча народу. — Он что-нибудь сказал? — Вера качает головой. — Он молчал. Но у него нет пальца на руке. — Она смеётся. — Да, пальца на руке не хватало! — повторяет, отсмеявшись. — Девятипалый он, вот! — Тени переминаются, потом вздрагивают и отходят от ширмы. Болетта закрывает ей рот рукой, Пра опускает голову: — Вера, прости нас! Прости нас, Вера!
А Фред лежит со всеми новорождёнными — дети мира, белая кость, как на заказ красавцы и баловни судьбы, не нюхавшие войны, они будут расти, не зная нужды, и зажрутся, что аж мозги набекрень, вследствие чего они сперва покроют презрением потребительство, взамен которого прельстятся играми в бедность и опрощение, чтобы позже добрать упущенное в тройном размере на шведском столе бюргерской сытой жизни. Фред спит так беспокойно, будто его, двухдневного, уже донимают кошмары, а бодрствуя, он вопит пронзительнее всех, он сжимает кулачки как красные шары, его ещё ни разу не приложили к материнской груди, а поят подогретым молочком из бутылочки. Когда его вопли заводят остальных детей и они начинают вторить ему столь же оглушительно, его выносят в другую комнату полежать одного, и Фред стихает, замолкает, он не закрывает глаз, а таращит их, словно уже приступив к изучению одиночества, написанного ему, наверно, на роду, но на котором он в конце концов остановит и свой осознанный выбор.
Когда ширму расставляют в следующий раз, перед Вериной кроватью собираются трое мужчин. Двое — врачи, а третий в чёрном костюме и с папкой под мышкой. Они становятся кругом. — Я хочу увидеть своего ребёнка, — говорит Вера. — Пожалуйста! — Один из врачей берёт стул и присаживается к кровати. — Твоя мама говорит, что ты подверглась изнасилованию. — Вера отворачивается, но они со всех сторон. — И ты не знаешь, кто отец ребёнка, — продолжает второй. — Это мог быть норвежец. Или немец. Ты этого не знаешь. И отца у ребёнка нет. — Они ведут речь неспешно и дружелюбно. Мужчина в тёмном костюме достаёт бланк — Дело было закрыто. В связи с недостатком доказательной базы. Обращение в полицию последовало четыре месяца спустя. — Доктора замолкают. Тот, что сидит, берёт Верину руку. — Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он. — Я хочу видеть Фреда. Вы можете его принести? — шепчет она. Доктор улыбается: — Ты уже имя придумала? — Вера кивает. — Я хочу поговорить с доктором Шульцем, — просит она. — Доктора Шульца нет. Он пропал без вести во время лыжного похода. — Врач выпускает её руку и смотрит в потолок. — Она пережила глубокий психоз и девять месяцев молчала. — Сестра двигает ширму, и на миг Вера видит в кровати у окна фру Арнесен, под спину подоткнута пышная подушка, у груди ребёнок, господин Арнесен замер со шляпой в одной руке и букетом в другой, они впиваются в неё глазами, всё происходит без звука и без движения, затем ширма возвращается на место, тени растворяются в свете и исчезают. — Почему я не могу понянчить Фреда?! — плачет Вера. Мужчина в тёмном садится. — Ты должна понимать: всё, что мы делаем, мы делаем для твоего же блага. И, соответственно, блага ребёнка. Потому что благо ребёнка превыше всего, правда? — Он кладёт бланк на столик рядом со стаканом воды. — И здесь, в Осло, и в других частях страны есть много прекрасных семей. Наверно, это самое разумное. — Что? — шепчет Вера. — Что лучше, наверно, определить мальчика куда-нибудь подальше. Это самое правильное.
Тут в очередной раз дёргают ширму так резко, что она опрокидывается. Это Пра. Она вне себя, она шипит негромко: — Нас три женщины, вместе нам сто тридцать один год. Мы в состоянии прекрасно позаботиться о Верином мальчике. Вам это понятно или нет? — Она обходит кровать, берёт со столика бланк, рвёт его на такие мелкие клочки, что на них невозможно прочитать ни буквы. — Может ребёнок наконец увидеться с матерью?
Его приносят вечером того же дня. Он покойно лежит у Вериной груди. Выжидает. Могу я так сказать? Могу я сказать, что он ждёт, что он лежит в тепле, в неге, под сердцем и выжидает? Да, всё так, Фред ждёт. «Он не любит меня», — думает она внезапно. И Вера слышит, как тишина катит от кровати к кровати, когда она двумя днями позже уносит его домой, она замечает взгляды, которыми её провожают по коридору, безмолвно расползающиеся слухи, двери, бесшумно отворяющиеся и закрывающиеся вновь. Идёт снег, и стоит тишина. Она остаётся в кровати три недели, пока не кончаются крови. Фред ждёт. Болетта и Пра удивляются, что он больше не кричит. Они нe спят по ночам от его спокойствия. Каждый день после обеда на той стороне двора играют на пианино, кажется, Моцарта. Однажды утром, когда снег уже тает и течёт ручьями вдоль улиц, а с крыш капает, Вера вывозит Фреда в коляске погулять. Он смотрит на неё с мрачной безмятежностью, к которой она уже начала привыкать. Если ему в лицо попадает солнце, он зажмуривается, отворачивается и не открывает глаз, пока опять не попадает в тень. Вдруг Вера видит, что из-за угла со своей коляской показалась фру Арнесен. Обе не знают, как себя держать. Но всё же останавливаются. Гордые мамочки. Помалкивают. Смотрят перед собой и долу. Вера хочет быть приветливой. — Вы так хорошо играете на пианино, — говорит она. Фру Арнесен улыбается и поправляет одеяло на сынишке. — Он всегда засыпает задолго до конца пьесы. — Обе хохочут. Матери, одним миром мазаны, стоят общаются вдвоём, пока ещё их не выковырнули из этой непрочной дружбы, мимолётной встречи. — Я не мешаю? — внезапно спрашивает фру Арнесен. Вера поворачивается. Домоуправ Банг стоит у ворот и следит за ними. В руках он держит дохлого кота. Отшвыривает его и возвращается во двор. — Что? — переспрашивает Вера. Фру Арнесен мнётся. — Вам не мешает, когда я играю? — Нет, и Фреду, мне кажется, нравится. Он больше не кричит. — Фру Арнесен снова делает улыбку. — Вы уже имя дали? — Да, вроде. А вы своего как назовёте? — Его будут звать, как свёкра. Мы крестим его в следующую субботу.
На другой день Вера сидит в кабинете настоятеля церкви на Майорстюен. Ему под пятьдесят, фамилия Сюнде. Лоб как щит. Он надевает очки и углубляется в документы, надолго. Распятие за его спиной висит косо. Огромная Библия в тёмном обрезе притягивает к себе весь свет и собирает его в тёмное, мерцающее пятно посреди стола. Наконец он поднимает на неё глаза. — Отрадно слышать, да? — спрашивает он. Вера прислушивается, но ничего не слышит. — Что слышать? — шепчет она. — Вы не слышите? — Вера снова слушает, но не понимает, о чём он, и почитает за благо помолчать. Пастор наклоняется к ней. — Колокола звонят, — говорит он. — Разве не отрадно слышать благостный колокольный звон после пяти лет безбожия? — Конечно, — шепчет Вера, хотя ничего не слышит, тихо абсолютно. Пастор выжидает. Он смотрит на неё. — Вера, слушать надо в себе, — говорит потом. — Или там тоже тишина? — Вера смотрит в пол, а священник листает документы по новой. Хорошо ещё, в своё время мне выпадет шанс показать ему язык и обозвать его «чёртовым пасторишкой». Вера слышит, как бьётся её сердце, тяжёлые толчки, от которых подрагивают пальцы. — Кто отец? — огорошивает её вдруг пастор. — В документах сказано, что произошло, — отвечает Вера. — Не надо пересказывать мне документы. Читать я умею. — Священник встаёт и обходит стол. Он останавливается у неё за спиной. — Скажи мне, Вера, не совершала ли ты поступка, в котором раскаиваешься? — Она трясёт головой. — И ты не водила дружбу с немцами? — Вера перестаёт дышать. Потом поднимается. — Я совершила поступок в котором раскаиваюсь, — шепчет она. Пастор ждёт. Он ждёт продолжения, исповеди, и на губах змеится улыбка. — Я раскаиваюсь в том, что пришла сюда, — говорит Вера и поворачивается к двери. Пастор идёт по пятам, бледный и взбешённый. — Я слышал, мальчику уже дали имя, — говорит он. — А ты в курсе, что означает «Фред»? — Вера останавливается. — Оно означает имя моего сына, — говорит она. Пастор снова строит на лице улыбку. — Фред означает «могущественный». Тебе не кажется, что оно не совсем к месту?
Вера стоит на Киркевейен. Она не помнит, как спустилась из церкви. Эстер машет из своего киоска. Вера забывает помахать в ответ. Она бредёт домой. Во дворе останавливается. Какой-то тлетворный запах. Это дохлый кот, всё ещё гниющий в помойке. Вера побыстрей проходит мимо. Фру Арнесен развешивает выстиранное бельё: крестильная рубашечка, белая нарядная простынка, платье. Коляска стоит в тени высокой берёзы. Всё зелено и тихо. В ворота заходят двое мужчин. Один в форме, другой в длинном тёмном пальто, несмотря на жару. Они направляются к Вере, и она думает сперва, что они из полицейского участка на Майорстюен, они нашли насильника, того, кто надругался над ней, и Веру в равной степени изумляет и пугает то, что в эту секунду, которую она считает моментом истины, она неизвестно чего испытывает больше, облегчения или ужаса, потому что теперь этот злобный призрак, подкравшийся сзади, девятипалая тень, обретёт имя, и она вдруг понимает, что не уверена, что готова к такому обороту: услышать имя призрака и увидеть его лицо. Но они пришли не к Вере, они ищут фру Арнесен, а дома никого нет, и они подумали, нет ли её во дворе. Мужчины строги, суровы, с первого взгляда ясно, что у них дурные, ломающие судьбу вести, и Вера оборачивается к фру Арнесен, которая хлопочет у верёвок, не подозревая о надвигающемся. — Вот она, — говорит Вера, показывая на неё. Мужчины кивают и идут к сушилке. Вера видит, как фру Арнесен здоровается с ними за руку, лицо у неё сперва удивлённое, она будто предвкушает что-то, но враз заходится в хохоте, визгливом, захлёбывающемся, похожем скорее на истерику, и тут же с её лица стирается всякое выражение, оно стекленеет, делается ломким и хрупким, как высохший лист, ибо эта мистерия — непостижимое и невозможное известие, что её супруг, страховой агент Готфред Арнесен, найден неоспоримо мёртвым между Мюлла и Кикют, в глубине Нурмарка, вдали от проезжих дорог, единственно с визитной карточкой в нагрудном кармане куртки, сохранившейся гораздо лучше заключённого в неё же бренного тела, поскольку по нынешним погодам весна и тёплые ночи смыли снег, до того несколько месяцев сохранявший труп в нетронутом виде, — эта мистерия помрачила рассудок фру Арнесен настолько, что с того дня она почти не бывала на свету, да и тогда видела его лишь как размытые тени, как обломки воспоминаний из другой жизни, и даже когда господин Арнесен, её муж и отец её сына, вернулся к ужину домой живее некуда, будто ничего не случилось, и таким образом, своим осязаемым присутствием разоблачил это вопиющее недоразумение, скорее даже комического, нежели трагического толка, она в себя не пришла. Сумрак в её голове не рассеивался. За несколько часов мнимого вдовства он намертво въелся в её сознание. Его нельзя ни убрать, ни отменить. Скелет в синей куртке и широких штанах оказался останками доктора Шульца, он отошёл в мир иной с чужой визиткой в кармане. И вечерами весь дом слушает, как фру Арнесен садится за пианино, но репертуар не блещет затейливостью, одна и та же мелодия, раз за разом без вариаций, по нескончаемому монотонному кругу, и Фред принимается вопить, как никогда прежде. Потом выяснилось, что доктор Шульц завещал своим пациентам разные вещицы. Нам достался написанный ещё по-датски «Медицинский справочник для норвежской семьи под редакцией М. С. Греве, директора Национального госпиталя», в котором, например, цинизм определялся как «безразличие, во всём, что касается здоровья (личной гигиены), опасное. Поражает самого носителя. Чревато грозными осложнениями».