(табличка на двери)

Расписал нас гравёр в мастерской на Пилестредет. Мы выбрали медную дощечку, на которой чёрными буквами значилось «Вивиан и Барнум». Я бы предпочёл «Вие — Нильсен», звучит лучше, но не стал перечить Вивиан. Мастер завернул дощечку в коричневую бумагу и положил рядом четыре шypyпa. Я расплатился, мы пошли домой и прикрутили её на нашу дверь. Вивиан и Барнум. На почтовый ящик внизу я сразу приклеил бумажку, на которой от руки написал наши фамилии: Вие и Нильсен. То была наша помолвка. А теперь свадьба. Вивиан и Барнум значилось на двери квартиры на втором этаже небольшого типового красного кирпича дома на Бултелёкке, вход со стороны улицы Юханнеса Брюнса. Квартиру (комната с альковом и балконом) устроил нам папаша Вивиан. На балконе мы и сидели. Стояла ранняя осень, суббота, воздух был чистый, прозрачный и тёплый. На западе сразу за домами виднелся шпиль Стенспарка, Блосен, мои края, где разворачивается наша история. На юге блестел фьорд, неподвижный и бесцветный, словно уже замёрзший. Я откупорил первую бутылку шампанского и наполнил бокалы. На крохотном газончике внизу копошилась соседка, она помахала нам перемазанной в земле рукой. Я выпил. Вивиан смежила глаза и откинулась назад. Свет стал шафрановым на её лице. Душа у меня пела, радостно, как никогда прежде, впервые хмельная беззаботность и сиюминутное умиротворение, алкоголь и время сплелись в более высокое единство. — Сколько времени человек должен быть пропавшим, чтобы его объявили умершим? — спросил я. — Всю жизнь, наверно, — ответила Вивиан, не разлепляя глаз. Я плеснул в бокал ещё. Выпил. Засмеялся: — Всю жизнь?! Тогда, выходит, без вести пропавшие живут вечно. Так им никогда не умереть. — Вивиан обернулась ко мне. В глазах у неё, неожиданно для меня, стояла усталость. Она сжимала высокий тонкий бокал обеими руками. — Тебе Фреда не хватает? — прошептала она. Я мог бы задать ей тот же вопрос. Вместо ответа я пошёл за новой бутылкой и по дороге назад выпил стаканчик в одиночку. Когда я появился на балконе снова, глаза Вивиан закрывали тёмные очки. Я присел подле неё. Половину балкона накрыла тень. Скоро станет прохладно. — Я хочу ребёнка, — сказала Вивиан. Я осушил бокал. — Хочешь — будет, — ответил я. Взял бутылку и вернулся в комнату. Вивиан разложила диван, постелила, и мы легли. Управились быстро. Действовали, я б сказал, целенаправленно и деловито. После того многолетней давности сумасшествия у Белой беседки во Фрогнерпарке, о котором мы никогда не вспоминали ни словом, ни намёком, в постели мы держали себя скованно и несмело, даже когда я был подшофе. Всякий раз, занимаясь этим, мы словно бы дразнили дьявола, поэтому даже в глаза друг дружке взглянуть не решались. Старались управиться побыстрее, и вся морковь. Хотя чуть уловимый аромат мускуса всё ещё присутствовал. Я долил в бокалы. — Угодил? — спросил я. — Не ёрничай, — оборвала Вивиан. Я засмеялся: — Угодил ли я публике? — Теперь и Вивиан засмеялась тоже. Смешить её мне удавалось до самого конца. Я приник ухом к её пузу, прислушался. Кости да кожа, распаренная. — Ты думаешь, мы заделали ребёнка? — прошептал я. — Может, да, а может, нет, — ответила Вивиан. Я сел. Было холодно. В бутылке ещё осталось чуток. Вивиан перехватила мою руку. — Ты не перебираешь немного с выпивкой? — спросила она. — Не перебираю немного? — переспросил я. — Да. Ты, считай, один уговорил почти две бутылки. — Учёт ведёшь? — Это не так трудно, Барнум. Одна да одна будет две. — Ты прямо как Педер. — Вивиан отцепила руку. Я снова лёг. — Я пью, потому что я счастлив, — произнёс я шёпотом. Вивиан поднялась и пошла в ванную, где мог зараз поместиться лишь один человек, ну от силы полтора. Вивиан включила душ. Это надолго. Пока суд да дело, я уговорил бутылку до конца. Едва она вошла в комнату, я поднялся с дивана. — Мы не ляжем сегодня пораньше? — вздохнула она. — Мне надо писать, — ответил я. Она повернулась ко мне спиной. На ней было лишь красное полотенце. Мокрые волосы волной лежали на подушке и отбрасывали чёрную тень, которая расползалась всё шире и шире. — Вивиан, не надо мёрзнуть. — Мне не холодно. А ты замёрз? — Нет. Мне хорошо. Погасить свет? — Хорошо бы. — Я выключил «тарелку» над кроватью и сел за узенький письменный стол, который нам с трудом, но удалось втиснуть у окна, между полками и балконной дверью. Я зажёг себе лампу, но сколько ни опускал её поближе к своей писанине, она заливала светом всю комнату. Вивиан натянула одеяло на голову. Теснотища у нас. Лишь две картинки на стенах: фотография Лорен Бэколл и афиша «Голода». Внезапно я подумал о городочке. Что я наконец повзрослел и живу в махонькой квартирочке. Я если и не стар, то, во всяком случае, перешагнул первый рубеж, идущий параллельно меридиану невинности, за которым смех меняет свой цвет. Хотя многие до сих пор не дают мне и двадцати, принимают за тинейджера, потрёпанного разнузданной жизнью, и дело доходит до того даже, что меня не пускают на «взрослые» фильмы, требуют документ. Я перестал ходить на такие картины после того, как меня остановили на «Сиянии». Педер тогда чуть не умер от хохота. Ещё дольше меня не обслуживали без удостоверения личности в барах. Но и это в прошлом. Если подойти ко мне поближе и присмотреться, абстрагировавшись от моих кудрей и малого роста, который я под хорошее настроение называю своей непроявленной длиной, то в лице ясно видны безошибочные приметы возраста. Вивиан уже уснула. Я частенько завидую её сну. Меня ждёт другое. Я приготовил инструмент: 400 страниц бумаги из магазина «Андворд», линейку, карандаш, три ручки, «Медицинский справочник» доктора Греве, резинку, замазку и пишущую машинку, подаренную мне Фредом. Пошёл на крошечную кухоньку и отхлебнул из маленькой бутылочки. И в голову мне пришла мыслишка с горошину размером: «Городочек», часть вторая — ну или полуторная. Подружкой карлика, живущего в самом тесном в мире общежитии, становится самая высокая женщина на земле. Я опорожнил ещё маленькую бутылочку, сварил себе кофе и вернулся за стол. Достал блокнот, в который записываю свои идеи. Такие, например: 1. Смех и плач — человеческое в свидетельствах Барнума. 2. Плавательный бассейн. 3. Пересечения со знаменитостями, как реагировал. Битлз, Пер Оскарссон, Шон Коннери и т. д. 4. Откормка. 5. Тройной прыжок. 6. Ночной палач. Это мои рабочие заголовки, то, что я пишу для памяти, тщательно, с подробными комментариями, отсылками, диалогами, списками действующих лиц. И вот самый расчудесный миг — я заправляю лист в машинку или, чтоб не разбудить Вивиан, заношу над бумагой карандаш. В эту секунду я сам себе вседержитель. Господин над собой и над временем. Темень пришкварилась к окнам. Внизу, в городе, мечутся огни. Идёт дождь. Кто-то гоняет на всю мощь Sex Pistols. На Бултелёкке орут коты. И вдруг всё стихло, лишь мерно сопит Вивиан, двигатель наш. Это моё время. Свои истории я должен сделать не занудными и низкими, а высокими, выше зарубок на косяке двери, выше меня. Вы думаете, я слишком на многое замахнулся? Видите ли, сейчас, когда перо приближается к бумаге или палец — к затёртой клавише разбитой клавиатуры, мне нет преград. И всё возможно. Я царь и Бог. В эту секунду, в миг неопределённости, медлящий, как капля на соске ржавого крана или на лепестке розы, я весомее своих килограммов и больше собственных мыслей, мои полномочия не ограничены моими возможностями, и капля эта может породить море. Вивиан повернулась и застонала негромко. Может, приснилось что. Может, подумал я, новый человек растёт в ней, моя клетка, её яйцо, думал я, яйцеклетка, черты, в зачатке уже существующие в теплоте её лона, мальчишечья складка между бровями, девчачья ямочка на щеке, детское сердечко. У доктора Греве Оплодотворение, акт, в ходе которого созревшая яйцеклетка обретает способность породить нового, самостоятельного индивида, строго предшествует Погребению, закапыванию трупа в землю для его разложения и превращения в перегной. Карандаш упёрся в Ночного палача. Я написал начало сцены: МАЛЬЧИК, худой и бледный, восьми лет, бежит по улицам. Закрыв глаза, я без труда видел его, как он бежит по пустым улицам безлюдного города, рано утром, в старомодной одежде, я слышал его дыхание, тяжёлое, и музыку, поскольку такая сцена невозможна без музыки, что-нибудь в синих тонах, медленное, симфоническое. Куда его несёт? Бежит, значит, боится опоздать, пропустить — что? Я отложил карандаш. История всё ещё мне не по зубам. Я не дозрел до неё пока, до моего главного дела жизни, этой глыбы, посвящённой проблеме неприсутствия, отсутствия. Я записал слово на полях и подчеркнул. Неприсутствие. Что писать, я знал, но вот в какой последовательности? А это соль повествования — последовательность: выстраивание событий в ряд, что поставить именно сейчас, нелепая логика, не касающаяся причин и следствий, а имеющая отношение к другому измерению бытия, поэтика хронологий. Нет, я не дорос ещё до этой вещи. И мне предстояло расти вместе с ней, тянуться, тянуться и превзойти себя самого и свой мандат, стать сам-себе-сверхчеловеком. Я заполню пустоту неприсутствия и тем самым расколдую его: Фред, который рыскает где-то уже десять лет, Вильхельм, наш прадед, сгинувший во льдах; муж Болетты, неизвестно кто; чёрный отцов материк пропавший кусок его жизни, зазор между тем, как он покинул цирк с чемоданом аплодисментов, и тем, как он пронёсся вверх по Киркевейен на жёлтом блестящем авто. И Педера, не забыть этого отсутствующего, он изучает экономику в университете в Лос-Анджелесе. Возможно, мальчик бежит что есть духу на встречу с ними, со всеми этими людьми? Я достал пива и, стараясь не шуметь, вышел на балкон. Высмотрел Блосен. Там любила посидеть Пра, и вот к ней туда пошла Вера, наша мать. У меня появилась новая идея, я срочно вернулся в комнату записать, пока не забыл, этот мой навязчивый кошмар: забыть дельную идею. Я написал: Места. Истории о людях, привязанные к определённым местам. Напр., Пра и Блосен; Болетта и «Северный полюс»; Эстер и киоск. Внутренний двор. Место становится местом, когда человек оставит в нём след. Человек не человек, покуда у него нет своего места. Не в таких ли местах обретаются наши воспоминания? А моё место — оно где? Я не знал. И может ли считаться местом — время? Под сенью секунд, на постое у часов? Мне хотелось иметь собственный угол во времени. Я написал внизу, крупными буквами: Места погребения. А это чьи места? Я полистал блокнот и вернулся к старой, хорошей идее: Тройной прыжок. Идеальная техника. Я мечтал бы выстроить собственную поэтику по его подобию. В тройном прыжке последовательность действий неизбежна и непреложна: быстрый разбег, плавный толчок, упругие касания земли, прыжок на одной ноге, шаг и мощный последний, сумасшедший, прыжок в яму, причём ноги в момент приземления выпрастываются вперёд почти невозможным и оттого ещё более прекрасным движением. Я вспоминаю историю тройного прыжка: на протяжении веков техника его оттачивалась и шлифовалась, но структура оставалась неизменной — прыжок на одной ноге, шаг и финальный прыжок, сущная троица прыжка. Особенно меня занимает разбег, здесь закладывается основа, неудачный прыжок виден уже в момент разбега. Я почти уверен, что где-то должны храниться съёмки разных тройных прыжков с соревнований в Норвегии и за границей, эти кадры могут пролить свет на значимость и многотрудность тройного прыжка. После многих сомнений и колебаний я решился сделать главным героем домоуправа Банга, хромого рыцаря тройного прыжка. Вот какая картинка представляется мне: пожилой домоуправ натаскал во двор песка и обустроил прыжковую яму. Теперь все собрались посмотреть, как он прыгнет. Дело происходит весной, ближе к вечеру, мы торчим изо всех окон и стоим на лестницах, а также вдоль дорожки для разбега, узкой и посыпанной щебнем, мы хлопаем в такт и скандируем; наконец, встречаемый восторженным рёвом, появляется сам Банг, в старых-престарых шортах и жёлтой майке, сосредоточенный и колченогий, он касается планки и отталкивается, со стоном, но в этот самый момент я бросаю его, оставляю висеть в воздухе, а сам возвращаюсь к началу, к рождению тройного прыжка. Кому первому пришло в голову прыгать таким макаром?

Я лёг, когда Вивиан встала. Она надела спортивный костюм и была такова. Только шаги торопливо спустились по лестнице. За полчаса её отсутствия я так и не заснул. Затрезвонил телефон. Или это в церкви? Звонил папаша Вивиан. — Я могу с ней поговорить? — спросил он. — Она бегает, — ответил я. Он замолчал. — Я только хотел напомнить ей о сегодняшнем ужине, — сказал он наконец. Голос его звучал глухо, словно он положил трубку и ушёл в соседнюю комнату. — Алло? — прошептал я. — В семь часов, — сказал папаша Вивиан, приблизившись. — В семь часов, — повторил я. — Хорошо. Так и договорились. — Договорились, — повторил я. Голос его изменился, зазвучал почти доверительно. — А ты не бегаешь? — Вивиан любит бегать одна, — ответил я. Он всё не клал трубку. Я слышал дыхание Вивиан, поднимавшейся по лестнице. — У вас всё хорошо? — внезапно спросил он прежним мягким голосом, оставлявшим ощущение неестественности, как когда человек пробует завербовать себе друга. — Мы вчера купили табличку на дверь, — ответил я. Он повесил трубку. Вивиан повернулась ко мне, мокрая, хоть выжимай. — Там дождь? — спросил я. — Я вспотела, — ответила она. — Сделаем ещё ребёночка? — Мне надо сделать растяжку. — Она вцепилась в перекладину дверного косяка и повисла так. Тонкие пальцы держали её на весу. В этой картинке было нечто противоестественное, похожее на недоразумение с Бангом, которого я посреди прыжка бросил болтаться между небом и землёй, как бы в своего рода чистилище, точно как Фред бросил нас в чистилище времени. Я забылся сном, коротким, тяжёлым и бессмысленным. Когда я очнулся, Вивиан завтракала на кухне. Пахло кофе, жареным хлебом, мармеладом. Я лежал и наблюдал за ней. Нет, это не чистилище. Это обыденность, которую мы полагаем вечной данностью и потому забываем. Один миг из миллиона таких же заурядных, тихих, в которые ничего не происходит, тем более обычных для воскресенья, и пусть бы так оно всегда и шло, подумал я. Но потом решил, что этот миг всё же нельзя считать совсем обычным. Это наше самое первое утро. Я вытащил из-под подушки припрятанный там свёрточек и пошёл к ней. — А для меня местечко найдётся? — спросил я. Вивиан подняла на меня глаза и ответила: — После меня. — Но я всё-таки сел. Она налила нам кофе. — Написалось что-нибудь? — Никак не могу определиться, — ответил я. — Определиться? — У меня слишком много задумок, Вивиан. — А это мешает? — Мешает, потому что я не двигаюсь вперёд. Всё время хватаюсь за новую идею. Я сам не знаю, чего хочу. — Вивиан пододвинула мне корзинку с хлебом. — Мне кажется, ты всё равно пишешь об одном только Фреде, — ответила она тихо. Эти слова легли против шерсти. Она права. Я положил перед ней свой свёрточек. Вивиан удивлённо воззрилась на меня: — Это что? — Утренний подарок, — ответил я. Вивиан покачала головой: — Я и не подозревала, что ты такой предусмотрительный! — Она улыбнулась. Я кивнул. — Ты имеешь в виду мещанство? — Я имею в виду предусмотрительность, Барнум. — Открывай! — закричал я. Вивиан открыла коробочку. В ней лежало простое золотое колечко. Она бережно вынула его. — Мама хочет, чтоб оно было твоим, — сказал я, а когда увидел, как Вивиан надевает колечко на тонкий палец, меня озарила новая идея, я увидел скачок во времени, тройной прыжок: это кольцо однажды подарила маме Рахиль, а теперь я подарил его Вивиан, и в этом кругу, в этом маленьком кружке, сложившемся вокруг колечка, я учуял историю гораздо большего размаха, и перед глазами у меня замаячили картинки: ворох украшений, снятых нацистами с евреев, прежде чем отправить их в газовые камеры, эта куча должна была пополниться колечком Рахили, но она сумела расстаться с ним до того; комната, забитая женскими туфлями и мужскими ботинками, и за кадром слова мамы, что я до сих пор слышу, как эти шаги уходят из моей жизни. Это надо было срочно записать. Я трепыхнулся встать. — Спасибо, — прошептала Вивиан. И я остался сидеть как сидел. Накрыл её руку своей. Всё, к чему я ни прикоснусь, обращается в идеи.

Попозже днём, в то воскресенье мы вышли прогуляться. Мы брели, взявшись за руки. Деревья обтрясали с себя последние листья. На улице не было никого, кроме хозяина безобразного чихуа-хуа и запыхавшихся любителей оздоровительного бега. Даже они оборачивались поглазеть нам вслед. Мы были пара наоборот. Я убрал платформы в шкаф. И ходил исключительно на высоких каблуках. За ночь наступила осень. Горожане сидели по домам и убирали на зиму летнюю одежду. Я пребывал в престранном настроении. Всё из-за кольца. Глупо было отдавать его Вивиан. Я уже раскаивался. Надо мне было купить ей другое колечко, сокрушался я, или серьги. Таблички на двери хватило бы с лихвой: Вивиан и Барнум. Куда больше? Нет, поди ж ты, я оказался неуёмным. Это кольцо оттягивает ей руку. Вивиан ткнулась лбом мне в плечо. — Спасибо, — повторила она. — Ты ему идёшь, — прошептал я.

Мы поднялись на Блосен и сели там, наверху. Стая голубей взлетела с крыши и рассыпалась кто куда. — Твоё место где? — спросил я. — Что это значит? — У всякого человека есть его место. Блосен был местом Пра. — У меня нет места, — ответила Вивиан. Я засмеялся: — Конечно у тебя есть своё место! Оно у всех есть. — Ни с того ни с сего Вивиан взвилась: — А может, я не желаю иметь никакого места! — крикнула она. — Как знаешь, — ответил я и зажёг спичку. Вивиан задула пламя. — Барнум, сказать, где моё место? Сказать? На том повороте, где папаша вылетел с дороги и родилась я. — Я сунул сигареты назад в карман. Её выбор меня совершенно не устроил, надо будет подобрать ей другое место, не отягощённое трагедией. — Ты не забыла, что в девятнадцать ноль-ноль мы приглашены на ужин? — напомнил я. Вивиан зарылась лицом в ладони и простояла так минут десять, не меньше. Стало смеркаться. — Я не пойду, — сказала она. Но мы всё же пошли на «званый обед у Дракулы», как Вивиан потом стала называть эти мероприятия. По дороге мы заскочили в «Крелле», и даже Вивиан не отказалась от пива. Я заказал ещё по кружке. Здесь меня обслуживали, не требуя доказывать возраст. — А где твоё место? — спросила Вивиан. — Угадай. — Она выпалила не задумываясь: — Дерево на площади Соллипласс. — Оно не моё, а наше, — ответил я. По лицу Вивиан скользнула тень, возможно, эта тень перетекла с меня. Тень по имени Педер. — Кино «Розенборг», — прошептала она. — Теплее, — ответил я. Она прильнула ко мне. — Барнум, я знаю. Городочек! — Я поднял кружку и выставил её вперёд, чтобы чокнуться. — Ответ правильный! — Вивиан подняла и свою кружку. — А к чему нам эти места? Расскажешь? — Я поставил свою кружку на стол. — Они дают нам цельность, — промямлил я тихо. Вивиан не ответила, замолкла. Голоса вокруг гремели громко и назойливо. Кто-то стукнул по столу. Я закурил: — Об этом я и пишу. О местах, где мы обретаем цельность. — Я взял её за руку, обод кольца натёр кожу. Вивиан взметнула на меня глаза: — А где место Фреда? — Я пожал плечами: — Может, его он и ищет. — Я отнял свою руку, отхлебнул пива. — Ты скучаешь по Педеру? — спросил я. Она могла бы задать мне тот же вопрос. Но просто удалилась в уборную. Я остановил официанта и забрал с его подноса пол-литровую кружку. Городочек. Моё место в жизни. Там констебль в огромных крагах выделил меня из ряда вон, там я перестал расти. И там же мне пришёл в голову мой самый первый сюжет, и я записал его. Городочек — это и место, и время, его не объехать, не обойти. Неожиданно на стол передо мной спланировала листовка. НЕТ ПРОДАЖЕ НОРВЕГИИ! Факельное шествие от Юнгсторгет 20. 9. Я поднял голову. Неулыбчивый парень смотрел на меня сверху вниз. — Норвегия, это тоже место, — сообщил я. — Ты студент? — спросил парень. — Нет, я торгаш. — У парня возникли подозрения: — Торгуешь? — Так точно. — А чем? — Ничем. Только сливки снимаю. — А сливки с чего? — С шоколада, соков, сосисок, газет и сладостей. — Парень грохнул кулаком по столу, с нетерпением и презрением: — Продажный торгаш-капиталист! — Хотя тоже угнетённый, — сказал я. Парень отдёрнул руку, он был сбит с толку. — Угнетённый торгаш? Не смеши меня! — Я встал из-за стола. Даже на высоких каблуках я был ему по грудь. Он не смеялся. А я, пока стоял так, дыша ему в пупок, задался новым вопросом. — Референдум уже прошёл, причём четыре года назад, — сказал я. Парень снова завёлся: — И что с того? Какое это имеет отношение к делу? — Он сунул листовку в карман и вышел, лавируя между официантами. Я сел, Вивиан, к счастью, уже вернулась за стол. — Надо их посылать, — сказала Вивиан. — Кого? — спросил я, не совсем её понимая. Вивиан легла грудью на скатерть и ответила: — Рукописи. Тебе надо показать их кому-нибудь. — Я пока не готов, — ответил я. И тогда Вивиан положила передо мной объявление, вырезанное ею из газеты. Киностудия «Норск-фильм» проводит конкурс сценариев. Принимаются как полностью готовые сценарии, так и синопсисы. Идея показалась мне страшной. Меня пугало, что меня раскусят, прочитают всё, что я написал, и отвергнут. А так я мог по-прежнему мечтать и чувствовать себя королём положения хотя бы в рамках линейки Барнума. Я закрыл глаза. Работы принимаются до первого марта. — Какое сегодня число? — спросил я. — Двадцатое сентября, — ответила Вивиан. И мне пришло в голову, что припусти мы сейчас бегом, так сумели бы, наверно, нагнать на Юнгсторгет факельное шествие четырёхлетней давности. Я открыл глаза: — Сначала я хочу показать их тебе, — сказал я. — Ты был где-то не здесь, — прошептала Вивиан. Я засмеялся: — Отлучился пописать, и всё. — Она тоже засмеялась: — Ты правду говоришь? Ты мне их покажешь? — А кому ж ещё? — Вивиан отглотнула пива из моего стакана, я любил её такую, когда она, раздухарясь, выпьет, размякнет, даже и улыбнётся, и наконец-то мы окажемся настроены на один часовой пояс, а не как те часы в отеле, где Вивиан как будто Токио, а я — Буэнос-Айрес. Сейчас мы пили и смеялись в такт, и тем тяжелее показалась тишина, когда папаша открыл нам дверь и мы следом за ним пошли вниз, так уж мне говорится — вниз тёмной квартиры; Вивиан откололась от нас сразу же, ещё в прихожей, и ушла к матери в спальню, а я опустился в глубокое кресло в библиотеке, папаша налил виски в два стакана, с грохотом насыпал туда льда и придвинул свой стул. — Пора нам поближе познакомиться, — сказал папаша. — Да, — прошептал я в ответ. Хотя в комнату почти не пробивался свет, всё же я почувствовал, что он смотрит на меня и что у него тяжёлые, буравящие глаза. — После несчастья мама Вивиан выбросила все зеркала, которые у нас были. Но однажды в дверь позвонили. Она открыла, на пороге стояли дети. Они держали перед ней зеркало. С тех пор она больше не выходит. Ты можешь представить себе, чтобы дети были настолько злы? — Я покачал головой. Папаша поднёс стакан ко рту. — Вот ты пробуешь себя в писательстве. Ну и что ты скажешь о такой истории? — Я смотрел себе под ноги. — Хорошая история, — сказал я. Кубики льда застучали. — Хорошая? Барнум, так ты сентиментален? — Вряд ли. — Раз вряд ли, тогда ты должен бы знать, что истории не бывают хорошими. Они бывают правдой и неправдой. — Папаша сделал ещё глоток виски и глубоко вздохнул. — Что говорит об аварии Вивиан? — Говорит? — Папаша порывистым движением долил себе, а мне — нет, хотя мой стакан был пуст. — Она наверняка рассказывала, что произошло? — Я оглянулся на приотворённую дверь. Вивиан не шла к нам. Она не хотела заходить, пока не кончится этот разговор. — Всё случилось до её рождения, — ответил я и пожалел о своих словах прежде, чем произнёс их до конца. Папаша наклонился ко мне, и я разглядел подобие улыбки. — У всех есть свои версии, Барнум. Кто-то что-то слышал. Кому-то что-то приснилось. Ты меня понимаешь? — Я сполз на стуле пониже: — Она сказала, что на повороте вы потеряли контроль над машиной и она вылетела в кювет. — Папаша вздохнул: — Барнум, потерять контроль над «шевроле-флитлайн-делюкс» невозможно. — Он поднял руки, словно взялся за руль. — На повороте нам в лоб вылетела другая машина, — прошептал он. — «Бьюик» с открытым верхом. Он шёл на очень большой скорости и залез на мою полосу. Мне пришлось дёрнуться в сторону. — Папаша покрутил руками, топнул ногой об пол. Потом руки упали на колени. — Так всё и произошло, — сказал он. — Я избежал столкновения, но погубил свою семью. — Он медленно поднял стакан. Считается ли, что теперь мы познакомились поближе? Узнал ли я, каков он есть? Мне хотелось выпить ещё, но я не решался взять бутылку. — И та, вторая, машина не остановилась? — спросил я. Папаша помотал головой, внезапно голос сделался неузнаваем, что-то в нём перекрутилось и порвалось. — Эта свинья, чёрт его дери, покатил себе дальше! — И тут в дверь позвонили. У меня зашлось сердце, его стиснуло так больно, что жуть как приятно. Педер?! Я прислушался. Кто-то открыл дверь, понятно, Вивиан, теперь они наверно обнимаются с Педером, я тоже хочу к ним, в эти объятия! Папаша сидел сиднем. Он положил руку мне на колено. Хоть бы убрал поскорей. — Ну вот, теперь ты знаешь, — произнёс он прежним голосом, плоским, бесстрастным, как глубокая прорезь во рту. — Что? — прошептал я. — Правду, Барнум. — А я ну прямо слышал Педера, откуда-то издалека, из другого места и времени и в то же время совсем рядом: Может, да. А может, нет. Папаша поднялся: — Мы никогда не говорим об этом, — сообщил он. — Никогда. — В дверь осторожно постучали и приоткрыли её. Пожилая седовласая женщина в белом переднике и чёрной юбке заглянула и присела в книксене: — Господин Вие, к вам гость. — И она так же молниеносно исчезла в темноте. Следом за папашей я пошёл в гостиную. Там стоял гость. Моя мама. Она навела на себя марафет. Вид у неё был потерянный. Папаша взял её руку в свои ладони. — Вас бросили одну? Премного извиняюсь. Мы с Барнумом беседовали о жизни и забыли обо всём на свете. — Не беспокойтесь, — прошептала мама. — Спасибо, что вы так быстро откликнулись на приглашение. — Мама улыбнулась: — Это я должна поблагодарить вас. И видимо, мы должны перейти на «ты»? — Папаша закивал, выпуская её руку. — Пойду схожу за своими девочками, — сказал он и стремительно скрылся в прихожей. Я повернулся к маме: — А чего ты не позвонила? Пошли бы вместе. — Потому что меня позвали десять минут тому назад. Когда вы уже ушли. — А Болетту не позвали? — Болетта устала. Ты выпил? — Откуда ни возьмись появилась пожилая женщина, горничная, с подносом, и я успел выпить сухой «Мартини» раньше, чем она вышла из комнаты. — Нет, — ответил я на мамин вопрос, она вздохнула и стала озираться по сторонам. — Как они могут жить в таком мраке? — Они ненавидят солнечный свет. — Тише! — Я вспомнил то, что рассказал мне папаша, правду о катастрофе, как он выразился. Не для того ли он пригласил нас сюда, чтобы вывести на чистую воду истинных виновников? Мама должна помалкивать о «бьюике». Я выпил слишком много и чувствовал, впервые в жизни, что этого мало. — Какого чёрта им надо? — прошептал я. — Они желают быть обходительными. Мы ж теперь, считай, одна семья. — Я засмеялся: — Одна семья? — Мама схватила меня за локоть: — Барнум, держи себя в руках. — Вернулся папаша. Он привёл с собой Вивиан. Увидев маму, она обрадовалась и занервничала. Чмокнула её в щёку: — Вера, спасибо огромное! — Мама взяла её руку и потрогала кольцо. — Оно тебе идёт. — На меня взглянул папаша: тот же брезгливый рот, палец, которым он быстро провёл по губам. Я не мог быть уверен в нём. Наконец он перевёл взгляд с меня на Вивиан: — Ты закончила с Анни? — Вивиан кивнула. Папаша улыбнулся: — Отлично. Тогда к столу! — И он распахнул белые двери в столовую. Она сидела на дальнем конце стола, в тени канделябров и смотрела прямо на нас. Вивиан потрудилась на славу. Лицо было гладким, с ясными и чистыми чертами, золотой срез, она походила на картину в обрамлении темноты, но поскольку мне пришлось сесть рядом с ней, я увидел под гримом, под этой красивой глазурью то прежнее лицо, которого время коснулось в последний раз в тот момент, когда его черты размазались о лобовое стекло. Всё остальное было маской, которую она носила даже с достоинством, бывшим, возможно, упрямством. Пожилая горничная подавала нам. Я не помню, чем нас кормили. Чем-то невообразимым. Есть мне не хотелось. Я пил. Вивиан держал нож с вилкой забавным манером, зажав в кулаках, как невоспитанный ребёнок. Я впервые обратил на это внимание. Кольцо туго сидело на пальце. Видел я только наши руки, десять рук, пятьдесят пальцев, все разные, моя рука, подносящая бокал к губам, вино, красное, каждый глоток бьёт по мозгам как распаренный пыльный мешок. И меня пронзает мысль, что и этим рукам должно найтись место в изысканиях Барнума о человеческом, я весь во власти этой мысли, но мне не на чём её записать, и выйти из-за стола я тоже не решаюсь, боюсь, как бы за мою отлучку не стряслось чего-нибудь катастрофического. Папаша откладывает нож и вилку и чокается с моей мамой. — Меня не оставляет чувство, что я видел вас и раньше, — говорит он. Мама улыбается: — Так мы же виделись, на премьере «Голода». — Нет, нет. Когда-то гораздо раньше. — Папаша ставит бокал на стол. Мы словно накрыты покровом, плёвой, которая может порваться в любую секунду. — Где бы это могло быть? — громко вмешиваюсь я и хохочу нарочито. Но меня никто не слышит. Бокал мой пуст, а папаша смотрит через стол на мать Вивиан. — Анни, ну где мы видели маму Барнума? — Она медленно поворачивается к Вивиан и так же неспешно говорит. — А вы собираетесь жениться по-настоящему? — Вивиан делает вдох: — Что значит по-настоящему? — Ты прекрасно, понимаешь, что я имею в виду. Венчание в церкви, конечно. — Вивиан оглядывается на меня: — Я и Барнум, мы считаем, что Бога нет. Поэтому мы доверили обвенчать нас гравёру. — Её мать ухмыляется. И удостаивает взгляда и меня тоже. Грим у неё на лице пополз трещинками. — А я-то всегда думала, что у Вивиан сложится с Педером. — Вивиан отодвигается от стола, грохоча стулом: — И почему ты думала так, мама? — Потому что вы отличная пара. — Папаша резко наклоняется к моей маме, у него вид ищейки, напавшей на след, который она не намерена потерять, вид человека, вспомнившего фрагменты ночного кошмара. — А кем работал ваш муж? — спрашивает он. — Он работал клоуном и торговал, — отвечает мама. Повисает тишина, только мелькают наши руки, стучат приборы, зубы разжёвывают пишу. Потом папаша задаёт следующий вопрос: — У вас был ещё один сын и он исчез, да? — Мама расправляет плечи. — Он не исчез, — отвечает она. — Просто пока не вернулся. — Их разговор ведётся только в прошлом, с изумлением понимаю я, ничто из сказанного не толкает повествование вперёд, дальше, беседа не льётся, а стоит, как стоячая вода. Здесь, в этой комнате, в этом зале, есть только былое, но даже о нём нельзя говорить прямо. Но тут мать Вивиан неожиданно разудалым пьяным движением кладёт ладонь дочери на руку, грим сползает со рта, и обнажается шрам, он похож на грубый шов, идущий наискосок лица, словно оно сшито из двух совсем разных материй, не подходящих одна к другой. — Вы и детей собираетесь завести? — спросила мать. Вивиан отдёрнула свою руку, и ладонь её матери осталась лежать на столе, между тарелками, приборами и бокалами, она вздрагивает, будто дышит, а потом раз — и тоже исчезает, лишь остаётся отпечаток на скатерти, тёмная тень на белом. — Нет, — отвечает Вивиан. — Я не хочу никого этому подвергать. — Подвергать чему? — шепчет мать. — Детству, мама. — И с этими словами Вивиан вскакивает и уходит из столовой прочь. Она оставляет в зале гнетущую тишину. Мама бьёт меня по ноге. Я встаю и иду за Вивиан. Она сидит на кровати в своей старой детской, где всё осталось, как было, за исключением портрета Лорен Бэколл, вместо которого на стене теперь чёрный прямоугольник, как бы негатив. Я кладу голову ей на колени. — Не могла просто сказать «да», — говорю я. — Зачем? — «Да» короче, чем «нет». — Ошибаешься, Барнум. «Нет» всегда короче «да». Должен бы знать. — Я целую её. — Пойдём к ним назад или пойдём домой? — А ты как считаешь? — Мне жалко, что они там одни, — отвечаю я. Вивиан поднимается. — Будем разыгрывать из себя счастливых, а, Барнум? — спрашивает она. — А ты разве не счастлива? — спрашиваю тогда я. Вивиан улыбается: — Не здесь, — отвечает она.

К слову сказать, это был последний раз, что мы ужинали у родителей Вивиан. Мама взяла такси домой, к Болетте. Вивиан хотела пройтись. Мы остановились перед домом Педера. На первом этаже горел свет, но увидеть мы никого не увидели. — А ты тоже думала, что останетесь вы с Педером? — спросил я. Вивиан чуть помешкала с ответом: — Нет, я думала, что останетесь вы с Педером, — сказала она. Мы пошли дальше вверх по Тидемансгатен, и мне б хотелось, чтобы в этой сцене мы заодно переходили из одного времени года в другое: когда мы сворачиваем за угол и на первом этаже у Педера гаснет свет, ещё осень, на Весткантторгет мы вступаем в зиму, по мере приближения к Бишлету начинается весна, а на Бултелёкке уже лето вовсю, ещё одно лето, я открываю окна, напускаю воздуха, я беру тряпицу, выхожу на лестницу, где как раз шаркает выкинуть мусор соседка, и стою надраиваю до блеска нашу дощечку: Вивиан и Барнум. Я слышу её за спиной. Она бесшумно подкралась по ступенькам и теперь закрыла мне глаза руками. Я смеюсь. — Я была у врача, — шепчет она. — У врача? Ты заболела? — Я абсолютна здорова. Барнум, давай и ты пройдёшь обследование. — Она отнимает руки от моих глаз. Но я остаюсь стоять спиной к ней. — Вивиан, ты уверена, что хочешь ребёнка от меня?

(полутьма)

— Спасибо! — Маленький воспитанный мальчик говорит «спасибо», принимая от меня пятьдесят эре. Он зажимает в кулаке блестящую монетку, а в другой руке держит красный пакетик с замороженным соком. — Тебе не за что говорить «спасибо», — объясняю я. И треплю его по макушке. Он отстраняется. — Чего? — шепчет он. — Это деньги чьи? — спрашиваю я. — Чьи? — Ну полтинник этот — он чей? — Мальчик посильнее стискивает пальцы: — Полтинник мой! — То-то и оно, — продолжаю я, — поэтому тебе не за что благодарить и говорить «спасибо». — Мальчишка перебегает на ту сторону дороги, останавливается под берёзами и оборачивается. — Дурак! — кричит он. Стоя на ящике из-под лимонада, я высовываюсь в окно. Смотреть на мир отсюда, изнутри киоска Эстер, одно удовольствие. Теперь киоск наш с мамой. Под лето с Эстер приключился удар, из-за которого она забыла цены на сладости, а также сколько эре в одной кроне и что надо выключать плитку. Вместо этого она в деталях помнит все события от сорок пятого до семьдесят второго года, включая погоду, чемпионаты, выборы в парламент, результаты лыжных гонок, покорение Луны и мелодии, чаще других исполнявшиеся в концертах по заявкам. Живёт она теперь в двухместной комнате в доме престарелых на Стургатен и не помнит своего имени, зато в голове у неё подробный календарь за двадцать семь лет. На дворе осень. Я развесил журналы на верёвке в окне и прихватил их прищепками. Замороженный сок лежит в морозильнике, бутылки колы составлены в холодильник. Больше всего мне претят сосиски. С ними одна морока. Они часами преют в горячей воде, пока не посереют и не скукожатся, так что только собакам скормить. С сосисками пора заканчивать. Я хочу, чтобы в киоске продавались только сухие товары: жёлтая пресса, сигареты и сласти. Но мама не желает никаких изменений, по ней, пусть всё идёт, как шло при Эстер. В киоске на Сёркедалсвейен прогресс дошёл уже до салата из креветок и жареного лука, но я не собираюсь втягиваться в это соперничество, пусть себе кувыркаются с этими бесчинствами сами. Кстати сказать, из моего киоска прекрасный вид на Городочек. Полицейский привёл туда школьный класс, учит их правилам движения. Они стоят в ряд и слушают его наставления, наверняка о велосипедных фонарях и отражателях, потому что тёмное время года не за горами, а в темноте чрезвычайно важно, чтоб тебя было видно. И когда я смотрю на эту мелкоту, на их серьёзные лица с ещё не оформившимися чертами, я словно кладу палец на пульс времени и слушаю его биение. Это я записываю в свой блокнот. Время. Как по-новому показать течение времени? Если б это было осуществимо, можно было бы посадить человека перед камерой и пятьдесят лет методично снимать изменения в его лице. Возможное название: эхо. Урок закончен, и школьники мчатся через дорогу, посреди лилипутских улиц и переходов остаётся один печальный полицейский, он видит со всей неоспоримостью, что его подопечные ничегошеньки не усвоили из растолкованного им или всё подчистую забыли в ту же секунду, ни один не смотрит по сторонам, но все сигают на мостовую как оглашённые с единственной мыслью — первым добежать до киоска Барнума. Перед окошком выстраивается целая очередь. Я высовываюсь наружу и смотрю на них сверху вниз, а они глядят на меня снизу вверх. Откуда им знать, что я стою на ящике? — Что желаете? — спрашиваю я. Тот, что стоит первым, толстый мальчик с закрывающей глаза чёлкой, кладёт на прилавок пятёрку. — Сосиску в тесте, — заказывает он. Я вздыхаю: — Тебе точно сосиску? — У него появляется растерянность в лице, и он повторяет: — Сосиску в тесте. — Делать нечего, выуживаю бледную сосиску по-венски, поливаю кетчупом, горчицей и вкладываю сии бренные останки ему в руку. Мальчик получает четыре кроны сдачи, на большее это изделие не тянет, но жиртресту кажется, что я обсчитался, и он, не сказав хотя бы «спасибо», ходко припускает вниз по улице, на ходу запихивая в рот сосиску. — Неплохо бы тебе сказать хоть «спасибо», — кричу я ему вслед. Но толстун и ухом не ведёт, а следующая в очереди — тощая девочка с непомерно большим ранцем на спине, он того и гляди опрокинет её назад. — Что я могу купить на двадцать пять эре? — спрашивает она. Я задумываюсь: — На двадцать пять эре ты можешь купить ирис, — отвечаю я, прикинув. — Ирис — это что? — спрашивает девочка. — Ирис — это вкусно, — отвечаю я. Заворачиваю ей огромный кусок и вкладываю монетку обратно ей в руку. — Я совсем забыл, что ирис отпускается бесплатно, если ты поделишься с другими, — говорю я. Она смотрит на меня недоверчиво и в одиночку уходит в сторону Майорстюен. Последними в очереди два паренька, не знающих, с какого бока подступиться к своей надобности. Они зыркают глазами во все стороны и не решаются произнести ни слова, пока в радиусе десяти километров есть хоть один человек. Я отлично понимаю, чего им надо. Но пусть попотеют. Один прилипает к окошку. — Коктейль, — произносит он стремительной скороговоркой, проглатывая слова прежде, чем они прозвучат. — Простите, что вам угодно? — переспрашиваю я. Товарищ лупит несчастного по ноге, и тому приходится подтверждать свой личный рекорд. — Коктейль, — говорит он, на сей раз чуть более понятно, а пот течёт по его гладкому, ещё беспечальному лбу. — Вы имеете в виду мужской журнал? — Оба энергично кивают, нетерпеливо и косясь по сторонам, точно в любую секунду здесь может объявиться мама и поймать их с поличным. И кто бы мог подумать, что и такого рода чтение найдётся среди ассортимента, унаследованного мною от Эстер? Тем не менее целая пачка «Коктейлей» ещё шестидесятых годов лежала в коробке под полкой с шоколадом. Я долго ломал голову над тем, кто отоваривался «Коктейлем» у Эстер, это однозначно был не я, и в конце концов стал думать на домоуправа Банга. Я неспешно роюсь в коробке, а сердца мальчишек стучат, как динамо-машины. Наконец, я достаю номер 13 за шестьдесят седьмой год, тот, где на обложке дама с причёской, она сидит на корточках на пледе под деревом. Неплохой дебют для молодых людей. Они уже положили на прилавок десятку. Я отдаю деньги им обратно, кладу руки им на макушки и чуть ерошу волосы. — Ещё не хватало вам платить за пожилых дам, — говорю я. Потом скатываю журнал в трубочку, прихватываю его резинкой и протягиваю как эстафетную палочку резвым молодым людям, а они на последнем отрезке от церкви вниз до Майорстюен побивают все рекорды той осени в спурте. Ну всё, хватит на сегодня. Я закрываю окошко, опускаю шторку и наконец-то усаживаюсь на раскладной стул, тоже доставшийся от Эстер. Тут я могу спокойно посидеть, поработать, попить пивка. По-хорошему, сам киоск тоже заслуживает отдельного произведения. Так я заодно мог бы показать течение времени, увиденное из окошка киоска Эстер в подворотне на Киркевейен, изменения в завсегдатаях, в причёсках, товарах, проезжающих машинах, в деньгах, уличном освещении. Время и место. Время, увиденное с определённого места, но также и место на протяжении времени. Возможное название: Киоск Барнума. Я чувствую жар в плечах, эту особую радостную горячку, счастье, что почти вплотную подошёл к чему-то настоящему. Но сегодня я недостаточно спокоен для того, чтобы довести мысль до ума. Мне жжёт карман письмо, которое я пока тянул вскрывать. Но дольше ждать непозволительно. Вивиан вот-вот пристанет с вопросом, и тогда придётся отвечать. Это письмо от доктора Люнда. Барнум Нильсен, Вы можете посетить лабораторию III Национального госпиталя в четверг, 12. 9, в 13. 00. При себе Вам надлежит иметь образец спермы, с момента забора которой прошло не более трёх часов, а с момента последнего полового акта или эякуляции не менее пяти суток. Во вместительном конверте лежит также прозрачный пластиковый контейнер с крышкой. Четверг завтра, а последний половой акт имел место вечером Иванова дня. Шёл дождь, и костры едва теплились. Я допиваю пиво, сосу солёные пастилки и отправляюсь к маме. Её я не видел довольно давно. Она рада, что я заглянул, обнимает меня. Болетта спит на диване в гостиной. — Как она? — В мечтах, — шепчет мама. Мы идём на кухню. Я на миг останавливаюсь перед нашей комнатой. Кровать Фреда по-прежнему застелена. Мама меняет бельё дважды в месяц. — Кофе? — спрашивает она. — Пива же у тебя нет? — Мама вздыхает, стоя спиной ко мне: — Барнум, ещё трёх нет. — Я сажусь к кухонному столу. — Мам, хочешь хорошую новость? — Она резко оборачивается: — Фред? Что-то от Фреда? — В голове у меня ложится ватная тишина. Я улыбаюсь: — Нет, мам. Но у нас с Вивиан будет ребёнок. — Мама долго смотрит на меня. Словно выгадывая время, чтобы настроить своё лицо на другую скорость. — Ой, Барнум, — говорит она наконец и треплет меня по волосам, а потом целует в лоб. Я рывком пригибаюсь. Мама хохочет: — Пива у меня нет. Но шампанское, пожалуй, найдётся. — И правда, в углу холодильника она отыскивает зелёную бутылку, а я аккуратно, чтоб не разбудить Болетту, откупориваю её. В высоких бокалах приятно шипит. Мы чокаемся. Мама берёт меня за руку. — И когда? — спрашивает она. — Что когда? — Когда будет ребёнок? — Как можно быстрее. — Это как? — Пока мы только приняли решение завести ребёнка. — Она отдёргивает руку и отодвигает бутылку. — А зачем ты сказал так? — шепчет она. — Как? — Будто у вас будет ребёнок? Чтоб выпить? — Даже не знаю, что такое приключается со мной, но внезапно меня охватывает ярость. — У нашего ребёнка, по крайней мере, будет отец! — почти кричу я. Мама не отводит взгляда. Это я опускаю глаза, опускаю глаза, едва выкрикнув свою фразу, и отпиваю шампанского. — Тебе не следовало этого говорить, — шепчет мама. Я мотаю головой и пытаюсь представить свой припадок как праведный гнев. Ничего не выходит. — Прости, — шепчу я. И поднимаю голову. Мамины глаза черны. И я вижу, едва ли не впервые в жизни, потому что сейчас это слишком явно, это как печать на лице, я вижу, до чего Фред похож на неё. Она снова берёт мою руку. — Барнум, тут не о чём говорить. — Но я хочу! — И о чём же ты хочешь говорить? — Ты помнишь тот случай, когда мы с Фредом привезли Болетту с Северного полюса? — Мама улыбается. Я доливаю в бокалы. — Кто ж такое забудет? Мы думали, вы погибли. — Это она с твоим отцом пила там? — Мама тревожно замолкает. — Я уже сказала, что не желаю это обсуждать, — заявляет она потом. Я встаю, беру бутылку и отхожу к окну. Клумба вдоль мусорных бачков заросла почти полностью. Вокруг лестниц сорняки. Дикий виноград начинает краснеть, он похож на красные прожилки на кирпичной стене. Я пожимаю плечами: — Пожалуйста. Можешь не говорить об этом. — Так решила Болетта, — говорит она наконец тихо-тихо. — Почему? — Она хотела меня, Барнум. — Я понимаю, что мама сказала, но смысл её слов не доходит до меня. — Что ты имеешь в виду? — Ей не нужен был муж, который бы исчез. — Как у Пра? Так Болетта тоже нашла себе моряка? — Барнум, я не знаю. И не желаю знать. — Я всю жизнь представлял себе, что дедушка — кондуктор в трамвае. Что он присматривает за мной всегда, когда я еду от Майорстюен домой. — Всё, Барнум, прекрати. — Мне нравилось так думать, мам. Что он ведёт трамвай и не выпускает нас из виду. — Вдруг я нащупал нечто, понял кое-что, медленно, но наверняка, и засмеялся, загоготал в голос. — Что теперь? — раздражённо спросила мама. — Флеминг Брант, — прошептал я. — А с ним что? — Может, это он был мужем Болетты? — Кончай глупить! — Я правду говорю! Твоим отцом был монтажёр. Это же ясно как день! — Мама отвесила мне пощёчину. Потом положила руку мне на плечо. — Я вчера была в полиции. Спрашивала о Фреде. — Я закрываю глаза: — И что нового они сказали? — Они сказали, что числиться пропавшим ещё не преступление. — И тут я вижу троих мужчин в чёрном, они выходят из подъезда у ворот. Их сопровождает домоуправ Банг, он тоже в костюме, том самом, в котором ходит на похороны. Они останавливаются на лестнице. Банг тычет палкой, все задирают головы и смотрят на чердак. — Что случилось? — спрашиваю я. Мама смотрит мне через плечо. — Вроде собираются перестраивать чердак под квартиры. — Какой чёрт станет там жить? — Мама забирает у меня бутылку и прячет её в холодильник — Может, вы с Вивиан. И ребёнком, — добавляет она. — Или Фред, — шепчу я.

Я ушёл назад в киоск раньше, чем проснулась Болетта. Она стала ночным существом. Спит исключительно днём. Я уселся на раскладной стул, откупорил пиво, но шторку поднимать не стал. И приписал кое-что к разделу «места»: чердак. Во что превращается место, когда его стирают с лица земли, уничтожают? Остаётся ли оно в виде точки на старой, непригодной теперь карте? Но поднять мысль на должную высоту мне не удалось, я замер в прыжке, мне недостало не только высоты, но и длины тоже. Я съел шоколадный банан и не удержался, взялся за старые «Коктейли» времён среднего возраста Эстер. Я быстро пролистнул фотографии видных собою дамочек, поблекших за минувшие годы, вид у них был смущённый, сидя на корточках в ваннах с шапками пены меж грудей, они, казалось, боролись не то со сном, не то со слезами. А я-то таскался аж на Фрогнервейен за этими «Коктейлями»! Но и другая мысль посетила меня, покуда я ковырялся в этих заветных архивах: не написать ли и мне в этот журнал заработка ради? Если кое-что убрать и добавить остренького, то происшествие во Фрогнерпарке, когда Вивиан лишила меня невинности, должно, пожалуй, подойти. Мокрую осень можно поменять на тёплую летнюю ночь, когда в кронах рассеян мягкий покойный свет. Вивиан станет у меня одинокой женщиной из высшего света, ей под тридцать, она отправляется на прогулку верхом, а я буду садовником, бедным, но гениальным, и вот я выпалываю сорняки у Беседки, а она накидывается на меня с тем точно безумством, как было на самом деле, валит на землю решительно и жадно. Или лучше написать порнографическую комедию? О таком я ещё не слышал. Что не странно, понял я, поразмышляв немного. Разве смех и порнографию можно впрячь в одну упряжку? Романтичность смешлива, но порнография — это в первую очередь тишина и вожделение, а в ком возбудит похоть смешной чудик? Я записал и эти рассуждения тоже. Тут кто-то постучал в заднюю дверь киоска, выходившую в подворотню. Я не успел даже встать. Они вошли, трое, встали вокруг моего стула, один вынул из холодильника бутылку колы и тут же съездил ею мне по лбу. — Пристаёшь к моему брату? — заорал он. Я видел их впервые в жизни. Но без труда опознал в них продолжателей дела Аслака, Пребена и Хомяка. Всегда подрастёт молодая смена, которая понесёт дальше знамя мучительства. Вот — стоят передо мной. Я почувствовал, как рука стиснула мне горло. Меня повалили назад и тот, кто орал, пнул мне по яйцам. — К брату моему пристаёшь? — кричал он. Я услышал хруст, как будто что-то треснуло, сперва до меня дошёл звук, а боль — потом, и в этот белый промежуток, в зазор между хрустом чего-то ломающегося и волной тяжёлой, душащей боли, я провалился глубоко-глубоко. Он имеет в виду мальчишек, которым я отдал «Коктейль» и потрепал по голове? Я хотел объясниться, но голос пропал. Помню, что внезапно я оказался распростёрт на полу, кто-то стоит у меня на загривке и тот же самый голос орёт. — Развратник хренов! Пригрелся здесь и дрочишь! — Я не мог дышать. Поэтому выжидал. Я просто ждал. И это тоже пройдёт. Так вот, значит, какая обо мне молва: грязный недомерок из киоска, который без денег раздаёт сладенькое и лезет к покупателям с нежностями, вот до какой репутации я дожил. Я мог бы позвать на помощь полицейского из Городочка. Или Фреда. Но полицейский ушёл домой, а Фред неизвестно где. Я успел подумать, что никогда ещё не был настолько одинок. Блеснул нож. Они разрезали на мне пояс, вынули его и отхлестали меня по лицу. Пряжка зацепилась за глазницу, впилась, точно крючок, полилась кровь. Наверно, кровища их и напугала. Во всяком случае, они ретировались, напоследок расколотив ящик, служивший мне подставкой, и вылив на меня воду из-под сосисок. Потом стало темно и беззвучно. Когда я очухался, видел лишь один глаз. Я сумел подняться на ноги. У двери висела запасная рубашка, на случай, если я обляпаюсь кетчупом или горчицей. Я переоделся. Прибрался. Выкинул «Коктейли» и сосиски в мусорку в подворотне. Потом спустился в салон красоты на улице Якоба Ола, где работала Вивиан. Я частенько заглядывал к ней под конец дня. Мне доставляло удовольствие наблюдать, как она колдует над усталыми дамочками Майорстюен и Фагерборга, как она нянчится с ними, упрятывает морщинки, подтягивает лицо для триумфа на час-другой, тихая кухня тщеславия, лишь изредка прерываемая коротким обменом репликами, наверняка о новой причёске телеведущей или новейшем ночном креме из Парижа, который и мёртвого проймёт. Клиентки всегда возвращались к Вивиан. Они не могли жить дальше без неё, кудесницы. Сейчас она трудилась над пожилой дамой, накладывала тени на обрюзгшую кожу, и я подумал с какой-то неприязнью даже, что всякая красота, по большому счёту, обман. Но вот Вивиан увидела меня в зеркале. Поставила всё, что держала в руках, и подошла к моему стулу. — Бог мой, ну и видок у тебя, — прошептала она. — На меня напали. — Вивиан наклонилась поближе. — Тебе надо к врачу, Барнум. — Лучше сама меня подправь. — Подожди в задней комнате, — прошептала она. — Я напугал клиентку? — Да, — призналась Вивиан. Я ушёл в заднюю комнату. Дурманный смрад кремов и косметики сморил меня, и я заснул. Разбудила меня Вивиан. Подошла моя очередь. Салон был закрыт, и я наконец-то смог устроиться в мягком кресле перед зеркалом. Я не узнал своего лица. Какой-то чужой человек. Вивиан ватным тампоном стёрла кровь. — На тебя правда напали? — Да, но поживиться им особо не удалось. — Ты заявил в полицию? — Вивиан, это школяры какие-то. Я не хочу ломать их жизни. — Вивиан вздохнула. — Слишком ты добрый, — сказала она. Я засмеялся: — Торгаш-горемыка — вот я кто. — Мне нравилось, что она наводит мне красоту. И нравились её мягкие, но в то же время бестрепетные руки. — Угадай, какая новость, — сказал я. — Нет, сдаюсь. — Чердак над мамой будут перестраивать в мансарды. Мы могли бы заиметь квартиру там. — Тебе хочется? — Ты ж не собираешься оставаться в одной комнате, когда появится ребёнок? — Вивиан взглянула на меня в зеркало. — Ты думаешь, мы сподобимся сделать ребёнка? — спросила она. — Я иду завтра в Национальный госпиталь, — ответил я. — Отлично. — Вивиан продолжила работы по восстановлению моего лика. Она промыла раны и наложила мазь на веко. — И румян, пожалуйста, — учтиво попросил я. Вот так и получился мой глаз, который всех раздражает и озадачивает, потому что оказалось, что нервы в левом глазу атрофировались, я не чувствую теперь его, так что веко частенько сползает вниз, а назад его не заткнёшь, и кажется, будто я подмигиваю хитро, народ думает, что я уже набрался, или сплю на ходу, или просто сам по себе такой нахал и задавака, а в лице появилось что-то порочное, подозрительный перекос, открытая и закрытая половины, круговые мускулы лица не работают совсем, и про меня шутят, что у меня лицо в пол-лица.

(барнум и его божественная комедия)

Лил дождь. Я сроду не видел, чтоб так лило. Стена воды с вкраплениями листьев падала наискось с низкого свинцового неба. Я задёрнул занавески и вернулся в постель. Скромный, прозрачный контейнер, присланный мне Национальным госпиталем, оказался никудышным изобретением. Чтоб попасть в него, надо было целиться, лёжа на боку в особо неудобной позе, и в то же время поддерживать эрекцию, от этих двух взаимоисключающих движений в голове у меня случилось короткое замыкание, я чувствовал, что мысли перегорели, гипофиз истощился, в причинном месте — мягкая вата. В мошонке жгло. Когда я сжимал яйца, казалось, что это мешочки, набитые осколками стекла. Вивиан вышла из ванной. — Не получается? — спросила она. — Пока работаю. — Помочь? — Не откажусь, — ответил я. А что мне оставалось? Я был беспомощен. Вивиан легла у меня за спиной, погладила мне живот и решительно взялась за моего дорогого. И давай наяривать, как бешеная. Словно у меня там сорванный кран, который нужно закрутить посильнее. Мёртвое веко упало на глаз, заперев половину меня во мраке и родив неприятную мысль, внезапный отвратительный образ, от которого робкие намёки на возбуждение вновь и навсегда испарились из головы: веко — это крайняя плоть глаза. — Полегче, — попросил я шёпотом. — Тебе больно? — Немного. — Вивиан ослабила хватку, перелегла на другую сторону и взяла мой член в рот. Тут только я осознал, сколь для неё важно, чтобы мне удалось наполнить злосчастный контейнер этой серой, вязкой щелочной слизью. Она никогда не брала его в рот, и я, конечно, не просил. От глубины потрясения у меня немедленно встало колом, он торчал меж губ Вивиан прямой и напряжённый, остальное было вопросом времени. За окном лило не переставая. Шум дождя окружал нас, будто мы были на островке посреди вздыбившейся полноводной реки. — Угу, — прошептал я. Вивиан отстранилась. Я скрючился над контейнером и прилежно спустил в него. Вивиан уже держала наготове салфетку. Она отёрла то, что перелилось, и закупорила крышку. Потом закрылась в туалете, и было слышно, что её рвёт. В течение трёх часов контейнер надлежало доставить в лабораторию Национального госпиталя, где моё семя или признают годным к долгому путешествию на встречу с яйцеклеткой Вивиан, или отправят в ближайший мусорный бачок. Я посмотрел на часы. Было десять утра. Вивиан присела ко мне опять. — Сходить с тобой? — спросила она. Я взял её руку. — Этого не требуется. Но за предложение спасибо. — В таком случае береги свой товар. — В такой манере мы теперь общались. Это называлось моим товаром. В наш язык закрался холодок. Мы мерили отношения графиком температуры. Отсчитывали дни между менструациями и отмечали их на календаре. Я был поставщиком товара. Но в её магазин я не отгружал его давно. Так мы и разговаривали. — Я возьму такси прямиком в лабораторию, — сказал я. Она чмокнула меня в лоб, взяла зонтик и ушла в салон красоты. Я решил ещё поваляться. Слышно было, как она идёт вниз по лестнице. Гудел ветер, шумел дождь. Контейнер лежал рядом со мной, на дне серый осадок, мой товар, при определённых условиях — половина человека, неполная матрица. Я принял душ, оделся во всё чистое, выкурил сигарету и позвонил в заказ такси. Трубку никто не брал. А потом исчезли и гудки тоже. Я набрал номер стоянки на Санктхансхауген. Занято. Попробовал стоянку на Майорстюен. Тоже короткие гудки. Снова набрал центральный коммутатор. Через двенадцать примерно минут включился автоответчик. В настоящее время линия перегружена. Попробуйте позвонить на одну из наших шестидесяти стоянок. Я опробовал уже две. Но набрал ещё одну, на Бишлете. Тоже занято. А времени половина одиннадцатого, поджимает. Я схватил свой дождевик, сунул контейнер во внутренний карман и побежал к стоянке на Санктхансхауген. Там не было ни одной машины. Только телефон в зелёной будке звонил и звонил. Дождь шпарил со всех сторон. Я пошагал дальше, вверх по Уллеволсвейен, но у киоска меня окликнули по имени. Я остановился и огляделся. Он сидел на скамейке у пруда. — Барнум! — крикнул он второй раз и помахал мне. Я подошёл к нему. Через не хочу, но всё-таки подошёл. Это был Хомяк, мучивший меня всю школу. До меня доходили некоторые слухи о нём, и было видно, что молва не врёт. Теперь мучился он, но во мне не было ни капли жалости к нему. Он был похож на Дастина Хоффмана из «Полуночного ковбоя», уже post mortum. Характерный сухой взгляд. Первой моей мыслью было, что и я мог бы сидеть сейчас на этой лавочке (не исключено, что так и будет когда-нибудь), один в парке под проливным дождём, разница между нами лишь в том, что я предпочитаю спиваться медленно и обстоятельно, а он выбрал химию прямо в кровь, бомбу немедленного действия. У него на лице выпирали узлы сосудов. Он надел солнечные очки. — Это ты, Барнум? — Я кивнул. — Узнал меня, да? — Нет, — ответил я. Хомяк с трудом усмехнулся: — Не тренди. Я дружил с твоим брательником. — Дружил? — Да, ядрёна вошь, мы с твоим братаном были неразлейвода. — Я подумал: вот ведь как время и пьянство превращают ложь в вещь само собой разумеющуюся, чтоб не сказать в условие существования. — Припоминаю, — сказал я. А Хомяк поднял руку и растопырил жёлтые пальцы: — Ну, что я говорил. Мы ж друзья с тобой. — Со мной? — Ядреныть, Барнум, не я ли всегда любил тебя? — Это из любви ты меня мордасил и поедом ел? — Хомяк попытался раскурить бычок. Огонь захирел прежде, чем он сделал затяжку. — Это не я. Били тебя Аслак с Пребеном. Ты что, забыл? — Я ничего не сказал. Это был такой мой ответ. — Барнум, я пытался останавливать их. Так что не выделывайся. — Сил слушать это дальше не было. — Приятно было повидаться, Хомяк, — сказал я. Но он не дал мне уйти. В нём всё ещё была сила, худая, жилистая мощь, или просто произошло паническое сокращение мускул. Я почувствовал, как хрустнул контейнер во внутреннем кармане. — Отпусти, какого хрена! — заорал я. Он выпустил меня. Спросил шёпотом: — Деньжат не подкинешь? — Я дал ему пятёрку. Он тупо посмотрел на неё и убрал в карман. И будто сжёг мосты: взять с меня, окромя пятёрки, нечего, так что можно не юлить дальше, а по-честному дать выход злобе. — Сикилявка, нос задираешь? — закричал он. Я молча пошёл. А в спину мне смеялся Хомяк, и вдруг, внезапно, я перестал выносить его, этот смех Хомяка. Я развернулся и пошёл назад. Ужо разберусь с ним, раз и навсегда. Теперь Хомяк слабее, и пусть даже не думает чалиться. Сейчас я ему это растолкую. Проучу его. Пришло время отмщения, сегодня, сейчас, много лет спустя после того дня, как они вытрясли всё из моего ранца на Холтегатен и спустили с меня штаны на Риддерволдспласс. Воздастся ему за мои бессонные ночи. Могу его башмаком растереть. Я остановился перед Хомяком. Он не рискнул поднять глаз. Я сшиб с него очки. Будь у меня зеркало, я б ему показал, во что он превратился. Я постоял так какое-то время. Потом швырнул ему на грязные колени ещё пятёрку и ушёл, ни слова не сказав. Пусть подавится. Эта пятёрка будет жечь ему руки. На стоянку подрулило такси. Я бросился к нему, но, добежав, вспомнил, что у меня ни копья. Хомяку я отдал последние деньги. Я оглянулся на скамейку. Сквозь дождь видно было только плоскую, синюю сигаретную пачку и солнечные очки. Хомяк испарился, больше я не видел его никогда. Какая-то старуха, увешанная пакетами из «монопольки», вскарабкалась на заднее сиденье, и машина тронулась. Она обернулась и с улыбкой помахала мне сквозь мокрое стекло, ни дать ни взять покойница, которая вдруг приподнялась в катафалке и махнула тебе последнее прости-прощай. Я узнал это бледное лицо — Шкелета, фрекен учительница, помахала ручкой своему бывшему ученику, оставшемуся стоять под дождём, и пропала за мокрой пеленой. Я бегом припустил в банк на улице Вальдемара Тране — снять денег со счёта. Часы над дверями показывали половину одиннадцатого. Я заполнил бланк и протянул его в окошко вместе с паспортом. Кассирша, молодая женщина моего, наверно, возраста, потратила на эту простую операцию немало времени. Она то и дело посматривала на меня, ротик у неё был маленький и красный. Веко снова распустилось и сползло вниз. Кассирша тут же отвела глаза. Стрелка подходила к одиннадцати. Меня одолевало отвратительное чувство, что я попал в засаду, завяз, как в горячечном бреду. — Я опаздываю, — напомнил я шёпотом. Молоденькая кассирша мотнула головой и вернула мне паспорт. — Сожалею, но у вас на счету ничего нет, — сказала она, да громко так, считая меня, видимо, глухим и умственно отсталым, и её маленький червлёный ротик вытянулся, как рупор. — Тогда — пока, побегу заработать ещё деньжат, — ответил я так же громко. Но конечно же дальше в очереди стоял папаша Вивиан, Александр Вие собственной персоной, которого я не видел с того самого ужина. Видимо, он давно заметил меня, потому что ничуть не удивился, столкнувшись нос к носу. Только посмотрел на меня сверху вниз и произнёс: — Пойдём выпьем по чашечке кофе. — Часы со звоном отбили четверть двенадцатого. Я сунул руку во внутренний карман и посмотрел на господина Вие. — Я ужасно, ужасно опаздываю, — прошептал я. Он чуть раздвинул губы в улыбке. — Ну так не будем мешкать! — Он вышел из очереди, и я последовал за ним. Дождь всё лил. Мне пришлось идти под его чёрным зонтом. Не самое приятное в жизни. Мы зашли в «Гриме Эллинг» и расположились у окна, Он заказал нам кофе с венской сдобой и взялся протирать очки, коротая ожидание. В кафе было слишком натоплено. С меня струился пот. Я подумал, не повредят ли моему товару такие перепады температуры. Александр Вие вскинул на меня глаза: — У тебя с сердцем нелады? — Нет. С чего вы взяли? — Ты всё время держишь руку на сердце. — Я положил её на стол. Вернулся официант, само проворство. В серёдке сдобы, которую он поставил передо мной, серело тёплое болотце глазури. Я зажмурился. О том, чтоб есть, не могло быть и речи. Но я пил кофе. В паху болело. Пройдёт скоро, наверно. — Я извиняюсь, что так вышло, когда вы ужинали у нас, — сказал Александр Вие. — Всё в порядке, — ответил я. — Мы были очень рады. — Понятно, — просипел я. От жары я вспотел уже чудовищно. Может ли человек быть бесконечно вежливым вплоть до того, чтобы кончиться из-за своей деликатности? Или это не деликатность, а застенчивость, попросту говоря, покорность и слабость, безволие, наконец, которые превращают тебя в раба, заложника обстоятельств? Александр Вие пригнулся к столу, и я увидел, как он изменился. В нём появилось мрачное успокоение, глубочайшеe смирение человека, принимающего жизнь как данность и не ропщущего: всё равно ничего не изменишь. — Из-за какой-то малости всё вдруг раз — и коту под хвост, — прошептал он. — Я знаю, — ответил я. Он опять улыбнулся, не широко и открыто, а смиренно, как бы улыбнулся вместо того, чтобы пожать плечами или повздыхать над бесконечной глупостью мироустройства. Улыбка вышла красивая, сеющая тревожность. Я совсем потерял покой. — Знаешь, да? — переспросил он. — Мне правда уже пора, — сказал я. — Ты ещё не всё съел, — ответил он. Я съел сдобу. Вязкая глазурь потекла по губам. Я старался заглотить всё как можно быстрее, но липкая масса пристала к языку. Я втянул в себя остатки кофе. Александр Вне протянул мне салфетку. — Спасибо, — пискнул я. Он нагнулся ещё ближе: — Одно слово тянет за собой другое. Секунда — и всё уже сказано, назад не заберёшь. — Я вытер рот жёсткой салфеткой. — Да уж, — ответил я. Но он меня не слушал, его занимали собственные слова. — Это точно, как судебное разбирательство, где свидетель наговорил так много лишнего, что его самого привлекли как обвиняемого. — Не совсем понимаю, — сказал я. Александр Вие поднял чашку, а потом бережно поставил её обратно. Кофе простыл прежде, чем чашка коснулась стола. — Когда моя жена изувечилась в аварии, я подумывал бросить её, — сказал он. Слушать это было выше моих сил. Ничего больше не желаю знать! — Но вы же не бросили! — Я почти кричал. Александр Вие помотал головой: — Не бросил. Остался с Анни… из жалости. — Это не самое худшее, — вставил я. Александр Вие засмеялся низким, ворчливым смехом: — Барнум, Барнум, жалость — всего лишь разновидность презрения. — Я глубоко вздохнул. — У вас ещё есть дочь, — сказал я. Александр Вие опустил глаза долу, он смутился на мгновение, значит, смирение его не было таким уж полным, в его мрачном всеприятии оставался-таки зазор, куда мало-помалу проникал свет. Александр Вие заговорил о другом: — Ты веришь в случайности? — спросил он. — Встретил же я вас в банке сегодня, — ответил я. — В этом не было ничего загадочного. Я должен был заплатить за вашу квартиру. — Что? — Я думал о другом. О том, что мама твоя рассказала — оказывается, у твоего отца был «бьюик». — Отец был прекрасным водителем, — сказал я. Александр Вие улыбнулся: — Не сомневаюсь. Ты, кстати, веришь в то, что можно снова сделать всё хорошо, как было? — Я не верю в случайности, — ответил я. Александр Вие замолчал. Помолчав, прошептал: — Разве не странно, что люди не поддаются починке, а? — Потом он вынул из кошелька двести крон и положил на стол. — Купи вечером чего-нибудь порадовать Вивиан. — Я не собирался брать деньги. — В этом нет нужды, — ответил я. — Мне хочется, чтоб ты подарил Вивиан что-нибудь особенное. — Нет никакой необходимости, — повторил я. Но Александр Вие не сдавался. Похоже, никто не принимает мои слова в расчёт. Вие стал запихивать деньги мне в карман. Я вцепился в контейнер. — Спасибо большое, — сказал я. — Передай, что нам её не хватает, — прошептал он. — Хорошо, — ответил я. Встал и вышел. Дождь не кончился. На стоянке не было ни одной машины. Телефон по-прежнему надрывался. Скоро дождь возьмёт трубку и ответит. Я припустил бегом вниз по Уллеволсвейен. Времени уже без четверти двенадцать. Но, пробегая мимо чёрной ограды кладбища, я увидел за ней беспомощный силуэт и узнал его. Я остановился. Как же быть? Подойти к ней или исполнить свой долг, сегодня состоявший в том, чтобы сдать мой товар в лабораторию Национального госпиталя до часа дня? Там между надгробиями тыркалась Эстер. Она молотила воздух палкой, то ли желая отдубасить скверную погоду, то ли пытаясь открыть заевший зонт. Нет, выбора у меня не было. Я отыскал калитку и пошёл к ней. Вела ли меня та жалость, которую Александр Вие определяет как презрение особого рода? Нет, ибо другая возможность, пройти мимо, была бы цинизмом чистой воды, безразличием к тому, что касается здоровья и личной гигиены, а это поражает самого носителя и чревато грозными осложнениями. Да и сердце у меня не столь прихотливое, как у Александра Вие. Я остановился в нескольких шагах поодаль от неё, чтоб не угодить под палку. — Привет, Эстер, — поздоровался я. Она медленно завершила свой бой с дождём. В глазах пустота. — Это я, — сказал я. Она стояла как изваяние. Я подошёл поближе и вытянул руку. Она отпрянула. — Эстер, ты меня не узнаёшь? — Она мелко-мелко замотала головой. То ли вообще не поняла, что я сказал, то ли у неё и речь тоже померкла. Я заметил, что под пальто на ней лишь жёлтая ночная рубашка. А на ногах коричневые расползающиеся тапки. — Это я, Барнум, — прошептал я чуть слышно, — который торгует в твоём киоске. — Но слова не достигали её. — Ириски, — попробовал я зайти с другого бока. Пустота в её лице лишь сгустилась. Какой же сигнал мне ей подать, на что она клюнет? Я вытащил из внутреннего кармана контейнер и чуть встряхнул его, так что осадок перетёк на другую сторону, внезапно напомнив мне стеклянные шары, внутри которых начинает сыпать снег, если перевернуть их вверх дном. И тут в ней включилось сознание, это было похоже на апоплексический удар наизнанку, словно бы, повинуясь какой-то силе, в неработающем, заржавевшем водопроводе снова забулькала вода. Она смешалась, застеснялась, оглядела себя — ночнушка, туфли — и покраснела, словно её поймали с поличным на бытности человеком. — Барнум, я, кажется, заблудилась, — шепнула она. — Конечно заблудилась. На кладбище-то тебе ещё рановато, — ответил я. Она подошла ближе, она чуть не плакала. — Но я не сделала ничего страшного, — зарыдала она. — Нет, Эстер. Страшного мы не сделали ничего. — Потом я взял её за руку и отвёл в дом престарелых на Стургатен. Там царил полнейший переполох. Эстер пропала накануне вечером. Давно подключили полицию, а несколько сестёр прочёсывали окрестности Анкерторгет и берег реки. Её сразу взяли в оборот, а от меня потребовали отчёта, где я её нашёл и в каком она была состоянии. Я рассказал, что она пришла проведать свой киоск, в котором теперь я хозяйничаю, и что всё было без происшествий. Пока её мыли и приводили в порядок, меня оставили ждать в палате. Её соседка лежала в своей кровати, она была такая махонькая и сухонькая, что тени, можно сказать, не отбрасывала. Она повернулась под одеялом. — Эстер вернулась? — прошептала она. — Эстер здесь, — ответил я. И в её оловянных глазах крупными буквами написалось разочарование, как если б индеец из «Гнезда кукушки» передумал, влез назад в разбитое окно и попросил жвачки и электрошока. — Вот, вот, — только и ответила она и повернулась носом в бледно-зелёную стену. Две сестры привели Эстер и уложили её во вторую кровать. Времени стало двенадцать десять. Наверно, они её напичкали чем-то, потому что руки у неё сделались тяжёлые, как чугунки. Я присел к ней на минутку. Мне казалось, сознание в ней снова спуталось, но вдруг она заговорила и говорила утомлённо, но с ясностью, как бывает, когда, за секунду до погружения в сон, вас вдруг озарит отчётливое видение, полыхнёт, как костёр, и сделает тьму зримой. — Твой отец был нехороший человек, — сказала она. Я выпустил её руку. — Это что значит? — Но костёр уже прогорел, от него осталась лишь огромная тень во всё её лицо. — Хоть и были у него нейлоновые чулки, — шёпотом добавила Эстер и уснула. Это был последний раз, когда я слышал от неё разумные слова. — Спокойной ночи, Эстер, — простился я. Когда я снова очутился на Стургатен и ловил под дождём такси, потому что мне надо было всё-таки сдать свой товар в Национальный госпиталь, а до часа дня оставалось чуть больше десяти минут, кто-то неожиданно бибикнул мне несколько раз, и рядом со мной, обдав ботинки волной грязи, со скрежетом остановился битый-перебитый автомобиль. Это был незабвенный «воксхолл». Оскар Миил опустил стекло: — Подвезти, Барнум? — Я залез в машину. Папа Педера похлопал меня по плечу. — Куда тебе? — спросил он. — В Национальный госпиталь. Быстро! — Он перестал улыбаться: — Ты не болен, нет? — Должен отдать им кой-какой товарчик. — Оскар Миил рванул ручку передач, бухнул ногой по педалям, что-то взорвалось, и мы выпрыгнули на середину Стургатен. Я обеими руками сжимал контейнер, чтоб его не расплескало. Исправным оказался лишь один из дворников. По счастью, с его стороны, так что у него получилась щёлка в дождь. Мы свернули к кинотеатру «Центрум». — Посыльным работаешь? — Оскар Миил поглядел на меня, а мне было бы спокойнее, если б он смотрел на дорогу. — Посыльным? — Ты же должен доставить товар, так? — Я захохотал: — Пробу спермы, — объяснил я, — она у меня тут, во внутреннем кармане. — Оскар Миил приник к рулю: — Хорошо, что у вас с Вивиан сладилось так. — Спасибо на добром слове. Вышло так, как вышло. — И у вас наверняка родится чудесный малыш. — Он попробовал поднять стекло, но его заело. Мы ехали в «воксхолле», залитом дождём. — От Педера что-нибудь слышишь? — спросил Оскар Миил. — Нет, — ответил я, — а ты? — Он звонил несколько раз. Но всегда посреди ночи. — Больше Миил ничего не говорил до того момента, как машина с грохотом затормозила перед госпиталем. Было без пяти час. — Всё в порядке, пожалуй, — сказал он тогда. — С Педером? — Оскар Миил снова повернулся ко мне. — Со всеми нами, — сказал он. И показал на моё лицо: — Ты б уж и глаз заодно исправил. — В набрякшем веке засвербило. — А тебе б не мешало исправить окно, — ответил я. Он обнял меня и поцеловал. — С нами со всеми всё в полном порядке, — повторил он. — Это точно, — ответил я. — Всё тип-топ. — Не знаю, кто из нас кого успокаивал. Потом он расцепил объятия, я выбрался из машины, а Оскар Миил поехал в своём тесном «воксхолле» дальше, он гуднул три раза и скрылся за поворотом. Я всё продолжал махать, хотя не видел ничего, кроме дождя, заливавшего здоровый глаз. Потом я как-то вдруг вспомнил, что я здесь делаю. Я у цели. И я устремил шаги в глубь этого города усталости, болезни и скорби с его неустранимым запахом карболки и мыла. То и дело гудели сирены, разом исчезая вдали, разом приближаясь. Врачи перебегали из отделения в отделение под чёрными зонтиками. Это походило на печальный мюзикл. Я спросил у охранника дорогу. Он показал на подворотню, я вошёл в неё и на заднем дворе нашёл нужную лабораторию. На грузовом лифте спустился в подвал. Риска сбоку от двери остановилась напротив буквы «Н», не пошла дальше, её алфавит закончился этой буквой, но сам лифт опускался всё ниже, я уже сбился со счёта. К тому времени как он наконец приземлился, у меня заложило уши. Я распахнул дверцу и шатаясь выбрался в зелёный коридор. Худой мужчина в белом халате скрылся в кабинете. Я бросился вдогонку. На двери значилось «доктор Люнд». Я постучал. Жердь в белом, доктор Люнд, распахнул дверь. — Барнум Нильсен, — сказал я и протянул ему контейнер. Он посмотрел его на свет. — Ждите в коридоре, — велел он. Я нашёл свободный стул. Сел. Там уже сидели двое мужчин, пришедших раньше. На вид постарше меня, лет по сорок. Но тут мы все ровня. Без возраста, но с одной заботой. Мы быстро оценили друг дружку взглядом, украдкой, стыдясь, и тут же отвели взгляды прочь, на дырку в линолеуме, пустой крючок на стене, лампу дневного света, которая мигала-мигала да и потухла. Никто ничего не говорил. Что тут скажешь? Мы сдали на проверку своё семя. Где-то маялись ожиданием наши женщины. Они ждали ответа — может ли один из этих сперматозоидов слиться с их яйцеклеткой и начать неспешное развитие новой жизни? Другими словами, состоятельны ли мы как мужчины? Я задремал. Мне снилось, что я в лодке. Правлю к высокому изумрудному берегу. Вдруг перед носом зависает огромная чёрная птица, раскидывает крылья и застит солнце. Я поднимаюсь, вскидываю весло и бью по этой чёрной, гладкой птице. Но сам валюсь на дно. Сверху меня придавливает парус. Я начинаю шарить в поисках ножа, чтобы вырваться на воздух. — Можете заходить, — разбудила меня медсестра. Я очнулся и следом за ней вошёл в лабораторию. Остальных двоих уже не было. Доктор смотрел в микроскоп, стоя ко мне спиной. Комната оказалась белой. Вдоль по стенам — полки с колбами и стеклянными трубочками. Вдруг доктор как повернётся ко мне да как огорошит меня вопросом: — Барнум Нильсен, вы шофёр-дальнобойщик? — Я? Нет, у меня нет прав. — Вы часто носите тесные брюки? — Нет, я люблю широкие. — Братья-сёстры у вас есть? — Есть брат. Сводный. — Доктор поправил очки на востром носике и стал листать бумаги дальше. — Психические расстройства в семье наблюдались? — Не знаю, не замечал. — Не знаете? — Психов у нас в роду нет. — Гонорея была? — Что? — Сифилис. — Сифилис? Нет. — Вы ипохондрик? — Нет. — Истерик? — Да нет же! — сорвался я на крик — Часто выпиваете? — Я прислонился к стене, чтоб не упасть. Нет, только когда пью. — Это как часто? — По праздникам. — Не приучайте себя к дурным привычкам, Барнум Нильсен. — Не буду, доктор. — Он подступил ко мне ближе. — Помните: при алкоголизме человек утрачивает все душевные потребности, остаётся лишь беспрерывная болезненная тяга к спиртному, затем останки этой человеческой развалины слизывает смерть. Это вам ясно, Барнум Нильсен? — Да, — прошептал я. — Кем вы работаете? — Пишу. — Значит, вы сидите? — Сижу? — Пишете вы сидя? — Да, пишу я всегда сидя. — Доктор снял очки. То-то мы и видим. — Что мы видим? — опять прошептал я. — Взгляните. — И доктор Люнд показал на микроскоп. Я подошёл ближе и прильнул к окуляру здоровым глазом. Может, я даже вскрикнул, не знаю. Это была моя сперма, в тысячу раз увеличенная. Первой моей мыслью было — как мошка в кефире. Точно, точно, мошка в кефире. Утопла и лежит, не шевелится. Где-то далеко вдали слышался голос доктора. — Яички — драгоценный кладезь. Но ваши, Барнум, пусты. — Я выпрямился: — Ни единого шанса? — спросил я. Он покачал головой: — Можно нормально жить и не имея детей. Не позволяйте только цинизму овладеть вами. — Тут я увидел, что зовут-таки его не Люнд. На карточке с именем, прикреплённой к белому халату ржавой булавкой, значилось М. С. Греве. Директор Национального госпиталя. Он пожал мне руку, сестра выкинула контейнер в ведро для особых отходов. Я отыскал лифт. Он провёз меня сквозь толщу этажей. Я отпихнул дверцу и выскочил на тротуар. Облака плыли мимо крыш и шпилей церквей, унося дождь с собой, а небо было высоким и ясным, синий купол над городом. От света улицы переливались и искрились, как реки. Прохожие останавливались посреди переправы и задирали головы к солнцу, благодарно и недоверчиво. Я даже закрыл глаза руками, ослеплённый и нагой. Мне вспомнился давешний сон. Теперь я разгадал его смысл: баклан испражняется на скалы, чтобы отыскать дорогу домой. Я поднялся к Санктхансхаугену. Встал на перекрёстке. В кармане у меня лежали двести крон. Я раздумывал: цветы или пиво? Выпил пол-литра у Шрёдера, на остальное купил цветов, дюжину длиннющих роз. Потом пошёл домой к Вивиан. Она ждёт меня. Я вижу её нетерпение. У неё жар в глазах. Она вскакивает, не успеваю я ступить на порог. Прячу цветы под плащом. Она опережает мой рассказ словами: — Барнум, тебе письмо. — Она сжимает в руке конверт. Возможно, от Педера? Нет, тогда письмо было бы нам обоим. Значит, от Фреда. — От кого? — спрашиваю я. — От киностудии «Норск-фильм», — отвечает Вивиан. — С чего вдруг они шлют мне письма? — Вивиан пожимает плечами, её нетерпение на пределе: — Ты не хочешь открыть? — Я беру конверт. В углу овальный логотип «Норск-фильм», изображающий, по замыслу создателей, глаз из киноплёнки. Достаю письмо, читаю. Ничего не понимаю. Слова не складываются в смысл. Наверно, так ощущает свою дислексию Фред — буквы вдруг перестают работать. Я сую письмо Вивиан. — Прочти вслух, — шепчу я. Она читает: — Уважаемый Барнум Нильсен! Мы рады сообщить вам, что ваше произведение «Откормка» заняло первое место в конкурсе сценариев, организованном киностудией «Норск-фильм». В своём заключении жюри особо отметило оригинальность замысла, упоение рассказчика материалом и особую манеру повествования, которую отличают в том числе прихотливые фантазии автора, кои кроме всего прочего прочитываются и как изображение извращённого, жирующего и склонного к насилию социума. Вручение наград состоится первого октября в тринадцать ноль-ноль на киностудии «Норск-фильм» в Яре. Я едва в силах говорить: — Ты послала мой сценарий? — Она кивает — Ты не злишься? — Я смеюсь. — Какое там злиться! Я счастлив! — Вивиан подходит ближе: — Барнум, ты плачешь? — Я мотаю головой. Слёзы текут. Я не могу их удержать. Вивиан обнимает меня, а я реву. — Я так тобой горжусь! — говорит она. — Я тоже, — шепчу я. А Вивиан прижимается губами к моему уху: — Как сегодня всё прошло с моим мальчиком? — Я не хочу портить ей этот радостный день. И не стану перекрывать хорошую новость плохой. Мы балансируем, едва удерживаясь от падения. Сейчас нам главное не делать резких движений. — Отлично, — отвечаю я. — Отлично? — Всё в порядке. Товар принят. — Губы Вивиан тыкаются мне в лицо, они влажные. — Я так и поняла, когда увидела тебя с цветами! — Мы раскладываем кровать, срываем друг с друга одежду и отдаёмся любви со страстью, прежде нам недоступной, даже тогда во Фрогнерпарке. Мы забываем про всякое стеснение. Ставим всё на одну карту. Я боюсь, как бы я её не покалечил, но она хочет меня ещё и ещё. Это восторг и паника в одном, более высоком чувстве. А потом — тишина. Я беру письмо с киностудии и прочитываю его ещё раз, дабы убедиться, что это не сон. Нет, чистая правда. Я вижу это собственными глазами. Барнум Нильсен выиграл конкурс. Я ложусь рядом с Вивиан опять. — Что сказал доктор Люнд? — спрашивает она. — Что мои спермики стоят в очереди на свиданку с твоими яйцеклетками. — Вивиан делает вид, что сердится: — Отвечай по-человечески: что он сказал? — Он сказал, что яички — это драгоценный кладезь! — Я суетливо целую её в рот, квёлый, как медуза. Вивиан хохочет, она хватает меня за яйца, я постанываю. — Осталось в твоём драгоценном кладезе ещё немного драгоценностей? — шепчет Вивиан. — Пер Оскарссон может сыграть хозяина хутора. Или школьного врача. — У этого ребёнка всё будет хорошо, — говорит Вивиан. — А на маму подойдёт Ингрид Вардюнд, — отвечаю я. Вивиан проводит ладонью по пузу вниз. — У этого ребёнка всё будет хорошо, — повторяет она. — Конечно. — А не как у нас, — продолжает она. — Я приподнимаюсь на локте: — Что ты имеешь в виду? — Вивиан смотрит снизу вверх. — Лучше, чем у нас было. Лучше, Барнум, — шепчет она. Некоторое время я лежу молча. — У меня было замечательное детство, — говорю я. Вивиан улыбается. — А тебя кто будет играть? — спрашивает она. Я беру цветы, ставлю их в воду. Потом выхожу на лестницу выкинуть в мусоропровод намокшую бумагу. Заодно прихватываю медицинский справочник для норвежской семьи и выбрасываю его тоже. Последняя статья в справочнике — Устрицы при разведении в грязной непроточной воде могут становиться ядовитыми. Вернувшись, я застаю краткий миг, когда солнце напоследок, прежде чем скрыться между деревьев за синими овальными облаками, наполняет комнату тёплым красноватым сиянием, словно розы полиняли на пол и потолок. Вивиан лежит, задрав ноги на стену, чтобы мои соки быстрее утекли в неё. Я присаживаюсь на краешек кровати. Кладу букет на подушку. Она берёт меня за руку. И пока комната погружается в темноту, я успеваю подумать: до чего же силён аромат этих роз, одной капли из одного лепестка довольно, чтобы целое море пропахло неуловимым розовым маслом.

(ещё один заказанный столик, оставшийся пустовать)

Мы с Вивиан взяли такси до киностудии «Норск-фильм». Это сегодня я должен был получать награду за конкурс сценариев. Мама и Болетта поехали тоже. Они сидели на заднем сиденье, гордились мной. Распирало от гордости и меня самого. Машина въехала в широкие ворота на улице Веделя Ярлсберга. Мама расплатилась. Мы вышли и очутились на территории киностудии. Куда ни глянь — павильоны. Местечко по мне. Вот отныне оно моим и будет. Здесь мне предстоит болтаться, подправлять сценарии (вставь-ка пару-тройку сцен, отладь реплику), следить за съёмками, подписывать контракты, обедать с актёрами. Не было видно ни души. С высоченных деревьев облетали листья. Небо опять затянуло облаками. Вивиан взяла меня за руку: — Куксишься? — Нет. Жаль, Педера нет. — Мы легко нашли приёмную. Молоденькая секретарша долго болтала по телефону, куря сигаретки. Я не прерывал её. Повесив трубку, она взглянула на меня. Я протянул руку. — Барнум Нильсен, — представился я. — Кто? — Барнум Нильсен, — повторил я. Она перерыла свои бумаги, но без пользы дела. — Как, вы сказали, вас зовут? — ещё раз спросила она. — Я победил в конкурсе сценариев, — пропищал я. Наконец она уразумела, кто я такой. — Директор хотел сперва поговорить с вами. Ждите. — Мы впритирку сели на диванчике. Стали ждать. Это оказалось делом небыстрым. Болетта задремала. Мама засмотрелась на Вивиан: — С тобой всё в порядке? — спросила она. Вивиан улыбнулась и взглянула на меня. — Конечно в порядке, — ответила она. На столике лежала вчерашняя газета. Я почитал её. Обещали ясную погоду. Шёл дождь. — Мы не ошиблись числом? — спросила мама. — Просто газета старая, — ответил я. — Ты уверен? — Тише, — шикнул я. И мы продолжили ожидание. Это была прелюдия к моему большому ожиданию, к ожиданию писателя-сценариста, когда придёт его время. Пока оно шло к часу. В здание напротив стали заходить какие-то люди. Один из них показался мне похожим на Арне Скоуэна. Галстук перетягивал горло. Я нагнулся к Вивиан. — Арне Скоуэн пришёл, — прошептал я. Наконец барышня за стойкой встала. — Директор ждёт вас, — возвестила она. Я хотел было ответить, что это я жду директора, но передумал и ответил: — Спасибо. — Его кабинет был на втором этаже. Я поднялся по лестнице. Все стены здесь были сплошь увешаны афишами. Гость Бордсен. Бродяга. Девять жизней. Я был в святая святых норвежской киноиндустрии. Отныне я часть её. Придёт день, и моя афиша тоже появится здесь, на стене вдоль лестницы, ведущей в кабинет директора: Откормка. Я дошёл до кабинета, пригладил волосы, затаил дыхание и постучал. За дверью раздался стон. Я выждал ещё немного. Потом зашёл. Директор сидел за столом, заваленном сценариями, они громоздились горами и на полу тоже, сценариями было занято в этой комнате всё, больше ни на что места не оставалось. Директор был занят — читал сценарий. Я аккуратно прикрыл за собой дверь. Мне не хотелось мешать ему. Я стоял. Он снова застонал. На нём был твидовый пиджак с кожаными заплатками на локтях, на носу массивные квадратные очки. Он курил трубку. Я, на свою беду, потянулся к полке. Даю голову на отсечение, полка была из «Икеа». Она накренилась, и на меня сошла лавина сценариев. Директор встал и вынул трубку изо рта. — Прошу прощения, — пролепетал я. — Ерунда, всё равно они на выброс, — ответил директор. Он освободил для меня стул. Мы сели. Он долго раскуривал заново трубку, не сводя с меня взгляда. — Барнум Нильсен собственной персоной, — сказал он. Я кивнул. Час пробило давным-давно. Сейчас мне следовало получать приз. — Я ошибся временем? — спросил я. Директор помотал головой. — Им только на пользу подождать, — ответил он. Мне понравилась эта мысль, чертовски понравилась, что все они ждут сейчас меня. Это меняло дело в мою пользу. Время было на моей стороне. Я тоже закурил сигарету. — Расскажи о себе, Барнум. — А что рассказать? — сказал я. Директору едва не изменило терпение, зубы сжали мундштук. — Только идею в общих чертах, весь сценарий излагать мне не надо. — Я задумался. И вспомнил поучения отца, что надо сеять сомнения, ибо полная и чистая правда скучна, она навевает на людей леность и забывчивость, а сомнение держит за живое, не ослабляя хватки. — Родился и вырос в Осло, единственный сын у родителей, правда, отец умер до моего рождения. — Директор передёрнул плечами: — Барнум — это твоё настоящее имя? — Я использую его как псевдоним, — ответил я. Директор хмыкнул. — Барнум, а глаз болит? — Я моргнул на пробу: — Да нет. Я таким родился. Слепым на этот глаз. — Директор перегнулся через стол: — На самом деле я хотел спросить, что у тебя ещё написано. — У меня целая книжка задумок. — Директор выпрямился. — Барнум, мы рады, что ты теперь наш. На самом деле рады. — И ещё одна вещь, — вспомнил я. — Говори, Барнум. Сегодня твой день. — У меня жена гримёр. Мне бы хотелось, чтобы она работала в фильме с гримом. — Директор долго таращился на меня. — В фильме? — переспросил он. Я даже растерялся: — Ну да, в фильме. В «Откормке». Вы уже решили, кто будет режиссёром? — Директор встал, обошёл меня сзади и положил обе руки мне на плечи. — Барнум, Барнум, — сказал он. — «Откормка» никогда не станет фильмом. — Мне казалось, что я не услышал его или услышал неправильно. — Никогда не будет? — Никогда, — подтвердил директор — Для чего тогда я выиграл? — спросил я. Директор убрал руки и вздохнул: — Барнум, пойдём и станем знаменитостями.

Я сперва завернул в туалет. Встал перед зеркалом. — Это ты — победитель! — сказал я самому себе. Веко снова вывалилось, морщинистая складка, закрывающая половину лица. Я распустил галстук, снял его и сунул в карман, взамен вытащил коньяк, который припрятал на потом. Отпил глоток. Осушив эту бутылочку, достал ещё одну. Первую я выпил за самый лучший сценарий, а вторую за фильм, который никогда не будут снимать. Потом мы перебежали под дождём в деревянное здание напротив, столовую «Норск-фильм». Здесь мне предстояло стать знаменитостью. Здесь будут вручать призы.

Народу собралось немного. Мама, Вивиан и Болетта уже сидели за столом и ели булочки, разрезанные на половинки. Два журналиста с фотоаппаратами на шее отирались около столика с вином. Каждый из них щёлкнул меня по разу. Одного я не без труда узнал. Дитлев из вечернего выпуска «Афтенпостен». В прежнем же костюмчике. Минувшие годы в человечьем обличье, честное слово. Арне Скоуэна не наблюдалось. Директор подвёл меня к колючке в мешковатых, коричневых одеждах. Она до того напоминала мне фрекен Шкелету, что на миг мне примерещилось — она и есть, даже пыльный запах мела почувствовал. — Это наш драматург, — представил режиссёр. Я поздоровался с ней. — Тебе надо переделать начало, — прокричала она. — Спасибо, — прошептал я. Драматург бросила мою руку, как если б её оса ужалила под ноготь. Очень хотелось выпить ещё. Мимо проходили люди, некоторые хлопали меня по спине. — Здорово! — говорили они. — Классно! — Радовало, что хоть галстук снял. Директор взгромоздился на стул: — Приветствую, дорогие мои! Добро пожаловать! Нас ждёт сумасшедший год. Проектов громадье, молодое поколение напирает всё решительнее, но и мы тут, на «Норск-фильм», мышей неплохо ловим. — Все, за исключением Болетты, засмеялись. Директор хлопнул в ладоши и продолжил: — В подтверждение этого я хочу наконец-то объявить победителя Большого конкурса сценариев, организованного нашей киностудией! — Засим директор передал слово драматургу, она встала рядом с его стулом и вытащила бумажку, сложенную как минимум в девять раз. — Мы получили шестьдесят три сценария, и выбор жюри пал на «Откормку». Это причудливая история мальчика, который перестаёт есть, чтобы сильнее расти, и в конце концов его отсылают на хутор для того, чтобы, да, да, откормить. Там он становится жертвой грубых домогательств, другие мальчики используют его в сексуальном плане. Сценарий может рассматриваться как резкое и иносказательное разоблачение извращённого общества. — Драматург перевернула бумажку. Мама хотела было вскочить, но, слава Богу, передумала. — Имя победителя — Барнум Нильсен. — Все, кроме мамы, захлопали. Оба журналиста защёлкали фотоаппаратами. Директор вручил мне чек и бокал шампанского. — Ты будешь что-нибудь говорить? — спросил он. Стало совершенно тихо. Мама вперилась в меня взглядом и покачала головой. Я отхлебнул шампанского. И нежданно-негаданно мой язык затрендел как бесструнная балалайка. Я и не вспомню, когда это случалось с ним в последний раз. Мне-то казалось, что времена моей слабости на язык прошли безвозвратно. — Забодай вас всех лягушка, — проговорил я. Стало ещё тише. Вивиан залилась краской и опустила голову. Маму нельзя было шокировать сильнее, чем её уже успели шокировать. Драматург шлёпнулась на стул как подкошенная. А спасла меня Болетта. — Браво! — крикнула она. — Браво! — И публика истерично захлопала, а директор принялся щедро наливать всем шампанского. — Барнум Нильсен поступает в распоряжение прессы! — возвестил он громко. — Если журналисты такие смелые! — И директор заржал вполне громоподобно. Первым подошёл Дитлев. — Да-а, — протянул он. — Давненько не виделись. — Время бежит, — ответил я и посмотрел на его стоптанные ботинки. Он вытащил было блокнот, но передумал и снова убрал его. — Зато я успел поговорить с твоей мамой, — сказал он. — Да? И что она сказала? — Дитлев улыбнулся: — Мама очень гордится тобой, Барнум. — Спасибо. — Ты не хочешь углубить свою несколько необычную благодарственную речь, а? — Его коллега начала терять терпение. Она потянула Дитлева за куртку и проворковала, поддав обаяния: — Ты собираешься один мучить Барнума до ночи? — Дитлев засмущался, стушевался, уступил ей арену, а сам подхватил зонтик и вышел на дождь. Сдал он. Теперь пойдёт к себе, в свой закуток в газете и напишет свою последнюю статью. — Присядем где-нибудь? — Журналистка отыскала столик. Я бутылку. Звали журналистку Бенте Сюнт. Это её позже окрестили Лосихой. Роста в ней было метр восемьдесят, и она никогда ничего не записывала. — То есть ты как бы тот человек, кто спасёт норвежское кино, — начала она. — Во всяком случае, сделаю всё от меня зависящее. — Она улыбнулась: — Это твоя собственная история? — Я ответил словами Педера, имея в виду и наставления отца о том, чтобы рождать слухи и сеять сомнения. — Может, да, а может, нет, — ответил я. Она сидела и рассматривала меня. Гляделки тянулись вечно. Я попивал шампанское. Наконец она присвоила себе вопрос Дитлева: — Ты не мог бы углубить немного свою необычную благодарственную речь? — Без комментариев, — ответил я. Бенте Сюнт хохотнула: — Набиваешь себе цену с первых шагов в карьере? Не рановато ли? — Директор проходил мимо. — Тут всё тихо? — спросил он. Бенте Сюнт подняла на него глаза: — Пытаюсь выжать из Барнума комментарии к его благодарственной речи. Забодай вас всех лягушка. — Директор положил руки ей на плечи и стал непроницаем, как сфинкс. — Это долг молодых — поносить нас при первой представившейся возможности, не так ли, Бенте? — Директор убежал дальше. Я кивнул: — Золотые слова. — Бенте вытащила сигарету из пачки, но не закурила. — Какой твой любимый фильм? — «Голод», — ответил я. Она улыбнулась сыто: — То есть твой сценарий — как бы ответ Гамсуну? — Можно сказать и так, — ответил я. — И то, как ты изображаешь хутор, этот почти концлагерь, своего рода антитеза фашизму Гамсуна? — Я задумался. — Может, да, а может, нет, — сказал я. Такой ответ Сюнт не устроил. — Ты работаешь над чем-нибудь сейчас? — спросила она. — Да. Над современной версией «Божественной комедии». — Да?! — Адом у меня будет большой город, а Беатриче станет гидом турбюро. — Интересно. — Бенте Сюнт вернула сигарету на место и поднялась. — Пожалуй, мне хватит, — сказала она. Я продолжал сидеть в её тени много спустя после её ухода. Внезапно кто-то запыхтел мне в затылок. Я обернулся с мыслью, что здесь Флеминг Брант, монтажёр, я только что видел, как он прошёл через комнату с ржавыми граблями в руках, это видение сопровождает меня по жизни. Но за спиной стоял Арне Скоуэн. Он нагнулся поближе. — Никогда не рассказывай о том, что ещё не написано, — шепнул он. — А то ничего не получится. — И я вспомнил, что слышал нечто подобное раньше, мама Педера наказывала мне то же самое много лет назад. Не говори, а то не напишется. Теперь я пошёл в уборную и выпил коньяку. На выходе меня поджидала драматург. — Рамочную историю убираем, — сказала она. — Целиком? — Это новшество пахнет нафталином, Барнум. Убираем. — Она пила шампанское большими глотками. Но не пьянела. Похоже, алкоголь оказывал на неё обратное действие. Она трезвела прямо на глазах, или это я пьянел. — Но в рамочной истории вся соль. — Соль? — Я хочу показать, что жизнь — то же кино. А крутит его механик Бог. — А почему Бог не режиссёр? — Мне кажется, механик подходит больше. — Драматург посмотрела на меня так, как смотрят на глупого и беспомощного ребёнка: — Лучше б ты подумал о том, кто в истории злодей. — Злодей? — Кто он: школьный врач, хуторянин или мальчишка? Ты должен изъясняться понятно, Барнум. — На это я не нашёлся что ответить. — Ладно, я могу убрать рамочную историю, — промямлил я. И наполнил свой бокал. Драматургесса улыбнулась: — К тому же пользоваться собственным именем — это чересчур, правда же? — Какая разница, если фильм не будут снимать? — спросил я с тайной надеждой, что теперь она почувствует страшные угрызения совести. Но не тут-то было. — Наше дело — довести сценарий до ума. В любом случае, — ответила она.

На обратном пути я сидел сзади, а мои гордились мной не в пример меньше прежнего. Вивиан молчала, маму всё ещё мучило беспокойство. — Как ты мог написать такое? — прошептала она. — Что ты имеешь в виду? — Мама не осмелилась сказать такое вслух: — Что на том хуторе происходили вещи такого рода? — На переднем сиденье проснулась Болетта. — Не мешай мальчику сочинять в своё удовольствие! — Но мама не сдавалась: — Он не имеет права клеветать! — Она обернулась ко мне. — Тебе ж ведь было хорошо на хуторе, правда? — Вдруг я почувствовал, что безмерно устал. Второй раз за день мне померещился Флеминг Брант, он стоял на углу, опершись на грабли, и глядел нам вслед. — Это всё не играет никакой роли, — сказал я. — Фильма всё равно не будет. — Вивиан сжала мою руку: — Фильма не будет? — Никогда. Директор сказал, что фильмом это не станет никогда. — Мама взяла меня за другую руку. — Слава Богу! — сказала она.

Чек я обналичил в банке на Майорстюен, а рядом с банком был винный магазин. Потом мы неспешно побрели домой. Дождь перестал. Воздух был холодный и прозрачный. — Ты расстроен? — спросила Вивиан. Я остановился перед телефонным автоматом на Валькирией. У меня оказалось достаточно мелочи. Я отыскал в каталоге «Театральное кафе» и заказал столик на восемь вечера. Пару монеток оставил в лотке. Может, ребятня подберёт и купит себе в киоске Барнума сока или ирисок. Я обнял Вивиан. — Нет, — сказал я. — Это хорошо. Барнум, надо просто писать дальше, правда? — И она так зацеловала меня, что мы едва не уронили авоськи с вином.

Но писать не получалось. Я собрался начать Божественную комедию, однако слова умирали, едва испачкав бумагу. Видно, правда невозможно сотворить то, о чём прилюдно растрепал, это то же самое, как выжать из повествования сок и начать разводить его у всех на слуху. Раз выдал себя, пути не будет. Я написал сверху чистого листа: обет молчания. Потом взялся листать записную книжку, коли не пишется. Ну ни одной дельной идеи, хоть сразу отправляй книжку в помойку. Кинь такую ничем не отягощённую книжку в шахту мусоропровода — никогда не приземлится. Я явственно увидел свои замыслы, как они болтаются, не в силах упасть, чернила, исчезающие под напором гниющих объедков, жира, подгузников, кофейной гущи, окурков, блевотины, крови и прочих продуктов жизнедеятельности человека. В конце концов я достал «Откормку», провёл черту над первой сценой и поменял своё имя на Понтуса. Да толку что? Тем вечером я набрался быстрее обычного.

Первый раз телефон зазвонил в половине седьмого. Вивиан вышла из ванны и помешкала секунду, сомневаясь, брать ли трубку. Я услышал голос совсем рядом, у нас дома. Директор «Норск-фильма». Вивиан передала трубку мне. — Может, он передумал, — шепнула она. Директор с места в карьер загремел дальше: — Барнум, ты обманщик. — Правда? — Барнум вовсе не псевдоним, и в семье ты рос не один. — Я молчал. — Барнум, ты тут? — спросил директор. — А где я ещё могу быть? — Директор хохотнул. Но тут же стал серьёзным. — Барнум, послушай меня хорошенько. Эта история мне нужна. А написать её можешь только ты. — Я был совершенно сбит с толку. Но под этой растерянностью чувствовалось другое: тошнотворная тяжесть, на душе скребли кошки. — Какую историю? — спросил я. — О твоём пропавшем брате! — Вивиан, которая сушила волосы, сидя на кровати, вскинула глаза: — Ты что, не читал вечернего выпуска «Афтенпостен»? — Я бросил трубку. Выбежал на лестницу и вытащил газету у соседки, той, которой вечно лень закрыть хорошенько мусоропровод. Последняя статья Дитлева была на последней странице. Теперь мне стало ясно, о чём он переговорил с мамой. Здесь была фотография Фреда с матча в Центральном клубе, в тот момент, когда ему наносят финальный удар и лицо расползается, точно кожа не прилеплена к нему, и отъезжает к затылку. Ниже, но гораздо мельче моё фото: директор вручает мне чек, видно коньяк во внутреннем кармане — пробка торчит. Название гласило: Победивший и проигравший. Я пошёл к Вивиан и отдал статью ей. — Читай, — попросил я чуть слышно. Она прочла: Барнуму Нильсену сегодня была вручена награда за победу в конкурсе сценариев, организованном киностудией «Норск-фильм». Должно быть, незабывчивые читатели «Афтенпостен» вспомнят это имя. Ещё в 1966 году Барнума Нильсена чествовали в городской Ратуше, когда его история «Городочек» победила в подростковом конкурсе сочинений. Относительно нынешнего сценария, «Откормки», писатель хранит молчание, но ещё вопрос, не уступает ли она драматизмом подлинной истории его брата. Фред Нильсен, считавшийся когда-то восходящей звездой бокса, пропал двенадцать лет назад. Мать братьев, Вера Нильсен, говорит, что обращалась и в полицию, и в Армию спасения, но без толку. Я вырвал у Веры газету, скомкал её и швырнул на балкон. И сам вышел на холод. Ну почему даже тут всё внимание Фреду? — Иди ко мне, — шёпотом позвала Вивиан. Я вернулся и лёг рядом с ней. — Кто победивший и кто проигравший? — спросил я. — Что ты глупишь? — ответила Вивиан. Я повернулся к ней спиной. — Понятно. — И не злись на маму, — добавила она. Я не сдержал смех: — Это ты мне говоришь? — Она делает всё, чтоб разыскать Фреда. Вдруг кто-то из читателей слышал о нём? — Я не злюсь, — ответил я. Вивиан расстегнула на мне ремень и задрала рубашку. — Ты рассказал маме про нашего ребёнка? — Я затаился, по телу вниз растёкся холод. Голос не сразу оттаял. — Ты беременна, Вивиан? — Ещё пока нет, — ответила она. Но взгляд её был прикован к моему животу. Я знал, что она голая. Потом Вивиан взгромоздилась на меня. И пока мы пыхтели, телефон зазвонил во второй раз. Мы не подняли трубку. Её волосы, ещё влажные, елозили по моему лицу. Потом она скатилась мне под бок и задрала ноги на стенку. — А чего директор хотел? — спросила она. — Чтобы я написал сценарий о Фреде. — Вивиан потёрла руки о живот. — И ты будешь? — Я выждал паузу. — Похоже, я уже начал. — Правда? — Да, — ответил я. Вивиан дрыгнула ногами и повернулась ко мне. — И как называется сценарий? — Наверно, будет Ночной палач. — А почитать можно? — Пока рано, Вивиан.

Семь часов. Я принял душ, выпил и вобрался в костюм. Вивиан надела платье, которого я раньше на ней не видел, синее в крупную чёрную полоску. Оно ей шло. Мы посмотрелись в зеркало — вполне ничего себе, идём в само «Театральное кафе». Тут телефон прозвонил в третий раз. Я поднял трубку. Мама Педера. — Поздравляю, — сказала она. — Ты выиграл приз. — Да, такое дело, — ответил я. — Спасибо за поздравления! — Я так тобой горжусь, Барнум! — Но с голосом было что-то странное. Он был медленный, и радости не слышалось. — Я должна сообщить тебе кое-что, — сказала она. Я сразу протрезвел и помертвел. Сел. — Да? — Папа Педера умер сегодня ночью. — Как умер? — Вивиан обернулась, уронила на пол клипсу. Мама Педера долго молчала. Я слышал только её дыхание. — Он покончил с собой. — О нет, — прошептал я. Вивиан шагнула ко мне, она была белая, еле стояла. — Мне бы очень хотелось, чтобы вы пришли на похороны, — сказала мама Педера. И положила трубку. Я поднял глаза. — Что? — шепнула Вивиан. — Что такое? — Я притянул её к себе и всё рассказал. И почувствовал, как расслабилась сведённая спина, короткий вздох облегчения, отпустило и меня, умер не Педер, и это облегчение тут же превращается в угрызения, стыд и скорбь. Расфуфыренные во всё самое-самое, мы остаёмся дома. И я явственно вижу столик в «Театральном кафе» с табличкой «Барнум Нильсен, 20. 00», единственный столик за который никто не садится, и это тоже своего рода эхо, отзвук диска, просвистевшего сквозь пелену слепящего солнца. Я обнимаю Вивиан. — Зато теперь Педер приедет, — говорю я и плачу.

(последняя картина)

Но Педер не прилетел. Мы с Вивиан поехали встречать его в «Форнебю». Было раннее утро дня похорон его папы. Мы стояли у огромного окна, чтоб посмотреть, как самолёт садится, медленно-премедленно, кажется, шасси никогда уже не чиркнут по земле. Рулёжки блестели после прошедшего ночью дождя. Мы бегом помчались на первый этаж, в зал прилёта. Нас таких собралось немало. Мы едва пробились вперёд. Я забрался на стул. Вдруг я его не узнаю. Чтоб тогда он сам смог признать меня. Но Педер не прилетел лондонским рейсом. Он вообще не прилетел. В зале остались лишь мы с Вивиан и чернокожая уборщица, которая возила широкой шваброй по полу, усеянному цветами, сигаретами, флагами плюс детский башмачок.

Мы взяли такси и поехали к маме сами. Она сидела в кресле в полной готовности, щепка в чёрном. — Самолёт отменили, — сказал я. Вивиан закивала и отвернулась. Мама взялась пожухшими руками за колёса коляски. Она решила добираться до крематория своим ходом. Времени ещё было достаточно. Наверно, таким окольным манёвром она хотела приготовиться, собраться с духом, и то правда, кому охота спешить туда, куда век бы не ходил? Мы неторопливо одолели Фрогнерпарк, свернули за «Монолитом» и постепенно очутились на кладбище Вестре Гравлюнд, где покоятся и Пра с Арнольдом Нильсеном. Кто-то положил им свежих цветов. Я заметил могилу Т. Вокруг вросшего в землю камня колосилась жёлтая трава. Я аж запнулся на ходу, задохнулся. Эка всех забывают. Папа Педера заперся в гараже, сел в машину и завёл мотор. Утром его нашли мёртвым. Почтальон нашёл. Папа всё ещё сжимал руль, и им пришлось ломать ему пальцы.

В крематории зазвонил колокол. Мы одолели последний отрезок, подняли маму по ступеням и вкатили её в темноту, поближе к белому гробу. Все уже собрались. Не хватало лишь Педера. Посерёдке лежали венки от семьи, филателистов и друзей. Мы с Вивиан встали рядом с моей мамой и Болеттой. Заиграл орган. А я подумал, что если б мы с Вивиан в тот раз, возвращаясь от её родителей, зашли к ним, а не просто поглядели от угла на свет в окнах первого этажа, может, всё сложилось бы иначе. И если б я не стал приставать к нему с неисправным стеклом в машине, не говорил бы, что его нужно починить, возможно, он был бы жив сейчас. Неужели хватило бы такой мелочи? Какая малость потребна, чтобы спасти человека? Было совершенно тихо, ни покашливания, ни слёз, словно эта кончина запугала нас до беззвучности. Мы ждали. Мама Педера положила на гроб розу. Потом развернула коляску и улыбнулась всем пришедшим. Она была прозрачна и красива. Голос её звучал чисто и медленно. — Оскар не хотел отпевания, — сказала она. — Он не верил в жизнь после этой. Мы часто говорили о смерти. Но никогда о том, что всё свершится так. — Она закрыла глаза, стало ещё тише. Тяжело проходили секунды. И она продолжила свою речь о покойном муже так: — Я очень любила Оскара. Он был со мной так терпелив… Я и теперь люблю его не меньше и буду любить всегда. Любить его смех, его задумчивость, радости, которые мы с ним разделили. Это моё единственное утешение сегодня. Горе не имеет обратной силы. Сегодняшняя печаль не может вытравить краски того, что было вчера. — Она снова прервала свою речь. А потом тихо, наклонив голову, прошептала, может, только я и услышал эти слова, этот всхлип, этот стон, но они выжглись во мне как клеймо: — Бог мой, Бог мой, я совсем его не знала! — Потом она выпрямилась: — Педер должен был бы быть рядом со мной в эти минуты. Но обстоятельства помешали ему. Я благодарю вас всех, что пришли сегодня сюда. — И она снова отвернулась к гробу.

Церемониальная часть завершилась у могилы. Там я и понял, что самоубийство Оскара Миила не испугало нас до беззвучности, а ужасно смутило: что тут скажешь? Обычные слова, соболезнования оказались неуместны. Это было постыдное горе. Многие быстро исчезли, испарились в направлении парковки или станции метро, предпочтя просто оставить визитку в корзинке у выхода. Мама Педера сидела со своим зелёным пледом на ногах и принимала молчаливое сочувствие. Я понял, что руки у неё уже не поднимаются. Когда подошла моя очередь, я наклонился и поцеловал её в щёку, не чтобы быть лучше других, но чтоб не показывать своих слёз. — Вы отвезёте меня назад? — шепнула мама Педера. И мы отвезли её домой той же дорогой. Она оказалась ещё длиннее. Мы помогли маме подняться в квартиру. — Педер! — крикнула она вдруг. Он не ответил. Он не приехал. Мама не отпустила нас. Она хотела, чтоб мы остались. На столе загодя была приготовлена бутылка вина. Мы сидели в гостиной и пили. Мы не чокались. Мама едва удерживала бокал. Она убрала все холсты и рамы. В окно был виден гараж. Скоба двери была опущена лишь наполовину. Наверно, там надо проветрить. Я хотел бы спросить только об одном: почему? Но вместо этого немыслимого вопроса я задал другой: — Ты дописала свои картины? — Она резко вскинула на меня глаза, и я, спохватившись, сообразил, что это было неуклюже, спрашивать так в этот хрупкий как стекло момент, который едва не разбился моими стараниями. С большим усилием она подняла руки. — Может, да, а может, нет, — прошептала она. — Как сказал бы Педер, — добавил я. И её руки снова упали на колени. Вивиан налила ещё вина. Я вышел пописать. Остановился в коридоре и прислонился к стене. Дверь в спальню стояла приоткрытой. Его пижама так и лежала на кровати. На тумбочке тикали часы. Две штуки. На одних было четверть шестого. А другие показывали американское время, чтоб им всегда знать, какой час теперь у Педера. Дверь в его комнату была заперта. Отлив, я спустился в гостиную. Вивиан уже встала. Нам пора было откланиваться. — Какая помощь тебе нужна? — спросил я. Мама сама докатилась до коридора. — Обычно Оскар относил меня в кровать. — Давай я отнесу. — Она улыбнулась — Сегодня я всё равно сплю тут, внизу. — Она порывисто схватила меня, и я почувствовал, как кольцо тонких, морщинистых пальцев тут же ослабело. — Барнум, думаешь, когда-нибудь станет снова как прежде? — прошептала она. Я не знал, что отвечать, но и врать ей я тоже не мог. — Нет, — ответил я так же тихо.

Уже с улицы мы увидели, как мама погасила свет и дом медленно погрузился в черноту. Не знаю почему, но мне приспичило осмотреть гараж. Вивиан удерживала меня. — Не делай этого, — твердила она. Я всё равно пошёл. Она потянулась следом. Злая и напуганная. — Что ты здесь забыл? — Я не ответил. Не знал ответа. Она отпустила меня и отошла. Я пролез под скобой дверцы. Нащупал выключатель, и в дальнем углу вспыхнула лампа. Машины не было. Наверно, забрала полиция. Теперь это не просто место, а место происшествия. Мне почудилось, я уловил сухой, резкий запах. Мама складировала здесь свои картины. Они стояли вдоль стен. Я осмотрел несколько, почти все неоконченные. А потом я обнаружил ту картину, что она начала писать тем моим первым летом, когда мы жили на Ильярне и Вивиан решила высосать из меня яд. Я не устоял на ногах. Опустился на колени. На раме она написала название, «Друзья на скале». А на полотне — вечер у фьорда, всё в синеве, только двое мальчишек на переднем плане освещены собственным светом, исходящим от их молодых, загорелых тел. Я узнал нас, толстун и кнопка. Мы голые. Мы обнимаем друг друга. Глаза закрыты, губы встречаются в поцелуе.

(пляжный зонтик на снегу)

Мама связала мне пару варежек с открытыми кончиками пальцев того типа, что были на Луи Армстронге, когда он барабанил на «Бишлете», чтоб я и не мёрз, и мог брать товар и отсчитывать сдачу. Она говорит, что я теряю в киоске время. Что надо поискать работу получше. Но мне нравится здесь, на этом колченогом стуле, а в варежках удобно писать, и тепло, на улице-то похолодало, по утрам совсем дубняк, скоро ляжет снег, а маленький нагреватель, который я поставил у двери, не особенно спасает от сквозняка. Я закрыл окошко и задёрнул шторку. Поблизости не видно ни покупателей, ни мучителей. Торговля не набрала оборотов, даже когда «Норск-фильм» назвал меня победителем своего конкурса. Я-то лелеял надежду, что после победы Барнума перед его киоском очередь выстроится, но — нет, в этот раз нет. Ну не очень-то и хотелось. С сосисками я покончил давным-давно, зато свежие журналы исправно доставляют каждый четверг. Правда, шоколадки, особенно те, что прочищают мозги и поднимают настроение, отчего-то затвердели и поседели. Есть у меня подозрение, что они лежат здесь с середины шестидесятых.

Я достаю записную книжку и берусь за «Ночного палача». Исходная картинка есть: тщедушный мальчонка летит во весь дух по пустым улицам в порт. Она, картинка эта, отложилась во мне намертво, от неё мне никуда не деться, мне видится идущий в тумане корабль, он проплывает так близко от мальчика, что тому надо лишь руку протянуть, чтоб коснуться ледовой обшивки корпуса «Антарктики». Но эти кусочки — мальчик, город и корабль — всё, чем я богат, а трёх вешек явно недостаточно для истории, в разы превосходящей меня по размеру, что, впрочем, несложно. Короче, я забуксовал, едва начав разбег. Мальчик который протягивает руку, чтобы удержать корабль, — Фред. Это он стоит у меня перед глазами. Со дня выхода той статьи Дитлева мама, считай, ежедневно получает письма от людей, которые якобы видели Фреда. Я полагаю, все они больны на голову и пишут, лишь бы привлечь к себе внимание или подурачить нас, но факт остаётся фактом: они утверждают, что совершенно точно видели его, и называют самые разные места: Таймс-сквер в Нью-Йорке, рынок в Монтевидео, Стрёгет и Карл Юхан, а также паром, курсирующий между Рёстом и Мускенесом. И все эти железной надёжности свидетельства, которым нет веры ни на гран, заново обнадёживают маму, причём надежда эта самого гиблого, самого беспросветного свойства, она — тяжёлая обязанность двадцать четыре часа в сутки верить и ждать, ждать и не отчаиваться, вот какому проклятию без вести пропавший предаёт тех, кого бросает. — Кто-то ведь наверняка обознался, — обычно говорю я. — Что ты имеешь в виду? — спрашивает мама. — Он же не может быть в стольких местах одновременно, да? — Тогда мама заявляет, что мне лишь бы испортить всякую радость, и вскрывает очередное письмо, авторы которого пишут, что точно видели Фреда Нильсена на Майорке или в Арвике, они с первого взгляда узнали его перебитый нос и худобу. Все письма мама отдаёт в службу розыска Армии спасения, чтобы они смогли систематизировать следы Фреда. Я записываю на полях отследить путь письма. Как далеко в историю может человек залезть? Я представляю себе лес, выбираю в нём дерево, смотрю, как его срубают. Вопрос: должен ли я отследить истории ещё и тех, кто делает это, кто валит дерево, обрубает сучья и распиливает ствол? Нет, лучше я побыстрей спущусь к реке, по которой сплавляют лес, стянутые в плоты брёвна, похожие на огромные гармошки, и где по берегу ходят те, кто вылавливает эти брёвна. Я затаскиваю бревно на фабрику, стоящую тут же, у воды, хотя можно сделать этот лист бумаги вручную, на семейном предприятии, в той же Италии, в Белладжио, например. Потом отслеживаю путь готового чистого листа до того магазина, где его покупает молодой человек. В этом месте я сделаю прыжок первый по счёту, и молодой человек окажется сразу посреди пустынного ледового пейзажа, но, прежде чем я прыгну, мне нужно оттолкнуться от планки, наступить на неё, а планкой будет такая сцена: молодой человек, обняв свою любимую, красивую и гордую девушку, поднимается на борт корабля, который перенесёт его туда, во льды и снега. Мне представляется, как он сидит в каюте и пишет своей милой, дерево уже превратилось в мысль, а мысль в письмо, которому суждено стать визуальной картиной. Мне нужна рука, которая водит по бумаге. Нужен карман, куда она засовывает письмо, карман в штормовке, которую он не надевает на себя, она остаётся висеть на крюке в тесной каюте, когда он уходит в последний свой рейд и проваливается в полынью или замерзает во льдах, и они становятся ему вековечным мавзолеем. Это получилось хорошо. Удачное начало тройного прыжка. Я отпиваю глоток. Я его честно заработал. Тёмное крепкое спиртное просветляет меня. Но тут меня прерывают, прямо посреди хорошо задавшегося разбега. Кто-то барабанит в окошко. Не буду открывать, решаю я. Сегодня киоск Барнума закрыт. Стучат снова, настойчивее. Я и не думаю отвлекаться на стук. У меня вдохновение. Но когда они начинают прямо-таки колотить в окошко, норовя вовсе опрокинуть киоск, мне приходится отдёрнуть шторку, чтоб посмотреть этому нехристю в глаза. Овальное слегка загорелое лицо в солнечных очках загораживает чуть не всё окно полностью. — Сосиску с хлебом, пожалуйста. — К сожалению, мы сосисками не торгуем. — Ладно, тогда растаявший сок пожалуйста. — Сожалею, у нас только замороженный. — Но десяток «Тедди» без фильтра у тебя найдётся, кнопка? — Ты неблагодарный покупатель, вот что. — А ты, Барнум Нильсен, горе-лавочник! — Это Педер. Самый настоящий Педер Миил. Он вцепляется в мою куртку и выволакивает меня наружу через окошко. Мы валимся на асфальт, мы катаемся, почти как раньше, и дикая радость распрямляется в сердце. Педер вернулся. Наконец. Мы поднимаемся, отряхиваемся. — Да ты разжирел! — говорю я. Педер заливается своим громким смехом: — А ты ещё укоротился! — Мы замолчали и стоим посреди Киркевейен, воскресным днём в конце ноября, пытаемся попасть в тон, нащупываем его и понимаем, что всё не так, как было прежде. Мы изменились, от этого не уйти. На Педере тонкая голубая рубашка и блейзер. Я беру его за руку. — Ужасная история с твоим папой, — шепчу я. Он снимает очки и смотрит на меня: — Что ты сделал с глазом? — Больше я не упоминаю его папу, пока он не заговаривает о нём сам. А отвечаю так: — Всё, пошли домой, к Вивиан. — Я убираю варежки в лоток кассы и закрываю киоск на сегодня. Мы молчим всю дорогу, пока не оказываемся перед нашей дверью на Бултелёкке. Педер рассматривает табличку, отполированную до блеска медную пластинку с надписью Вивиан и Барнум. — Ну и что я говорил? — восклицает он. — Что ты говорил? — Что останетесь вы двое, помнишь? — Я отпер дверь. Вивиан стояла у окна к нам спиной. — Уже вернулся? — спросила она. Мы разговаривали как супруги с двадцатилетнем стажем, позаимствовав диалоги из фильмов с Жаном Габеном. — Я не один, — ответил я. — И трезвый никак? — Педер снова упирается в меня взглядом. Я меняю пластинку. — Угадай, кто придёт на ужин? — В Вивиан тоже что-то изменилось. Во всём её облике. Она ссутулилась, повесила голову, точно потеряла что-то на полу и пригнулась, чтоб поискать. Я часто думаю, что это общение со мной так её сгорбило, она старается опуститься до моего уровня, это тоже, наверно, форма любви, но лучше б было наоборот, лучше б я за ней тянулся. — Фред, — внезапно говорит она. Я замираю. — Что Фред? Он придёт на ужин? — Я громко смеюсь. А Педер снимает очки и говорит — Ну привет тебе, не обломившаяся мне удача. — Вивиан оборачивается и сразу выпрямляет спину, опускает плечи, вытягивает шею, в одну секунду, когда она понимает, что это Педер пришёл, Педер, она делается самой собой, прежней, прошедшие годы испаряются, и время ужимается. Я наблюдаю это превращение с восторгом и опасением. — Привет, толстун, — отвечает она. Педер хмыкает, достаёт из нагрудного кармана платок и принимается протирать очки. — Вивиан, у вас классная табличка на дверях. — Она не отрывает от него изучающих глаз, желая, кажется, сперва убедиться, что перед ней в самом деле толстун Педер Миил. — Когда прилетел? — спрашивает она. — Неделю назад. — Ты уже неделю в городе?! — вскрикиваю я. Педер не сводит глаз с Вивиан: — У меня была пара дел, с которыми надо было сперва разобраться. — Наконец Вивиан кидается к нему, они обнимаются и долго так стоят, один из них плачет. Это Вивиан. Однажды давно Педер сказал, что мы с ним дружим с Вивиан. Теперь всё вернулось на круги своя. Я ушёл на кухню принести пива.

Когда мы продрали глаза, Вивиан уже ушла. На ночном столике стояла бутылка. Я отхлебнул из неё и передал Педеру. — Лорен Бэколл по-прежнему взирает на нас с высоты, — сказал он и показал на картину на стене. Сегодня она висела криво. — Тогда я думал, это мама Вивиан, — сказал я. — И я тоже, — хохотнул Педер. Он поставил бутылку на пол. — Хорошо ли ты обращаешься с Вивиан? — спросил он внезапно. — Что ты имеешь в виду? — Сам знаешь что. — А вот и не знаю, — ответил я. И почувствовал, как во мне заводится страх, этот мотор с тяжёлым ходом, который утягивает тебя в бездну, лежит, как подлодка, на дне души. Педер не стал отвечать. За окном шёл снег. А я забыл убрать пляжный зонтик с балкона. И вид этого синего зонтика под снегом, валившим густыми хлопьями и на глазах воздвигавшим мокрый нарост на балконной решётке, до сих пор отбрасывает тень печали и, что совсем странно, столь же острой радости на те секунды моей жизни, которые, бывает, засияют нестерпимо сильно и ослепят меня. — Я что-нибудь натворил вчера? — спросил я шёпотом. — Нет, напился и хохотал. — Я перевёл дух: — Чего ты тогда спрашиваешь? — У неё в глазах чернота, — ответил Педер. Наверно, это видно со стороны тому, кто долго отсутствовал, не знаю. — Я не могу делать детей, — сказал я. Некоторое время Педер лежал молча, и больше мы об этом не заговаривали. Но он перекатился и подмял меня под себя. — Барнум, ты сочиняешь по-прежнему? — Тем только и занят всё время, чуча! — Педер не сдавался: — Ты сочиняешь со знаком «плюс»? — Он заржал и завёл мои руки за голову. Я дёрнулся, вырываясь: — Ты в своей Америке стал на всё смотреть через купи-продай? — Педер тотчас отпустил меня. — Пошли, я тебе кое-что покажу, — только и сказал он.

Мы допили остатки, прихватили мои сценарии и вышли на улицу. Уже сугробы намело, а снег всё шёл. Надо не забыть внести в дом зонтик. Его нельзя дальше оставлять на балконе. В своей тоненькой рубашечке с открытым горлом Педер был похож на гастарбайтера, который не понимает природы холода и у которого целая зима уходит на то, чтобы научиться мёрзнуть. На Терезегатен мы взяли такси и доехали до Соллипласс. Ветви нашего дерева белели, словно оно за это время стало альбиносом. Но Педер привёз меня смотреть не на дерево, а на магазин его отца. — Я тоже обзавёлся табличкой, — сообщил он. С магазина исчезла прежняя вывеска МАРКИ МИИЛА — ПОКУПКА И ПРОДАЖА. Вместо неё над дверью висела новая с остренькими пластмассовыми буквами: Миил & Барнум. Я хотел спросить, как это понимать, но Педер отпер дверь и втянул меня внутрь. От марок здесь не осталось и полследочка. Ящики и шкафы зияли пустотой. Всё испарилось, как и не бывало, даже неистребимый запах бумаги и резины. Зато появилась новая мебель: письменный стол, шкаф для документов, диван и мягкое кресло. — Ну как? — спросил Педер. Я обернулся к нему: — А куда всё делось? — Продал, конечно. — Приехал домой и продал всё папино? — На минуту сбитый с толку, Педер потеребил пальцами рот. Голос у него дребезжал. — Ты стал сентиментальным, а, Барнум? — Да, — ответил я. Он заулыбался — с Педером всякая гроза минут на пять, не дольше. — Ты думал, я до конца жизни буду зубчики на марках пересчитывать? — Я уселся в кресло. Там были подголовник, амортизатор и колесо, к тому же оно вращалось. И в целом вызывало ассоциации с «Тати» или магазином «Плэйтайм», с дверями, которые бесшумно сходятся за спиной человека. — А что делает на вывеске моё имя? — спросил я. Педер вздохнул. — Ты забыл, о чём мы с тобой сговаривались? — Я вскочил и схватил его за грудки: — Я-то как раз не забыл, а сколько времени ты не давал о себе знать! — прошипел я. Педер толкнул меня обратно. — Барнум, это твоё кресло. — Я вытаращился на него: — Чего? — А Педер стал раскручивать меня с дикой скоростью, я даже в подлокотники вцепился, у меня закружилась голова, я верещал, а Педер хохотал, наконец кресло остановилось, это было как в игре в бутылочку, только в роли бутылочки выступал я. Педер нагнулся ко мне: — Сочинитель и считатель, Барнум. Ты сочиняешь, я подсчитываю, сколько это стоит. — Я зажмурился и мотнул головой. Педер положил ладони мне на плечи. — Барнум, мы будем делать кино. Ты пишешь. Я продаю. — А Вивиан гримёром! — закричал я. Педер достал из архивной папки вырезку из газеты. Это была статья Бенте Сюнт. — Новое блюдо в норвежском кино, — прочёл он вслух. Поднял на меня глаза, и на лице наконец-то появилась та неподражаемая улыбка, какой ни у кого, кроме Педера, нет. — Барнум, я тобой горжусь! — сказал он. — Спасибо, — прошептал я и крутанулся от него. — Я прочитал статью в самолёте по дороге сюда и знаешь что чуть было не сделал? — Не знаю. Скажи. — Я хотел ворваться в кабину к пилотам и крикнуть, что Барнум Нильсен — мой закадычный дружок. — Я рассмеялся. — Легче было просто захватить самолёт! — откликнулся я. Педер стал читать дальше: — Благодарственная речь Барнума Нильсена, без сомнений, останется в истории как самая короткая и самая неортодоксальная в своём жанре. — Педер снова взглянул на меня. — Само сорвалось, — сказал я. Педер сделал движение головой. — Забодай вас всех лягушка! Прямо в яблочко, Барнум! Теперь они тебя ни за что не забудут! — Он разгладил вырезку и спрятал её в папку с архивом. Мне его слова не очень понравились. По мне, так лучше б они поскорей это забыли. Но перечить ему я не посмел. Хотелось пить, я встал поискать чего-нибудь. — Холодильник ты тоже продал? — спросил я. Педер взял пачку банкнот и теперь пересчитывал их. — Сценарий при тебе? — Я выложил «Откормку» на стол. Педер вручил мне три бумажки. — Пока я буду читать, сгоняешь в «монопольку», — сказал он. Я остолбенел прямо с его деньгами в кулаке, опешил и обозлился. Что он там себе возомнил? Но Педер сел на диван и принялся листать сценарий, а я под снегом поплёлся в магазин на Драмменсвейен. Чтобы купить красного вина, я должен был показать паспорт. Хорошо, я всегда ношу его с собой. Потому как ограничения «от восемнадцати и старше» встречаются на каждом шагу. Продавщица изучила паспорт со всех сторон, посмотрела на свет, позвала коллег поинтересоваться их мнением насчёт этого истрёпанного, возмутительного вида документа с моей фотографией, сделанной в автомате на Вестбанен, потому что там самый высокий стул. Что-то я перестал сам себе соответствовать, образовался какой-то сдвиг, я вызываю сомнения, но не то сомнение, которое завещал отец, не святое сомнение, заставляющее людей верить во что угодно. Моё сомнение грязное и обременительное, как путы на ногах. С той стороны прилавка раздались смешки. Мне бы следовало уйти, повернуться и уйти, хлопнув дверью. Но я ждал. Хотелось пить. И мне в конце концов вернули документ и пакет с бутылками. Напоследок, когда у меня веко упало на глаз, продавщица снова засомневалась. Я бросился к выходу. Хотел уж распахнуть дверь ногой, но передумал, наоборот, придержал её перед местной старушкой, она тащила сдавать бутылки (каждая была обернута бумагой), и вежливо прикрыл за ней дверь, потому что в этот близлежащий магазинчик мне наверняка теперь ходить не переходить.

В баре Le Coq d'or я выпил пива. Педер оказался обстоятельным читателем. Паспорт я положил под рукой на стойке. — Боишься забыть, кто ты такой? — пошутил бармен. — Боюсь, пива не нальёшь, — парировал я. Потом уговорил ещё кружечку пива и пошёл в контору. Постоял снаружи, рассматривая новую вывеску. Миил & Барнум. Что-то здесь было неправильно, неверно, как в рекламе мёда или безвкусном стишке. Когда я вошёл, Педер сидел положив ноги на стол. — Ты сочиняешь по-прежнему со знаком «минус», — сообщил он. Я откупорил красненькое. — Тебе не понравилось? — спросил я. Педер встал и завёл длинную речь, по ходу которой он беспрестанно жестикулировал своими пухлыми ручками, словно надувая мяч. За время его спича я успел уговорить почти бутылку. Сказал он примерно следующее: — Понравилось ли мне? Что за вопрос? Конечно. Более того, я влюбился в сценарий. Но имеет ли это какое-то отношение к сути дела? Ответ нет, не имеет. А суть дела такова: ни один человек не потащится в кино, чтобы посмотреть этот фильм. Откормка, ага! Во всём этом нет ничего, кроме отрицания. Все до единого персонажи терпят убытки, и что бы они ни делали, самые невинные вещи, их долг растёт и растёт. Ты доводишь до полного морального банкротства всех — и маму, и школьного доктора, мальчиков, хуторянина, скотницу, даже механик и тот общей участи не избежал. А надо, Барнум, раздавать авансы. Публика любит подсчитывать не убытки, а прибыль. Она желает выйти из зала, обогатившись. Они пришли нагулять новый жир, а не растрясти остатки старого, так ведь?! — Педер остановился отдышаться и посмотрел на меня. — Наконец я понял, что не так, — ответил я. — Отлично! — закричал он. — Моё имя должно стоять первым. — Педер на минуту растерялся: — Что ты сказал? — Барнум & Миил звучит гораздо лучше, — сказал я, — гораздо. — Педер уронил руки и улыбнулся: — Это можно устроить. — Он взял телефон, коротко поговорил с кем-то и повернулся ко мне. — Ну вот, всё уже устроилось, — сказал Педер и сел. Не знаю, кому он звонил, но я был восхищён. — У тебя ещё есть? — спросил он. Я налил ему. Педер расхохотался: — Я имею в виду наработки, Барнум. — Я закрыл глаза. Как быть? Что я могу выдать, а что нужно сохранить в тайне, дабы не пустить все мои идеи на ветер, не испортить их трёпом? И меня как током дёрнула мысль, что я во всём середина на половину: и лицо нормально на одну половину, и рост вполовину нормы, и мысли, настоящий полчеловека. Единственное, в чём я проявлял цельность и последовательность, — это чтоб во всём наполовину. — Бассейн, — сказал я. Педер нагнулся поближе: — Бассейн? — Это название. «Бассейн». — Педер поднял кружку и снова опустил её. — Миилу этой информации мало, — сказал он. И я рассказал ему больше. Выдал всю историю. Вот что я сказал: живут двое рабочих, они строят бассейны в садах богатых людей. Они роют котлованы, укрепляют стенки, кладут плитку, короче говоря, пашут с утра до ночи, чтобы буржуины обзавелись стильными бассейнами. Пока они вкалывают, на дачах принимают гостей, званые вечера в саду, и мужчины в смокингах и дамы в длинных платьях прогуливаются вдоль бортика, попивая из фужеров и закусывая канапе. Но воду в бассейны они не подают. Приходит осень, а они стоят всё такие же, как гигантские пустые могилы, в них скапливаются лишь листья да дождь. Я взглянул на Педера. У него было отрешённое лицо. Ото лба наискосок его прорезала морщина. — Больше ничего не происходит? — спросил он. — Тебе кажется, должно ещё что-то произойти? — По-моему, да. Сейчас вообще ничего не происходит кроме того, что они строят бассейн. — Бассейн это метафора, — говорю я. — Но они никогда не дадут в него воду. — Педер вздохнул: — Вот и я говорю: они даже водой его не наполняют. — И в этом смысл, — объясняю я. — Смысл? — Это метафора. Что они строят бассейн без воды. — Это они нарочно делают? Саботируют? — Об этом я не думал. — Педер теряет терпение. — Тогда тебе придётся растолковать мне это поподробнее. Не спеши, объясняй, сколько надо. — Тут нечего объяснять. — Барнум, тут надо объяснять всё. — Жизнь — пустой бассейн, — сказал я. Педер вздохнул горше прежнего: — Это моя вина или твоя, что я чувствую себя круглым идиотом? — Как понять? — Барнум, ты хочешь, чтобы зрители чувствовали себя кретинами? — Ни в коем случае. — Если только предложить это как телевизионный спектакль, — сказал он. Подъехал грузовик. Двое мужчин в комбинезонах с полосками отражателей на штанинах заслонили окно лестницей. Педер поднялся, открыл дверь и отдал какие-то распоряжения. Потом вернулся ко мне. Я откупорил портвейн и разлил нам. Педер чокнулся. — Ты помнишь, как папа называл похмелье? — Штрафная пеня, — сказал я. Педер усмехнулся. — За недоплату за марки на радостях, — добавил он. И в глазах у него поплыло, увидел я. Он опустил их. — Спасибо, что не оставили маму, — прошептал он. — Ещё не хватало, Педер. — Барнум, мне так стыдно. — Почему? — Я не смог приехать домой на похороны. Струсил. — Он посмотрел на меня. — Когда мать рассказала, что он сделал, я впал в бешенство. — Бешенство? — Я не могу этого понять. Что он покончил с собой. А я ненавижу то, чего не понимаю. — Педер снова повесил голову. — Забодай его лягушка, — прошептал он. Мне захотелось рассказать Педеру о «Ночном палаче», о первых его сценах и моих грандиозных замыслах. Но он опередил меня. — И ещё одно, — сказал он. Я ждал. Педер отпил глоток и взглянул на меня: — Ни одного экзамена я не сдал. — Что ж ты там делал? — Торчал на пляже. — Загорел неплохо во всяком случае. — Педер порывисто вскочил: — Ты слышишь, что я говорю? Я никто. Ноль без палочки. — Не преувеличивай, — сказал я. Педер стоял как истукан, рубашка выбилась из брюк, лоб блестел испариной, руки ходили ходуном. — Теперь ты знаешь, с кем связался, — прошептал он. — Сколько букв в наших фамилиях? — спросил я. — Десять, — ответил Педер устало. Я тоже поднялся, взял его руку. — Значит, это надолго, — сказал я. Педер ткнулся головой мне в плечо.

Тут постучали в окно. Рабочие управились. Грузовик с лестницей на крыше отъехал в сторону. Мы вышли к ним. Они переставили слова на вывеске. — Я буду делать твои идеи зримыми, — бросил Педер и убежал внутрь. Снег всё падал. И тут произошло что-то необыкновенное. Буквы вдруг замигали, точно готовились спрыгнуть со стены. Педер не торопясь вышел ко мне снова и стал рядом, улыбаясь. Вскоре буквы угомонились, и наши имена зажглись над дверью ровным красным цветом: БАРНУМ & МИИЛ. Я обнял Педера, и начался тот период, название для которого я позаимствовал из языка немого кино, начался наш электрический театр, который загонит меня потом в комнату 502 пансиона Коха и на Рёст, где я просохну на солёном ветру.

(ряд 14, места 18, 19 и 20)

Немое кино позаимствовало лица у пантомимы и фотографии, у пабов, борделей, варьете, цирка и погостов. Лицо не врёт. Оно примитивно, без лукавства, рассказывает всё, как в чертах Пра отпечаталась утрата, но ещё и счастье вынашивания ребёнка того, кто утрачен. Мы двойственны. Мы половинчаты. То, что рассказывается лицом, это или трагедия, или комедия. Сценариев пока нет. Действием становится жест, движение, поднятая бровь, слеза, улыбка. Язык существует только как пояснительные ремарки между сценами, белые дрожащие буквы на чёрных подложках, и единственным предназначением этого языка было следующее: сообщить, что время движется. Затем. На другое утро. Тем же вечером. Но постепенно эти простые констатации, эти привязки ко времени стали ощущаться как слишком лапидарные. Язык быстро поддался этому тщеславному щегольству, так что скоро на экране уже можно было прочесть Потянулись бесконечные, невыносимые дни, наполненные безнадёжностью отчаяния или Незаметно подкрался рассвет страшного утра. Язык стал сворачивать на ложную дорогу. И вскоре время в словах замерло. Музыка ничем не могла помочь этому горю. Тапёр сдался. Актёры, захваченные общим паническим настроением, которое передалось и публике, стали шептать текст друг другу. Действие должно было развиваться. Речь проложила себе дорогу, и вместе с ней пришёл сценарий. У меня тоже бывают моменты, когда я ощущаю это именно так: время остановилось. В беспорядке рассыпаны листы бумаги. Конец мне не даётся. Я укрылся в задней комнате. Пью. Цежу так медленно, как только могу. Опьянение — то же время, но внутри запоя время соскакивает с катушек, взрывается, как будильник во сне. Я разглядываю гостей. Педер назвал полгорода. Тут «Норск-фильм», вот директор (кожаные заплатки на локтях его пиджака вытянулись) и драматург (она роняет сигарету и втаптывает окурок ногой в ковёр, считая, что этого никто не видит), журналисты (Бенте Сюнт строчит что-то, а фотоаппарат наша скальдиха прячет в кармане) и музыканты в грязных джинсах, неуравновешенные режиссёры, включая прославленную пару, половина которой кутается в меха, громогласные актёры, непризнанные поэты андерграунда, няньки, дядьки и прочие бледные тени, никем не званные, но чующие дармовую выпивку за версту, не хуже натасканных ищеек. Я приятно поражён. Вивиан и Педер скользят среди гостей и улыбаются налево и направо. Хозяин и хозяйка. Они сама элегантность. Я наблюдаю за ними. Самые стильные рыбки в этом аквариуме. Сам я стою по другую сторону стекла, там, где звуков нет. Мне хорошо. Вдруг Вивиан оборачивается и встречается со мной взглядом, это уже перебор, хотя продолжается не больше секунды, да нет, меньше, просто беглый взгляд, чиркнувший по мне, движение, не запнувшееся на мне. Я улыбаюсь и поднимаю бокал, но поздно, она больше не моя, а может, не была ею и прежде. Я несостоятельный мужчина. И стоило мне признаться себе в этом, как я почувствовал свою близость к Вивиан сильнее, чем когда-либо прежде. Педер забирается на стул и произносит речь. Я вижу, как изгибаются в улыбках рты и хлопают ладоши. Внезапно прорезаются звуки, шумовая волна докатывает до меня, и мне делается слышно, что Педер зовёт меня. Он хочет, чтобы я сказал несколько слов. Иду к ним. Залезаю на тот же стул. Публика в явном ожидании. Я смотрю на Вивиан. Она спокойно ждёт. — Давай, Барнум! — подначивает Бенте Сюнт. Педер вспотел немного. Один из самых первых английских фильмов назывался «Сырные клещи, или Лилипутский народец в ресторане». Режиссёр Роберт У. Пол, известный своими эпатажными выходками и dolly shots, сперва снял сцену как обычно, а потом затянул кулисы чёрным, отодвинул камеру на тридцать футов назад, поменял линзу и второй раз снял на ту же плёнку. Таким образом, у него в одной сцене сошлись нормальные люди в полный рост и крохотные, сказочные коротышки. Самая известная сцена выглядит так — моряк в полном изумлении, не веря своим глазам, смотрит, как из куска сыра, который он нацелился съесть, вылезает вереница гномов. Вот об этом мне и хочется рассказать. Что и я тоже — мелкий клещ и они будут наталкиваться на меня постоянно, находить меня, как только выдвинут ящик, возьмут полистать книгу, сунут руку в кровать, зайдут в уборную, откроют бардачок, очечник или холодильник, я буду рядом, когда они засыпают и тем более когда просыпаются. Я клещ. Но сейчас надо что-то сказать. — Ночь только началась, — сообщаю я собравшимся. И слезаю со стула. Кто-то хлопает. Остальные переглядываются. Мимо пробирается Бенте Сюнт. — Ты что, научился себя вести? — спрашивает она. Я киваю. — Жаль, не повеселимся, — шепчет она. Потом склоняет голову набок и спрашивает: — А этот Педер Миил тебе зачем? — Я вырываю у Бенте Сюнт аппарат, подхожу поближе, вплотную почти к этому лошадиному оскалу свекольного цвета и кричу: — Я тебя сейчас вообще сфигаграфирую! — И исполняю свою угрозу. Похищаю её душу. Бенте Сюнт заливается хохотом. Это прекрасный вечер. У меня за спиной останавливается директор. — Ты обдумал моё предложение? — спрашивает он. — Нет, — отвечаю я. Он хлопает меня по плечу. Вечер всё ещё хорош.

Вскорости все расходятся. Нам остаётся пустая тара, бычки, объедки, стаканы и особенно эти грязные скомканные салфетки, похожие на мёртвых птиц, приходит мне на ум. Я беру одну такую и расправляю её крылья. Они покрыты слоем помады и пепла, не удивительно, что птица не летает. Мы сидим вокруг стола и допиваем последнюю бутылку. Мы — это Вивиан, Педер и я. — Мы в обойме, — говорит Педер. — В обойме, — поддакиваю я. Вивиан устала и довольна. Она поднимает бокал. — Давайте выпьем за Миил & Барнум, — предлагает она. — Барнум & Миил, — поправляю я. Педер хохочет. — За Вивиан! — говорит он. Мы пьём за нас. Вечер давно заматерел, превратился в ночь, и вывеска, всё ещё сияющая, красит снег красным. Остов новогодней ёлки с половиной звезды валяется на середине улицы. Похоже, кто-то вышвырнул её с балкона или в окно. В молчании и задумчивости мы допиваем остатки вина. — Комедия, — внезапно говорит Вивиан. Мы вытаращиваем на неё глаза. — Какая комедия? — спрашивает Педер. Вивиан докурила одну сигарету и раскуривает следующую. — О материнской доле. Навеянная народной песней «Выпустил Пол несушек». — Мы с Педером не улавливаем ход её мысли. Хором запеваем «Несушек», доходим до последней строчки припева, до слов «Теперь вернуться к мамочке не смеет он домой», и наконец понимаем, что к чему. Я целую Вивиан в щёчку. Сегодня я влюблён. Педер лупит кулаком по столу с криком: — Лорен Бэколл! — Я оборачиваюсь к нему: — А с ней что? — С ней всё! Если нам удастся заполучить её на фильм, дело в шляпе! — Лорен Бэколл? Педер, ты допился до горячки или как? — Нет, чёрт возьми. Почему мы должны ограничивать себя этой золотой конюшней лицедеев из Дрёбака? Нет в жизни вещей невозможных! — И вот так мы ведём разговор, ободряя друг дружку. Почти как раньше. Только с речью нашей что-то не то. Мы говорим отчего-то слишком громко. И слишком тараторим. — Гараж сгорел, — бесстрастно говорит Педер. — Сгорел? — Я беру его за руку. Он часто кивает головой. — Сгорел со всем хламом вместе. Нормально, да? — Мы с Вивиан уходим домой. Педер остаётся прибраться. У меня не идёт из головы эта строчка «Теперь вернуться к мамочке не смеет он домой». Морозный воздух взбодрил меня. Сна ни в одном глазу. Спина Вивиан голая. Я кладу руку ей на бедро, она, не просыпаясь, скидывает её. Тогда я вылезаю из кровати и сажусь к столу. «Ночной палач» убран в ящик. Они уже ломятся от моих затей. Я заправляю в машинку новый лист и пишу: — «Наконец зима сбрасывает своё белое пальто и остаётся в изумрудном платье». Гляжу в окно. Вивиан сидит на балконе под зонтиком. На круглом столике стоит бокал с чем-то красным. Она запрокидывает голову назад и улыбается, но не мне. В 1911 году Уилл Баркер снял «Гамлета» за один день, причём фильм шёл пятнадцать минут. Этот рекорд не побит. Вивиан уже ушла к себе в салон. Трезвонит телефон. Это Педер. Он кричит в трубку, захлёбываясь, словно звонит из телефонной будки, прямо из детства, и у него одна монетка, а нужно успеть рассказать кучу всего важного. — Барнум, надо поговорить! — Сейчас занят, — отвечаю я. — О'кей, тогда обедаем в «Валке».

Я надел солнечные очки и вышел из дому, но не добрался и до Мариенлюст, как лето кончилось. От деревьев исходило шуршание, знаете, этот сухой специальный звук, с которым падают отполыхавшие своё листья, казалось, катится большое колесо. Но выяснилось, что я слышал шуршание не листьев, а башенных кранов, они как механические хищники обложили наш дом со стороны мостовой, крышу сплошь закрывал зелёный брезент, который ветер подхватывал и вздыбливал так, что он напоминал огромный воздушный шарик, под которым, привязанный к его верёвочке, болтается дом. Они уже взялись надстраивать мансарды. Я подумал: снесут и мамино прошлое. Спустился в «Валку». Педер сидел у окна. Я заказал себе «зелёный свитер»: портвейн с пивом. Педер допивал коку, торт он уже съел. Я огляделся по сторонам, на посетителей, заторможенных, как сонные мухи. — Неужели и я кончу так же? — прошептал я. Официант молча составил на столик заказанное. Я начал с портвейна. — Во всяком случае, ты бодро к этому движешься, — заметил Педер. — Ты позвал меня поговорить об этом? — Педер помотал головой. Настоящий заповедник молчальников. Время здесь не шевелилось, а если вдруг всколыхнётся в полдня раз, когда кто-нибудь вдруг выйдет в уборную, то течёт вспять. В глубине зала поднялся из-за столика директор, впрочем, с должностью он уже расстался. У нового времени новые начальники. Теперь ему осталось только сидеть глядеть в серое окно. Мимо спешили мужчины и женщины актуальной формации, в невесомых пальто, на шпильках, вооружённые кредитками. Теперь на каждом углу — забегаловка с гамбургерами, так что даже у алкашей на Майорстюен штаны на пузе не сходятся. Не только мой бывший дом, но и весь город того гляди взмоет в небо, словно ещё один шар воздухоплавателя Андре, вот только нас искать кто отправится? Одно незыблемо на земле — квартет Армии спасения. Эти четыре музыканта, которые всегда стоят у остановки трамвая и распевают одни и те же старые-престарые песни под тощий гитарный аккомпанемент, вот кто стягивает вместе края разлетающейся действительности. Мне, кстати, вспомнилось, что это они ведут поиски Фреда. Во всех городах любой страны они вот так же поют и смотрят, смотрят и высматривают и спасают души. — Ты слыхал об Артуре Вернее? — спросил я. Нет, Педер никогда о нём не слышал, как и все остальные, впрочем. Хотя он умер лишь год назад. В возрасте 94 лет. И был одним из пионеров кинодела. Молодым даровитым драматургом он перебрался из Нью-Йорка в Голливуд, чтобы писать сценарии, ещё когда Мэри Пикфорд блистала в зените славы. С тех пор он писать не переставал. Он творил во времена массового помешательства на Дугласе Фербенксе, он сочинял для Джеймса Когни, Эдварда Г. Робинсона и Джона Уэйни, он строчил не покладая рук, когда на экранах появились уже Марлон Брандо и Джеймс Дин со своей вечной меланхолией, и не оставил своих трудов, когда Клинт Иствуд принялся размахивать своим «магнумом» на каждый чих, и даже Сильвестр Сталлоне с его голым торсом не сбил Артура Бёрнса с панталыку. В результате он стал одним из наиболее уважаемых сценаристов Голливуда. Живая легенда фабрики грёз, он пережил всех героев всех времён, и «Уорнер Бразерс» оплатила его похороны. Одна только незначительная мелочь омрачала блистательную карьеру Артура Бёрнса. Ничто не было реализовано. Ни по одному из сценариев не был снят фильм, ни одна написанная им сцена, ни одна реплика не вышли на экран. Всё кануло в песок. Я заказал ещё один «зелёный свитер». Педер вздохнул: — И к чему ты всё это рассказываешь? — У меня тоже стол трещит по швам от сценариев, которые никто не хочет брать, — ответил я. Педер нагнулся поближе. — Заимствования, — сказал он. Я машинально дёрнул руку к себе. — Заимствования? — Именно так. Нам надо подумать о заимствованиях. — Педер, не надо меня обижать. — Сходи в библиотеку и найди несколько книжек с интересной историей. Ни о чём больше я тебя не прошу. — Я предпочитаю пользоваться своими идеями. — Педер скрестил руки. — Но если свои идеи что-то медлят, разве зазорно, пока суд да дело, подпитаться вдохновением от чужих открытий? — Ты помнишь, что говорил о заимствованиях Скотт Фитцджеральд? — Нет, Барнум. Но ты, конечно, помнишь? — Я кивнул. — Подсуньте другу хорошую книгу, пусть прочтёт и расскажет, что запомнил, вам остаётся записать за ним — и фильм готов. — Золотые слова, — восхитился Педер. Бывший директор вышел из уборной, подошёл к нашему столику и навис надо мной. Педер расплатился по счёту. — Пишешь? — спросил директор. — Да, — ответил я. — Нет, пишешь ли ты историю своего брата? — Не знаю почему, но я впал в ярость. Вскочил и толкнул его. Не сильно, готов поклясться, но у него, видно, были проблемы с равновесием. Он опрокинулся назад и упал на пол между стульев. А меня вышвырнули из «Валки» в детское время, в два часа дня, и навсегда закрыли для меня двери заведения, на пороге которого в ту же секунду возникла Бенте Сюнт, мой злой гений, моя дурная примета, потому что стоит ей встретиться на моём пути, как случается что-нибудь страшное. Я успел заметить её ухмылку, но Педер подхватил меня под локоть и от греха подальше потащил на противоположную сторону улицы. Армия спасения пела. — Ты пишешь о Фреде? — спросил он. Тогда я пхнул и его тоже, но толстун не упал, весит много. — Н-е-т! — заорал я. А потом мы пошли в Дейхмановскую библиотеку на Бугстадвейен и взяли двадцать романов, начиная с саг, включая крохотных гамсуновских «Мечтателей», «Дракулу» и «Маленького лорда» и заканчивая молодым длинноволосым писателем по имени Ингвар Амбьернсон. На такси повезли всё это чтение в контору. Одна буква на вывеске перегорела. Теперь получилось Барум & Миил. У нас всё как в дешёвеньком отеле с удобствами в коридоре. Педер открыл дверь, в комнате сидела Вивиан. Она вскочила нам навстречу. — Вы уже слышали? — спросила она. Я похолодел и протрезвел. Не знаю, что я боялся услышать, но самое страшное. — Что мы слышали? — тихо спросил я. — Сносят «Розенборг», — ответила она. Педер выронил все книги, и мы на такси помчались туда. Это была не шутка. Они сносили кинотеатр «Розенборг». Здесь будет спортивный клуб. Они выносят на улицу всю начинку и скидывают в безразмерный контейнер, перегородивший всю улицу. Вот и не стало ещё одного места. Но они не в силах выкинуть картинки. И запихнуть свет в свои мешки они тоже не могут. Что-то останется, и мы никогда не сможет избавиться от этого чего-то. Хоть такое утешение. Примерно час ушёл у Педера на переговоры с начальником. Наконец, он выписал чек действенного размера, и нам позволили забраться в контейнер. И мы нашли-таки кресла из ряда 14, места 18, 19 и 20. Мы унесли эти места, лучшие в зале, на Бултелёкке и поставили на балконе. — Чур, я с краю, — заявила Вивиан. Я возмутился: — Твоё место посерёдке! — Но она села с краю, на восемнадцатое место, презрев все наши словеса, а середина досталась мне. У Педера, не извольте сомневаться, оказалась в кармане плитка шоколада, которую он разломил на три равные части. Деревья в Стенспарке ещё одеты в трепещущую зелень. Но огромное колесо скрипит. Солнце клонится долу. Ночной палач переваливает через Блосен и надвигается всё ближе и ближе. — Вам хорошо видно? — спрашиваю я. — Тсс! — шикают Педер с Вивиан.

(замшевая куртка)

В том месте, где раньше в крыше открывался люк, вставили окно, оно обращено в небо, в черноту. Меня заботит, выдержит ли стекло тяжесть снега, если он ляжет надолго. Стена с дымоходом и угольной трубой оштукатурена в белый цвет. Половицы пружинят на каждый мой шаг, пол отциклеван и выкрашен в красивый светлый тон, отчего комната кажется больше, чем мне помнится, хотя, может, дело в том, что вещей нет, пусто, это ещё ничьё не жильё. Кухня соединена с комнатой, а чуланчики превратились в спальню и ванную. Я уже понял, что никогда не смогу жить здесь.

Я слышу чьи-то шаги на лестнице. Оборачиваюсь — мама. Над ней плавные дуги чуть провисших верёвок сушилки, чудится мне. У меня смешиваются в голове эти картинки из разных времён, они проявились скопом, и вот уже мама замерла под верёвками, они растянуты в свете солнца между вбитыми в стены ржавыми крюками, маме ничего не стоит дотянуться до деревянных прищепок и снять наконец своё платье, позабытое ею здесь, цветастое летнее платье, а голубь на балке знай курлычет. Я открываю рот сказать что-то, но передумываю. Что-то с ней странное, какое-то спокойствие, которое меня пугает. — Всё кончилось, — шепчет мама. — Кончилось? Что кончилось? — Фред, — шепчет мама. Косой дождь стучит в наклонное окно. Я б пяти минут не проспал в этих комнатах. Я подхожу к маме. Что меня удивляет, это то, что я не испытываю ни горя, ни радости, страха даже и того нет. Словно бы мрачная мамина бесстрастность передалась и мне тоже. Но когда я заговариваю, голос неожиданно дребезжит. — Его нашли? — спрашиваю я. Мама мотает головой: — Нет. Но нашли его одежду. — Его одежду? — Ты помнишь его старую замшевую куртку? — Я киваю. Однажды, когда ему позарез надо было уговорить меня сходить с ним на кладбище, он дал мне её поносить, куртка была мне до колен. — Её обнаружили в Копенгагене. В гавани Нюхавн. Она висела на столбе на мосту. — Мама улыбается. — Видишь, как хорошо, что я нашила метки на вашу одежду, — говорит она. — Вижу, мам. — Как она это проговорила, так я и понял, что мама сдалась. Да, да, дело обстоит именно так. У неё кончились силы надеяться. Она хочет покоя. Отныне он для нас будет не без вести пропавшим, а умершим. Маме уже полегчало. — Они прочесали каналы, но не нашли его, — шепчет она. — Наверняка тело унесло в море течением. — Она делает шаг в мою сторону. Пол вздрагивает. Я пробую встретиться с ней взглядом, но не выдерживаю. — Он мог отдать свою куртку кому-то, — говорю я. Мама снова улыбается и протягивает мне бумажку. Это последняя часть письма из Гренландии, и на секунду сердце заходится от торжества, нашёл-таки он письмо, его странствия были не напрасны, но потом я узнаю разнузданный почерк Фреда, ущербные на его манер слова. Видно, он, как и я, заучил письмо наизусть и записал, как сумел, коряво. Самого последнего предложения не хватает. — Это у него в кармане нашли, — сказала мама. И мы замолчали, словно вступили в сговор. Здесь, под крышей, на бывшем чердаке, где когда-то всё началось, мама даёт понять, что всему должен быть и конец. Она забрала у меня лист: — Барнум, я хочу, чтобы ты произнёс речь. — Теперь я вынужден взглянуть ей в глаза. Они тёмные и блестящие. Мой ответ мне самому не нравится. — Речь? Где? — На поминальной службе по Фреду, — отвечает она.

Потом, позже, я возвращаюсь к себе на Бултелёкке. Из ящиков, шкафов и полок всё вынуто. Вдоль стен громоздятся картонные короба. От фотографии, которую мы держали за изображение Лорен Бэколл, на серых обоях остался выцветший прямоугольник. Я пытаюсь поработать с «Ночным палачом», но картинки стоят как мёртвые. Кстати, а где теперь куртка Фреда? Забыл я спросить у мамы. Раз не работается, я выпиваю помаленьку, пока не возвращается Вивиан. Где она была, я не знаю. И не спрашиваю. Она ложится рядом со мной. Темно. Я слышу, что она не спит. А потом и говорит как раз: — У меня будет ребёнок, — шепчет она. И я нутром ощущаю, что мы каждый в коконе своей лжи, они одна другой больше и цепляются друг за дружку, как колёсики бесшумного часового механизма, это постыдно, будоражит кровь, и я ума не приложу, как обходиться с этим одиночеством. Но медленно поворачиваюсь к Вивиан и бережно кладу руку ей на живот, боясь сделать что-нибудь не так. По её тонкой, просвечивающей почти коже на животе пробегает дрожь, как будто что-то уже живёт в ней. Она садится на меня верхом. Лица её мне не видно. Я плачу. Она наклоняется низко-низко, почти касаясь моего рта, и гладит меня по голове, снова и снова, тихо при этом раскачиваясь. — Не плачь, — шепчет она. — Не надо сейчас плакать, Барнум. — И это утешение, единственное, что не было сегодня ночью враньём, как микроскоп, увеличило отлаженный механизм лжи, едва не выдав нас с потрохами. — Фред умер, — говорю я. Вивиан соскальзывает с меня, отталкивает меня и притягивает к себе, всё одним порывистым движением. Голос едва слушается её. — Умер? Фред умер? Как? — В Копенгагене нашли его куртку. Предполагают, что он утонул в канале. — Но его не нашли? — Нет, — шепчу я. Вивиан отпускает меня. Я зажигаю свет. Она закрыла лицо руками. Комната белая, это комната, которую скоро бросят. Как нас. Я закрываю глаза. Чтоб не видеть этого. — Я хочу его, — говорит Вивиан, и в голосе её что-то решительное, упрямое, как будто я спорил с ней. Я не сразу понимаю смысл её слов. Одно моё веко болтается, как тонкий липкий пластырь. Но постепенно смысл доходит и до меня. — Его? Ты знаешь, что это будет мальчик? — Вивиан отворачивается. — У меня уже три месяца, — шепчет она. Я надеваю рубашку, выхожу на балкон и сажусь там посидеть, на крайнем месте, номер 18. Я ничего не говорю. Всё одно к одному. Удивительно, до чего тих город, неужели сегодня ночью одни мы, пришибленные, и не спим? А сомнение — это тоже как бы ложь, да? Я допиваю всё до капли. Я так всегда делаю. Что Фред забыл в Копенгагене, если он, конечно, там вообще был? Домой возвращался? Или как раз ехал в Кёге? А может, хотел посмотреть на овцебыка в зоопарке? И я пытаюсь представить Фреда, как он выглядит теперь, взрослым уже мужчиной, но у меня не получается, я вижу его только таким, каким запомнил в самое последнее утро на кухне на Киркевейен, двадцать лет тому назад, когда он уехал, чтоб пропасть навсегда. Фреда из моих воспоминаний время не коснулось. Я не могу представить его иначе, как того тощего молоденького Фреда, которого я знал когда-то, это он бросает на мосту в Нюхавн свою замшевую куртку и скрывается в черноте по ту сторону перил. — Ты думаешь, он мёртв? — Вивиан стоит у двери, и свет от люстры высеребряет её. Мне кажется, я вижу, как чуть выпирает её живот, а может, это лишь чудится мне оттого, что я знаю, что она носит ребёнка, которым я не могу её наградить. Мы оберегаем друг друга ложью. Ей зябко, она кладёт руки мне на плечи. Руки лежат крест-накрест. Она повторяет вопрос, и губы ходят ходуном на каждом слове: — Барнум, ты думаешь, Фред мёртв? — Мама хочет устроить панихиду по нему, — говорю я. Вивиан буравит меня взглядом, кажется, что она стоит на дне светящейся шахты, вырубленной в темноте, на дне колодца света. — Отговори её, — шепчет она.

Но мама стояла как скала. Я долго заходил так и сяк — всё без пользы дела. Она приняла решение окончательно и бесповоротно. Ждать извелась, а тут наконец потребовались усилия другого рода. И она взялась за дело с рвением и азартом, почти с восторгом, которого я не помнил за ней, отчего теперь был немало напуган. Она сообщила в Армию спасению, чтоб они больше не искали Фреда. Поиски завершены. Она заказала венки и цветы. Дала объявление в «Афтенпостен». Напечатала псалмы, которые нам предстояло петь. И убрала из нашей комнаты его вещи. Я стоял в дверях и рассматривал престранную картину. Моя половина опустела давным-давно, остался один короб кровати. А теперь оголилась и Фредова половина, отчего комната обрела цельность: что слева, что справа одинаково пусто и голо. Мама запихнула всё в шкаф и повернулась ко мне, она улыбалась, сияла и казалась почти молодой, красивой, она содрала стесняющую маску ожидания и обрела свободу. Это было похоже на запой, на растущее капля за каплей опьянение, и я считал мгновения, когда она уже сорвётся. Это не могло продолжаться долго. Я пошёл к Болетте и растолкал её. — Ты не можешь отговорить маму от этой затеи? — прошептал я. — Наверно, ей кажется, что она задолжала это Фреду, — ответила Болетта. — Ты, значит, «задолжала»? — Болетта поднялась с дивана: — Она родила Фреда не по своему желанию, Барнум. — Мама окликнула меня из прихожей, решительно и нетерпеливо: — Ты идёшь? — Я быстро схватил Болетту за руку: — Ты веришь, что он умер? — Болетта подняла глаза. — Он пошатался по свету уже довольно, — сказала она. Мама позвала меня снова, я пошёл. — Мам, куда мы идём? — Но ей было недосуг ответить, а когда мы вышли на улицу, столкнулись с Вивиан и Педером. Мама обняла Вивиан и расцеловала её в обе щёки. Та шепнула маме что-то, чего я не расслышал. Я взглянул на Педера. И не увидел никакой перемены в нём. — Вивиан собралась показать мне квартиры в мансарде, — объяснил он и тут же отвернулся к маме. — Что тут скажешь. Примите мои соболезнования, — произнёс он. Мама поцеловалась и с ним тоже. — Спасибо, Педер. Ты-то знаешь, каково это — терять близких. — Только теперь Педер смутился и долго возился с зонтиком, служившим ему в основном тростью. — Да, — согласился он тихо. — Я знаю. — Мама вздохнула: — Хорошо, что это кончилось. — Мы замолкли и стояли так, безмолвно, на углу Киркевейен и Гёрбитцгатен под редким холодным дождиком, обычным для Осло в конце сентября. Несколько красивых блестящих капель ползли по лбу Вивиан вниз, она не трогала их, пока они не скатывались с бровей к самому почти рту, и тут только слизывала их, а когда я поймал её взгляд, оказалось, она смотрит на меня с той стороны дождя. Нас разделяла водная решётка, так что разглядеть её я не мог. Педер наконец совладал со своим чёрным зонтом, и он оказался до того большим, что накрыл нас всех. — Подниметесь с нами? — спросил он. Но и на это времени у мамы не было. Вивиан с Педером зашли во двор, а мы с мамой пошли дальше к Майорстюен. Я едва поспевал за ней. Она обернулась на ходу: — Вивиан нездоровится? — Да нет. А в чём дело? — Но мама не ответила. И уже забыла, о чём спрашивала. Мы миновали киоск, закрытый сейчас, несколько планок были выдраны, а на окошке кто-то написал красной краской обидное слово. Мама и бровью не повела. Только прибавила ходу. Мы спешили в полицейский участок на Майорстюен.

Нам пришлось сорок пять минут подождать. Как выяснилось, мама отдала в полицию найденный у Фреда листок, чтобы узнать их мнение и проверить, не обнаружатся ли отпечатки пальцев, уж не знаю, какой в них мог быть смысл. Во мне нарастала усталость. Мама же, напротив, воодушевлялась с каждой минутой всё больше. Наконец нас запустили в кабинет. За столом помещался пожилой мужчина в форме и с седыми, тонкими волосами, примятыми фуражкой, оставившей след, красный ободок, вокруг головы. Перед ним стоял торт со свечкой посерёдке. Мама пожала мужчине руку, и мы смогли сесть. У полицейского был вид человека, занятого своими заботами. Задумавшись, он вдруг облизал пальцы, подъедая крем, и залился краской, поняв, как опростоволосился. — Вы изучили наш вопрос? — приступила мама. Полицейский вытер пальцы о тонкую щёточку усов, выдвинул ящик и достал пластиковую папку с запиской Фреда. — Сочинил текст он сам или где-то мог вычитать? — спросил он для начала. — Это конец письма, которое мой дедушка отправил из Гренландии моей бабушке, — ответила мама. Она не упомянула, что недостаёт последней фразы. Возможно, забыла. Как и сам Фред. А я помню эту фразу. — На самом деле это слова одного старого инуита, шамана Одарка, — сказал я. Полицейский пододвинул к нам торт. — Угощайтесь, — предложил он. Мы взяли по кусочку. Он улыбнулся и поднял Фредову записку. — Меня провожают сегодня на пенсию, — объяснил он. — Ваше дело — моё самое последнее. — С этими словами он подошёл к стене, снял с неё диплом в стеклянной рамке и убрал его в набитую уже сумку. Мы в молчании жевали торт. Мама управилась гораздо быстрее меня. — И ваше мнение? — спросила она. Полицейский вернулся к столу и сунул записку назад в папку. — Так сразу и не поймёшь, — сказал он. Маму снедало нетерпение. Что такого надеялась она узнать? Каких откровений ждала она от нескольких слов, записанных на клочке бумаги по памяти, с детства худой? Она легла грудью на стол. — Ну так вы прочтите. Прочесть вы можете? — Прочесть я могу. Но не факт, что я читаю в этих словах то же, что и вы. — Маму такой ответ не устроил. — Что вы хотите сказать? — Лучше вы расскажите мне, как вы это понимаете, — предложил он. Мама начала плакать. — Это прощальная записка моего сына, — всхлипывала она. — Вот что это такое! — И тут я понял, что она ничего не хотела знать. Не собиралась ни до чего докапываться. Ей требовалось разрешение верить в то, что она для себя решила. Ожидание закончилось. Я взял нашу записку и, поддерживая, повёл маму к выходу. Полицейский встал из-за стола. — Да, а ваш дед вернулся из Гренландии? — спросил он. Мама остановилась. — Нет, — ответила она. — Он тоже пропал. — И в эту секунду в голове у полицейского что-то забрезжило, и он увидел дугу своей жизни от начала до конца, узрел в ней некую закономерность, смысл, который ему, возможно, особенно важно было увидеть сегодня, в последний день службы. — Вера Эбсен? — вдруг спрашивает он. Мама оторопело таращится на него. — Это моя девичья фамилия, — говорит она. Полицейский опускается на стул. — Так это ваша бабушка была здесь после войны, заявляла о совершённом преступлении. — Мама молчит, и чин поднимается снова. — То преступление так и осталось нераскрытым, насколько я знаю, — говорит он. — Я был тогда неразумным юнцом. — Мама покачнулась, словно у неё закружилась голова на краю обрыва, это тянулось не дольше секунды, она устояла, не грохнулась, она улыбнулась и сдула волосы со лба. — А теперь вы набрались ума-разума? — спросила она. Полицейский одёрнул форму, опустил взгляд на пустой стол, засыпанный лишь крошками торта, посмотрел на часы: через несколько минут закончится его смена, и он сможет навсегда уйти домой. — Нет, не набрался, — пробормотал он.

Когда мы вышли на улицу, дождь уже кончился. Мама взяла меня за руку и задрала голову к небу. И долго стояла так, зажмурившись, ослеплённая солнцем, прорывавшимся сквозь тучи косыми отрезами. — Надеюсь, завтра будет хорошая погода, — прошептала мама. И обернулась ко мне. — Барнум, в твоей речи не должно быть никаких гадостей о Фреде, — сказала она. — А что должно быть? — спросил я. Мама вздохнула: — Ты сам отлично знаешь. — И я попробовал ещё раз отговорить её: — Мам, ты твёрдо уверена, что хочешь это всё устраивать? — Она улыбнулась: — Вивиан задала мне точно такой же вопрос. — И что ты ей ответила? — Что я абсолютно твёрдо уверена.

Мама была уверена в своей правоте, как никогда прежде. Она вознамерилась устроить эту поминальную службу, эту заочную панихиду in absentia, похороны без гроба и покойника, мало того, всё это должно было свершиться в церкви на Майорстюен, той самой, настоятель которой отказался крестить и Фреда, и меня. В этом сквозило какое-то ухарство, которым я не мог не восхищаться, эдакая порождённая любовью несгибаемость. Мы пошли вверх по Киркевейен назад. Мама продолжала держать меня за руку. — И не пей завтра, — попросила она. Я задним числом посетовал, что не заявил о нападении на киоск, раз уж всё равно был в полиции. — Не буду, мам. — Барнум, я хочу, чтобы ты был трезв как стекло. — Хорошо, мам. — Ты обещаешь мне, малыш Барнум? Ради твоего брата.

(на дне)

На другое утро я просыпаюсь в одиночестве. Я всё ещё держу, за-ради моего брата, данное маме слово. На столике у кровати записка. Вивиан пишет, что она у врача и мы встретимся в церкви. Времени десять пятнадцать. Панихида в час. За окном сегодня солнечно, низкий осенний свет, не затенённый отощалыми деревьями. Дождь был бы больше в тему. Вылезаю из кровати, встаю под душ. Вивиан проредила уже и шкафчик в ванной тоже. На полках лишь необходимый минимум: шампунь, какая-то парфюмерия, лак, крем, макияж, щётка для волос, бутылка водки и зубная паста, мои в основном причиндалы. Закрываю шкафчик. Я давно не смотрелся в зеркало. А теперь делаю это. Запотевшее стекло оттаивает, словно кто-то сдвигает вуаль с моего лица. Остался ли и я в глазах Фреда прежним, как он в моих? Замерло ли и моё время в то утро на Киркевейен, когда он бережно потрепал меня по щеке и ушёл навсегда? Вспоминал ли он меня все эти годы как шестнадцатилетнего Барнума, как малявку-брата, отчисленного из школы? От этих мыслей я внезапно чувствую такую глубокую, безысходную тоску, что мне не хватает дыхания, я упираюсь лбом в зеркало, стою. Мне бы хотелось получить шанс сказать ему: — Фред, я справился. А ты? — Я снова открываю шкафчик и смотрю на бутылку. Она ещё не откупорена. Она — обещание, которое пока не нарушено. Сегодня я хочу порадовать маму. Но куда-то запропастился костюм, мой старый, ещё отцовский. Я переворачиваю коробки, упакованные бюро по переезду. Его нигде нет. Спускаюсь в подвал. Наш чулан в глубине, за постирочной. Дверь в него даже не запирается, поэтому бомжи из парка, бывает, ночуют здесь, греются в тепле сушильного шкафа. Красть тут всё одно нечего: старьё, которое Вивиан приготовила на выброс или блошиную ярмарку, пара лыж с заусенцами, одежда, которую теперь никто не наденет, башмаки на платформе, торшер с ярким абажуром и пустые бутылки. Костюм висит в прозрачном пластиковом чехле. Давненько я его не носил. Снимая его с крючка на стене, я обнаруживаю ещё кое-что: чемодан. Тот самый старый-престарый чемодан, который я унаследовал от отца, таскавшего его за директором цирка Мундусом, и отдал напрокат Фреду, когда он свалил. Теперь мне вернули его. Я приподнимаю чемодан. Такой же лёгкий. Только ещё более потрёпанный. Ремень на замке порвался. Я стою и держу в руке чемодан, словно теперь моя очередь покидать дом. Потом открываю крышку: пустота. Ни следа аплодисментов. Обивка истёрлась и висит лохмушками. Он прошёл через многие странствия. Нет, это выше моего разумения. Я отшвыриваю от себя чемодан и бегом припускаю из чулана домой, наверх. Ключ остался в квартире. Стою, тупо уставившись на дверь. Дощечка подёрнута матовой, пятнистой пеленой, и наши имена кажутся выдавленными в тумане, едва разберёшь. Он был здесь. Я знаю. Может, переночевал внизу. Он видел моё лицо, нас, время, которое минуло. Почему же он не объявился? Духу не хватило? И тут же разгорается беспокойство другого рода — когда именно он под сурдинку нанёс нам визит? Я не осмеливаюсь додумать этот вопрос до конца, но он по собственной воле стучит и стучит в голове, как разогнавшийся паровоз, не остановишь. Кто-то дышит рядом. Соседка. — Это ты воруешь у меня газеты, — говорит она. Я начинаю раздеваться. Соседку как ветром сдувает. Надеваю костюм, а всё своё скидываю в мусоропровод. Мне надо в церковь на Майорстюен. Но я даю кругаля и иду через Блосен. Останавливаюсь там на вершине. В холодном воздухе всё кажется ближе. Я думаю: не есть ли это готовая финальная сцена «Ночного палача»? Закуриваю, меня рвёт. Когда я подхожу к церкви, мама с Педером уже сидят на лавочке под часами и красным виноградом. Завидев меня, они немедленно поднимаются. Мама нервничает, ей неймётся. Она целует меня в щёку, думаю, чтоб проверить, пил ли я. Педер кладёт руку мне на плечо. — Эта квартира наверху супер, — говорит он. Мы уже можем заходить внутрь. Пара активистов Армии спасения сидит в заднем ряду. Я узнаю домоуправа Банга, кое-кого из школы, полицейского в первом ряду и, ну куда без этого, моего злого гения, мою горевестницу Бенте Сюнт, хорошо, сегодняшний день уже не может стать хуже, чем есть. — Всё отлично, — шепчет мама. Я сажусь между Вивиан и Болеттой на первом ряду. Двери закрываются. Болетта кладёт сухую, в бляшках пятен руку мне на колени. — Спасибо, хоть пастора нет, — шепчет она. Мама шикает на неё. Органист начинает играть. Я не знаю текста псалма. Вивиан смотрит прямо перед собой. Рот у неё закрыт. Щёки ввалились. На том месте, где надлежит быть гробу, стоит стул, вокруг него разложены венки и цветы. На одной из лент надпись «Спасибо. Вивиан и Барнум». Мама поднимается и говорит какие-то слова. Я не улавливаю смысла. У меня в голове всё стучит колёсами паровоз, не желает останавливаться. — Это почти хороший исход, — шепчу я Вивиан, наклоняясь к ней. Она дёргается беспокойно: — Почти хороший? Что это значит? По-настоящему хорошо было бы, найди они его мёртвым, да? — Мама смотрит на меня. Она улыбается. Она красива сегодня в этом чёрном платье, она не надевала его с отцовых похорон. Теперь моя очередь. Я должен сказать слова о Фреде. Я встаю перед пустым стулом и цветами, спиной к скамьям, и стою так долго, не знаю сколько, но когда оборачиваюсь, в церкви яблоку упасть негде, ни одного свободного места. Это напоминает мне премьеру «Голода», только на этот раз вырезали Фреда. Мама села рядом с Вивиан. Педер устроился за ней. Я различаю мелодию, гремящий в голове паровоз привёз её с собой, это песня Марриконе из «Однажды в Америке». Я начинаю свою речь: — Я всегда жил фантазиями, как Фред возвращается. Помните, как вернувшийся Роберт де Ниро сходит на вокзале Нью-Йорка? Только на наш вопрос, что он делал все эти годы, он ответит не как де Ниро: «рано ложился спать», а скажет: видел вас. — Я замолкаю. Педер улыбается, он понял, и он пригибается к затылку Вивиан и дует ей в волосы. Мама пока выжидает, она подалась вперёд, готовая в любую секунду оборвать меня. Её держит за руку Болетта. И, стоя так, подле голого стула, перед бледными, замкнутыми лицами, я снова превращаюсь в сочинителя, в фантазёра Барнума. Я воображаю себе, что это я умер, сгинул, утонул в канале и тело моё кружит в толще воды, прибиваясь к дну. Наконец-то мне удалось представить себе собственные похороны, это меня собрались они помянуть в церкви на Майорстюен, сейчас я в последний раз вижу всех, кого покидаю и кто, я знаю, забудет обо мне, едва выйдет из церкви на улицы Фагерборга, где стоит такое чудесное бабье лето. Эта сцена пробирает меня до нутра, до слёз, приходится утирать их. Плач заразителен. Плач — моё послание собравшимся. Когда они видят меня таким, расчувствовавшимся до соплей, они тоже начинают плакать, все, кроме Вивиан и Педера. Мне кажется, Болетта заснула, честь ей и хвала за это, но мама комкает в руке платок и несколько раз кивает, она довольна, всё правильно, я совершил всё, что обещал, и всё за-ради моего брата. — Как-то ночью Фред притащил домой гроб, — продолжаю я громко. Мама снова делает насторожённую стойку, просыпается Болетта. Теперь я прикрываю глаза и отдаюсь грёзам. Я фантазёр, сдающий задним ходом. — Может, это было предчувствием будущего. А может, скачком во времени, флэшфорвард как это называется в моей профессии. Потому что здесь сегодня гроба нет, у нас есть только наши воспоминания, а они не что иное, как картинка, помноженная на время. — Педер показывает мне большой палец. Мама нервничает. Мне хочется присесть на Фредов стул, но я удерживаюсь от этого. И снова мне чудится Флеминг Брант, он стоит у купели, и с пальцев капает вода, а потом качает головой, вскидывает на плечо грабли и уходит вдоль центрального прохода, но он так медленно переставляет ноги, что не скрывается из виду никогда. — Но моё самое первое воспоминание о Фреде — это как мы прячемся под столом в гостиной и подслушиваем, как наша прабабушка читает вслух письмо нашего прадедушки. Я знаю его наизусть. Пока мы торчали во льдах, то часто охотились на тюленей и набили их кучу, тюленей надо стрелять, когда они вылезают на льдину понежиться на солнце, а в воде их не убьешь… — Горло сжимается, я замолкаю. Гляжу себе под ноги. Я стою посреди цветов и венков. Я мог бы закончить на этом свою речь. Но я продолжаю: — Когда охотник находит след, он не идёт по нему вперёд, а возвращается назад, туда, откуда зверь вышел. — Мама порывается вскочить, Болетта не пускает её. Вивиан отводит глаза, а Педер сидит, вперившись в меня взглядом. В церкви на Майорстюен мертвенно тихо. Сейчас я разравниваю граблями наши следы на песке. Я возвышаю голос — И прощальные слова Фреда тоже взяты из этого письма, ставшего в нашей семье легендой, сказанием, из которого мы все вышли и куда постоянно возвращаемся, во льды и снега. — Я снова отираю щёку тыльной стороной руки и выжидаю. Успевая тем временем подумать, что жизнь наша в основном состоит из ожидания, оно заполняет собой наши дни: мы всё время ждём чего-то, чего-то другого. А сегодня мы собрались, чтобы покончить с этим ожиданием. И я зачитываю вслух слова с той бумажки, что лежала в кармане Фредовой куртки: Ты спрашиваешь о смерти, но я ничего не знаю о ней, а только о жизни, поэтому могу лишь рассказать, какой я вижу смерть: или она окончание жизни, или переход к иному способу существования. И в том, и другом случае бояться нечего.

Я поворачиваюсь в мамину сторону. Она скрестила руки. И я вполголоса произношу самое последнее предложение, которое Фред, возможно, просто забыл, и никто, по-моему, не разбирает этих слов, которые кажутся мне самыми прекрасными во всём письме, слов шамана Одарка, исполненных настойчивости, любви и мужества, которые юный Вильхельм присвоил себе, когда обращался с письмом к своей суженой, не зная, что его история на этом оборвётся. Эти слова я раскрываю теперь всем: Но я с большой неохотой ушёл бы из жизни сейчас, потому что мне кажется, что жить прекрасно! Мама встаёт. И вешает куртку, замшевую куртку Фреда, на спинку пустого стула, словно он только сидел тут, во время урока, а теперь его выставили в коридор или он сам вышел пописать. И до меня враз доходит, насколько ожидание повредило рассудок матери. И как ей теперь жить дальше с бесплотной тоской, с этой курткой, которая ни на кого не налезает? Мама хочет увести меня с собой на место. — Довольно, Барнум, — шепчет она. — Ты умница. — Но я стою столбом рядом со стулом Фреда, я ещё не всё сказал, и тишина вокруг, которой нет во мне, ширится и углубляется. Никогда ещё Фред не был более живым для меня, чем в эту самую минуту. — Время шутит с нами шутки, — говорю я громко, похоже, кричу. Мама останавливается на месте. Я понижаю голос. — Время разделено на много-много комнат, — шепчу я. — И во всех комнатах что-то происходит, всё идёт одновременно и непрестанно. — И я усаживаюсь на Фредов стул. — Фред учил меня никогда не говорить «спасибо». Но сегодня я отступлю от этого правила. Сегодня я скажу: большое спасибо. Потому что Вивиан наконец забеременела. — Педер выпрямляет спину и разевает рот, но не говорит ничего, а принимается хохотать, и удивлённый смех Педера наполняет церковь на Майорстюен. А я подхожу к Вивиан и целую её, она не может отвертеться. Потом мы стоим на паперти. Выходя из церкви, последние уже гости молча раскланиваются с нами. Вивиан смотрит на меня волком, но она рада, потому что скоро скрывать её положение станет уже невозможно. — Это надо отпраздновать, — говорит мама, глотая слёзы. Она права, теперь мы можем скорбеть и радоваться, одна комната окрашена в траур, а другая полна солнца, но мы так и не знаем, в какой же из них обретается радость. — Я только захвачу кое-что, — бормочу я и припускаю к киоску. В холодильнике с газировками я припрятал две бутылки, тёмный самогон нужен, чтобы забыть, а белый — чтоб вспомнить, с чего ты пьёшь. К остальным я уже не возвращаюсь. Пусть ждут сколько влезет. Рассовав бутылки по карманам, перелезаю через ограду и спрыгиваю с другой стороны. Оттуда пешком дохожу до пансиона Коха. У них есть свободная комната, номер 502 на последнем этаже, бывшее отцово прибежище. Занавески задёрнуты. Лампочка искрит, когда я включаю люстру. — Фред! — кричу я. — Выходи, Фред! Трус бессовестный! Я знаю, что ты здесь! — Опрокидывается стул. Я распахиваю дверцы шкафа, и плечики стукаются друг о дружку у меня над головой. Я вскрикиваю. — Дьявол криворотый! Ты от меня не скроешься, чёрт тебя подери! — Кто-то из коридора просит меня вести себя потише. Я запираю дверь и начинаю пить горькую.

(викинг)

Это как всякая большая любовь. Получив немного, ты хочешь больше. Обретя больше, ты живёшь мечтой об обладании всем. Но и тогда не успокаиваешься, проверяешь, до донца ли отдано тебе всё. В любви нет серединки на половинку. Или всё, или ничего. Любовницы ждут тебя по всему городу, в камере хранения на Восточном вокзале, в чемодане, упрятанном в чулан в подвале, в ящике рабочего стола, за Гамсуном, в цистерне с водой и мусоропроводе, в хлебнице и водостоке, в почтовом ящике и внутреннем кармане, под кроватью и в закрытом киоске: они твои повсюду. Большая любовь начинается красиво, с поцелуйчика, нет, даже не с него, а с нежного прикосновения, за которое вполне сойдёт запах или просто даже вид кое-чего, и ты вспоминаешь свою первую детскую влюблённость, приторный запах «Малаги», который ты вобрал в себя и напитал им свои мечты, потому что ничего больше не требуется, это начало, а в начале Бог сказал: да будет тьма. Ты берёшь стакан, конечно берёшь, ты твёрдо намерен вести себя по-людски, у тебя самые благие помыслы, ты собираешься пропустить бокальчик, нет, стопочку, как говорится, рюмочку, ну или ладно, назовём её нейтрально, стакан, так проще и привычней, и как человек, собирающийся насладиться маленьким стаканчиком кое-чего, ты, разумеется, достаёшь стакан. Это само собой понятно. И когда ты отвинчиваешь крышку и резкий запах водки, виски, джина или другого столь же доходчивого напитка забивает всё вокруг, как благоухающий букет, ты почти счастлив, ты обретаешься на пороге блаженства, с таким-то букетом в руках. И это, наверно, самое чудесное мгновение, пока всё в твоей власти, ты можешь с таким же успехом запаковать букет обратно, но зачем, ты же прельстился одной маленькой стопочкой, вот этой гвоздикой или той розой, подарком любовницы, её молчаливым приглашением, и ты наливаешь стаканчик, аккуратно наливаешь, тут же поспешно закручиваешь пробку и прячешь бутылку назад в шкаф или засовываешь на самую верхнюю полку, как можно дальше с глаз долой, она не нужна тебе больше, с тебя довольно стопочки, и ты сам свято веришь в это, когда со стаканом в руке идёшь в соседнюю комнату или на балкон и усаживаешься там. У тебя в руке букет. Ты ещё не начал пить. Да и не собираешься. Ты только пригубишь. Попробуешь. Получишь удовольствие. Насладишься ароматом. И ты неспешно подносишь букет ко рту, к пересохшим губам. Букет оросит их влагой.

Двое суток спустя ты просыпаешься незнамо где. Ты думаешь, тебе это снится, но нет, всё происходит на самом деле. Букет завял. Жажда мучит тебя, как никогда раньше. Ты алчешь любви и ласки, но ты брошен. Пустая ваза, вот ты кто. Ты поднимаешь руку. Ладонь в крови. Ты не имеешь никакого представления, что это за кровать, в которой ты лежишь. Комната вокруг черна. Ты пытаешься собраться с мыслями. Не собираются. Ну и бог с ними. Тьма подступает ближе. Если лежать не шевелясь, можно попробовать удержать страх на длинном поводке. Правда, не успеешь оглянуться, он у твоих ног, ибо страх твой самый верный спутник сейчас, но сколько-то секунд выгадать можно. Потом ты различаешь какой-то звук. Шелест ветряной мельницы, её крылья вращаются у самого твоего лица, всё быстрее, быстрее, ты слышишь близкое несчастье, крик, визг тормозов и затем безмерная тишина, и ты понимаешь тогда: это я, я лежу здесь, в номере 502 в пансионе Коха. За запертой дверью переговариваются. Потом она распахивается. — Фред? Это ты? — шепчу я. Кто-то захлопывает за собой дверь и раздёргивает занавески. Педер глядит на меня с высоты. — Бог мой, — охает он и рывком задёргивает занавески снова. Потом скидывает пустые бутылки и осколки стакана в мусорное ведро. Раздевает и моет меня. У меня рассечён большой палец на правой руке. Педер промывает рану и заклеивает пластырем. У него и чистая одежда с собой. Толстун ухаживает за кнопкой. Он распахивает окно проветрить комнату. На подоконнике лежит снег. Мне холодно. Потом он наливает в стакан колу и сироп от кашля, добавляет содержимое ампулы и размешивает зелье пальцем. Я выпиваю. — Я тоже ночная душа, — бормочу я. — Ночная душа? — У нас полно таких в роду, Педер. Люди, которые уходят и пропадают во тьме. — Ты вроде пока не пропал. Насколько я вижу. — Но я уже на пути. — Куда это ты на пути? — хотел бы Педер знать. — На дно. Прочь. В тартарары. Один чёрт. — Педер отворачивается. — А как насчёт того, что есть люди, которым ты нужен здесь? — Я опускаю глаза и тихо спрашиваю: — Как ты меня нашёл? — Педер присаживается на кровать. — Барнум, я тебя всегда нахожу. Ты всё ещё не понял? — Я упираюсь лбом ему в плечо. — Может, я не хочу, чтобы меня находили, — шепчу я. — Но я-то тебя всё равно найду. Я твой друг. Так и знай. — Мы сидим так некоторое время, молча. Мне хочется плакать, но не плачется. Тогда я пробую обратить всё в смех. — Так у меня выбора нет? — шепчу я. Педер с прежней серьёзностью мотает головой. — Вивиан тревожится, — говорит он. Я гляжу на него. И вдруг спрашиваю: — Ты отец? — Дальше всё произошло мгновенно. Педер звезданул мне в морду. Я откинулся назад. Он взгромоздился на меня верхом и стал мутузить. — Ты не слышал, что я сказал? — кричит он. — Я твой друг! Чёртов ты алкаш! — Надо бы его унять. Ударов я не чувствую. Он молотит руками, как рассерженный мальчишка. В конце концов мне удаётся издать смех. Педер сразу тухнет. — Хочешь — можешь ещё меня стукнуть, — сиплю я. — Заткнись, — огрызается Педер. Я беру его руку. Она дрожит. Потом мы валимся на колченогую, раздолбанную двуспальную кровать и лежим, таращимся в потолок. В него вбит огромадный крюк прямо посерёдке, а штукатурка вокруг него разлезлась и висит лишаями. — Отец здесь живал, — говорю я. — Он тоже был ночной душой? — спрашивает Педер. — Он был самой тёмной лошадкой из нас всех, — шепчу я. Педер длит молчание. Теперь он держит меня за руку. — Барнум, а вдруг доктор, у которого ты обследовался, ошибся? — Доктор Греве никогда не ошибается. — И ты до сих пор не сказал Вивиан? — Я зажмуриваюсь. Крутится маховик лжи, чёрное колесо, и его невозможно остановить. — У тебя есть выпить? — спрашиваю я. — Ты пускаешь в отходы собственную жизнь, чикаешь её ножницами по имени алкоголь, — говорит Педер. — Паясничать обязательно? — Педер наконец-то улыбается, выпускает мою руку и встаёт. — Пошли, — бросает он. — Куда? — Отсюда, Барнум.

Мы спускаемся к стойке. За две ночи, уборку и издержки платит Педер, но глаз женщина с ключами не сводит с меня, губы у неё поджаты в узкую дугу. — И чтоб я больше не видела тебя здесь, — говорит она. Педер добавляет ещё полтинник, перегибается через стойку и шепчет. — Он не вернётся никогда. — И мы бегом пересекаем тот перекрёсток, где машина задавила Пра 21 сентября 1957 года, мы несёмся сквозь снег, который начал сыпать нам в лицо, и это всё ещё то же самое мгновение, оно запечатлено в картинке, и, обернувшись, я вижу Фреда, он сидит, как изваяние, на бордюре, у него гребень в руках, словно он хочет зачесать время назад, Пра лежит в крови на брусчатке, шофёр вылезает из грузовика, люди с неслышными криками бегут к ним, а затем всё закрывает снег. Мы уже домчали до зала в глубине «Лори», и официант стоит у нашего столика. Педер заказывает яичницу с двумя кусками карбонада, кофе, молоко и хлеб. Я прошу пол-литра пива и рюмку крепкого. Когда официант отходит, Педер принимается есть меня глазами. И делает это долго-долго. — Ремонтные работы в разгаре, — говорит он наконец. — Что-то сломалось? — интересуюсь я. — Ты, — отвечает Педер. Официант приносит напитки. Я поднимаю кружку двумя руками. Это уже не любовница, это старая шлюха, которая потешается над тобой, между тем обрывая лепестки единственного оставшегося от букета цветка: любит — не любит. Маленький стаканчик для меня лекарство. — Ты помнишь, что я пообещал фрекен Кох? — спрашивает Педер. — Что? — Что она тебя больше не увидит. — Надеюсь, ты сумеешь выполнишь то, что пообещал, — говорю я. Официант приносит еду. Есть мне не хочется. Но я принимаюсь за пищу. Потом отлучаюсь в туалет потошниться. Педер ждёт. Рядом с пустой тарелкой стопкой сложены кипа бумаг и несколько книг. Я сажусь на место. — Готов наконец? — спрашивает он. Я киваю: — А к чему готов? — Педер расплывается в улыбке и наклоняется поближе. — Американцы изобрели вестерн, японцы пекут фильмы о самураях, истерны, так сказать, у итальянцев имеется пицца, а нам что осталось? — Педер отвечает сам раньше, чем я успеваю открыть рот — Норстерн, Барнум. Сага о северянине. — Норстерн? — Подходит официант, собирает тарелки и приносит пол-литровую кружку, которую я ещё не заказал. Педер пододвигает ко мне книги: — Я выполнил твою просьбу. — О чём я тебя просил? О второй кружке? — Я почитал саги. Всё, чего нам не хватает, можно взять оттуда. Там есть полный набор: действие, драматургия, сильные характеры, любовь, смерть, всё по списку. Чего тебе ещё недостаёт? — Я не занимаюсь сокращёнными переложениями, — отвечаю я. Педер провожает взглядом каждый мой глоток. — Ты можешь пустить слова Одарка как голос за кадром. — Я молчу. Педер начинает терять терпение. Он кладёт руку мне на плечо. — Это наш огромный шанс, — шепчет он. — Если ты всё не угробишь. — Я стряхиваю его руку. — И как же ты думал назвать эту эпохалку? — Я предлагаю её под названием «Викинг, фильм в жанре норстерн». — Теперь я испытующе и долго смотрю на него. — Значит, продаёшь? — Во всяком случае, могу сказать, что и власти, и бизнес проявляют большой интерес к проекту. Пайщики стоят в очереди. — Я чувствую, что зверею, грохочу кулаком по столу: — А со мной ты обговорить это не мог? Прежде, чем идти побираться? — Я перешёл на крик, от соседних столиков народ поворачивается в нашу сторону. Педер вздыхает: — Барнум, в последнее время с тобой было не так легко связаться. — Он извлекает из кармана конверт и кладёт его на стол между нами. — Это что? — спрашиваю я. — Чтоб узнать, надо посмотреть. — Я медленно тяну пиво. Потом вскрываю конверт. Это чек. Число с несколькими нулями. Я прямо слышу, что Педер улыбается. — Ты в игре? — Может, да, а может, нет, — отвечаю я, вскидываю руку и заказываю красного вина. У Педера делается усталый вид. — Опять до потери пульса? — спрашивает он. — Считай это изучением материала, — отзываюсь я. Педер поднимается. — У тебя есть двенадцать часов на принятие решения, — говорит он. — И на этот раз я не стану за тобой бегать. — Официант ставит передо мной бутылку. — Ты там пока присматривай за Вивиан, — говорю я. Педер наклоняется ко мне. — Сколько пафоса, — шипит он. — Я с тобой больше в игрушки играть не буду. — И он уходит не оборачиваясь. Я прячусь за красным букетом. И тут обнаруживаю, что Педер забыл книги. Это саги о Ньяле, об Эгиле, о Храфнкеле, Роди Фрейра и «Королевское зерцало». Я беру его, сижу, полистываю. Натыкаюсь на главу, где сын расспрашивает отца о Гренландии. А многомудрый отец отвечает: Гренландия лежит на краю мира на Севере, я знаю, что далее береговой линии Гренландии нет ни одной страны, только открытое море, что обтекает землю. Непогода здесь сильнее, чем во всех других местах; и шквальный ветер, и стужа, и снегопады тяжелее. Ибо ледники имеют такую суть, что постоянно иссылают из себя порывы холодного ветра. В дни ненастья в льдинах, что лежат на суше, могут появляться обширные расщелины. Люди, что посетили Гренландию, свидетельствуют о холоде особой силы в этом краю. Хотя вид суши и моря сам говорит о непрерывной стуже и господстве холода, ибо здесь выморожено всё и зимой, и летом, а суша с морем покрыты льдом. У меня за спиной стоит официант. Он убирает со столов. Я показываю ему чек и обещаю расплатиться завтра. Он кивает, отпирает дверь и выпускает меня. Искрится снег. На нём почти не видно следов. Я иду к нам в контору. Ещё одна буква перегорела. Теперь мы Брум & Миил. Педер в задней комнатке. Мне кажется, он спит. Лицо у него собрано в кучку, как сложенная гармошка. В руке шкурка от сосиски, а на рубашке горчичное пятно. Я приношу бутылку, припрятанную в самом дальнем ящике, и наливаю два стакана. — Давай поиграем, — говорю я. Педер просыпается, он делает это со своей обычной обстоятельностью, сперва один глаз, только потом другой, а тем временем двойной подбородок и обвислые складки растягиваются и гармошка принимает обычный вид. — Я думал, ты умер, — шепчет он. — Я только, чёрт возьми, оцепенел, — отвечаю я. Потом сажусь на диван и ставлю стакан с горячительным на грудь. Сердце колотится. Педер криво улыбается. — Во что ж ты хочешь поиграть? — спрашивает он. — В викинга. Я в игре. — И я опрокидываю в себя содержимое стакана. Я живой. Педер вышвыривает шкурку от сосиски в помойку и меняет рубашку. Он начинает задыхаться от такого негигантского усилия, как застёгивание пуговиц. Он обзавёлся новым приспособлением, факсом. Сейчас из него выползает сообщение. Педер выдёргивает его. И застывает с таким видом, словно у него в руках по крайней мере свитки Мёртвого моря. Потом хлопает кулаком по столу: — «Блэк Ридж» из Голливуда тоже выражает заинтересованность. — Здорово, — откликаюсь я. У Педера на лбу, под волосами, ложится глубокая складка. — Но мы должны управиться с детальной заявкой к Рождеству. Сдюжишь? — Пошли они в зад. Я сделаю сразу сценарий. — Педер улыбается во весь рот: — Что заставило тебя принять предложение? — Какая разница, — отмахиваюсь я. Педер пожимает плечами: — Нет, просто любопытно. — Мне приглянулось, как отец рассказывает сыну об устройстве мира, — тихо отвечаю я. Педер подходит ко мне. И проводит рукой по моей щеке. Он давным-давно не ласкался так. — Иди теперь к Вивиан, — шепчет он. — Иду. — И давай, Барнум, заставь её снова смеяться. — Я поднимаю на него глаза: — А как? — Для начала расскажи ей правду, — предлагает он. — Какую? — Педер отворачивается: — Что у тебя не может быть детей.

Когда я появляюсь дома, Вивиан уже проснулась и плещется в душе, слышу я. Она мурлычет какую-то песню, псалом, которого я не знаю. Я стучусь к ней. — Мне надо тебе кое-что сказать, — кричу я. За дверью повисает тишина. Я сажусь на кровать и жду. Её чёрное платье висит на спинке последнего кресла, номер 18 — моего. Свет за окном волглый и тяжёлый. Вивиан стоит передо мной. С неё течёт. Она голая. — Зачем ты это сказал в церкви? — спрашивает она. — Что я беременна? — Я опускаю голову. — Мне хотелось порадовать маму, — лепечу я. Вивиан быстро взъерошивает мне волосы и легонько дёргает их. — Барнум, я боялась за тебя. — Её слова, мимолётная ласка, её рука, треплющая мои волосы, — от всего от этого я размяк и растерялся, словно всё-всё сошлось в этой секунде, как в капле воды, тяжёлой, точно гора, которая вот сейчас треснет и обрушится. Но она не спрашивает, где я был. Мы как бы подписали пакт, мы не хотим знать лишнего друг о друге. Возможно, Педер уже отзвонил, доложил, что нашёл меня, причём в номере 502 пансиона Коха. Я целую её бёдра. Кожа упругая и податливая под губами, а запах какой-то чужой, другой и будоражащий. Вивиан вырывается, подходит к окну и закрывается чёрным платьем. — Грузчики увезут сегодня всё, что осталось, — говорит она. Я смотрю мимо неё. — А в подвале ты разобралась? — Там всё на помойку. — Всё? Ты уверена? — Тебе оттуда что-то нужно? — спрашивает она. Я пожимаю плечами. — Я подумываю снова перейти на платформы, — отвечаю я. Вивиан хохочет. Я сумел. Я снова заставил Вивиан смеяться! — Тогда уж лучше отдай их в реквизиторскую на «Норск-фильм», — предлагает она. — Мы с Педером начинаем серьёзный проект. По-настоящему большой. — Вивиан несмело улыбается: — Что за проект? — Фильм о викингах. Мы им покажем, какие мы берсерки. — Я вынимаю чек и показываю ей все нули. — Ты это хотел мне сказать? — спрашивает она. Глядя на неё, стоящую так в тяжёлом свете от окна, я вижу, как ежесекундно меняется её тело, она всё время разная, не та, что была мгновение назад. Я встаю с кровати. — Нет, я хотел сказать, что я не переезжаю. — Вивиан делает шаг в мою сторону и останавливается так, на полпути между окном и кроватью. Она не возражает, не валяется у меня в ногах, не умоляет. Скорее, в её глазах читается невесёлое облегчение, и наверно, она видит нечто схожее в моих глазах, обессилевшую тоску. — Ты хочешь остаться здесь? — шепчет она. — Если тебя это устроит. — Вивиан кивает: — Конечно, Барнум. — Она начинает одеваться. Утро как утро, самое обычное. Я выхожу на балкон и закуриваю. Я вымотан, но в то же время и спать не хочу. Если я сейчас лягу, просплю семь лет. А если удержусь, бодрствуя, то могу вообще никогда больше не ложиться. Я делаю глоток из фляги, чудесно охладившейся под снегом в цветочном горшке, и снова иду к Вивиан. — А что мы сделаем с табличкой? — Сперва она даже не понимает, о чём я, а меня это задевает, больно. Я делаю шаг в её сторону, возможно, слишком резко, она пятится. — Барнум, пожалуйста, — говорит она, и голос у неё низкий и напуганный. Я торможу. Я сбит с толку и прокладываю слова смехом. — Табличка с двери, Вивиан. Наша табличка. Как с ней быть? — Вивиан отворачивается. — Она пусть так и висит, — шепчет она. — Что пусть висит — Вивиан и Барнум? Это же ложь. Или ты, может, собираешься назад вернуться? — Она скользит по мне взглядом, страха в ней уже нет, одно нетерпение, понятное дело, бояться меня долго кто ж боится? — Поступай как знаешь, — буркает она. — Отлично, я распилю её надвое. — Но тут звонят в дверь. Это грузчики — молодой парень, немедленно хватающий первый попавшийся на глаза предмет, и второй постарше, этот не спеша обходит комнату, прикидывая объём в кубометрах. У него скука в холодном взгляде, он насмотрелся этих сцен выше крыши. Вивиан показывает, что им забирать. Кровать, письменный стол и стул остаются. Холодильник и плита вмонтированы в кухню. Цветы на балконе вымерзли подчистую. И пока они уносят последние коробки в грузовик, я думаю о том, что поженил нас мастер по вывескам с Пилестредет, а развели грузчики из бюро переездов с Адамстюен. Вивиан берёт меня за руку. — Я оставлю кольцо, — говорит она. — У меня перехватывает дыхание. — Это был подарок. — Я знаю. — Не обижай меня тогда. — Вивиан отпускает мою руку: — С остальным разберёмся потом, — шепчет она. Я киваю: — Да, с остальным потом разберёмся. — А напоследок, прежде, чем побежать догонять грузчиков, чтобы переехать с ними на Киркевейен, она произносит странные слова: — Барнум, это не только твоя вина. — Застыв на месте, я вслушиваюсь в её шаги на лестнице. Они скоро уходят. Дороги рождённой от аварии и кнопки разошлись, но моей вины в том нет. Хотя до сей поры я иногда просыпаюсь с мыслью, что Вивиан вернулась. Нашарив в кухонном ящике нож, я выхожу на лестницу и откручиваю табличку, медную с чёрными буквами, Вивиан и Барнум, она прикручена на века и оставляет в память о себе уродливый след. У меня за спиной пыхтит соседка. Я чую вонь из её пакета с мусором. — Так она сбежала от тебя, — говорит старуха. Я оборачиваюсь. Она сама стала похожа на мусор, который вечно таскает в своих пакетах, не ровен час запутается и сама протиснется в мусоропровод и рухнет в смердящую шахту. — Она уехала в отпуск, — отвечаю я. Старуха открывает рот в улыбке, и в нос мне шибает тяжёлая вонь, словно у неё рот полон рыбьей требухи и протухших куриных крылышек. Она понижает голос и шепчет, словно выдаёт мне страшную тайну: — Она вычеркнула своё имя с почтового ящика тоже, — шипит она. Я отшатываюсь на шаг назад. Старуха гаже мисс Ослиной головы, признанной самой уродливой жительницей Земли в Коннектикуте в 1911 году. Будь такой конкурс сейчас, моя соседушка могла бы одержать в нём блистательную победу. Мундус просмотрел неподражаемого кандидата! Она смеётся мне в лицо. А я вдруг делаю то, чего она никак не ожидает. Начинаю плакать. Она в растерянности кладёт руку мне на плечо и становится почти похожа на человека, она как будто даже привлекательна сейчас, при всей своей безобразности, и она говорит те же слова, что тихо и загадочно произнесла Вивиан, задуманные, верно, в утешение, но звучащие как угроза: — Здесь не только твоя вина, — говорит она. Я отпихиваю её, швыряю табличку в помойку и с грохотом захлопываю за собой оголённую дверь. Теперь здесь никто не живёт, а комната достаточно просторна. Я вынимаю бутылки из всех тайников и расставляю их на столе, задёргиваю занавески, заправляю чистый лист в машинку, и первое слово, которое приходит мне на ум, это слово месть. Я намечаю сюжет, свой кровавый тройной прыжок: идиллия, смерть и воскресение. Сын возвращается домой отомстить своей семье. Как-то утром звонит телефон. Мама. Первым делом ей хочется знать, как я жив. — По уши в работе, — отвечаю я. — Но часок на воскресный обед у нас выкроить сможешь? — уточняет она. Сегодня воскресенье. Это слышно по колокольному гулу. Я бросаю трубку и выдёргиваю телефон из розетки. Я добежал до первого критического момента, до планки. Скорость хорошая. Мститель видит своего врага. Но выжидает подходящий момент. Я пишу: Один глаз не видит другого. Мне осталось шестьдесят страниц. В душ я прихватываю с собой водку. Потом нахожу в бельевой корзине белую рубашку. Она режет мне глаза своей ослепительной белизной всю дорогу до Киркевейен. Хоть солнечные очки надевай. Мама ещё поседела. Мы садимся за стол. Болетта упрямо бычится, словно её изнутри что-то гложет. Она едва капает в мой стакан и отодвигает бутылку как можно дальше. Стол накрыт на четверых. — Будет ещё кто-то? — спрашиваю я. — Вивиан неважно себя почувствовала, — отвечает мама, передавая мне блюдо. Аппетита у меня нет. Я думаю о сцене, которую буду писать — как мать, чтобы унизить своего трусливого сына, подаёт ему сырое мясо в тот день, когда убили его брата.

Вместо еды я тяну вино. — Наверно, ей нелегко приходится жить так высоко, — шепчу я. Болетта забирает у меня бутылку. — Особенно когда мужика в доме нет, — отзывается она. Но Вивиан всё же приходит. На ней застиранный огромного размера тренировочный костюм. Жидкие жирные волосы лезут на глаза. Есть ей тоже неохота. Она клюёт только варёную морковку, пьёт воду и ничего не говорит. И, глядя на них, на троих этих женщин за воскресным обедом, маму, Болетту и беременную Вивиан, я явственно слышу глубокое эхо — это овальные ходики в прихожей, они снова идут, и опять звякают монетки в ящичке, но теперь гость в женском царстве я. Молчание описало круг и связало в узел чёрный шлейф времени. Я ищу, что бы такое сказать. — Как в киоске? — спрашиваю наконец. Мама кладёт мяса мне на тарелку. — Нет смысла держать его дальше, — отвечает она. — Это почему? — Мама делано улыбается: — Барнум, это всего лишь привратницкая на самом деле. — Я отодвигаю тарелку и тянусь за бутылкой. Болетта сливает остатки в свой стакан. Я закуриваю. — Я считал, это нечто большее, чем просто привратницкая. — Мама качает головой: — Салон красоты и тот закрылся. Да, Вивиан? — Вивиан кивает. Кожа на лице жирно блестит. — Там теперь собачья парикмахерская, — говорит она. — Всё для четвероногих. — Мне делается смешно, но засмеяться я не рискую, это всё равно что залить скатерть, нарочно измазать смехом белую скатерть. — Кофе, — говорю я громко. Мама вздыхает — Кофе? Ты ж ничего не съел ещё, Барнум. — Вот теперь я могу дать волю смеху. Теперь он в строчку. — Я имею в виду перейти на кофе в киоске, мам. Продавать его в стаканчиках с крышкой и трубочкой. — Болетта поднимается из-за стола и уходит к себе, не сказав ни слова. И шваркает за собой дверью. — Что это с ней? — спрашиваю я тихо. — Возможно, ей не нравится, что ты куришь, — говорит мама. Вивиан мерит меня взглядом. — И пьёшь, — добавляет она. — Чёрт меня дёрнул прервать молчание. Я с грохотом отодвигаю стул и вышвыриваю бычок в камин. На стене по-прежнему висит моя фотография с церемонии получения награды в Ратуше за «Городочек», электрический Барнум, юный гений. Я оборачиваюсь к маме. — Одно мне кажется очень странным, — говорю я. — Что такое, Барнум? — То, что Фред носил эту куртку все эти годы. — Мама не хочет об этом, голос у неё делается куцым и тесным, в нём едва хватает места всем её словам. — Ты же знаешь, как он любил свою замшевую куртку, — шепчет она. Вивиан поднимается. — Сходишь со мной наверх посмотреть? — спрашивает она. Я говорю маме «спасибо за обед» и плетусь за Вивиан. На каждой площадке она останавливается отдохнуть. Носит она тяжело. И я представляю себе маму, как она тащит бельевую корзину из подвала на самую верхотуру, на чердак, плетёную корзину, полную мокрой одежды, и как у неё немеют пальцы и ломит спину, на шее у неё связка прищепок; наверно, маме тоже пришлось остановиться перевести дух, и она считала, сколько ступенек ещё осталось, и надеялась, что жизнь её изменится. Вивиан оборачивается, она дышит ртом, губы у неё сухие и раздутые. — Обещают построить лифт, — вздыхает она. — Привесить снаружи, со стороны двора. — Наконец мы у цели. На двери значится «Вивиан Вие», простенькая серая дощечка с большими буквами. Она пропускает меня в квартиру. Я останавливаюсь под скошенным окном в крыше. Снег тает, едва коснётся стекла. Свет утекает и растягивает за собой темноту. Следом я вижу в углу, у белой оштукатуренной стены дымохода, коляску, манеж и стопку детской одежды, которую носили мы с Фредом, замурзанная колыбель тоже извлечена на свет божий, всё готово, побывавшие в деле вещи ждут нового человека. Я отворачиваюсь в сторону кухни, Вивиан забыла убрать в холодильник молоко. — Ну как тебе? — спрашивает Вивиан. Я снова подхожу к окну в крыше. — Ты чувствуешь, как качает? — спрашиваю я. — Что ты говоришь? — Качает, — повторяю я. Она замолкает и стоит, обхватив живот руками, взгляд тревожный. — Барнум, здесь совершенно не качает. — Качает, качает. Ты скоро заметишь. — Вивиан вдруг заводится. — Нет, не качает! — кричит она. Я подхожу поближе: — Так ведь поэтому и бельё здесь получалось такое сухое и приятное телу, — объясняю я. Она чуть не плачет. — Почему «поэтому»? — Потому что качает дом. — Вивиан уходит в ванную. Я убираю молоко в холодильник и беру пиво. Старое детское барахлишко на ощупь мягкое, пижамка, ползунки, кофточка, это ещё когда мне подходила одежда обычного размера и я донашивал вещи за Фредом. Я и не знал, что мама всё это сохранила. Я наклоняюсь над коляской, в которой лежит тёплый конверт, подбитый густым, белым мехом, и вдруг чувствую, как что-то холодное скользит по губам, мама жирит мне губы камфорой, чтоб не потрескались на морозе, но меня это не волнует, вот что странно и вот что пугает меня сильнее прочего, что я выключен из сети, лишён реакций. Ребёнок Вивиан тоже родится зимой, в самый холодный месяц года, когда над фьордом поднимается красивый морозный туман. Я различаю её дыхание. Должно быть, она уже давно стоит и смотрит на меня от косяка будущей детской. Я отвожу глаза, но мимолётное смущение и дурнота успевают настичь меня. — Как движется история про викинга? — спрашивает она. — Мне кажется, я попал на планку, — отвечаю я. Вивиан улыбается: — Педер думает, что получится хорошо. — Я медленно-медленно поворачиваюсь к ней: — А ты как? В собачью парикмахерскую тебя не взяли? — Она стирает улыбку тыльной стороной ладони. — Меня с Нового года берут гримёром на телевидение. — А ребёнок как же? — С ним будут сидеть Вера и Болетта, — отвечает Вивиан, и на её словах нас ослепляет молния. Я сперва решаю, что это гроза на улице, но вспышка выстрелила с другой стороны, не из окна в крыше. Это мама. Она стоит на пороге со стареньким фотиком в руках, и я не успеваю остановить её, как она второй раз ослепляет вспышкой нас, отвернувшихся в разные стороны. — Барнум, ты помнишь этот аппарат? — Я мотаю головой. Мама хохочет. — Было время, я мечтала стать фотографом, — говорит она. — Что ж не стала? — спрашиваю я, по ходу вопроса раскаиваясь в нём. Мама смотрит в окно в крыше. — Обстоятельства помешали, — говорит она. — Ещё и сейчас не поздно, — говорю я. А мама снова поднимает аппарат. Мне приходится поддержать её, и я справляюсь с трудом, потому что её вдруг начинают сотрясать рыдания. И разве не должен был я понять уже тогда, что было нечто выше маминых сил, бремя, далеко превосходящее размерами и тяжестью всё, что я мог себе представить, и которое она долее не могла нести в одиночку? Но я был закрыт в себе и не понимал ничего. Не это ли я называю тихими омутами памяти? Мама вцепилась в мои руки. — Барнум, я так жалею, что не сделала снимка в церкви. — Мы все всё помним и так, — отвечаю я и смотрю на Вивиан. — Ты не снесёшь мне коляску? — спрашивает она. Я рад стараться. Мама остаётся с Вивиан. С мамой остаётся Вивиан. Когда я прохожу мимо нашей двери, из неё выходит Болетта в шубе и с палкой. — Мне нужен воздух, — говорит она. Я ставлю коляску под почтовыми ящиками у входа, Болетта, которая идёт первой, не говорит ни слова до самой маковки Блосена. — Всё, дурень, — говорит она там, — дальше я с тобой не потащусь. — Я смахиваю снег со скамейки, и мы садимся. И долго сидим так, а что сказать, я ума не приложу. В серых сумерках всё сливается воедино, ржавая тьма в обрамлении снега. — Почему ты не живёшь с Вивиан? — спрашивает Болетта. — Лучше так, как есть, — отвечаю я. Болетта шарит по карманам в поисках чего-то. Наконец находит. Она протягивает мне плоскую флягу, я откручиваю тугую пробку и ощущаю тяжёлый аромат моей первой любви, которым я, роняя слюни, не мог надышаться, и детство облепляет меня, как этот снег, я включился, я растроган. Я отпиваю глоточек и передаю флягу Болетте, она вытягивает каплю и объясняет мне, что это последняя «Малага» в Осло. — Никто на такое баловство теперь не раскошелится, — говорит она. — На «Малагу» — нет, — соглашаюсь я. — Спасибо, Болетта. — Болетта прячет флягу обратно в карман и опирается на палку. — Что, чёрт возьми, с нами не так? — вдруг вопрошает она. А я гляжу на гаснущие одно за одним окна, на город, который погружается в очередную ночь под снегом и облаками, и мне неожиданно вспоминается Флеминг Брант. Мне хочется заговорить о нём, монтажнике посреди пляжа, но предложение не складывается, слова не даются в руки, я уже почти развалина. — Я не могу иметь детей, — говорю я. Болетта не поворачивает головы. — И что с того? — спрашивает она. — У меня не может быть детей, — повторяю я. — И тем не менее ты её предаёшь? — Это она меня предала, — шепчу я. Болетта встаёт и стукает палкой о снег. — Мелочная ты душонка, — говорит она. У неё точно такое лицо, как бывало прежде, когда на неё накатывало, и ей приходилось тащиться на Северный полюс, чтобы охолонуться. — Что ты сказала, Болетта? — Она показывает на меня своей палкой. — Барнум, я никогда не злилась на тебя так, как сейчас. Я в таком бешенстве, что мне самой дурно. — Я пробую улыбнуться. — Ты сердилась на меня, когда я прогулял школу танцев, — говорю я. Болетта снова садится, она удручена и устала. — Сердиться и быть вне себя от бешенства — не одно и то же. По сравнению с моей яростью то недовольство просто фитюлька. — Тогда и я в бешенстве, — шепчу я. Она накрывает мою руку своей скрюченной. — Это ты зря. Тебе лучше бы любить Вивиан и маленького. — Я опускаю голову. — Я не могу, — говорю я. Болетта отнимает свою руку. — Если не можешь, значит, ты, Барнум, полчеловека. Вот и всё. — Теперь и я чувствую ярость, вполне неподдельную, словно весь гнев, который копился во мне годами с того момента, как полицейский припечатал меня тогда в лилипутском городочке, теперь собрался в один огромный пульсирующий кулак. — Ну-ка повтори, Болетта! Или боишься? — спрашиваю я. — Повторяй не повторяй, настоящим человеком ты от этого не станешь! — огрызается она. — Я выхватываю у неё палку, ломаю надвое и иду вниз, увязая в снегу. — Я не желаю тебя больше видеть! — ору я. — Ты слышишь, старая маразматичка! Я НЕ ЖЕЛАЮ ТЕБЯ ВИДЕТЬ! — И когда я оглядываюсь в последний раз, от неработающего фонтана, она всё так же сидит на скамейке на самом верху Блосена, сухая сгорбленная фигурка во всё более плотной пелене снега, и так именно она и пропадает с глаз моих долой.

Этой ночью я не могу писать. Снова включаю телефон. Во мне неукротимо крепнет та особая тревога, которая суть нервное окончание несчастья. Подпив всё, что оставалось в наличии, я принимаюсь разбираться в бумагах. Перечитываю то, что написал.

Море. Вечер

Корабль с головой дракона. На море штиль. Команда вынуждена грести. Единственный звук, который слышится, — ритмичные крики на каждый гребок. Корабль похож на тень, которая скользит мимо.

Усадьба. Утро

Май, симпатичная девчушка лет девяти, развлекается тем, что прокладывает по снегу следы. Кроме неё никого нет. Она уходит всё дальше и дальше от домов, к опушке леса.

У неё что-то падает в снег, и она останавливается поднять потерю: это украшение на шею, половинка амулета в форме звезды. Нагнувшись, она вдруг видит другое: ещё чьи-то следы. Гораздо больше её собственных. Они исчезают в лесу в двух шагах от неё.

Май сидит на корточках, глядя то на лес, то на дома. Она осторожно завязывает амулет на шее.

Из большого дома выходит мать, машет дочери.

Май не решается помахать в ответ. Мать стоит и смотрит в её сторону. Машет ещё раз. Май слышит звуки у кромки леса. Хрустнул сучок. Вытащили меч.

Тишина разрывается диким гвалтом: дюжина мужчин в одеждах воинов выкатывается из леса.

Корабль. Утро

Корабль подходит к берегу. Паруса подняты. Все носятся как угорелые, чтобы подготовить груз. Все, за исключением одного человека. Он пристроился на корме и спит. Лицо закрывает капюшон. Но нам видно украшение на шее, это половинка амулета в форме звезды, такая же, как у Май.

Три мужика ставят неподалёку от него клетку с птицами. Они смотрят на спящего, потом переглядываются и кивают. Один неслышно подкрадывается поближе, наклоняется и аккуратно возится с амулетом, старается снять. Внезапно молниеносным движением на его запястье сцепляются пальцы. «Спящий» больно держит его железной хваткой. Вор падает на колени. Нам видно лицо спавшего. Ему 25, он много повидал. Зовут его Ульф.

Ульф отпускает воришку и смотрит на материк.

Голос за кадром: Семь зим прошли, как он подался прочь, от лесов за моря, от земли на ветра. В первую зиму о нём скорбели. На вторую зиму от него всё не было вестей. На четвёртую зиму его видели в трёх разных странах одновременно. На шестую зиму о нём забыли. Он вернулся домой, как беглец, и опоздал.

Звонит телефон. Мне нельзя брать трубку. Надо закончить «Викинга» сперва. Всё свелось к одному слову: закончить. Телефон орёт. Я выдёргиваю его из розетки. Почтальон торопится по лестнице вниз. Я слышу, как соседка спешит перехватить у него свою «Афтенпостен» прямо на площадке. И огромное, глубочайшее беспокойство охватывает меня. А если Болетта не вынесла холода? Я иду на Блосен. Мои следы вихляют на снегу. Скамейка пуста. Никто не сидит на ней. С этим местом я разделался. Мне нужно проредить реликтовые места, если я намерен двигаться вперёд, и найти новое место, только моё. Ума не приложу, где оно окажется. Я спускаюсь в «монопольку». Продавец долго изучает меня, но документов не просит. Потом я с кошёлками возвращаюсь домой на такси и занимаюсь «Викингом» дальше. Разбег сделан. Я в прыжке. Но Фредова куртка не идёт у меня из головы. Отвлекает. Пора избавиться и от неё тоже. Как портняжка, я на своей пишущей машинке перешиваю куртку в синий кожаный плащ и прячу его в вещи героя, а посреди повествования облачаю его в этот прекрасный наряд, он переливается издали, как тёмное пламя, а потом становится добычей предателя раба, но тот платит за это жизнью, а враги-погубители решают, судя по наряду, что порешили моего героя, вернувшегося домой пропащего сына. Как-то утром или вечером, во всяком случае, после сна, а темно за окном всё время, я вижу, что в Стенспарке, рядом с детским садиком, зажгли ёлку. Я даже слышу вроде, как малыши поют. Старые, добрые песни. Я сажусь за стол и начинаю читать последнее из написанного. И неожиданно понимаю, что я закончил. Бестрепетный голос за кадром подрубает края истории, а ветер восьмой зимы раздувает паруса корабля, уходящего в море. Я испытываю радость даже, хотя удивительно, что меня смогли обрадовать какие-то слова, которые я настриг там-сям и склеил вместе в тройной прыжок. Наверно, меня настроили на этот лад дети в изножье Блосена с их песнями. Мне больно от этого, и я счастлив.

Спустя время я по предрождественским улицам спускаюсь к Педеру. Он починил вывеску. Мы сияем всеми десятью буквами. Сам толстун распят между двумя телефонами спиной ко мне и оборачивается лишь с четверть часа спустя после моего прихода. Он заслоняет глаза козырьком ладони. — Выглядишь чудовищно, — сообщает он. — Что за поверхностность, Педер. — Он только головой качает. — Барнум, можно скажу кое-что? — Изволь. — Мне плевать, что ты сдохнешь от выпивки, только закончи, чёрт возьми, «Викинга» прежде, чем помрёшь. — Спасибо, Педер, за заботу. Ты чрезвычайно добр. — Не стоит благодарностей, Барнум. Но ответь на один вопрос. — Какой? — Ты твёрдо уверен, что уже не умер? Я имею в виду не как бы смерть, со всякими там оцепенениями, а по-людски, по-крематорски. — Педер, я не умер. — Он достаёт носовой платок и прижимает его к носу. — А ты в курсе, как долго может длиться момент умирания? Неделями, Барнум. Годами. — Я жив, — шепчу я. — Как ты можешь это знать, а, чёрт возьми? — Потому что жажда мучит, — отвечаю я. Звонит телефон, и американский голос без раскачки начинает наговаривать на автоответчик, речь быстрая, громкая, короткая. Я выуживаю всего несколько слов: Рождество, Новый год, викинги и доллары. Педер глядит на меня с печалью в лице, которое медленно перетекает в подбородки. — Это из Лос-Анджелеса. Спрашивают, как дела. А откуда я знаю как, если ты мне не рассказываешь. — Педер с натугой встаёт, распахивает шкаф и меняет рубашку. — Что тебе подарить на Новый год? — спрашиваю я. Педер молчит. Потом снова садится. — Мне бы сценарий и настоящего друга, — тихо произносит он. Я вынимаю из куртки свёрток и кладу перед ним. Педер долго-долго смотрит на конверт, я обвязал его красной ленточкой. Педеру от Барнума. — Это что за фигня? Бомба? Или завещание? — Кто откроет, тот узнает, — отвечаю я. Педер подозревает подвох и злится: — Барнум, ты надо мной издеваешься или как? — Барнум никогда ни над кем не издевается. — Ещё поскрипев, Педер наконец вскрывает конверт и извлекает 102 страницы «Викинга, фильма в жанре норстерн, сценария Барнума Нильсена по оригинальной идее». — Вот это подарок, всё, что я хотел, и сразу, — шепчет Педер. — Да, да, хороший сценарий и плохой друг. — Педер встаёт и лезет обниматься: — Барнум, я тебя обожаю. — Фу, опять американские штучки. — В глубине души все мы американцы, — смеётся Педер и чмокает меня в лоб. И так мы стоим и держимся друг за дружку, стоим, пока и эта рубаха не сопревает на Педере насквозь. — И что теперь? — спрашиваю я. Педер разжимает объятия: — Теперь, Барнум, иди домой и немного отдохни. А я заступаю на вахту. — Это означает что? — Это означает, что я прочитаю сценарий, переведу и отошлю факсом «Блэк Риджу» в Лос Анджелес, — говорит Педер и пристраивается у телефона. Я стою и не могу на него насмотреться. Педер впрягся. Он бесподобен. Мы сделали это. Перетерпев недолго, он с беспокойством поднимает на меня глаза: — Ты сказал, что хочешь пить? — Я имел в виду, что я счастлив, — отвечаю я.

И ухожу домой, оставив его делать дела в покое. Дорогой я кружу и петляю. Мне надо и с остальными местами разделаться тоже. Расчистить территорию. Я в последний раз похлопываю дерево на площади Соллипласс, шершавая кора щекочет ладонь, и я слышу, как медленная музыка сваевского проигрывателя уходит в пыль, скопившуюся в самых дальних бороздках детства, а шаги по паркету ускользают во все стороны. Сажусь на углу Дворцового парка и улицы Вергеланна и поминаю Пра минутой молчания, потом зажмуриваюсь и вижу, как тень Фреда наконец-то встаёт, прячет в задний карман блестящую расчёску и идёт вслед за Пра к дворцу. И это осталось позади. Отсюда мой путь к беседке во Фрогнерпарке. Она давно не белая. Покосившиеся стены изрисованы граффити. Кто-то вывел Я гулял здесь. Это всегда правда. Но тот, кто пишет Я здесь гуляю, не грешит против истины, только пока выписывает буквы. Сплюнув в снег, я спешу дальше. Забираю из киоска последнюю бутылку, ту, что я прятал под отошедшей половицей. Всё, и это место забыто мной так же, как оно давно истёрлось из головы Эстер, превратившись в грёзу сладких ирисок и денег на сдачу. Я перебегаю на ту сторону, в Городочек: небольшого размера руины, сереющие в тяжёлой, промозглой слякоти, и ничего более, Городочек заброшен, я заколачиваю его навсегда. Изымаю с глобуса. Потом поднимаюсь к Вивиан. Звоню. Открывает мама. Она ставит на полку сумку и смотрит на меня в таком же наверняка изумлении, как и я на неё. — Вивиан в больнице, — говорит мама. Я стараюсь сохранить спокойствие. Я совершенно спокоен, тут не из-за чего терять голову. — Уже? — Они хотят перестраховаться. — Перестраховаться? Что-то не в порядке? — Мама впускает меня в квартиру. Она собирает в сумку туалетные принадлежности и кой-какую одежду Вивиан. Я топчусь за ней по пятам. — Плохого ничего не случилось? — бубню я. — Вивиан такая худенькая, — шепчет мама. И снова повторяет только это: — Она такая худенькая. — И это заклинание ударяет меня по башке, как огромная мягкая силища, отчего мне вдруг представляется божья коровка, как она семенит вверх по травинке, а та тихо гнётся. Я кладу руку маме на плечо: — Всё будет хорошо, правда же? — Мама застёгивает молнию, выпрямляется. — Барнум, ты можешь поехать со мной. — Я отворачиваюсь, ничего не ответив. Мама медлит. — Ты поругался с Болеттой? — спрашивает она без перехода. — Нет, а она так сказала? — Она вообще ничего не говорит, Барнум. Лежит на диване и киснет. — Мама подхватывает сумку и идёт к двери. Голос едва слушается её. — Барнум, я не знаю, что произошло у вас с Вивиан, и знать не желаю. — Я дёргаюсь на шаг в её сторону и вскидываю руку. — Именно, ты вообще ничего знать не желаешь! То-то и оно! — кричу я. Мама смотрит на меня в упор, чернота заволакивает её глаза. — Что ты хочешь этим сказать? — Рука моя падает и болтается, оттягивая плечо. — Скажи Вивиан, что я здесь, — шепчу я.

Притаскиваю стул и усаживаюсь под окном в крыше. Дверь захлопывается. Я считаю мамины шаги вниз по крутой лесенке, сколько мне их слышно, а потом откупориваю бутылку. Я был прав. Качает тут, как встарь. Водка ходит с боку на бок, словно запечатанная в склянке волна. Стоит задрать голову, как чёрное окно превращается в зеркало, в котором колеблется и пляшет моя физиономия. Снег падает и беззвучно соскальзывает. В мире есть только эта волна и я, вцепившийся ей в холку. Я пью, никуда не торопясь. Чтобы отрешиться от этого места, нужно не пять минут. Я не подгоняю себя. Сколько нужно, столько нужно. Это моя поминальная служба. Я упражняюсь в забвении, и я единственный, кто пришёл на панихиду. Тремя этажами ниже лежит на диване Болетта и киснет. Недалеко отсюда мама хлопочет вокруг Вивиан. Я забываю гроб, который притащил сюда Фред. Убиваю в памяти войну, бельевые верёвки и мёртвого голубя. Раз или пару раз бьют часы на церкви. И вот тут-то я вспоминаю простую и очевидную вещь, что только один предмет здесь принадлежит мне — кольцо, то кольцо, что я купил, но не подарил, спрятал в угольной шахте, кольцо с буквой «Т», как Тале, тишина, тиканье времени. Отыскав на кухне нож, я набросился на оштукатуренную стену. Я врубаюсь в стену, бью, стучу и ковыряю, я должен, бляха-муха, найти это кольцо, но вскрыть этот люк нет никакой возможности, я колочу и колупаю, но нет, пыль и краска сыплются на пол, и вдруг не часы бьют на церкви, а звонит телефон. Я не знаю, где он стоит. А когда наконец отыскиваю его в спальне, трубку уже положили. Здесь только узкая кровать и колыбель в углу. Качает. Я на всякий случай сажусь, и тут же телефон звонит снова. Я осторожно беру трубку и, пока поднимаю её, думаю, что в эту секунду Болетта на Центральном телеграфе соединяет звонки и вот разыскала меня в электротьме проводов. Звонит мама. — Вивиан родила мальчика, — говорит она.

Его будут звать Томас.

Кольцо останется лежать в стене, невидимое никому, кроме меня. Я бреду домой. На столе стоит шампанское и букет роз, двенадцать штук. На карточке Педер написал: Большому малоформатному гению. Поздравляю! Сам он сидит на балконе, листает рукопись и смолит сигару. Завидев меня, поднимается, стряхивает снег с рубашки и входит в комнату. — Ты дверь взломал? — спрашиваю я. Педер улыбается: — Вивиан дала ключ. — Я опускаю глаза. — Ты был в больнице? — Мужик что надо, — говорит Педер. — Орёт как резаный. — Мы замолкаем. Спустя время Педер кладёт руку мне на плечо: — Американцы наши, Барнум. Они влюбились в тебя. — Я беру у него из рук рукопись. Это перевод. Педер вдруг начинает суетиться, наливает нам шампанского. Это моя последняя выпивка почти на семь лет вперёд. — Что за хрен этот Брюс Гант? — спрашиваю я. Педер пожимает плечами: — Кто-кто? — Я с силой тычу в первую страницу: — Здесь написано переработка Брюса Ганта. — Ах Брюс Гант, — спохватывается Педер. — Он сценарная «неотложка» на «Блэк Ридж». Он там кое-где немножко украсил. — Украсил? — Барнум, не цепляйся к деталям. — Я принимаюсь читать. Этот самый Брюс Гант, доктор «неотложки», не только понатыкал красивостей, он ещё вырезал меня и мой голос. Ампутировал мои визуальные картины. Педер мечется взад-вперёд и не знает, куда себя деть. — Пачино, считай, уже наш, — говорит он. — Не исключено, что Лорен Бэколл согласится. А Бенте Сюнт просит интервью. — Это вивисекция! — выкрикиваю я. Педер берёт меня за плечо: — Барнум, только не надо сейчас сентенций. — Сентенций? Брюс Гант загубил всё! Этот твой доктор грязный шарлатан. Пациент мёртв! — Я стряхиваю с плеча его руку. — Ты сам прекрасно знаешь эту кухню, — говорит Педер. — Чем лучше сценарист владеет словом, тем больше проблем. — Это что — комплимент или оскорбление? — Я просто объясняю, что ты слишком хороший писатель. Американцам нужно ближе к делу. Понимаешь? — Ближе к делу? Викинги, которые сношаются на шкурах под открытым небом и рыдают через каждую вторую сцену? — Сантименты, Барнум. — Один глаз не видит другого! Эту реплику он вырезал тоже! — Ты слишком хорошо пишешь, — повторяет он. Я швыряю в него рукопись и грохаюсь на кровать. — На чьей ты стороне, Педер Миил? — Он тягостно вздыхает: — Да на нашей я стороне, чёрт подери! — Я вперяюсь в него взглядом: — Вот я и выяснил, с кем связался, — говорю я. Педер кладёт ключи на стол, между шампанским и цветами. — Тебе б тоже проведать Вивиан, — говорит он. — Нет у меня больше ничего своего, — шепчу я. — Ничего своего.

Позже я снова спускаюсь в подвал. Это последнее место, с которым я хочу расчесться. Я иду с фонариком, тощий свет шарахается вдоль по стенкам. Рядом с сушилкой валяется куль мокрой смердящей одёжи, пустая бутылка перекатывается по полу. Я поддаю её что есть силы и слышу, как стекло разлетается вдребезги в темноте. Чулан открыт, всё на месте. Немой чемодан без звуков заткнут в самый дальний угол. Как раз тогда я замечаю, что кто-то тут есть, проворные тени, но я не успеваю оглянуться, как меня хватают и прижимают к двери, свет выпадает из моих рук, тошнотный жар конопатит мозги, кровь заливает рот. Потом меня разворачивают и ослепляют ещё более резким светом. Один полицейский выворачивает мои карманы. — Ищешь, где соснуть? — спрашивает он. — Я здесь живу, — шепчу я. — Коротышка пьян в стельку, — замечает второй полицейский. Я вырываюсь, крушу что-то и не чувствую ничего, кроме безразличия, когда они выволакивают меня наружу, запихивают в машину и увозят. Соседка стоит на лестнице с мусором в руках. А во всех, во всех окнах, кроме моего, горят звёзды. Рождество. Я заливаюсь хохотом. Падаю. Меня поднимают и тащат по коридору. За одной из решёток Флеминг Брант, а я думал, он умер, но это финт в его репертуаре, он вытягивает сухонькую руку, в ней блестят ножницы, и это последний раз, когда я вижу и его тоже, монтажёра. — С праздничком, мой друг, — шепчет он. Я опять начинаю вырываться. Безразличие сменилось страхом. Они отбирают ремень, шнурки, часы и расчёску. И немедленно дверь за ними защёлкивается с громким стуком, откидывающим мою голову назад. Я сижу в углу пустой камеры вытрезвителя, у дырки в полу, и в таком виде исчезаю с глаз своих долой.

(баклан)

Островок возникает как точка в конце моря. Я сижу на палубе, замотанный в плед. Я был здесь однажды. Тут обрёл имя. Но никто не признаёт во мне меня, когда я ступаю на землю Рёста. Со мной пишущая машинка и календарь. Я на секунду останавливаюсь, набираю полную грудь воздуха, но не чувствую ничего особенного, кроме грубого ветра. Дохожу до Дома рыбака. Свободная комната находится. Чернявая девушка за стойкой спрашивает, сколько я пробуду. — Достаточно, — отвечаю я. Она улыбается и теперь хочет знать моё имя. — Брюс Гант, — говорю я. — Брюс Гант, — повторяет она по слогам и успевает мельком стрельнуть в меня глазами прежде, чем записать имя и число в книгу. Наконец я всё-таки получаю ключ. Мне досталась комната на втором этаже. Кровать стоит у окна, обросшего коркой соли. Я не сплю. Вычёркиваю в календаре ещё один день чистоты. И ещё один на следующий вечер. На третье утро в дверь стучатся. Эта чернявенькая снизу. Она принесла завтрак: яйца, хлеб, джем. Я прошу добыть мне скотч. Она приносит его тем же вечером. Берёт поднос и видит, что я ничего не поел. Я пишу на листе Ночной палач, сцена 1, и приклеиваю его к стене.

Пытаюсь уснуть.

Слушаю в темноте птиц.

В какой-то из дней, в дождь, я выхожу наружу. Дождь хлещет прямо в лицо, будто небо опрокинулось. Съёжившись, иду по тропке наискось через соструганную Рёстландию, между сушил, похожих на огромные сады, увешанные рыбинами, но я не чувствую вони, всё мертво, ветер стесал чувства под ноль, точно как он шкурит и шкурит эти холмы своим огромным наждаком, пока оставшаяся крошка не осядет на дно и не сгинет навек. Я распахиваю калитку на кладбище, притянуть её назад сил не хватает. Флагшток гнётся в дугу под шквалами ветра. Я пластаюсь под прикрытием каменной стены и в конце концов нахожу их имена на высоком чёрном постаменте, обложенном белым песком, Эверт и Аврора. Буквы засраны птицами. Я тяну руку оттереть плиту, но передумываю. Вспоминаю вдруг; как пастор на отцовых похоронах говорил, что бакланы метят помётом скалы, чтоб найти дорогу домой.

Я поворачиваю, и теперь той же силы ветер лупит с другой стороны, соляная буря в морду. Не от скромности и смущения все ходят опустив глаза, дело в ветре. Сбоку сарайчик, покосившийся навес, под брезентом очертания машины, перед выдаётся наружу. Что-то смутно брезжит в памяти. Я оглядываюсь. Ни души. Подхожу ближе и поднимаю брезент сбоку. Это «бьюик», старый отцов автомобиль, ржавый, раздолбанный, полный воды. Я закрываю глаза. Но я всё-таки здесь не один, оказывается. Сутулый мужик с белым лбом, венчающим обветренное лицо, наклоняется к сломанному радиатору, мужик молчит, стряхивает землю с комбинезона. Я опускаю край брезента на место. — Нечастая машина в этих краях, — говорю я. — «Бьюик-роудмастер». — Мужчина молчит, но враждебности в нём не чувствуется. Он мерит меня взглядом, как опытный портной. — Где ты его взял? — спрашиваю я. — Да был тут деятель, он нам задолжал за выпивку и за памятник на могиле. — Я киваю: — А чего ж не пользуетесь им? — Теперь он улыбается: — Мы пользуемся. Когда итальянцы приезжают.

Я рисую ещё несколько крестиков в календаре.

Это единственное, что мне удалось написать.

Как-то вечером я спускаюсь в кафе, пью апельсиновый сок и смотрю телик в компании других завсегдатаев, постояльцев, которые ходят сюда съесть торт и ради чернявенькой барышни. Мужики списались на берег, меня они рассматривают с высокомерным любопытством, молча и дружелюбно, а я не отрываю глаз от нечёткого изображения на экране, с рябью и без звука, как будто антенна приколочена к ветру и болтается в мёртвой зыби, и мне приходит в голову, что на эти известные лица, которые расплываются на просоленном экране телевизора в Доме рыбака в крайнем к океану отеле, только что накладывала грим Вивиан. — Что тебе здесь надо, Брюс Гант? — спрашивает барышня, когда я возвращаю ей стакан, уходя опять к себе наверх. Все слушают нас, не подавая вида, но вилки перестают на миг стучать. — Просыхаю, — отвечаю я. — Мне всё равно кажется, ты мог бы есть хоть чуть-чуть.

Скоро пора будет покупать новый календарь.

Начинает светлеть.

Однажды утром я иду не обычным маршрутом, к церкви и кругом каменной ограды, а на ту сторону вала, по оголённой отливом полосе к маленькой бухточке за пристанью. Тогда-то я обнаруживаю дом. Он давно уже никакой не дом, не жилище человека, а развалины, медленно рассыпающиеся и раскатывающиеся на плавняк. Покойницкая дверь открыта и хлопает. В реденькой жухлой траве отполированный овечий череп. И тут случается это. Ветер вдруг залезает мне под куртку, раздувает её как парус, и он уносит меня в воздух, я дёргаюсь, пыжусь стать тяжёлым, неподъёмным, да куда там, для этих порывов ветра я невесомая пушинка, я ору, брыкаюсь, и в конце ветер благовоспитанно опускает меня на землю подле узкой тропки.

Сам не свой, точно под градусом, я поворачиваю назад к Дому рыбака. Где чернявенькая за стойкой посмеивается, давешние мужики переглядываются и продублённые лица кривятся улыбками, и один из них успевает громко сказать, пока не грянула ржачка: — А вот и баклан прилетел!

Я раздуваю по сторонам пыль повествования, чтоб она расцвела в устах людей букетами наипрекраснейшей лжи.

Как-то утром снова стучат. Это она, чернявенькая. Она торопливо озирается, оглядывает стены, заклеенные листами почти сплошь. — Я не голоден, — говорю я. Она улыбается: — Так вам письмо. — Это выше моего разумения. Но она протягивает мне конверт. Я узнаю почерк Педера. И длинный ряд перечёркнутых адресов до здешнего. — Спасибо, — шепчу я. Она стоит, не уходит. — Ну так мне переписать вас в книге на Барнума Нильсена? — спрашивает она. — Я подхожу к ней ближе. Глаза коричневые. — Как ты узнала, что это я? — А что тут трудного? — Я выгляжу как моё имя? — Она смеётся в ответ: — Мой отец говорит, что мало кто сможет признать этот «бьюик» под брезентом.

Я кладу письмо на тумбочку, не решаюсь прочесть.

Впервые за долгое время мне грезится. Мне снится чемодан. Его несут, но я не вижу ясно кто. Во сне мне видно лишь башмаки, ноги и руку с чемоданом, он много весит.

Просыпаюсь я резко от солнца. Оно в комнате везде. Встаю. Письмо лежит на тумбочке. Я вскрываю его. Педер пишет «Друг мой, не знаю, где ты, но письмо, может, тебя и отыщет. Ты же помнишь ту открытку от самого высокого человека в мире, которую мы нашли на Ильярне тогда летом? Ну что сказать. Из «Викинга» ничего не получилось. На студии сменился директор. Я встретился с новым в Лос-Анджелесе. С шестьдесят девятого года он всё время жил в Венеции и не смог сказать ничего, кроме: What about vikings in outer space? Берёшься, Барнум?» Мне пришлось сесть, чтобы отхохотаться. Не смеялся я, к слову, тоже не вспомнить сколько. Потом с улицы послышался гомон, разговоры, крики, музыка. Я подхожу к окну и замечаю тут только, что кто-то вымыл его, всё видится ясно и близко. Мир ослепляет меня. К пристани идёт паром, вот что. И, похоже, все почти островитяне собрались тут. И у меня такое ощущение, что я уже видел это, и в то же время на моих глазах это происходит впервые. Это итальянцы, закупщики, они едут снять урожай с просушенных садов Рёстландии, обобрать береговые виноградники. Их препровождают по трапу на берег, а навстречу катит жёлтый «бьюик», сияющий, намытый, с опущенным верхом, он мягко и бесшумно покачивается, как коляска на колёсах. На шофёре форма с блестящей фуражкой, скрывающей высокий белый лоб. Экипаж останавливается у трапа, берёт гостей и медленно трогается прочь промеж людей и ветра.

В конце Педер сделал приписку: «PS. Вивиан передаёт привет. Томас сказал первое слово. Угадай какое?»

Попозже днём я собираюсь и иду к кривому сараю. «Бьюик» стоит на улице. Опустившись на колени, шофёр начищает колпаки до зеркального блеска, хоть смотрись во все четыре. — Ты не знаешь, где отец установил ветряк? — спрашиваю я. Он в лёгком замешательстве вытирает пот со лба. — Мы выложились на стол на твои крестины, а плиту для могилы везли аж из Будё, — шепчет он. Я кладу руку на разогретый капот. — Значит, эти дровни по праву ваши. — Он смотрит на меня, потом улыбается. — Поехали, — приглашает он.

Мы гребём через пролив, к отвесному холму. Мы сидим на банке бок о бок. Весло скользит у меня в руках. Шофёр посмеивается. — Ты табанишь чисто Арнольд, — кричит он. — Что ты знаешь о моём отце? — спрашиваю я. Он гребёт, молчит, время идёт. Я напрягаю все силы, чтоб попадать в такт, но они на исходе. — Арнольд отчекрыжил себе палец когда был пацаном, — говорит он. Мы подходим к берегу, узкий залив в топкой полоске отлива. — Он был хороший человек? — тихо шепчу я. Шофёр, паромщик, единственный сын Кручины скорбно приклоняется к веслу. — Когда Арнольд приехал крестить тебя, Барнум, у него не было уже всей руки, — говорит он тихо. Всё, мы у цели. Он помогает мне сойти на берег. — Проводить тебя наверх? — Я мотаю головой: — Дальше я сам справлюсь. — Но он не отпускает меня так просто, он берёт два увесистых булыжника и запихивает в карманы моей куртки. — Чтоб тебя снова от нас ветром не унесло, — говорит он. И вот я карабкаюсь наверх по тому же отвесу, где отец скатился вниз и стал Колесом. Не знаю, сколько времени уходит на это. Свет не движется в туче белых птиц. Когда я ставлю ногу на вершину и мокрая трава ложится широкой пологой дугой, то вижу наконец отцову мельницу, она похожа на врезавшийся в землю самолёт, на разломанный крест. Я сажусь. Солнце висит над горизонтом, оно зелёное, вижу я. Я пускаю камни кататься вниз по склону и втягиваю терпкий запах гуано. Ветер рвёт обломки, они издают красивый перекликающийся звук ржавую песню. И я знаю: вот оно, моё место.

Назавтра утром я уезжаю с севера на юг. Паром до Будё, самолёт до Осло, такси до Бултелёкке. Я проветриваю три дня. Это как после долгого летнего отпуска. У соседки новые жильцы, молодая пара. С Вивиан я не общаюсь. Томаса не видел ни разу. Но наш электрический театр мы с Педером продолжаем. Я прячусь в темноте кулис, пишу «Ночного палача», выдаю идеи вкратце и подробные проработки и считаю, считаю чистые дни, пока по почте мне не приходит пуговица и два слова, пуговица отца, в тот самый день, когда нам улетать на Берлинский фестиваль.

(темпельхоф)

Пыхтит мне в затылок Педер. Он провожает меня в Темпельхоф, архитектурный образчик культурности нацизма, ещё раннее-раннее утро, я одержим давящим покоем. Я лечу домой. Домой к Фреду, потому что он вернулся домой. Я не видел его 28 лет и 60 дней. Но может статься, что он меня видел. Что он наблюдал за нами все эти годы. Педер берёт меня за руку. Это он перебронировал билеты, отменил встречи, оплатил счета и обзвонил со словами извинений почти всех, с кем я соприкасался. — Ты уверен, что мне не надо лететь с тобой? — спрашивает он. — От тебя больше проку здесь, — отзываюсь я. Он загораживает мне дорогу, я останавливаюсь. — Но ты ведь знал, что он вернётся, да? — Что ты имеешь в виду? — Педер смотрит в сторону: — Барнум, ты ведь знал, что он не умер. — В зале пусто. Пахнет мылом. Стены ходят ходуном, грозя завалиться. Мне надо схватиться за что-нибудь. Я сажусь на чемодан. — Может, да, а может, нет, — шепчу я. Внезапно из туалета выбегает вооружённый охранник, пистолет в чёрной кобуре, дубинка на тугом ремне, островерхая форменная фуражка, которую он, на секунду остановившись оглядеться и выдернув взглядом меня, сдвигает на место. У него капает с рук. Он уходит в сторону транспортёра, где кто-то позабыл синий фестивальный зонтик. Как же здесь пахнет мылом. — Ты думаешь, можно получить прощение за то, чего ещё не сделал? — спрашиваю я. Педер наклоняется ко мне, его тревога растёт: — Барнум, ты не натворишь никаких глупостей? — Я смеюсь только. — Ничего смешного, — говорит он. — А я и не смеюсь. — Тебе лекарства не надо? — Нет, — качаю я головой. — Мне просто подумалось, что ничего так и не вышло. — Педер не понимает меня: — Не вышло из чего? — Из всего, что мы с тобой делали. Ни фильма. Ни картинки. Ни кадрика. — Я смотрю на это иначе. — А если б нам удалось пробиться с фильмами, то всё пошло б по-другому? — Педер усмехается: — Тогда б нас возили лимузины. — Нет, Педер, серьёзно. Изменилось бы тогда что-нибудь? — Педер поворачивается к табло. Осло отправляется по расписанию. — Судя по всему, мир прекрасно обходится без нас, — говорит он. — А разве мы — не мир? — Мир, Барнум. А классно знать, что никто не догадывается, как мы чертовски хороши? — Не уверен я в этом, — шепчу я. Педер стоит молчит. Зонтик наматывает круги на транспортёре. — Спрашивать о сценарии, который ты упомянул ночью, пока кощунство? — говорит Педер погодя. Сценарий у меня в чемодане. Я открываю его, зачёркиваю название «Ночной палач» и пишу поверх «Ночные парашники». Педер хлопает меня по спине и чуть не пляшет от нетерпения. — Стильное название, Барнум, — говорит Педер и первым делом заглядывает сценарию под хвост. Считатель. Увидев цифру, он немеет. — Четыре с половиной часа? — мямлит он потом. Я захлопываю чемодан. — И что с того? — Барнум, это слишком долго. — И я запрещаю менять хотя бы запятую. — Мы подходим к стойке, я регистрируюсь. Чемодан уплывает в дырку и пропадает там. Мне выдают посадочный талон. Пассажиров скликают на мой рейс. И Педер, заезженный оптимист, улыбается мне: — Сдюжишь? — Сдюжу. — Томасу я куплю что-нибудь офигенное! — Я закрываю глаза: — Договорились. — И мы обнимаемся на прощание, обнимаемся в зале Темпельхофа, как мы тысячи раз обнимались и прежде, Педер и Барнум, толстун и кнопка. Откуда я мог знать, что этот раз последний? Я этого не знаю. Педер говорит: — Я прилетаю завтра утром. — Он вскользь чмокает меня в щёку: — И передай привет твоему малохольному братцу! — Педер издал свой неподражаемый смешок подхватил с транспортёра зонтик и, зажав под мышкой сценарий, засеменил в сторону такси. Но он не прилетел назавтра. Он разбился в аварии по дороге в отель, в «Кемпински». Меня остановили на контроле безопасности. Вооружённый охранник отвёл меня в сторону, в особое помещение. Задёрнул тонкую занавесочку. Я вывернул в лоток всё содержимое карманов: ручку, фонарик, расчёску, ключи и зеркальце. Но когда он массирует меня своим электрическим щупом, я продолжаю звенеть. Снимаю пояс. Не помогает. В конце концов он просит снять ботинки. Я вынужден подчиниться. Отдаю ему свои туфли. Он берёт их резиновыми перчатками. Ощупывает изнутри. Переворачивает и простукивает подмётки. А потом отламывает высокие каблуки на обоих. Я отворачиваюсь. Приходит ещё один охранник, тоже суёт нос в мои испоганенные туфли. Чтоб задекларировать мои обманные, фокусные туфли, потребовалось два амбала с оружием. Мне разрешают одеться. Они улыбаются молча. Я стал на четыре сантиметра ниже. Это не играет никакой роли. Наконец меня опускают, я слышу их смех за спиной. Я поднимаюсь в автобус и еду к самолёту. Идёт дождь. Я рысцой бегу по крутому трапу. Отсюда зал прилёта похож на овальный храм, с колоннами и сводами, на грязный храм путешествующих. Ждали меня одного. Кто-то кивает, я делаю вид, что никого не узнаю. Мне досталось последнее место, в хвосте. Я пристёгиваюсь и прошу стакан воды. Самолёт выкатывает на рулёжку. И пока мы набираем высоту, с аэродрома посреди Берлина поднимаемся посреди жилых домов вверх, я вижу людей в этих домах, они начинают новый день, раздвигают занавески, включают лампы, поливают цветы, садятся завтракать, пьют кофе, листают газеты, кормят детей — настоящее кино, думаю я, человеческая история от окна к окну, простые привычные действия, повседневная очаровательная рутина, вот моё кино, а в последнем окне я вижу пожилую пару, они сидят в кровати и целуются, а потом самолёт взмывает в облака и мне приносят стакан воды.

(эпилог)

Встречает меня в Форнебю Болетта. Мы не виделись с того дня, как я бросил её на Блосене. Она стала более старой, чем была Пра, жизнь в ней повернула вспять, бабка врастает в землю и уже ниже меня, сплошь морщины, сгорбленная, пахнет сохлым фруктом. Но в руках, когда она берёт меня, ведёт к стоянке такси, где, к всеобщему негодованию, проворно пролезает без очереди, чувствуется прежняя твёрдость и бестрепетность. Идёт редкий снег, тает, не долетев до земли. Мы залезаем на заднее сиденье. Болетта трётся щекой о моё плечо. — Теперь ты не полчеловека, Барнум. Ты цельный. — Это что значит? — Но она не отвечает, а я думаю, пока мы переваливаем пригорки Гаустада, что не хочу я быть цельным, целым, не вполовину, и я так стискиваю руку Болетта, что она охает. Красное кирпичное здание появляется между голыми чёрными деревьями, со своими башенками и окнами оно похоже на сказочный замок, а не на дом скорби. — Почему его упекли сюда? — спрашиваю я. Болетта расплачивается с шофёром. — Это маму сюда положили, — отвечает она тихо. И вдруг резко оборачивается, словно только сейчас, слишком поздно, вспомнив важное: — Барнум, а где твой багаж? — Я мотаю головой: — Исчез. — Исчез? — Ерунда, пустой старый чемодан, — шепчу я. — И мы идём к ним. Первый, кого я замечаю в общей, наверно, комнате, — маленький мальчик в серых брюках и синем свитере. Он первый раз меня видит. Он сидит на стуле, слишком высоком для него. Сидит не шевелясь. Это Томас. Я встаю перед ним. В его глазёнках одновременно страх и любопытство, словно он всегда и во всём опасается подвоха. Я не знаю его, но узнаю в нём себя. И понимаю, что за эти глаза, мрачные, легкоранимые, пойду в огонь и в воду. Неуклюже, беспомощно я кладу руку ему на макушку, но перепуганный мальчик пригибается, уворачиваясь, как и я, конечно, сделал бы на его месте. Вивиан следит за нами, и когда я встречаюсь с ней взглядом, вдруг вспыхивает. Кольцо по-прежнему у неё на пальце. И такое ясное-ясное чувство, что оба мы должны набрать побольше воздуха, опамятоваться, чтобы не пасть под тяжестью этой тишины. Болетта берёт Томаса на руки. — Фред у Веры, — шепчет Вивиан. Я иду по коридору. Под дверью отирается санитар. Он распахивает мне дверь. Мама лежит в кровати. На вид спит, но улыбается, едва я вхожу. Худой мужчина стоит у окна, спиной ко мне. Мама порывается сказать что-то, но во рту ни словечка, и она ударяется в слёзы. Старый, тощий мужчина оборачивается. Это мой брат. Его глаза смотрят прямо. — Чего вернулся? — спрашиваю я. И непонятно, на меня или на маму смотрит Фред, когда он отвечает: — Чтоб рассказать тебе всё это.