1
Тем летом люди высадились на Луну, по крайней мере двое. Третьему-то пришлось остаться в ракете, или как она там называется, – наверняка очень обидно, если подумать, в какую даль они забрались, а на последнем этапе, на самом главном, тебе вроде как дают отставку, это же все равно что получить приглашение на великолепный праздник, где никто раньше не бывал, а потом вроде как дожидаться на лестнице, пока он кончится. Для полной ясности скажу: я прекрасно знаю, что не первый начинаю роман таким манером. Если уложить их друг на друга, все эти безнадежные романы, что начинаются с огромного шага для нас и маленького для меня и для тебя и прочей шумихи, то стопка, наверно, достигнет почти до Луны, и можно будет, не замочив ног, прогуляться туда и обратно. Вообще-то, я не знаю, получится ли у меня роман как таковой. Там видно будет. И мне, и всем нам. Вдобавок Луна – дело прошлое, по крайней мере нынешним летом, когда я взялся за перо. Так что уместнее начать на борту «Принца», несодденского парома, самого шикарного во всем Осло-фьорде, с черным корпусом, белым мостиком, собственным магазинчиком, мужским и дамским туалетами и перилами красного дерева. Я стою на носовой палубе, смотрю, как форштевень режет воду, а волны, гребень за гребнем, расходятся в обе стороны с почти непостижимой и прекрасной симметричностью. Те, что катятся к полуострову Бюгдёй, качают корабли викингов, тогда как другие набегают на изрезанные скалистые склоны, где отпускники собирают хворост для костров Иванова дня. Стало быть, нынче Иванов день, но до вечера еще далеко. Мы направляемся на дачу. Мы – это мама и я. Мама сидит в салоне. Боится простыть. Она всегда боится, хотя сегодня простуды можно не опасаться, потому что на море штиль, даже парусные лодки замерли без движения. Папа остался в городе. У архитекторов не бывает выходных – так он говорит. Страна должна строиться – жилые дома в Хаммерфесте, электростанция в Валдресе, ратуша в Драммене, плавательные бассейны, телефонные будки и школы. А чтобы строительство страны увенчалось успехом, сперва надо все спроектировать: каждую стену, каждую лестницу, каждую дверь и каждый крохотный чуланчик. Иначе ничего не получится. Стало быть, папа – архитектор. Он проектирует город, о котором я буду писать всю оставшуюся жизнь. Но сперва займусь Луной. Я наконец окончил реальное, оттрубил два тяжких года и осенью пойду в гимназию. И когда я плыву навстречу лету, меня на миг захлестывает ощущение полнейшей свободы. Я потрясен счастьем, чуть ли не до слез. Никогда ни до, ни после я не испытывал ничего подобного, хотя не раз всячески старался. А мне скоро шестьдесят.
Мама, как и всегда, выходит-таки из салона, становится рядом со мной. По обыкновению, она купила две порции «корабельного» мороженого, что на борту «Принца» вполне уместно, верно? – не лакомиться же тут ореховым мороженым, не-ет, ореховое уместнее на берегу. Обычно мы слегка над этим посмеиваемся, хотя прямо не упоминаем, последний раз не меньше семи лет назад упоминали, что на борту «Принца» едим только «корабельное» мороженое. В общем, так у нас заведено, и сейчас мы едим каждый свою порцию и не говорим ни слова. На голове у мамы синяя косынка, туго завязанная под подбородком, вроде как зюйдвестка, и выглядит мама по-особенному, не как в остальное время года. Не знаю, в чем тут дело – может, в какой-то небрежности, беспечности: обычно-то она каждые два дня моет окна и каждый день пылесосит, всегда держит фасон, во что бы то ни стало. Чего не видишь, то не случилось. О чем не сказано – не существует. Мамин идеальный мир незрим. Интересно, она тоже чувствует эту свободу, которая одну за другой открывает комнаты, где все возможно, свободу, которая предполагает – по крайней мере, для меня, – что необходимо одновременно закрывать за собой двери, одну за другой, если не хочешь стоять в растерянности и смертельном страхе, не двигаясь дальше? Ощущает ли она мою свободу? Косынка – мамин символ. Униформа, означающая вступление в летнюю армию. Вот так все просто. Дома она никогда не надевает косынку, разве только в квартире, когда иначе нельзя, но на городских улицах, среди людей? Никогда. В деревне – так мы говорим, хотя с террасы прекрасно видим Ратушу, – она позволяет себе эту вольность. Мамина свобода, по-моему, состоит в том, чтобы позволять себе вольности. Мамина свобода отрывочна, фрагментарна. Приходит вдруг. И мама ловит ее, когда она подворачивается. Свобода – всего лишь шанс. Так я думаю сейчас. Тогда я так думать не мог. Однако печенье, как обычно, уже размякло. Мне это нравится. Нравится, когда все как обычно. Неожиданности не в моем вкусе. Ими пусть занимаются другие. Вот почему это неслыханное счастье, эта свобода, с которой я не знаю, что делать, еще и пугает меня. Надеюсь, мама не заметит, что я только что едва не расплакался. На всякий случай смотрю в другую сторону, в сторону Бунне-фьорда, который всегда в тени, даже в яркий солнечный день. Мама протягивает мне носовой платок. Не затем, чтобы вытереть слезы, которые так и не появились, но чтобы вытереть мороженое, ведь оно густой белой жижей течет между пальцами, склеивает их. Остаток печенья я скармливаю чайкам, которые пикируют на меня, раскинув крылья и протяжно, хрипло крича. Паром приближается к пристани Танген. Как обычно, там стоит Ивер Малт, ловит рыбу на жестянку. Удочки у него нет, он обмотал леской консервную жестянку, приделал к ней ручку – вот тебе и вся снасть. Я часто думал, уж не Ивер ли Малт придумал и выражение – ловить на жестянку. Вполне возможно. Одет он в грубые и довольно грязные короткие штаны, сетку и кепку с автозаправки «Эссо», что возле Центра, там работает его папаша, когда трезв; ноги у Ивера босые. Ивер Малт вечно ходит босиком, во всяком случае все лето. Чем он занимается в другое время года, я понятия не имею, но не удивлюсь, если он и тогда ходит босиком. Он ведь местный. Не из отпускников. Никуда не уезжает. Остается здесь. Живет в одном из бараков, оставшихся после немцев на Сигнале, прямо за пристанью. Мы с ним, должно быть, ровесники. Вот все, что мне о нем известно. Но о семейке Малт ходит множество слухов: что папаша беспробудно пьет, что они держат злющую собаку, которая не умеет лаять, что мамаша его путалась с немцами и у нее есть еще один сын, Иверов единоутробный брат, только его забрали у нее сразу после рождения и поместили в приют для слабоумных, потому что с головкой у него еще хуже, чем у мамаши, которая путалась с немцами да еще и ублюдка в подоле принесла. Кое-кто даже обзывает ее шлюхой, и не просто шлюхой, а шлюхой-предательницей. Вот такие примерно слухи ходят про семейку Малт с Сигнала, и большинство принимает их на веру.
– Поздоровайся с Ивером Малтом, – говорит мама.
Раньше она никогда меня об этом не просила. Мне это не нравится. Я вовсе не хочу здороваться с Ивером Малтом, с какой стати-то?
– Зачем?
– Затем, что никто другой с ним не здоровается, Крис.
Мама сказала так лишь потому, что и со мной тоже мало кто здоровается? Вроде как попытка не пытка? По правде говоря, друзей я имел не много, если имел вообще. Но я не расстраивался. Не то чтобы очень уж любил собственное общество, радостно предпочитал быть один, однако за неимением лучшего вполне довольствовался компанией своей персоны. Скажу прямо, как есть. Были во мне какие-то вмятины, которые я предпочитал другим не показывать. Не знал, чем они объясняются и откуда взялись. Знал только, что они существуют и делают меня иным. В чем состояла эта инаковость, я тоже не знал. Просто знал, что именно из-за них одинок. Где-то по дороге в жизнь угодил в аварию. В этих вмятинах – они по-прежнему существуют, потому что их так сразу не выправишь, не отрихтуешь кувалдой, как вмятины на капоте, и сами они не исчезают, – сидело мое одиночество – одиночество, которое мне не претило и на которое я поэтому не жаловался.
«Принц» делает поворот и швартуется к причалу. Мне нравится глухой гул, отдающийся и во мне, когда паром ударяется о причальные столбы. Это я причаливаю. Причаливаю к будущему. Палубу давно заполонили женщины, которые тащат рюкзаки, чемоданы, корзины, надувные матрасы, зонты от солнца, спасательные пояса, детские коляски, велосипеды и горластых ребятишек. Именно матери в косынках оккупируют Несодден и будут воевать на каникулярных фронтах. Человек со счетчиком, которого все зовут Капитаном, хотя он никогда не управляет паромом, выдвигает сходни – крутую неудобную лестницу, ведущую вниз, в лето и будущее, ведь сейчас высокая вода, а значит, обратные волны и медузы. На нем отутюженная форменная тужурка, двубортная, с золотыми шевронами на обоих рукавах, и фуражка с блестящим козырьком. Мне казалось – и кажется по сей день, – что он водил паромы по ночам, стоял в лунном свете у штурвала, развозил всех, у кого совесть нечиста, по домам или, может, увозил их прочь, навсегда. Кстати, я бы охотно взялся за эту работу, в смысле за подсчет пассажиров. А если вдуматься, на самом деле мне всего лишь хотелось иметь такой счетчик, даже парома не надо, тогда мир стал бы намного интереснее, ведь я бы мог сосчитать птиц, белок, дни, дождинки, секунды и буквы, и результат не исчезал бы, как рано или поздно происходило, когда я считал в уме, – вероятно, мне бы потребовались два счетчика, а то и три, поскольку нет предела тому, что можно сосчитать, только начни, счетчики и те можно сосчитать. Последним на берег, кстати говоря, сходит ленсман, необъятный Гордон Паулсен, мундир он не носит никогда – верно, не найдет подходящий по размеру. Небось ездил в город в поисках преступлений, ведь на Несоддене ничегошеньки не случается.
И вот мы несем багаж к дому. Вещей у меня с собой немного: сотня листов чистой бумаги, маленький чемоданчик да бинокль, подарок папы. Архитекторам бинокли без надобности, говорит он. Идти не особенно далеко – мимо почтовых ящиков, потом вдоль белых заборов, потом спуститься в так называемую Яму, где посыпанная гравием дорога раздваивается, одна ветка ведет к пляжу Хурнстранда, другая поднимается по косогору к Круче, а это и есть наш дом, солидная, протравленная коричневой морилкой деревянная постройка в два с половиной этажа, с большим балконом, прямо как во дворце, с пустым карповым прудом, флагштоком, сортиром, колодцем и яблоневым садом, где вполне можно заблудиться. Напоследок я чуть оборачиваюсь и вижу Ивера Малта: он по-прежнему стоит спиной, выбирает леску. Даже не думает обернуться. Занят он. Рыбачит. И наверняка вообще не обратил на меня внимания – с какой стати ему меня замечать? Я же никогда с ним не здороваюсь, и он со мной тоже, в смысле не здоровается. Так надо, сказала мама. Никто не здоровается с Ивером Малтом, и я в том числе. Он опять забрасывает блесну, хотя «Принц» аккурат отчаливает. Капитан, как обычно, что-то ему кричит, затаскивая на палубу мокрый конец, струя воды взблескивает на солнце: Хочешь, чтоб мы тебе лесу оборвали, идиот? Так Капитан кричит всякий раз, а Ивер всякий раз ухом не ведет. Ну и что? – по-моему, думает он. Ну и что? Лесы у меня полно, жестянок хватает, блесен тоже. Я чуть ли не воочию вижу мир, в котором он заперт. Нет, я не вижу, из чего этот мир состоит, я не ясновидец, всего лишь достаточно прозорлив (если смотрю не на себя), но вижу, что сейчас он не здесь. Я подобные вещи тонко чую. И неожиданно в голове мелькает мысль: а мы с ним похожи. Ведь и сам я не здесь, а в моем собственном мире. Не очень-то приятно думать, что похож на Ивера Малта из бараков на Сигнале. Все ж таки я киваю ему, ради мамы, или ради себя самого, или ради видйния. В сущности, один черт, Ивер-то Малт стоит спиной, верно?
2
Я открыл чемоданчик, где как раз хватило места для пишущей машинки, бережно вынул ее, поставил на стол у окна. Моя комната – мансарда, как мы ее называли, – находилась на втором этаже, или на втором с половиной, по дороге на чердак. Белые стены, скошенный потолок. Кровать с четырьмя столбиками, украшенными поверху латунными шарами, – спишь, если мне вообще удавалось заснуть, как бы между четырьмя флагштоками. Довольно долго я просто сидел, глядя на это чудо, на портативный ремингтон, который папа совершенно неожиданно вручил мне прямо перед началом каникул. Вовсе не в день рождения, а в обычный будний день, в среду. Она стала лишней, сказал он. Архитекторам машинка ни к чему. Они пишут от руки. Я помню папин почерк. Буквы у него стояли ровненько, как домб, иные высокие, большинство низкие. Строки – это улицы. Я долго пытался копировать папин почерк. А когда уразумел, что до папина почерка нипочем не дотяну, придумал кое-что другое. Поселял людей в эти домики-буквы и бродил по улицам-фразам. Пробирался между строк, выискивал знаки, загадочные, пугающие и отрадные знаки, которые принадлежали мне одному и которые никто, кроме меня, истолковать не мог. Так или иначе, папа подарил мне пишущую машинку. Наверно, заметил, что почерк у меня безнадежно скверный, сумбур зачеркиваний и повторов. Не получалось у меня порядка, а ведь в глубине души я был несравненным аккуратистом. И вот сидел здесь, в своей комнате на втором с половиной этаже, перед пишущей машинкой. Само собой, для начала поменял ленту и почистил клавиатуру. Заправил первый лист бумаги, установил двойной межстрочный интервал и написал заголовок, придуманный давным-давно. «Закат Луны». Я был очень им доволен. Строго говоря, писать что-то еще нет нужды. Так я был доволен заголовком. Но мне не хотелось совсем уж облегчать себе жизнь. Впереди двадцать шесть дней – достаточно, чтобы сочинить само стихотворение прежде, чем люди покорят Луну. По идее, времени хватит. Вообще-то, мне казалось, лучше бы нам оставить Луну в покое. Я имею в виду, как только мы ступим на нее, она изменится и никогда уже не будет прежней. Поэтому в глубине души я надеялся, пусть что-нибудь пойдет наперекосяк, конечно, не в том смысле, что астронавты погибнут или вроде того, а, к примеру, что у «Аполлона» ослабнет какой-нибудь болт, или погода испортится, или Никсон подхватит инфекцию, или Нил Армстронг сломает ногу, да, хорошо бы Нил Армстронг пошел за почтой и сломал ногу, ведь я сильно сомневался, что можно лететь на Луну с костылями.
Я раздвинул тонкие белые занавески, едва не рассыпавшиеся в ладони пылью, – взгляд упал на фьорд, на флагшток, на карповый пруд и рододендрон. Фьорд лежал гладкий, тихий, такого цвета, какой бывает только раз в году, вечером Иванова дня, синие тени, открывающие другие тени, тоже синие, и вся эта синева исчезала в синем игольном ушке прямо над вершиной Колсоса. Про флагшток я пока говорить не стану, хватит и рассказа про кроватные столбики, упомяну только, что краска на флагштоке облупилась, а шар на верхушке заржавел, и потому он походил на ветхую мачту севшего на мель судна. Кстати, карпы обитали в пересохшем пруду в незапамятные времена, я вообще сомневался, чтобы они когда-нибудь там жили, пруд был настолько мал, что даже головастикам пришлось бы отстоять очередь в ожидании возможности стать жабами или лягушками. Вдобавок вода давным-давно высохла, остался только мох по краям. Ну и ладно. Зато рододендрон – настоящая шмелиная гостиница, где свободных номеров нет. День-деньской шмели влетали и вылетали в открытые красные двери и аккуратно закрывали их за собой с наступлением темноты. В сущности, шмели вполне благовоспитанны. Приоткрыв окно или просто хорошенько прислушавшись, а слух у меня вполне хороший, я мог уловить гудение прямо здесь, в комнате, где сидел за пишущей машинкой, намереваясь написать большое стихотворение про Луну. Между прочим, в ненавистном реальном у нас в классе был один мальчишка-заика, и на каждом уроке учитель норвежского заставлял его произносить это слово, «рододендрон», с которым он, понятно, совладать не мог, – вообще-то, даже не обязательно заикаться, чтобы с этим кустом возникли проблемы, у парня выходило только «ро-ро-ро», и весь класс, в том числе и я, разумеется, заводил: «Ро-ро-рогатая коза!» Каждый раз жутко смешно. Но когда он пел – заслушаешься, слова вылетали без малейшей задоринки, согласные скользили как по маслу, которым словно бы служила мелодия. Песня была ему ремонтной мастерской. Песня его выправляла. Со мной было так же, разве что мои вмятины удавалось скрывать до поры до времени. Когда писал, я вставал на место. Моей мастерской был язык. В языке происходил ремонт.
Заметив первый костер, где-то между Слемместадом и Саннвиком, и разглядев, что игольное ушко над вершиной Колсоса просто заблудшая звездочка, я спустился к маме, она сидела на балконе, кутаясь в зеленый плед, и пила чай. Перед нею лежал желтый блокнотик, с которым она никогда не расставалась, записывала там, что нужно купить, и подсчитывала расходы. На столе стояла чашка и для меня. Я налил себе чаю, положил сверху ломтик лимона, а на него насыпал чуть не полкило сахару, который пошел ко дну, растворяясь сладостью, немножко заглушающей кислоту.
– Что поделываешь? – спросила мама.
– Пишу.
– О чем же?
– О Луне.
– И много написал?
Невольно я едва не усмехнулся. Мама говорила так, будто к понедельнику я обязан сдать сочинение. Но вообще-то, ее расспросы доставляли мне удовольствие, ведь она, стало быть, понятия не имеет, что значит писать, в смысле писать всерьез, а не почтовые открытки, списки покупок или занудные школьные сочинения. Понятия не имеет, чем я занимаюсь. И это обеспечивало мне известное превосходство. Пожалуй, впервые я обладал превосходством. Настал мой черед объяснить ей то, чего она, а может, на сей раз и весь остальной мир, не понимает. Я вздохнул – тяжело, снисходительно.
– К сожалению, все происходит иначе, мама.
– Да? И как же оно происходит?
– Надо ждать вдохновения.
– Так вот почему я ничего не слышу?
– Не слышишь? По-твоему, слышно, как человек пишет?
Мама засмеялась, закурила сигарету:
– Пишмашинка, дурачок. Я ее не слышу.
– Я же объяснил. Или ты не поняла? Я жду вдохновения, ясно?
– Конечно. Ты ведь знаешь, какая я глупая.
Дымок сигареты клубился вокруг нее, обесцвечивал лицо. Я опустил глаза. Не выносил, когда она так говорила. Это производило жалкое впечатление, а мне вовсе не хотелось, чтобы мама выглядела жалкой. И меня охватила досада на собственные слова и тон.
– Я не то хотел сказать.
– Знаю.
– Заголовок, во всяком случае, готов. «Закат Луны».
– А почему не восход?
Мне вдруг стало ужасно обидно, что она цепляется к заголовку. Он мой. Она не имеет к нему касательства. Никто не вправе к нему цепляться. Впредь лучше вообще помалкивать.
– Пишу-то я, а не ты, – сказал я.
– Просто, по-моему, звучит пессимистично. Разве не замечательно, что мы летим на Луну?
– Мы? Ты тоже туда собираешься?
Мама осторожно затушила сигарету в пепельнице, несколько искорок вспыхнули в воздухе, дым медленно рассеялся, ее лицо придвинулось ближе. Не знаю, когда именно я вижу маму такой и пытаюсь читать в ее чертах – сейчас или тем вечером Иванова дня 1969 года. Должен бы знать, ведь я слыву мастером по части воспоминаний. Но самые близкие люди уходят, когда время берет свое, и память, хрупкое и тусклое зеркало, – это все, на что мы можем опереться. Зыбкая память – наша единственная опора. Какая у мамы была фамилия? Она надписывала мою одежду, но не свою. Фамилию, с которой родилась на свет, она поменяла на папину. Мамино имя не значилось даже на дверной табличке в городской квартире. И вот я, стало быть, понял, что она о чем-то тосковала. Это меня ошеломило. О чем она могла тосковать? Разве ей чего-то недоставало? Наверно, она тосковала о большем, чем она сама, о чем-то, что могла бы заполнить. Тосковала о собственной жизни, которая могла бы быть совсем иной. Кто отнял у нее эту жизнь? Папа? Или еще хуже – я?
У меня было много имен. Когда меня звали, я не откликался.
– Кстати, вот и она, – сказала мама, взмахнув рукой.
– Кто?
– Луна.
3
Проснулся я от дождя, или, может, по крыше просто сновали сороки, пока шмели с гудением отворяли свои красные комнаты. Я любил лежать вот так, прислушиваться и грезить. Видений я не помню. Помню только, что время таяло и улетучивалось, точь-в-точь как тонкий сизый дымок от мамина «Аскота», как занавески и мои собственные мысли. Я становился невесомым. Ощущение такое, будто пишешь, будто поёшь. Я освобождался от всего, что привязывало меня к будничным делам – и моим, и всех остальных. Поскольку же я невольно считал капли или сорочьи шажки – в общем-то разницы никакой, ведь все, что считаешь, в конечном итоге сливается в одно, – оставалось только встать, и тут я, само собой, не мог не обратить внимание на свою правую ногу, которая стояла чуть ли не под углом, прямо-таки скособочивалась, и в плохие дни я на ходу вилял и либо спотыкался, либо шел по кругу, что, в общем-то, примерно одно и то же. Между тем я успел дойти до пишмашинки, где с валика дугой свисал листок, который словно бы тоже проспал всю ночь или, по крайней мере, впал в раздумья. А в этом что-то есть. В том, что листку снилось стихотворение. Я отодвинул рычаг в сторону и разбудил его, начав новую строку. Заголовок, во всяком случае, сновидением не был. Я мысленно прочитал его: «Закат Луны». Недоставало лишь самого стихотворения.
Я считал ступеньки. Стихотворение будет из четырнадцати строк. А если перешагивать через ступеньку, то из семи. Но если не считать первую и последнюю – они ведь, собственно говоря, не ступеньки, а пол, – тогда в стихотворении получится двенадцать строк или шесть, если перешагивать через ступеньку. Такие вещи важно прояснить загодя. Иначе все пойдет кувырком. Мамы на кухне не было. Я отрезал ломоть хлеба и съел по дороге в сортир, мама, кстати, не любила, когда я прибегал к этому слову. Велела называть его туалетом, причем лучше с большой буквы, или хотя бы уборной, точно так же как в городе, посылая меня вынести мусор или снять с веревок белье, просила говорить «двор», а не «задворки». Задворки – принадлежность восточной окраины. На задворках царили сумрак, вонь, грязь, шныряли крысы и мопеды, рекой лилась водка и вечно дрались. Во дворе же светило солнце, пахло свежестью от чистых простынь, цветами и кофе. Мама много чего не выносила – громкой музыки, кричащих красок, беспорядка и невежливости, однако с особенной щепетильностью относилась к речи, к языку. Неправильные слова – угроза. Слова были важнее… как бы это выразиться, не реальности, не понятий или предметов, это чересчур просто, но важнее представления, какое мы о себе создавали, впечатления, какое производили. Слова были главнее всего. Могли возвысить, а могли и принизить. Потому-то необходимо употреблять правильные слова – не «сортир», не «задворки», не «чего?», когда что-то не расслышал или не понял сказанного. Речь, язык – тоже фасон, который надо держать. Впрочем, с большой буквы или с маленькой и что бы она ни говорила, сортир оставался сортиром – узенькой скамейкой с овальным отверстием, в которое мы справляли нужду. Правда, я бы в любом случае предпочел другую бумагу, а не жесткий, гладкий рулон, висевший на крючке с внутренней стороны двери и норовивший выскользнуть из рук, меж тем как зеленые помойные мухи, словно тяжелые вертолеты, гудели вокруг; подтираешься как все равно рождественской подарочной оберткой или калькой, которую прокладывают между бутербродами в пакетах и которую через день-другой можно спутать с желтым сыром, – короче, называй этот рулон хоть туалетным, хоть сортирным, хоть еще каким-нибудь, толку чуть. С тем же успехом можно повесить там колоду карт или ревень, чтобы подтираться. Глядишь, придется мне использовать собственную бумагу, если вдруг желудок расстроится. Пострадает от стиха. Что, если бы папа спроектировал уборную? Он бы сделал ее такой, что нипочем не назовешь сортиром. Надо бы ему предложить.
Мама позвала меня.
Терпеть не могу, когда меня зовут. Чтобы звать, нужны веские причины, большая опасность или там поразительные новости, а я, как уже упомянуто, не люблю неожиданностей. Поэтому посидел сколько надо и еще довольно долго, но ведь нельзя же сидеть там без конца, в компании помойных мух. Они и без меня обойдутся. Я надел штаны и не спеша зашагал обратно к дому. Дождь перестал. Тишина кругом. Последние капельки висели в воздухе словно матовый бисер. Мама, как всегда, сидела на балконе, кутаясь в зеленые пледы. Пришла газета. Лежала перед ней на столе, между чашками и чайником.
– Ты где был? – спросила мама.
– В клозете. Где же еще?
Мама рассмеялась:
– Подшучиваешь надо мной? Клозет!
– Зачем звала?
– Ты не хочешь позавтракать?
– Из-за этого звать не надо.
– Ивер Малт заходил.
Я слышал, чту она сказала, но не понял. И весь превратился в вопрос, в этакое «Чего?» с большой буквы.
– Ивер Малт? Заходил сюда? С какой стати?
– Принес «Афтенпостен». Нынешним летом он разносит газеты.
– А в ящик он газету сунуть не может?
– Ты имеешь в виду почтовый ящик?
– Да. В почтовый ящик!
Это мне совсем не понравилось. Вот уж неприятность так неприятность! Я хотел, чтобы меня оставили в покое. Не мешали. С меня довольно всяких помех в остальное время года, не хватало еще, чтобы они и летом меня допекали. Что вообразил себе этот малый, у которого дурацкое имя Ивер Малт и с которым никто не здоровается? Может, он все-таки видел, как я кивнул, и решил, будто мы с ним вроде как приятели и закадычные дружки? Неужто он будет собственной персоной таскаться сюда с газетами каждое утро, кроме воскресений, а по воскресеньям приезжают тетушки, и их более чем достаточно? Пропади он пропадом, этот Ивер Малт.
– Я так ему и сказала. Чтобы он клал газету в почтовый ящик. А ты потом ее заберешь.
– Само собой.
Я потянулся за хрустящим хлебцем, но мама остановила меня, не дала даже приблизиться к хлебнице.
– Ты руки вымыл?
– Вообще-то, нет.
– Боже мой! Тогда ступай, а заодно принеси воды.
Я пошел к колодцу, расположенному среди берез, сдвинул крышку. Наклонясь над краем, я мог смутно разглядеть в глубокой прохладной тьме свое лицо, только оно все время расплывалось и возникало снова в других формах, других обличьях, непохожих на меня, будто на дне стоял чужак, насмехался надо мной. Я спустил ведро вниз, резко дернув веревку, зачерпнул воды и поднял наверх. Чужое лицо тоже поднялось. Не избавился я от него. Оно виднелось в чистой воде, скалило зубы. Я отнес ведро на кухню – поглядим, каково будет этой мерзкой роже, когда мама станет варить картошку!
Когда я вернулся на балкон, она уже приготовила два бутерброда, один с коричневым сыром, другой с икрой. Есть мне расхотелось. Мама оторвала взгляд от газеты, посмотрела сперва на мои руки, потом на лицо:
– До приезда тетушек надо покрасить флагшток.
– Угу.
– Он за зиму совсем облез.
– Что верно, то верно.
– Вы с папой и покрасите.
– А когда приедут тетушки?
Мама вздохнула:
– Слишком скоро. – Едва договорив, она прикрыла рот ладонью. – Нехорошо с моей стороны так говорить. Фу!
Она снова принялась листать газету. На первой полосе – фото трех астронавтов. Кто-нибудь вправду верит, что я помню, как о них там писали? Помню написанное в газете сорок с лишним лет назад? В смысле, кто держит в памяти такие вещи? Я держу. Там писали, что 28 января 1956 года Нил Армстронг женился на Джейнет Шерет, а 28 января 1962 года, в годовщину свадьбы, потерял дочку, Карен. Потому Нил Армстронг и собрался на Луну? Эта мысль не шла у меня из головы. Там все застревает накрепко. Слишком уж много на свете всяких разных сведений. И хоть пустяковые, хоть важные, они одинаково застревают накрепко. Взять, к примеру, такую вот газету – даты, таблицы, рекорды, температуры, извещения о смерти, расписания поездов и пароходов, числа за числами, буквы за буквами. Раньше я хвастался: дескать, пишу, чтобы не забыть. Теперь же смотрю на это иначе. Пишу уже не затем, чтобы запомнить, но чтобы забыть. Как только что-нибудь записал, могу забыть. Поэтому сейчас я забываю то лето, слово за словом. Тогда, утром 25 июня 1969 года, было еще прохладно. Я помню. А теперь могу забыть. Забуду покойную дочку астронавта. Шмели успели навести порядок в гранд-отеле «Рододендрон». Поблескивала трава. По моей руке полз муравей. Грузовоз шел ровно посредине фьорда, потому что волны от него достигали берегов одновременно. Теперь можно забыть и это. Мама отложила газету, полистала свой желтый блокнотик.
– Лучше бы тебе с ним не общаться, – сказала она.
– С кем? С папой?
По правде говоря, я вообразил, что пошутил очень удачно, и засмеялся.
– Ты знаешь, о ком я. Он нехороший мальчишка.
– Нехороший? Ты веришь сплетням?
– Сплетни меня не интересуют. Просто я знаю: он нехороший мальчишка.
– Ты же сама сказала, чтобы я поздоровался с этим шпаненком.
– Тут совсем другое.
– Что же?
– Обычай такой. И не называй его шпаненком. Он не виноват.
Остаток дня я просидел за пишущей машинкой, но слишком разволновался, и стихи про Луну никак не сочинялись. Я просто сидел, сложив руки на коленях, и ждал вдохновения. А оно не приходило. Время шло себе и шло. Вдохновение все равно не приходило. На облезлый флагшток села ворона. Может, вдохновение послано мне в виде глупой крикливой птицы? И кто, кстати, ее послал? Я понятия не имел. И ничего не помогало – ни ворона, ни ожидание. Но я почему-то чувствовал себя значительным. Сидел, бездельничал, но был значительным. Это мне нравилось. Я – один из избранных. Я должен страдать. Это обойдется недешево. Ну и пусть, чего бы это ни стоило. Так говорила мама. Чего бы это ни стоило. Я страдал по-своему. С наслаждением. Хотя мало-помалу тишина стала мучительной. Я начал вслушиваться в себя. Начал вслушиваться в ток крови под кожей, в кожу, обтягивающую тело. В сердце, которое билось, в пальцы, которые вздрагивали при каждом его ударе. Сердце – это пишущая машинка! Я прислушивался к своим бледным коленкам, к вмятинам в голове, которые от этой тишины, нарушаемой лишь стуком клавиш сердца, делались глубокими расщелинами. Я не хотел прислушиваться к себе. Мне хотелось уйти – уйти от себя как можно дальше. Одна ворона – не стая. Двенадцать ступенек – лестница. Прибавь четыре – получится полтора стихотворения. До Луны осталось двадцать пять дней.
4
Следующим утром Ивер Малт опять стоял у калитки, с «Афтенпостен» в руке. Мама готовила на кухне завтрак. Я сидел на балконе и увидел его. Он так и торчал там. Конечно, тоже увидел меня. Вот неприятность. Мне ужасно хотелось пойти и запереть дверь, но я этого не сделал. Наоборот, буду сидеть, пока он не положит газету и не отвалит отсюда. Насколько я мог видеть, день обещал быть погожим, и этот назойливый босоногий шпаненок мне его не испортит. Сквозь ленивые перисто-кучевые облака, похожие на комья шерсти, просвечивало небо. Огромная маркиза была на месте, напоминала половинку купола, половинку циркового шатра. Но Ивер Малт стоял как вкопанный. Упрямый черт. Когда пришла мама, с вареными яйцами и поджаренным хлебом, он по-прежнему стоял у калитки.
– Ступай возьми газету, – сказала мама.
– Может, сама заберешь?
– Нет уж. И скажи ему еще раз, что незачем приносить ее в дом. Бедный мальчик.
– Кажется, ты говорила, что мне не стоит с ним общаться.
– Взять газету не значит общаться. Давай быстренько.
Вчера он был нехороший, а сегодня бедный мальчик. Я нехотя зашагал по узенькой дорожке, посыпанной мелким гравием и кишащей муравьями, причем отнюдь не спешил. Спешить-то некуда, я сунул руки в карманы, понаблюдал за белкой, которая сновала в ветвях сосны, дождем осыпая сухую хвою. Подойдя наконец к калитке, я просто протянул руку, конечно же ожидая, что Ивер Малт отдаст мне газету, а он вместо этого схватил ее, в смысле мою руку, и мы так и стояли, каждый со своей стороны калитки, и пожимали друг другу руки, как два дурака. Впускать Ивера Малта я не хотел, поэтому вырвал руку и чуть не упал. Он засмеялся и бросил мне газету.
– Может, покрасить вам флагшток? – спросил он.
– Это еще зачем?
– Затем что он требует покраски.
– Папа покрасит.
– Твоего папы здесь нету.
– Он приедет.
Ивер только плечами пожал. Лицо у него было костлявое, дочерна загорелое и безучастное, хоть он и смеялся. Когда он снял красную кепку и поскреб в прилизанных волосах, лоб блеснул фарфоровой белизной. Кепку он снимал редко.
– Может, порыбачим вместе? – вдруг спросил он.
Почему так трудно сказать «нет»? Потому что в этом слове на одну букву больше, чем в слове «да»?
– У меня нет удочки.
Ответ был явно неправильный. Я и сам услыхал. Надо было сказать «нет», просто «нет», вместе мы рыбачить не будем, только этого и недоставало. Теперь же он почуял надежду:
– Можешь позаимствовать у меня жестянку!
– Я не умею ловить на жестянку.
– Я тебя научу! Это нетрудно. Разок попробуешь, и дело в шляпе!
– И блесен у меня нету.
– Да у меня полно! Папаша сам делает.
Таким манером я вроде как ввязался в договоренность с Ивером Малтом, что, мол, приду на пристань часикам к шести, а все потому, что не сумел сказать «нет». Натура у меня такая. Я предоставлял решать другим и делал, как они скажут. Делал то, чего совсем не хотел, и вежливо кивал, а в душе чертыхался и проклинал все на свете, и вмятины мои невыносимо чесались. Теперь вот Ивер Малт втянул меня в затею, вынудил сделать то, чего я не хотел. Он во всю прыть мчался вниз, в Яму. Ну что бы нам остаться каждому в своем мире!
– Тебе не надо приносить газету сюда! – крикнул я. – Клади ее в почтовый ящик!
Ивер обернулся и помахал кепкой:
– Да мне все равно! Все равно!
Я пошел обратно на балкон, злой и взбудораженный, два шага вперед и один вбок, отдал маме эту треклятую газету и срубил верхушку яйца так, что желток брызнул во все стороны.
– А ты долго.
– Да.
Мама подняла глаза:
– Что случилось?
– Ничего.
– Ничего?
– А что могло случиться? Тебе непременно надо все время допытываться?
– Ну извини. Я просто спросила.
Остаток дня я терзался страхом. О стихах можно забыть. В голове сумбур. Мое внимание привлекла стрекоза, потом мотылек. Что, если нарушить уговор? Послать его к черту, и дело с концом? Разве так нельзя? Можно. На миг меня охватило огромное спокойствие, равновесие, похожее на чистую радость. Но тотчас же я снова приуныл. Ведь это всего лишь отсрочка, в следующий раз будет хуже, дважды уговор не нарушишь. С тем же успехом я мог бы повеситься на пожарном канате или пойти в сарай, примыкающий к нужнику… прости мама, к туалету, и достать велик, который стоял там с прошлого года. Дело в том, что по городу я на велике ездить не любил. Предпочитал ходить пешком, хотя пешком дольше, но как раз это меня и устраивало. Я тогда разбирался в собственных мыслях. Приводил их в порядок. Шагал с ними в такт, или они думались в такт с моими короткими, сбивающимися на сторону шагами. Часто я опаздывал. Останавливался, когда того требовали мечты. На велике так не получается. Вдобавок я был опасен и для себя, и для окружающих. Мог, например, скатиться по Бондебакке и вдруг очутиться на Улав-Киррес-плас – оглянуться не успею, а я уже в Шиллебекке. Где я был в промежутке? В моем собственном мире, где мог писать, петь и мечтать, но не ездить на велике. Езда на велике по городу была несоединима с моей натурой, с моей глубинной сутью. Но здесь, за городом, можно рискнуть.
Самое изысканное выражение, какое я знал, – это «в полнейшем порядке». Все в полнейшем порядке. Что может быть лучше? Ничего. Теперь же о полнейшем порядке и речи не было.
Велосипед стоял в углу, за целым арсеналом тяпок, грабель, секаторов для подрезания роз и прочих штуковин, которыми обычно вооружались кровожадные Тетушки, выходя на войну с сорняками, крапивой, гнилыми яблоками и мусором. Скоро и до них дойдет черед, будьте уверены. В общем-то, отдыхающие, по сути, вполне миролюбивая публика, они добровольно, хоть и с легкой грустью, возвращались в город, когда август подходил к концу, и оставляли Несодден в распоряжении местного населения. Между прочим, велик мой был марки «Диамант», с тремя передачами, фарой и кодовым замком. Папа подарил мне его, когда я пошел в это убогое реальное. Архитекторы на велосипедах не ездят, сказал он и засмеялся. Свет, проникавший сквозь щели в стене, делал спицы похожими на паутину. Всё этим летом походило на паутину. Я вытащил велик из сарая, но когда попробовал открыть кодовый замок, он не сработал. Я попробовал еще раз, столь же безуспешно. До сих пор чувствую ладонью отдачу, когда быстрые движения вознаграждались шлепком, и мы оба – я и велосипед – получали свободу. Но не в этот раз. В этот раз намертво заклинило. Ошибиться с кодом я не мог, он был особенный, а именно мой рост. Не больно хитро, но для кода вполне достаточно, во всяком случае, так было до сих пор. В конце концов я не выдержал. С глубокой досадой зашвырнул всю эту хрень за дерево, спрятался в яблоневом саду, до того злой, что, наверно, минут пятнадцать, тяжело дыша, топтал паданец, а потом проглотил восемь недозрелых крыжовин, на вкус ужаснее, чем комки шерсти с колючей проволокой внутри. Вот до какой степени рассвирепел. Правая нога и та рассвирепела. Я сам не знал, откуда взялась эта ярость, – конечно, история с кодовым замком весьма досадна, но не настолько же, чтобы напускаться с проклятиями на невинные ягоды, в довершение всего незрелые. Это я все ж таки понимал.
Мама свистнула.
Все прошло. А когда наконец прошло и я сумел успокоиться, вымотанный и обессилевший, мне показалось, будто зрение и слух обострились, мир придвинулся ближе, окружил меня и стал моим, замкнув меня в прозрении, которое я не мог ни с кем разделить и никому объяснить. На мгновение мой мир и весь остальной мир слились в одно. Я вдруг почувствовал себя дома. И так же внезапно все миновало. Где-то далеко свистела мама, там, в мире других, обычный сигнал, две короткие понижающиеся ноты. Призывного свиста я опять-таки не любил, правда на сей раз воспринял без раздражения. Я выплеснул свою ярость и был удовлетворен.
Я прошел вокруг дома к балкону, утопавшему в тени маркизы, нашей половинки циркового шатра. Мы поели молодой картошки с топленым маслом и свежей капустой. Сегодня обойдемся без сложностей, обычно говорила мама, намекая на обед. Такова ее свобода – отступить от требований, свобода от нас, от себя самой, и бывало так нечасто, от случая к случаю. Она брала освобождение, то бишь позволяла себе вольности, выкупала себе время, его оставалось побольше, когда она обходилась без особых сложностей. Не знаю, как она использовала это лишнее время, не знаю, мечтала ли, сожалела ли, была ли счастлива или огорчена, мучилась ли угрызениями совести, поскольку брала освобождение, обходилась без особых сложностей, знаю только, что мне эта ее свобода казалась жалкой. Неужто они не заслуживали лучшего, более значительного, более великолепного, более долговечного, нежели свобода, заключенная в простеньком обеде, – все эти матери, что отреклись от собственных возможностей и выборов и поставили себя на службу другим, все они, кого называли домашними хозяйками, ведь они были не столько матерями детей, сколько хозяйками кухонь, комнат, кладовой, стиральной машины, пыльных и половых тряпок, бельевой чердачной сушильни, пылесоса, постельного белья, швейных иголок и швабр, – неужто они не заслуживали чего-то еще? Конечно, они заслуживали большего. Они заслуживали иной славы, те, на кого потом смотрели свысока, презрительно, с насмешкой и списывали со счетов как никчемных пустышек. Эти женщины были совершенно не такими. Именно они латали нашу одежду. Именно они разыскивали нас. Сегодня мы обойдемся без сложностей, сказала мама. И сейчас, когда пишу, я думаю: она заслуживает славы.
– По мне, так будет в самый раз, – сказал я.
– Так?
– Без сложностей.
5
Время близилось к шести, и я двинул к пристани, чтобы поскорей покончить со всем этим. Дорога заняла довольно много времени, потому что с ногой было как никогда плохо. Она своенравничала и скандалила. Норовила сбить меня с курса, гнала через ограды, в канавы, на деревья. Но в конце концов я добрался. Ивер Малт, как обычно, рыбачил. Необычной была наша с ним договоренность. Причем я-то никаких договоренностей не желал. Обернулся Ивер, только когда я очутился прямо у него за спиной, да и тогда лишь бросил беглый взгляд через плечо, продолжая не спеша выбирать лесу.
– Погляжу, может, папа приедет на пароме, – сказал я.
– Само собой, погляди.
– Очень может быть, что приедет.
– Хорошо бы. Тогда вы покрасите флагшток.
– Вот именно. Его необходимо покрасить.
Ивер Малт вручил мне жестянку:
– Ты леворукий?
Я мог бы ответить, что я левоногий, хотя такого слова нет, но, в общем-то, уже есть, левоногий, мне удобнее всего идти левой ногой.
– Нет, – сказал я. – А ты?
– Тогда почему держишь жестянку в правой руке?
Я поменял руку, переложил лесу в другую:
– Так?
– Можешь раскрутить блесну либо над головой, как лассо, либо сбоку. Понятно?
Сперва я попробовал как лассо. Блесна, красно-золотая, оказалась тяжеловата, и я едва не потерял равновесие.
– Думаю, для начала лучше сбоку, – сказал Ивер.
Теперь он в свой черед стал у меня за спиной. Подправил положение моего плеча и запястья, потом отступил немного назад. Я замахал рукой будто ветряная мельница, отпустил лесу, и блесна нырнула во фьорд сантиметрах в восьми от причальных столбов. Покрутив за ручку, я выбрал лесу и бросил жестянку Иверу:
– Лови сам. Мне на фиг не надо.
Ивер здорово удивился, шагнул ближе:
– Ты чего? Бросаешь после первой же попытки?
– Не бросаю. Потому что не начинал.
– Первый раз у меня тоже не вышло. Блесна вообще приземлилась возле автобуса, водитель аккурат брал с пассажиров деньги.
– Ну и как, ты поймал что-нибудь?
Ивер засмеялся и снова всучил мне жестянку:
– Давай еще разок. И поменьше размахивай. Трех взмахов хватит. Отпускай с вытянутой руки.
Я сделал, как он сказал. Вышло получше, чем в первый раз, понятно, бросок не самый дальний в несодденской истории, но так или иначе блесна ушла во фьорд на достаточном расстоянии от берега, чтобы я мог заловить макрель или хоть мерлана. Ивер хлопнул меня по спине:
– Здорово! Чертовски здорово! Трави леску и считай до десяти. Потом можешь спокойно выбирать. Да на фига считать так быстро!
Меня охватило странное, какое-то перевернутое чувство. Я пришел сюда, чтобы не обидеть Ивера Малта, а теперь выходит наоборот: он старается не обидеть меня. Вообще-то, мне это не нравилось. Но я по-прежнему делал все, как он говорил. И к собственному удивлению, не мог не признать, что испытывал совершенно особенное ощущение, когда блесна двигалась там, в глубине, едва заметные подергивания передавались по лесе, продолжались в ладони, бежали вверх, к плечу, и заканчивались в ухе, словно песенка, нет, просто нота, длившаяся еще долго после того, как это лето миновало.
– Еще раз, – сказал Ивер.
– Парум идет.
– Да какая разница? Забрасывай.
– И люди идут.
– Ну и что? Фиг с ними.
В третий раз я сделал, как говорил Ивер. Послал их на фиг. Тех, что сошли с автобуса и собирались идти в поселок, послал на фиг, и все. Я уже начал говорить и думать, как Ивер Малт. Вот так легко поддаюсь влиянию. Я даже забыл, что папа не приедет на пароме. Размахнулся пошире, трижды, то есть три с половиной раза, и, аккурат когда рука уже вытянулась вперед, отпустил лесу и в тот же миг понял, что бросок получился очень хороший, может даже отличный. Блесна описала красивую дугу, не слишком высокую, ведь метит-то она отнюдь не в небо, леса с бешеной скоростью разматывалась с жестянки, пока не осталось меньше метра и я уже опасался, что эта штуковина задымится. Но вот наконец все, я даже не услышал, как блесна вошла в воду.
– Ах ты, черт! – сказал Ивер. – Класс!
Я сосчитал не до десяти, а до пятнадцати. Потом начал выбирать лесу, как можно медленнее. Несодденский паром приближался, но времени оставалось еще достаточно. На мгновение я готов был поклясться, что нахожусь в мире Ивера Малта. Как вдруг лесу дернуло. Я начал выбирать быстрее.
– Спокойно, – сказал Ивер Малт.
Но я и не думал успокаиваться. Потому что чувствовал: там, внизу, цапнуло что-то тяжелое, непокорное, что-то посильнее меня. Леса натянулась, резала пальцы. Тащил уже не я. Тащили меня.
– Поймал! – крикнул я. – Поймал!
Ивер тронул пальцем лесу, причем особого восторга я у него на лице не заметил.
– Ага. Дно.
– Дно?
– Выбирай и трави. Тогда отцепишь.
Те, что собирались в поселок, обступили нас – наверно, решили, что я вытащу не иначе как дельфина. Их было немного, но, если трое-четверо стоят кучкой, возникает вроде как небольшая толпа. Мне хотелось, чтобы Ивер забрал у меня жестянку, но он просто стоял рядом, босой, в дурацкой кепке, с таким видом, будто он тут вообще ни при чем. Я выбирал и травил лесу, травил и выбирал. Она медленно, но верно поддавалась. Кстати, ощущение удивительное. Словно свалил с плеч тяжелую ношу, больше того – встал на место. Однако на лесе по-прежнему что-то было. Что-то было на крючке и вело себя загадочно. Ротозеи придвинулись ближе, наклонились над краем причала. Может, там каракатица? В глубине виднелась тень. И немаленькая. Я тянул изо всех сил. Это оказалась детская коляска. Провалиться мне на этом месте, ржавая рама от паршивой детской коляски, обмотанная тиной, ламинарией, обросшая мидиями, вся в вязких медузах. Ротозеи добродушно захохотали и зааплодировали.
– Черт, пропади все пропадом, – сказал я.
Представление закончилось. Ивер помог мне вытащить добычу и отцепил блесну от заднего колеса.
– Законно, – сказал он.
– Законно? Чего тут законного? Этот хлам?
– Я вчера выловил велик.
– А я думал, ты рыбу ловишь.
– Ее тоже, но папане все пригождается.
Ивер присел на корточки, начал очищать улов. Как раз в эту минуту причалил паром, не «Принц», а «Бунне-фьорд», худшая посудина на этом маршруте. Пассажиров было немного, большинство ведь приехало еще вчера. Капитан, человек со счетчиком и в мундире, и на сей раз стоял у перил, помогал тем, кому требовалась помощь. Он стоял на борту всех паромов, что курсировали между причалом «Б» и Несодденом. Кое-кто даже утверждал, что его видели на борту «Принца» в то же время, когда он считал пассажиров, сходивших на берег с «Оксвалла». Папы, кстати, на пароме не было. Я и забыл – забыл свое вранье, пока Ивер не напомнил:
– А твой-то отец не приехал?
– Отец? Он раньше субботы не приедет.
Ивер только хихикнул и ничего больше не сказал. А мне стало стыдно. Он все понял. В следующий раз, когда буду врать, запишу на бумажке. Последней с парома сошла Тройка. Я не помню их имена, да сейчас это и не имеет значения. Я могу называть их как заблагорассудится. Кстати, я говорил, что со мной никто не здоровался? В общем, это не совсем верно, но ведь и не все приветствия идут в счет. Тройка в счет не шла, с моей точки зрения. Они здоровались всегда с какой-то задней мыслью, – по крайней мере, мне так казалось, а то, что мне казалось, было правдой, независимо от того, как обстояло на самом деле, по крайней мере для меня. Они здоровались не из вежливости. Они всегда что-то замышляли. И вообще-то, по-моему, так обстояло со всеми, кто пытался здороваться. Поэтому я считал совершенно в порядке вещей, что большинство со мной не здоровалось. Мне со всех сторон мерещились враждебность и нападение из засады. Я видел зловещие знаки там, где для других все было тихо-мирно. Так почему бы не видеть таких знаков в Ивере Малте?
Короче говоря, их было трое, уже гимназисты, жили они в летних домиках подальше, в стороне Оксвалла. Последний раз я видел их год назад. Тогда я просился в их компанию. Теперь же мне хотелось прежде всего скрыться от них. Я надеялся, что они меня не заметили. Но нет, заметили.
– Привет, Чаплин!
Я терпеть не могу, когда меня зовут Чаплином. И не спрашивайте, как я получил именно это прозвище. Я решил не обращать внимания на эту замечательную компашку, но все ж таки обернулся в их сторону. Они важничали больше прежнего и тащили с собой какой-то ящик. Все трое лицом заурядные, носят длинные волосы на затылке и брюки со стрелками. Но следом за ними шли две девчонки. Одну я хорошо знал, Лисбет, дочку помощника судьи, или как он там называется, так или иначе он заседал в суде, где судил целую кучу народу, и у них была здесь дача. Лисбет тоже изменилась. Я не сумел определить, что делало ее другой, почти чужой, вероятно, что-то во взгляде придавало ее лицу жесткость. Мое внимание привлекла вторая девчонка. Да как привлекла. Так, что Лисбет я, считай, вовсе не заметил. Раньше я эту девчонку не видел. И мне уже хотелось увидеть ее снова.
– Привет, Чаплин! – повторил Путте. – Задаешься?
– Привет, – буркнул я.
– Играешь с местными?
– Рыбачу.
Почему-то они засмеялись, и девчонки тоже, наверняка над жестянками, надо мной, над Ивером Малтом и детской коляской, над всем этим дерьмом. Я покосился на Ивера. Он явно плевать хотел. Занимался своим делом, находился в своем мире, где мне сейчас не было места, а мой мир стал тесным, как спальный мешок.
– Выпьешь с нами пивка, Чаплин? Ты ведь уже дорос до этого, а?
Новый взрыв смеха, их веселью и смеху не было предела.
– Пожалуй, в другой раз.
– В другой раз? Другого раза может и не быть. Учти.
Они двинулись по дороге в гору, каждый уже откупорил себе пиво. Что бы сказал на это помощник судьи? Наверно, приговорил бы пожизненно стричь газоны. Лисбет и новая девчонка шли позади. Новенькая была в потертых джинсах и белой футболке. Волосы черные, распущенные по спине. Плечи весьма широкие. Вместо ремешка на талии тонкий шнурок. Прямо перед поворотом она замедлила шаг, подняла волосы и перехватила их резинкой, красной резинкой, открыв шею, длинную, золотистую, а поскольку на нее падал свет, я мог разглядеть легкий пушок на коже, который словно бы колыхался от ветерка. Я долго провожал ее взглядом. Она не обернулась.
Ивер Малт подхватил колясочный остов под мышку и только головой покачал:
– Не пойму, зачем тебе надо разговаривать с этими говнюками.
6
По нашей улице, я имею в виду – в городе, ходил троллейбус. Шел из Шиллебекка, останавливался у больницы чуть выше нашего дома, высаживал одних, сажал других, каждый раз, по моим подсчетам, примерно одинаковое количество, разворачивался и тем же маршрутом ехал обратно. Я не знал, где находится другая конечная остановка. Никогда там не бывал. Полагаю, те, кто жил возле той остановки, тоже понятия не имели, где нахожусь я. Троллейбус, кстати, ходил на электричестве, а не на бензине, поэтому на крыше у него были штанги, и эти косые штанги соединялись с подводящими ток проводами, протянутыми вдоль и поперек над городом. Провод со стороны тротуара был отрицательный, а со стороны проезжей части – положительный. Иначе бы троллейбус не сдвинулся с места. А что, если на пути автомобиль? Сможет ли машина, привязанная к проводам, с ним разминуться? Да, сможет, в пределах трех с половиной метров. Этого достаточно – так считал папа. Улицы ненамного шире. А вдруг какую-нибудь улицу на маршруте перекроют, к примеру по причине дорожных работ или аварии? На такой случай у троллейбуса есть автономный двигатель, который позволяет ему сделать небольшой крюк без тока. Между прочим, именно папа раскрыл мне секреты троллейбуса. Что кое-кто находит электросеть уродливой, особенно в более-менее фешенебельных кварталах, он презрительно отметал. Прикажете не замечать, как действует мир? Куда хуже, пожалуй, что троллейбус двигается так бесшумно, ведь очень легко угодить под колеса.
Но, собственно говоря, из всех секретов троллейбуса, если не считать штанг-токоснимателей, меня в первую очередь занимало то, что кое-где провода удерживались на месте тросами, закрепленными на домах вдоль маршрута. Мы жили в таком доме. Ночами, когда не спалось, мне чудилось, будто я слышу тихие голоса, смех, плач, звон мелких монеток и молчание. Я долго думал, что все это творится у меня в голове, пока не сообразил, что эти звуки наверняка доносятся через трос, подвешенный к стене прямо у моего окна. Я был соединен с людьми, о которых ничегошеньки не знал, с пассажирами, что проезжали мимо вместе со своими болезнями и мелкими монетками, секретами и выздоровлениями, а когда проезжал последний троллейбус, я все еще их слышал, как эхо, как запоздалое напоминание. Они чего-то от меня хотели. Хотели, чтобы я о них рассказал.
Разбудила меня мама:
– Ты что, решил сегодня не вставать?
– Почему? Сейчас встану.
– Уже десятый час. Ты плохо себя чувствуешь?
– Я размышляю.
Солнце светило сквозь занавески, падало на маму, которая, как всегда встревоженная, стояла в дверях. Казалось, свет насквозь просвечивал и ее, не встречал сопротивления, будто ее вовсе не было.
– Ты, значит, размышляешь во сне?
– Вроде того. Когда размышляешь во сне, это называется мечтать.
Мама подошла к окну, остановилась там. Все еще словно бы далекая, неясная. Она тоже в своем мире? Сколько же существует миров? Наверно, столько же, сколько людей. У меня вдруг испортилось настроение.
– О чем ты мечтаешь?
– Об этой вонючей Луне.
– Будь добр, Крис. Говори по-людски.
– О флагштоке. О туалете. О жгучих медузах. О карповом пруде. О шмелях в рододендроне.
Мама стояла прислонясь к подоконнику, ждала, не вспомню ли я еще что-нибудь. Я, конечно, мог вспомнить много чего, но предпочитал оставить это при себе. Мог, к примеру, рассказать об озарении на «Принце» по пути сюда, когда будущее открывалось мне вереницей дверей, а прошлое закрывало свои двери у меня за спиной, симметрично, будто волны, которые веером разбегаются от носа корабля, только наоборот. Но, как я уже говорил, натура у меня такая, что в следующий миг все может разом почернеть. Ничто во мне не было долговечным. И я об этом не сказал. Еще я мог бы сказать, что мечтал стать писателем, что таков единственный мой план насчет жизни, но и этого сказать не сумел. Мог бы сказать, что я уже писатель и теперь мечтаю о славе, о восхищении. Я ведь не говорил маме, что послал стихи в журнал под названием «Женщины и наряды», который она покупала каждый вторник. У них там есть рубрика, где печатаются стихи читателей, в смысле, читательниц. Я, понятно, не принадлежал к числу постоянных читателей «Женщин и нарядов», но перелистывал журнал, если он случайно лежал передо мной, а мне было нечего делать или не о чем думать. Я послал туда какое-то ужасное стихотворение, которое приводило меня в хорошее настроение. Пока что его не напечатали, а отправил я его семь вторников назад. Однако я не сомневался, что «Промежуточное время» – так назывался мой стих – шедевр по сравнению со слащавыми виршами, похожими друг на друга и кое-как зарифмованными. Не могу повторить ни одной строчки, но звучали они примерно так: «Встречай, ликуя, каждый день, / Ведь, может, с ним уйдешь, как тень». Я покажу женщинам и их нарядам, что такое настоящие стихи. Еще я мог бы сказать, что мечтал о троллейбусах и что вчера видел девочку, которая произвела на меня огромное впечатление.
Мама тихонько рассмеялась:
– Наверно, ты мечтаешь о других вещах, не о рододендронах?
– Да. О Тетушках. Но это, скорее, кошмары.
– Не говори дурно о Тетушках, Крис. Их жалко.
Почему она вечно твердила, что людей жалко? Жалко Ивера Малта. А теперь вот жалко Тетушек. Меня ей тоже жалко? Жалко всех? Я не хочу, чтобы она жалела меня.
Я сел в постели:
– Почему тебе их жалко?
– Потому что они не вышли замуж и живут одни.
– Но разве из-за этого их надо жалеть?
Мама не ответила, закрыла глаза. Может, хотела, чтобы я спросил ее, о чем мечтает она? Но я не сумел. Не смог, и все тут. Конечно же, боялся ответа, а от этого страх только усиливался. Я это уже тогда понял. Каким-то образом это было связано с ее принужденностями, как я их называю. С тем, что жизнь, которую она вела, была обязанностью. Что невозможно вырваться из этого круга. Пожалуй, на самом деле ей не нравились согбенные, взыскательные, одинокие Тетушки, которые не имели обязанностей, натирали лицо уксусом и ходили с зонтиками от солнца, если не ползали на карачках по гравийным дорожкам, выпалывая сорняки, которых не видел никто, кроме них да муравьев. А если скажешь им, зачем, ради всего святого, они выпалывают то, чего никто не видит, ну кроме них самих да муравьев, они до смерти обижались, бросали свой садовый инвентарь, запирались в комнатах и втирали еще больше уксуса в серые, туго обтянутые кожей щеки. По их мнению, уксус коже на пользу. Солнце – для здоровья беда, так что его можно оставить поденщикам и мальчишкам-рыболовам. И пусть никто не смеет говорить, будто то, что они делают, хоть и малое, хоть и педантичное, никому не нужно и бесцельно. Такого они просто не потерпят. Может, и мама как раз поэтому хмурилась, когда папа задумчиво замечал, так ли уж необходимо каждый день пылесосить. Мы ведь не видим разницы, говорил он. Ничего хуже он сказать не мог. Что мы не видим разницы. Ее жизнь, ее взгляды, ее гордость, они исчезали в этих доброжелательных словах, оставалась только обязанность, голая обязанность, некрасивая и своенравная. Лучше бы папа сказал, будто нам кажется, окна впрямь опять не вполне чистые. Тогда бы мама мигом вооружилась стремянкой, тряпками и мыльной водой. Ошибку можно исправить, с похвалой просто можно жить.
Меня вдруг как громом поразила мысль – мама унаследовала мои впадины.
– Ивер приходил с газетой? – спросил я.
Мама покачала головой:
– Может, ты сходишь за газетой? Заодно отдашь эту ужасную жестянку. Пришлось выставить ее на балкон. Воняет.
– Почему ты решила, что жестянка Иверова?
– Ну как же, профессор. На ней написано: «Ивер Малт».
Мама резко раздвинула занавески, и луч еще более яркого желтого света, смешанного с зыбкими зелеными тенями, упал на пишмашинку, лист бумаги и стол. Она как будто хотела потрогать этот свет, только что струившийся сквозь нее, а теперь лежавший там, вне нас. Наклонилась, собираясь положить руку на клавиатуру.
– Не трогай!
Мама спрятала руку за спину и посмотрела на меня довольно странным взглядом, словно прятала что-то в руке, которую только что убрала за спину. Потом рассмеялась:
– Мил человек! Я и не думала ее ломать.
– Когда лист заправлен, она занята.
Мама по-прежнему стояла, спрятав одну руку за спиной, а другой смахивала со лба капельки пота. Казалось, она плакала, только слезы текли снизу вверх.
– Почему никто меня не слушает, – тихо сказала она.
Не спросила, нет. Просто сказала сама себе, вздох со словами. Голос ее был дальше, чем тайные разговоры в троллейбусе, долетавшие до меня по ночам. Я всегда тревожился, когда она начинала так говорить, тревожился и чуть ли не злился, потому что вдруг на мгновение испытывал к ней жалость, а уж этого мне совсем не хотелось.
Ну почему все не может быть в полнейшем порядке?
– Разве? Разве нет таких, что тебя слушают?
– А вот ты?
– Разве я не слушаю? Всегда слушаю. Слышишь?
– Может, и слушаешь. Но не прислушиваешься.
– Что ты имеешь в виду?
– Я сказала, чтобы ты держался подальше от этого мальчишки.
– Да я просто встретил его на пристани. Мы порыбачили. А что такого?
– Что такого? Что бы я ни говорила, всегда: а что такого? Вполне годится мне как имя: госпожа А-Что-Такого.
– Выходит, жестянку относить не надо, а? Раз я должен держаться от него подальше?
– Нет, отнеси. Иначе он явится сюда. А я бы предпочла обойтись без этого.
– Хорошо.
– В мешочек или вкрутую?
– Вкрутую.
– Шесть с половиной минут. Успеешь сбегать.
Тем летом я не понимал маму. Сперва говорит, чтобы я поздоровался с Ивером Малтом. Потом говорит, что он плохой, потом, что его жалко, а в конце концов я должен держаться от него подальше. И все-таки хочет, чтобы я сходил на Сигнал и вернул жестянку. Речь только о вежливости, да? Вежливость выражается в поступках. Чту мы говорили, когда никто нас не слышал, роли не играло. Но поступки способны и лгать. Даже больше, чем слова. Вся разница в том, что слова можно взять обратно. А поступки нет. Не надо было мне здороваться с Ивером Малтом.
Возле почтовых ящиков я, как назло, встретил Лисбет. Впрочем, может, удастся что-нибудь выпытать у нее про новую девчонку. Правда, выпытывать я не мастер. Собственно, вообще не мастер вести разговоры, а уж что до обыкновенной болтовни, то лучше мне вообще убраться подальше. Лисбет выглядела усталой и хитрой. Сперва я подумал, что она навеселе, но нет, все ж таки вряд ли. Еще и десяти нет. Так или иначе, она заметила жестянку.
– Рыбачить собираешься?
– Нет. Я за газетой.
– Тогда наверняка ужас как важно иметь при себе крючок и леску.
Спросить мне хотелось только об одном: как зовут ее подружку и кто она. Но я не осмелился. Не смог. Слова не шли с языка. Даже до рта не добирались. Если так будет продолжаться, я взорвусь, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
– Точно. Ты не знала, что «Афтенпостен» в этом году доставляют летучие рыбы?
Лисбет недоверчиво посмотрела на меня:
– Опять идешь к этому недоумку?
– К какому недоумку?
– К какому? Ясное дело, к Иверу Малту. Разве тут есть другие недоумки?
Я мог бы сказать, что она аккурат с таким разговаривает, а может, и я тоже разговариваю с недоумком, то бишь с Лисбет, мы двое недоумков, завели разговор возле почтовых ящиков, но, как уже упомянуто, я не мастер по части речей.
– Сомневаюсь, – сказал я. – Во всяком случае, не такие недоумки, как Ивер Малт.
Лисбет усмехнулась:
– Ничего удивительного. Мать у него нацистка, а папаша алкаш.
– Так говорят. А еще – что у них собака лаять не умеет.
– Не-а. У Ивера есть полубрат, который не умеет говорить. Немецкий ублюдок.
– Это которого отдали?
– Опять ошибочка, Умник. Продали его. Мамаша завернула его в подарочную бумагу и продала за две кроны пятьдесят эре.
Я тоже засмеялся, ненавидя себя за это:
– По заслугам. Две кроны пятьдесят эре! А крона тогда не дороже стоила?
– Поедешь с нами сегодня в Саннвик?
– Вряд ли.
– Не дуйся, Крис. Мы возьмем моторку Путте. Купим пива и сдобных булочек, развлечемся на все сто.
– Я обещал маме покрасить флагшток.
Лисбет довольно долго смотрела на меня.
– Знаешь, что я думаю? Я думаю, ты опять свяжешься с этим недоумком.
– Еще чего! Ивер Малт ниже моего достоинства.
– Ниже твоего достоинства. В точку, Крис. Что ж ты тогда с нами не водишься?
– Может, в другой раз.
– Слыхал ведь, что сказал Путте. Другого раза может и не быть.
– Больно он умный, Путте твой, – сказал я.
– С ногой стало хуже, Чаплин?
– Нет. А что?
– Ты хромаешь. Сильней, чем прошлый год. Или просто гормоны донимают?
– Когда стою, я не хромаю.
– Больно умный, великий рыболов. Я видела, как ты шел.
– Меня вбок заносит. А это совсем другое дело.
Лисбет достала «Афтенпостен» из почтового ящика помощника судьи и пошла прочь. Но через несколько шагов обернулась:
– Хайди, между прочим, тоже с нами.
– Хайди? Кто такая Хайди?
– Кто? Та самая, на кого ты вчера пялился, дурень.
Я поплелся к пристани, сгорая со стыда и одновременно возмущаясь. Все это было слегка чересчур. Каждый раз, когда я почти забывал про эту окаянную ногу, кто-нибудь непременно мне о ней напоминал. Неужели нельзя оставить мои ноги в покое, по меньшей мере одну? Неужели надо обязательно про нее упоминать? Башмаки шагали сами собой, один прямо, другой вкось. Так недолго и на шпагат сесть. Хорошо бы состариться, ведь тогда можно ходить с тростью. Может, эта подружка, новая девчонка, которую, стало быть, зовут Хайди, хочет, чтобы я поехал с ними в Саннвик? Может, Хайди попросила Лисбет, не спросит ли та у меня? Возможно ли такое? Я к подобным вещам не привык. Не привык находиться среди людей. Не знал, как буду себя чувствовать. Знал только, что поливал грязью Ивера Малта, злословил о нем, насмехался, а почему? Потому что хотел подлизаться к Лисбет. Хотел нравиться всем. Оттого-то в конце концов и садился на шпагат. Я, черт побери, родился на шпагате. Нигде мне не было места. Кстати, неправда, будто слова можно взять обратно.
Я и мои башмаки продолжали путь к Сигналу. Не каждый день я ходил туда, наоборот, вообще никогда не ходил. Сам Сигнал – это старый маяк на стрелке Осло-фьорда и Бунне-фьорда. Позднее и мыс тоже прозвали Сигналом, хотя маяк давно не работает, просто стоит в воде, как потухшая рождественская свеча. До войны тут была большая гостиница, с оркестром, номерами люкс и смокингами. Тетушки много чего могли бы об этом рассказать, о красных огоньках меж звездным небом и синими волнами, о джазе и танцах, о смехе ночь напролет. Но сами они там не бывали. Боже сохрани! Потом гостиница сгорела, началась война, и немцы построили там бараки, которые так и стояли, хотя настал мир, немцы капитулировали, стояли, не знаю почему, ведь разве не надо было истребить все следы немецких вояк? Каким-то образом это связано с нехваткой жилья. Пришлось нам проглотить пилюлю. Не могли мы быстро построить достаточное количество жилья. Поэтому папа и приехал из Дании, не только чтобы жениться на маме, но и чтобы помочь норвежскому народу спроектировать как можно больше домов. Надо было напрячь все силы. Стоит ли удивляться, что он не брал отпуск? Так вот, в одном из бараков, единственном теперь, жил Ивер Малт с родителями.
Я тащился по узенькой дорожке, усыпанной осколками стекла и крышками от пивных бутылок. По бокам густо росла крапива, и со всех сторон надо мной нависали деревья, словно в джунглях. И пахло здесь тоже странно – смесью водорослей и бензина. Иными словами, я находился на чужой территории. Был первооткрывателем в темном сердце Несоддена. Когда я раздвинул последние ветки, свисавшие над дорожкой, точно грубые канаты, я обнаружил Ивера Малта. Он сидел на шатком раскладном стуле возле своего дома, возле барака, немецкого барака, сущей развалюхи, хотя два окна были украшены хорошенькими нарядными занавесками. Положив ноги на пустой ящик, Ивер Малт читал книгу. Я не видел, что это за книга. Во всяком случае, толстая. Участок вокруг него – сущая лавка старьевщика: повсюду колпаки от автомобильных колес, капоты, детали моторов, медные трубы, конфорки, гофрированная жесть, батареи и велосипедные рули. Откуда-то поблизости доносился лязг, кто-то стучал молотком по металлу, железу, стали, или как его там, – наверняка Иверов папаша, который по пьяни не мог идти на работу. Ивер явно меня не видел. Подошвы у него были совершенно черные. Неудивительно, если ходишь босиком по стекляшкам, гвоздям и пивным крышкам. Казалось, он увлечен книгой, вернее, ушел в нее с головой. Молотьба прошибала до мозга костей. Я не видел собаки, которая не умеет лаять, только несколько бурых кур копошились среди мусора и клевали утоптанную бесплодную землю, словно там можно найти что-то съедобное. И тут я заметил ружье, лежавшее на колоде для колки дров. Не знаю, что на меня нашло. Может, дело в том, что раньше я никогда не держал в руках оружия. А может, в том, что я редко могу удержаться, если, как говорится, вбил себе что-нибудь в голову. Вдобавок надо учесть, что у меня недостаточно развиты умственные способности, или, попросту говоря, я круглый дурак. Так или иначе, я отложил жестянку, взял ружье и прицелился в Ивера Малта. Взял его на мушку. Ружье оказалось тяжелее, чем я думал. Приклад на ощупь гладкий и одновременно липкий. Курок приклеился к пальцу. Ивер Малт внезапно поднял глаза, словно только что заметил происходящее. Опустил книгу на колени и вскинул руки вверх. Секунду он казался перепуганным, не верящим своим глазам. И тотчас я почувствовал на плече чью-то руку и услышал за спиной тяжелое дыхание.
– Дай-ка мне ружье, парень. Спокойно.
Я опустил ствол, и сию же минуту меня повернули на сто восемьдесят градусов. Отец Ивера. Трезвый, по крайней мере не пьяный до бесчувствия. Лицо у него выглядело чуть ли не добродушным, загадочным и добродушным. Он забрал у меня ружье и все это время смотрел мне прямо в глаза. Ивер так и сидел на складном стуле. Я понятия не имел, что теперь будет.
– Смотри на меня, – сказал Иверов папаша.
Он прицелился в одну из кур и спустил курок. Грохот был так силен, что на несколько минут я совершенно оглох. Курица – ее уже и курицей не назовешь, так, клочья окровавленных перьев, разбросанные в радиусе километра-другого. Вот тут меня пробрала ужасная дрожь. Рот пересох. Слезы высохли, стали будто песок под веками. Сердце билось как безумное. Такого со мной никогда не бывало.
– Я не знал, что оно заряжено, – пробормотал я.
– Но не знал и что не заряжено?
– Нет.
– Ружье всегда заряжено. Пока не доказано обратное.
Папаша разломил ствол надвое, пошел прочь и скрылся за бараком. Скоро снова раздался лязг металла, басовый, тяжелый. Я повернулся к Иверу, который так и сидел на низком складном стуле, с широкой ухмылкой.
– Здорово, Чаплин.
– Вот черт. Черт.
– Ты пришел меня застрелить?
Я сумел сказать правду:
– Отдать тебе жестянку.
– Почему?
– Ты вчера ее забыл.
– Она твоя.
– Моя? С какой стати?
– Потому что я ее тебе подарил.
– Я только взял ее взаймы.
– Ты ее получил. В подарок. Неужели не понятно?
– На ней твое имя.
– Ну и что? Возьми да соскреби.
– А если она мне не нужна?
Ивер пожал плечами:
– Тогда выкинь. Делай что хочешь. Она твоя.
Я жутко разозлился. Теперь можно бы и выпустить страх на волю. Достаточно открыть рот. Как было бы здорово изругать Ивера Малта! Неожиданно я подумал, что он едва ли не единственный, кто и словом не обмолвился о моей ноге, и от этого рассвирепел еще сильнее, он мог бы хоть спросить.
– А почему, собственно, ты подарил мне эту жестянку?
– Потому что ты отдал мне коляску.
– Да ну…
– Ты же ее выловил. Значит, коляска твоя. И ты отдал ее мне. Теперь она моя. Все просто.
– Думаешь, мне нужна эта вонючая жестянка? Да ничего подобного! И не называй меня Чаплином!
Ивер лизнул пальцы, перевернул страницу, на лбу его залегла большая складка. Он действовал мне на нервы. Жутко действовал на нервы. Все тело у меня свербело. Спина как наждачная бумага. Ну что бы мне успеть пристрелить его. А он вдруг засмеялся. Сидел, покачиваясь взад-вперед на хлипком складном стуле, и смеялся, долго, от души. Книжка, что ли, до того забавная, что он не мог не засмеяться?
– Ты малость глупо выглядел, когда жахнуло! – сказал он.
– Ты тоже. Если хочешь знать.
– Не до такой степени, как ты. Быть не может.
– Ты руки вверх поднял! Думал, я вправду пальну?
– А что? Мог ведь, а?
– Что читаешь?
Из меня как бы вышел весь воздух. Я чувствовал себя тяжелым, замерзшим, даже лоб онемел. Ивер не ответил.
– Что читаешь? – повторил я.
Ивер и на сей раз не ответил. Больше я не выдержал, взял жестянку и пошел прочь. Сюда я в любом случае не вернусь. Ветви снова смыкались за спиной. Я мог выкинуть жестянку где угодно, лучше всего в таком месте, где Ивер Малт ее не найдет, иначе ведь наверняка сызнова ко мне притащит. Выйдя на пристань, я увидел почти на середине фьорда белую моторку. Мне даже показалось, кто-то там машет рукой, может, та подружка, про которую говорила Лисбет, эта, как ее, Хайди, но солнце било мне прямо в глаза, так что я вполне мог ошибиться. Короче говоря, я забрал из почтового ящика «Афтенпостен» и двинул в гору, к нашей Круче. Яйцо давным-давно переварилось. Завтрак миновал, а у мамы, увы, была высокая гостья, госпожа Гулликсен, вдова, балаболка, местная «аристократка», которая вдобавок слышала и видела все, что происходило от Саннвика на западе до Оксвалла на востоке и от Сигнала на севере до Илльернета на юге. Кстати, ее муж был лоцманом и помер той же осенью, что и король Хокон (я ни на что не намекаю). Однажды ночью, направляясь с пристани домой, он сбился с курса. И рухнул под откос у поворота, где растут вишни. Что он мог свалиться через штакетник, никто даже не заикался, и полиция некоторое время считала его смерть подозрительной, но ничего не нашла, и дело закрыли, если оно вообще было, не считая случайной трагической смерти. Вдова Сыщица Гулликсен и та не сумела разгадать загадку. Она много чего видела, только не саму себя. Для меня лично никакой загадки нет. Лоцман попросту был не в силах вернуться домой к жене, вот и выбрал короткую дорогу прямиком на небеса или в ад – для кого как. Пожалуй, это было последнее дело на Несоддене. С тех пор, стало быть, ленсман сидел без работы, если не считать нескольких случаев езды в нетрезвом состоянии да четырех незаконных ловушек для ловли омаров и если не рассматривать госпожу Правдовидицу Гулликсен как крупное дело само по себе. Ну а сейчас она пила с мамой на балконе чай. Я спрятал жестянку под рододендроном, положил газету на крыльцо, но, увы, не сумел проскользнуть в дом незаметно для обеих дам, из которых одна была моей мамой, поэтому пришлось, хочешь не хочешь, вежливо поздороваться и выдержать оглушительный разговор, повторявшийся каждое лето.
– Нет, вы посмотрите, кто пришел! Я едва тебя узнала.
Конечно, я мог бы ответить, что тоже едва ее узнал, что она, как никогда, раздалась вширь и, господи боже мой, куда подевалась ее шея, не помочь ли поискать.
– Ну что вы! Доброе утро, госпожа Гулликсен.
– Ты вырос, в самом деле.
– Надеюсь.
– Да-да. Как время-то бежит.
– Бежит, что верно, то верно. Целый год набежал.
– Как твоя нога?
– Ходит.
К сожалению, дальше разговор отошел от стандарта. Принял другой оборот. Терпеть не могу такие обороты. Ведь, вполне возможно, я сам виноват, сам придаю разговору другое направление. Впрочем, сейчас разговор повернула госпожа Назола Гулликсен:
– Я слышу, ты еще и поэтом стал.
– Это преувеличение.
– Я всегда знала, что в тебе есть что-то особенное.
Я мог бы, к примеру, рассказать госпоже Проныре Гулликсен, что́ особенного в ней самой, а именно что не разберешь, где у нее зад, где перед, у нее ведь есть глаза на затылке, а потому всегда требуется две пары очков.
– Может быть. Но разве не все люди чуточку особенные?
– Расскажи нам, о чем ты сочиняешь стихи.
– Да так… Обо всем понемногу. О всяком-разном. По чуть-чуть.
– Ты вроде и о Луне пишешь? Нынче, поди, все о ней пишут? Об этом сырном круге!
Госпожа Лоцманская Вдова Чертовка Гулликсен явно полагала, что очень удачно пошутила и заслужила смешок. Она засмеялась. Впору сбегать к Иверу Малту за ружьем и прикончить ее. Но я стоял, заложив руки за спину, смущенный и вежливый, на грани потери рассудка. Готов был заодно и с мамой разделаться.
– Пожалуй, это неизбежно. В смысле, насчет Луны.
– Однако тебе не мешало бы и подзагореть немножко. Не только стихи сочинять. Девочкам нравятся загорелые мальчики, знаешь ли. А не такие, что сидят дома да грустят. Ты же белый как мел, парень.
– Ну что вы! Да ладно.
– Выпьешь с нами чайку? – спросила мама.
– Нет, большое-пребольшое спасибо.
Вдова Брюзга Гулликсен наклонилась и шепнула маме:
– Наверно, пойдет стихи сочинять. Наверно, на него снизошло вдохновение.
Я поднялся к себе в комнату, вымыл руки и швырнул мыло в стенку, опрокинул стул, разбросал чистую бумагу по полу и истоптал ногами. Ничто не остается только моим. А мне необходимо что-нибудь только для себя, иначе я задохнусь. Необходим черный ход, чтобы сбежать, запасный выход на случай, если земля начнет гореть под ногами. У меня было писательство. И нечего лезть туда грязными лапами, тому, кто полезет, ох как не поздоровится. Я навел порядок и сел. Сейчас или никогда. Чаще всего было никогда, и само слово «никогда» до ужаса меня пугало. Не существовало слов больше этого. В нем можно исчезнуть – навсегда. Утонуть в никогда и там остаться. «Никогда» означало всю оставшуюся жизнь, а это невыносимо. По большому счету я надеялся, что будет сейчас. Всегда надеялся, что сейчас, а не никогда. Но опоздал. Не сдвинулся с места. Луна спокойно лежала на странице, откинувшейся назад и зевавшей, будто она безумно скучала и намеревалась посмеяться надо мной. Звук выстрела еще гремел в ушах. Зажмурив один глаз, я по-прежнему видел на мушке Ивера Малта. Глаз стал прицелом. Я застрял, застрял, я застрял, совершенно застрял. Уже чуть не плакал. И сочинил новый рассказ со всеми голосами, которые звучали вокруг меня, примерно такой: Нет, вы посмотрите, кто пришел. Я едва тебя узнала. – Я тоже. – Ты вырос, в самом деле. – А вы стали меньше. Намного меньше. Вы съеживаетесь. Вы заметили? Что съеживаетесь? Скоро совсем исчезнете. – Да-да. Как время-то бежит. – Оно бежит от вас, госпожа Безлоцманная Гулликсен. – Как твоя нога? – О, сейчас расскажу. Как только отвернетесь, моя нога пнет ваши пышные телеса, и для нее это будет большая радость. – Я слышу, ты еще и поэтом стал? – Принести шмеля или даже двух и пустить вам в чай? Шмели в этом году на редкость хороши. И я надеюсь, вы медленно задохнетесь. – Я всегда знала, что в тебе есть что-то особенное. Тут я бы перебил госпожу Старую Каргу Гулликсен, наклонился и показал ей свою макушку и оба виска. Видите вмятины, сударыня? Присмотритесь хорошенько. Это – особенные вмятины. Видите, какие глубокие? Если повезет, можете заглянуть в мозги. – Расскажи нам, о чем ты сочиняешь стихи. – О лохматках. – Ты вроде и о Луне пишешь? Нынче, поди, все о ней пишут? Об этом сырном круге! – Вы такая шутница, госпожа Хохотушка Гулликсен! Просто невероятная шутница. Посмеемся вместе до смерти? Нет, я просто на ногах не могу стоять от смеха. Сырный круг! Здорово вы сказали! – Однако тебе не мешало бы и подзагореть немножко. Не только стихи сочинять. Девочкам нравятся загорелые мальчики, знаешь ли. А не такие, что сидят дома да грустят. Ты же белый как мел, парень! – А вы с виду одно сплошное родимое пятно. – Выпьешь с нами чайку? – А вот этого мне хочется меньше всего. Представить себе не могу ничего, чего бы мне хотелось меньше, чем пить с вами чай. – Наверно, пойдет стихи писать. Наверно, на него снизошло вдохновение. – Да уж. Огромное вдохновение блевать. И из уважения к вам я уйду и блевану в одиночестве. Тут открывались определенные возможности. Я мог попросту поставить чужие миры на колени и повернуть все себе на пользу. Но на странице по-прежнему стояли только два слова: «Закат Луны». Все, что внутри нас, незримо. И потому не существует. Я снова капитулировал. Попался. Возвышенный и одновременно приниженный. В дверь постучали. Мама. Я не обернулся.
– Сидишь дома? В такую погоду?
– Как видишь.
– Сходил бы искупался.
– Ты не видишь? Я работаю. Ослепла?
Мама стояла и молчала. Я видел ее отражение в оконном стекле, туманное существо, словно входившее в себя и выходившее. Во всяком случае, первым молчание нарушу не я.
– Ты надолго задержался, – сказала мама.
– Пришлось ждать газету.
– Понятно. Могу сварить тебе другое яйцо.
– Карга отвалила? – спросил я.
– Что ты сказал?
Я нарочно постарался выговаривать слова как можно отчетливее. Мама явно плохо слышала, что не редкость в той семейной ветви, на конце которой сижу я.
– Доброжелательная, запятая, мадам, запятая, Гулликсен, запятая, ушла?
– Что с тобой?
– Ничего. Почему ты спрашиваешь? Со мной что-то не так?
– Мне просто так кажется. Что-то случилось?
– Случилось? Разве в Несоддене что-нибудь случается? Насколько мне известно, нет.
– Строптивый ты сегодня, Крис.
– Уверена, что не ты сама строптивая?
– Почему ты не отдал жестянку?
– Потому что не застал Ивера Малта дома.
– Мог бы просто оставить ее там, а?
– Мог. Но не оставил.
– Что я сделала не так, Крис?
Я повернулся к ней. Она принесла мои купальные принадлежности.
– Зачем ты сказала этой карге, что я пишу?
– Крис! Нельзя так говорить! Какая муха тебя укусила?
– Зачем? Зачем ты сказала госпоже Гулликсен, что я пишу?
– Господи, да какое это имеет значение?
– Очень даже большое. Может, еще дашь объявление в «Афтенпостен»?
Я видел, что мама ужасно расстроилась. Положила на кровать банное полотенце и плавки.
– Я не знала, что это секрет, Крис.
– Именно что секрет. Надеюсь, ты это понимаешь.
– Я просто горжусь тобой.
Мама медленно и бесшумно закрыла за собой дверь. Я по-прежнему сидел за столом. Она мной гордится? Во всяком случае, так она сказала, а мама редко говорила то, чего не думала, разве только ее вынуждала вежливость. Мне стало совестно. Я никак не мог сидеть и мучиться угрызениями совести, не мог писать, оттого что мучился угрызениями совести. Взял плавки и пошел на пляж Хурнстранда, хотя вообще это никакой не пляж, а скалистый склон. Повсюду на солнце лежали люди, свободного местечка не найдешь. К счастью, я никого тут не знал и меня тоже никто не знал. Той моторки не видно, только неторопливые парусные лодки да несколько яликов. Потом надвинулась широкая тень, поглотила свет. А немного погодя пошел дождь. Народ похватал одежду, быстренько собрал вещички и разбежался. Уму непостижимо. Сперва купаются, а когда вода льется сверху, впадают в панику. Скоро все скалы опустели. К моей радости. Я любил шум дождя, особенно когда капли падали во фьорд, который вдруг притихал, как послушная собака. Такие вот образы я придумывал. Или они сами приходили. Мне не надо было ничего делать. Все увиденное преображалось во что-то другое. Что общего у послушной собаки и фьорда? Ничего. В том-то и штука. Я создавал собственный порядок, полнейший порядок, где мог успокоиться. Я переоделся, вышел на трамплин и лег там. Чудесный дождь. Чудесная тень под дождем. Приятная прохлада. Все бы могло быть замечательно. Могло бы, как я уже говорил, быть в полнейшем порядке. Но я чересчур разволновался. Не находил покоя. Покой – единственное, в чем я нуждался. Я помню – не как вчерашнее, а будто оно всегда здесь, со мной, – прикосновение к спине шершавой, колючей мешковины, которой был выстлан трамплин. По сей день, проснувшись ночью, могу подумать, что лежу на том трамплине. По сей день, когда стою спиной к зеркалу и искоса гляжу на себя, вижу узоры на коже, они похожи на вафли, что опять-таки не имеет отношения к делу, в смысле – к трамплину, мешковина и вафли отнюдь не первое, что приходит людям в голову, а вот мне приходит. Периодически во мне возникает целый шквал образов, захлестывает меня. Но дождь миновал, оставил после себя блеклый свет, от которого у меня разболелась голова. Пришлось сесть на корточки, заслонить глаза. Так продолжалось некоторое время. Когда четкость зрения вернулась, я заметил моторку, она как раз огибала Сигнал. Тройка, по обыкновению, выпендривалась. Они стояли на банках, в спасательных поясах, но пробку заменили пивными бутылками. Лисбет перегнулась через борт, как дохлый тюлень в бикини. По-моему, ее рвало. Хотя волнение на море не очень сильное. Наверно, внутреннее волнение сделало свое дело. Другая девчонка, Хайди, сидела у румпеля. Мне понравилось, как она его держит. Меня они, к счастью, не заметили. Я оделся и пошел домой. Мама сидела на балконе, читала газету. С намокшей маркизы капало. Мама вдруг показалась мне такой одинокой, такой заброшенной. Каких новостей она искала в газете? Неожиданно я рассердился на нее. Это неправильно. Нельзя сердиться на родную маму. Виноват был я сам. Я сел с нею рядом.
– О чем пишут? – спросил я.
– Да как всегда. Не странно ли? Что летом вроде как ничего не происходит?
– И про Луну ничего нет?
– Они там начали обратный отсчет, и все.
Мама посмотрела на меня поверх газеты, нерешительно улыбнулась. Я не хотел, чтобы она так улыбалась.
– Прямо как твое стихотворение, – сказала она. – Обратный отсчет.
Я кивнул, мне хотелось помириться с ней.
– Кстати, можешь ее брать.
– Луну? – Мама засмеялась и отложила газету.
– Машинку, – сказал я.
– Когда она свободна?
– Ну да. Она большей частью свободна.
– Не пишется?
– Пока нет.
– Ты сколькими пальцами печатаешь?
– Двумя.
– Медленно получается, верно?
– А что?
– Хорошо бы, наверно, побыстрее?
Надо быть с нею терпеливым.
– Дело не в быстроте. Надо ведь и подумать немножко, правда?
– Или помечтать.
7
Сразу после полуночи я тихонько выбрался из дому. Небо посыпало фьорд сахарным песком звезд, а луна размешивала его желтой ложкой. Мы уговорились встретиться возле купален, где была зачалена моторка. Я бежал сквозь чуткую, прохладную темноту. Непобедимый. Хайди уже пришла. Ждала меня. Вся ночь в нашем распоряжении. Я помог ей сесть в моторку, отвязал швартов, врубил движок и сел у румпеля. Мы обогнули Сигнал, где маяк, мертвый маяк, помигал нам и где не стоял Ивер Малт с биноклем, который я ему отдал, и не следил за нами. Мы не хотели никого будить. Шли тихо, словно челнок швейной машинки, что вспарывала и закрывала швы в волнах. Скоро мы уже увидели Илльернет, Стейлене, пролив Дрёбак и Фердерский маяк. Небо по-прежнему сыпало на фьорд сахарный песок, а луна размешивала его в глубине. Хайди села рядом со мной, положила руку на мою, сжимавшую румпель, и мы вдвоем правили туда, куда стремились оба. Я заранее продумал все, что скажу, и все, что затем сделаю. Если не сейчас, то никогда. Я был уверен в себе. Давно не чувствовал такой уверенности. Прислонился к ее плечу. Чудесное начало. Тут я непревзойден. Потом меня заинтересовала ее спина. Спину недооценивают. Спиной злоупотребляют. А ведь спина – самое замечательное, что у нас есть. Я провел пальцами по этому неровному ритмическому столбу. Хайди позволила. Позволила продолжать, с одной рукой на румпеле, накрытой ее ладонью, меж тем как другая рука отправилась в большое путешествие по ее коже, пока что поверху, отрывочными, короткими движениями, которые приведут меня внутрь. Луна все размешивала песок. Мимо прошел грузовоз, железо в воде, два иллюминатора над самой ватерлинией, похожие на белые колодцы, наклоненные к западу, – сперва я думал, что нас качают носовые волны от этого тяжелого ночного судна или сильная кильватерная струя, но качке не было конца, она слабела, и становилось только хуже. Вода и ветер швыряли моторку, мы стояли вольно, среди пены и бурунов, пока все затихало, медленно, но верно, как танец, движения которого замирают одно за другим, пока наконец не расслабляется последний мускул, крайний в мыслях и самый последний в ежедневнике, а одновременно бралась за дело другая сила, беззвучная энергия, которая вращала нас круг за кругом, сперва мягко и соблазнительно, как в добром цирке, в пыли, в воде, так я думал, успел так подумать, потому что мысли уносят меня прочь, в тот раз уже унесли прочь. Хайди потеряла опору и упала на дно, румпель вывернулся из моей руки, я рухнул на Хайди, поднялся, никогда мне не было до такой степени страшно, никогда я не был счастливее. Мы умрем, сказала Хайди. И тут нас ослепили прожекторы. Пришло спасение – спасение и конец. Оттуда звала мама. Берегись! Тетушки едут! Сон покидал меня в манеже аплодисментов и опилок, а я успел подумать: это явь. Тоже явь. Тебя обманули? Ты разочарован? Это могло быть взаправду. Мечты – мое продолжение. Вот так они начинаются, мои мечты.
8
Берегись! Тетушки едут!
Я стоял на пристани, смотрел, как швартуется «Принц», так называемый отцовский паром, который доставлял мужей соломенных вдов на дачи, где они недолгое время будут наслаждаться летом в обществе своих семейств, а вечером в воскресенье отправятся в обратный путь и снова вернутся в свои конторы, что им определенно по душе. Одеты они в серые брюки, отутюженные стрелки на которых успели размякнуть, и в белые рубашки с огромными, как тракторные колеса, пятнами пота под мышками, лица уже залоснились и покраснели. Они походили на клоунов, эти серьезные мужчины, – на клоунов из летнего цирка. По всей вероятности, то есть почти наверняка, они выпили не по одному пиву в Скансене, набираясь храбрости перед отъездом, а вдобавок придумывая хитроумные оправдания и вранье, ведь мужьям соломенных вдовушек всегда есть о чем соврать, в частности и насчет того, что они пили пиво в Скансене перед отъездом. Словом, была суббота. Среди этих потешных господ находились и Тетушки, круглым счетом четыре, единственные дамы на борту в ту субботу. Они стояли тесной кучкой и с помощью тростей держали ненадежных мужчин на должном расстоянии, хоть я и сомневаюсь, чтобы кто-то из этих людей вздумал добровольно на них наброситься. Как вдруг, откуда ни возьмись, возник Ивер Малт, подошел ко мне, заложив руки за спину, без рыболовных снастей, как всегда босой. На душе у меня стало муторно.
– Папашу своего ждешь, да? – спросил он.
– Угу, и его тоже. А ты не рыбачишь?
– Рыбы у меня достаточно.
– Достаточно? А это сколько?
– Достаточно – значит, на обед хватит. Думаешь, я рыбачу для развлечения?
– А ржавые коляски и сломанные велики? Их-то когда будет достаточно?
– Когда отец решит, что достаточно.
– А когда ему бывает достаточно?
– Редко.
Я опять посмотрел на паром, но папу не увидел, нигде. Обычно он стоял на палубе, махал рукой. Зато обнаружить Тетушек труда не составило. Они протискивались вниз по сходням, а учитывая их возраст и нетрезвость остальных пассажиров, рисковали в давке расстаться с жизнью, если б не вмешался капитан и властной рукой не расставил всех в надлежащем порядке.
– Твой отец сердится на меня? – спросил я.
Ивер только плечами пожал:
– Папаша отходчивый, когда выпивши.
Ивер Малт принес с собой книгу, ту, которую читал на складном стуле. «Моби Дика» Германа Мелвилла. Он дал ее мне. Тяжелая, килограммов восемь. Я совсем приуныл, так как меня не оставляло ощущение, что каждый раз, когда он дает мне что-нибудь, я все больше попадаю к нему в кабалу.
– На что она мне?
– Прочти, дурень. На что еще-то?
– Мне и так достаточно чтения, – сказал я.
Ивер Малт фыркнул:
– А когда тебе его достаточно?
– Когда нет времени на большее.
– Можешь отдать ее кому-нибудь другому.
– А ты сам не можешь отдать ее кому-нибудь другому?
– Ясное дело, могу. Но я ведь уже отдал ее тебе.
– А если она мне не нужна?
– Твоя проблема.
– Моя?
– Только расскажи мне потом, чем она кончается. Кто победит.
– Победит?
– Ну да. Кто победит. Согласен?
– А сам не можешь дочитать?
Ивер помрачнел:
– Неохота.
Он резко повернулся и опять исчез на Сигнале. Я чувствовал себя совершенно жалким и неблагодарным. Но тотчас невольно подумал о другом, увы, тоже неутешительном. Тетушки (с большой буквы) наконец целые-невредимые сошли на берег со своим никчемным багажом, столпились вокруг меня и заговорили наперебой. Они привезли плохие новости. Это я уже понял. Тетушки были большие охотницы до плохих новостей. Особенно если им выпадало их сообщать. Казалось, это придавало смысл их жизни. Ведь в конечном счете больше всего жалели именно их. Плохие новости были как глоток свежего воздуха.
– Твой папа сломал ногу!
И я во весь дух помчался к маме, а Тетушки остались ждать на пристани. Бежал я так быстро, что почти забыл про свою скособоченную ногу. Теперь уже я был дурным вестником. Папа сломал ногу! Папа сломал ногу! И не выказал ли я такую же ретивость, как Тетушки, словно боялся, как бы кто меня не опередил? Еще и калитку не отворил, а уже закричал: Папа сломал ногу! Папа сломал ногу! Мама давным-давно услышала и выскочила мне навстречу, вероятно, вдова Сыщица Гулликсен давным-давно подхватила плохую новость и послала ей дымовые сигналы. Но боже мой! Как это случилось? В той мере, в какой тем летом выяснял все, чему вполне можно верить, я мало-помалу выяснил вот что: папа инспектировал стройку под Экерном, когда подломились леса. Такое случаться не должно, и десятнику грозило увольнение. Однако папа был против. Человек имеет право на ошибку, сказал он и добавил: Даже архитекторы могут ошибиться. И невозможно проектировать дом, не зная, как он строится. Эту фразу он повторил, умирая, много лет спустя, а много лет спустя означает не так давно. Надо знать, как строят дом, только тогда сможешь проектировать. Со своей стороны могу добавить: надо знать и как его сносят. Так или иначе, мама поспешила к мадам Сплетнице Гулликсен, у которой был телефон, и позвонила в больницу или куда-то там еще. После этого мы опять побежали на пристань, где Тетушки силком задержали «Принца».
– Я с тобой, – сказал я.
– Нет. Ты должен остаться здесь.
– С Тетушками? Я? Один? С Тетушками? Один?
– Ты справишься.
– Я хочу с тобой.
– Возьми себя в руки! Навестишь папу в другой раз.
– Другого раза может и не быть.
Мама на секунду потеряла терпение и перебила меня:
– От сломанной ноги еще никто не умирал, Крис! Возьми себя в руки!
– Черт.
– Что ты сказал?
– Ничего. Может, поеду я, а ты останешься?
– Речь идет о папе. А не о тебе. В порядке исключения!
Вот и пришлось мне, хочешь не хочешь, провести выходные с четырьмя обиженными Тетушками, которые считали, что папа сломал ногу нарочно, лишь бы улизнуть от них. Это же очевидно. Теперь ясно как божий день, что он их недолюбливает. Сей примитивный маневр они не скоро забудут. И вообще, на лесах ли он сломал ногу? Точно ли, что он грохнулся не возле Скансена, после так называемого пол-литра? Слухи уже поползли, ведь звонить с телефона мадам Радиокомитет Гулликсен – все равно что написать объявление большущими красными буквами на вершине Колсоса. Я поймал себя на том, что мне нравится эта неслыханная прослушка. Точь-в-точь как с Ивером Малтом и всем тем, что говорили, вернее, не говорили о нем и его семейке, больных собаках, немецких солдатах и внебрачных братьях. Правда размножалась и рождала выродков. Все это необъяснимым образом привлекало меня, да я и не пытался искать объяснение. И рано или поздно слух всегда возвращается к своему истоку и пачкает его своей льстивостью. Так началась моя долгая лживая карьера.
Я кое-как умудрился открыть калитку, сгибаясь под тяжестью багажа Тетушек и собственного мрачного настроения. Что говорила мама? Что в порядке исключения речь не обо мне. А разве обычно речь всегда обо мне? Значит, я вправду занимаю столько места, что маме пришлось поставить на себе крест? Несомненно, я плохой человек. Но выходные в обществе Тетушек! Такого я не заслужил. Они разом остановились, указывая дрожащими, высохшими пальцами в одну сторону:
– Кто же теперь покрасит флагшток?
9
О Тетушках можно много чего сказать. Но достаточно одного: не знай я точно, я мог бы поклясться, что их по меньшей мере десятка два. Стоило им явиться, и они были повсюду. Если Тетушка Соффен шла в уборную, как они ее называли, Тетушка Эмилия всегда стояла снаружи, следила, чтобы никто ей не помешал. Да кто, скажите на милость, вздумает мешать Тетушке Соффен в уборной? Кстати, она пользовалась слуховым рожком, черной штуковиной, которую можно было вдвое удлинить или, наоборот, укоротить, смотря сколько хочешь услышать. А если Тетушка Масса поднимала флаг, поблизости непременно обреталась Тетушка Карлик. Потом все четыре вдруг оказывались в яблоневом саду, где инспектировали ревень и крыжовник, причем две из них по-прежнему сидели на корточках возле дорожки и, вооружившись лупой и пинцетом, выпалывали сорняки. Не успею оглянуться, а они, только что стоявшие в яблоневом саду, уже драют зеленым мылом бортик пустого пруда, меж тем как Тетушка Карлик и Тетушка Масса караулят возле рододендрона каждая со своей выбивалкой для ковров, так что шмелям свободно не полетать. Шмели под домашним арестом! Ни единого уголка-закоулка Тетушки не пропустят. Они открывали шкафы и ящики. Поднимали все, под чем что-нибудь могло быть. Сдвигали все, за чем что-нибудь могло схорониться. Что они искали? Пыль? Дохлых насекомых? Старые вести? Забытые почтовые открытки? Тайные записочки? Мне кажется, они искали свою молодость, тень, легкий намек на то время, когда еще не были старыми девами и тетками, если такое время вообще существовало. Пока все это происходило, я отсиживался в подвале, самом прохладном помещении летом. Там стоял старый холодильник, не электрический, собственно, не шкаф, а длинный ларь, который набивали льдом, нарезанным зимой в Осло-фьорде, и, пока лед не растает, туда можно было класть свежую провизию и бутылки с молоком. Тетушки, конечно, и там меня находили. Если б я улегся в ларь, в тепловатую талую воду, оставшуюся на дне, они бы все равно меня разыскали. С Тетушками в прятки не поиграешь.
– Кристиан? Кристиан! Что ты там делаешь?
Я посмотрел вверх, на люк, и увидел четыре вытянутые физиономии, глядевшие на меня.
– Привет! – сказал я. – Это вы?
– У тебя секреты от нас?
– Я навожу порядок.
– Что за ерунда! Иди сюда сию же минуту!
Я вскарабкался по крутой лесенке, а под конец Тетушки тащили меня изо всех сил, будто я ненароком свалился в дырку в полу и речь шла о жизни и смерти. Оказалось, Тетушка Соффен нашла жестянку и держала ее обеими руками.
– Что это за банка?
– Рыбная жестянка.
– Что-что?
– Рыбная жестянка!
– В ней рыбы нет!
– Это жестянка, чтоб ловить рыбу! А не жестянка с рыбой!
– Что ты сказал? Рыба с жестянкой?
– Рыболовная жестянка! – крикнул я в слуховой рожок.
– Поэтому она с леской и крючком?
– Да! Сперва ловишь, а потом кладешь рыбу в банку!
Остальные Тетушки стояли рядом, в полном восторге.
– Ну что ж, надо нам ее опробовать, – сказала Тетушка Карлик.
Даже подумать страшно, что я буду стоять на пристани с Тетушками и ловить на жестянку. Нас же увидят. И мои дни на Несоддене будут сочтены, да и в городе наверняка тоже. Хотя в конечном счете так, пожалуй, лучше всего. После долгих пререканий мы все ж таки решили сперва пойти к флагштоку. Что ни говори, день сегодня печальный, папа сломал ногу, и по этой причине предпочтительно воздержаться от игр и развлечений вроде ловли рыбы на жестянку. У флагштока мы потренируемся, то бишь я показал им, как это делается. Восемнадцать раз забрасывал блесну, травил леску, а она исчезала в рододендроне, откуда вылетал целый рой шмелей, и с шумом падала на землю в пруду. Тетушки аплодировали и смеялись.
– Там рыбы, к сожалению, не поймаешь, – сказала Эмилия.
Потом настал их черед. Тетушка Карлик вдребезги расколотила одну из ваз на балконе. Тетушка Масса зацепила бельевую веревку. Тетушка Эмилия крутила катушку не в ту сторону. Последней жестянку получила Тетушка Соффен. Слуховой рожок она отложила. Чтобы орудовать жестянкой, рожок не нужен. Я вообще сильно сомневался, способна ли она разглядеть блесну: спина-то совсем согнулась. Но согнутая поза на деле оказалась преимуществом. Тетушка Соффен вертела блесну по кругу над землей и чудесным образом запустила ее вверх какой-то дьявольской подкруткой. Блесна взвилась ввысь среди чаек и перисто-кучевых облаков, а в итоге приземлилась на крыше, где и осталась.
– Надо нам почаще этак упражняться, – сказала Тетушка Соффен, отдавая мне жестянку.
Блесна, конечно, застряла. Весь дом на крючке. Я представил себе, что могу притянуть его поближе, подвести к себе, весь дом и все лйта, какими он полон. Но дом даже не шелохнулся. Скорее уж, он тянул меня к себе. Пришлось мне лезть на крышу отцеплять крючок, а Тетушки стояли внизу, на земле, держали шаткую лестницу, которую мы разыскали.
– Смотри не упади на нас! – кричали они. – Ради бога, не упади на нас!
Как я их любил! Всем сердцем любил! Они были из другого мира. Посланницы ушедшей эпохи, времен уксуса, и девичества, и бледных щек. Мужские руки не прикасались ко мне, твердила Тетушка Эмилия, причем не со вздохом, а с триумфом. Так сказать, с восклицательным знаком. Она выстояла! Тетушка Карлик была не настолько уверена в себе, но героически сопротивлялась большинству попыток вторжения враждебного, грязного и нецивилизованного войска, сиречь мужчин. Тетушка Масса на эту тему особо не распространялась. Не припомню, чтобы она вообще что-нибудь говорила. Вся такая кругленькая, обтекаемая, она вечно таскала камфорные леденцы в кармашке цветастого голубого платья, ниспадавшего с пухлых плеч до щиколоток. Тетушка Соффен каждое лето твердила, что некогда была самой красивой девушкой в Христиании. Сама мысль, что эта женщина, которая вот-вот уткнется носом в землю и все больше смахивает на сморщенную изюмину, была самой красивой, безразлично где и когда, – сама эта мысль казалась попросту щекотливой. Граничила с непостижимым. Здорово они тебя обманывали! – обычно кричал я в слуховой рожок. Тетушка Соффен хихикала уголком рта, а когда я прикладывал ухо к раструбу, то слышал, что где-то у нее в голове тихонько урчит – не то формируется мечта, не то мелькает прохладное воспоминание. Впрочем, все изюмины некогда были виноградинами.
Я отцепил крючок, и Тетушка Соффен спустила меня на землю.
После кофе с пирожными мы ее потеряли. И никак не могли отыскать. Тетушка Соффен пропала с концами. Где мы только не искали! Может, она провалилась в дырку нужника? Лежала бездыханная на дне колодца? Спряталась в рододендроне в надежде найти там немножко пыли, которую надо истребить? Заблудилась? Но при той скорости, с какой обычно передвигалась Соффен, она вряд ли могла уйти очень уж далеко. Будет что рассказать маме. Трех оставшихся Тетушек пробрала дрожь, вроде как вспышка недомогания. Мы внимательно осмотрели сад – тщетно. Зажгли в полумраке фонарики, обыскали все вдоль забора – опять-таки тщетно. Звали – тоже без толку. Она ведь глухая. Разве нет? Я заглянул под лестницей в большую бельевую корзину, где хватило бы места по меньшей мере нескольким Соффен. Но ее и там не оказалось, только старая ветровка, три подушки, передник, моль и пачка комиксов, которые давно пора выбросить: «Дикий Запад», «Даффи», «Утенок Дональд» и «Классики в картинках». В десять часов мы прекратили поиски. Оставались лишь Армия спасения да Красный Крест. Тетушка Эмилия впала в суеверие и заговорила о том, что бе́ды боятся одиночества. Не приходят по одной. Слишком они трусливы. Сперва твой папа, а теперь наша Соффен. Берегитесь! Господь нынче вечером коварен!
– Выходи, Соффен!
В конце концов нашел ее я. Она просто сидела в моей комнате за письменным столом, скрюченная, как скобка. Мне бы следовало рассердиться, ведь непосвященным доступ сюда строго воспрещен, но я не смог. Кто может рассердиться на Тетушку Соффен? Только не я.
– Вот ты где, оказывается, – сказал я.
– Как видишь, Кристиан. Здесь, наверху, такая чудесная тишина.
– Мы тебя искали.
– И совершенно напрасно. Я же здесь.
Я удивился. Что-то тут не так. Мозги у меня вроде как забуксовали. Я шагнул ближе:
– Тетушка Соффен!
– Да? В чем дело?
– По-моему, ты забыла слуховой рожок.
– Из-за этого вовсе незачем кричать!
Она с улыбкой обернулась ко мне.
– Я ни словечка не скажу, – прошептал я.
– Сядь, Кристиан.
Я сел на кровать. Тетушка Соффен. Кривым морщинистым пальцем она указала на лист, вставленный в машинку:
– Что это?
– Заголовок стихотворения, которое я напишу.
– Так я и думала.
– Я не особенно продвинулся.
– У тебя времени полно, Кристиан.
– Вовсе нет. Времени у меня в обрез. Через шестнадцать дней они прилунятся.
– У тебя вся жизнь впереди, Фундер, Умник. Не беспокойся о том, что у других нет времени. Посмотри на меня. Времени у меня сколько угодно.
Я толком не понял, утешение ли это, но все равно было замечательно разговаривать с Тетушкой Соффен без слухового рожка. Скрюченный палец наставился в мою сторону и почему-то напомнил мне мою ногу. Вздумай я указать на кого-нибудь правой ногой, у меня как следует не получится.
– Осенью ты идешь в гимназию, – сказала она.
– Верно.
– Какую линию ты выбрал? Полагаю, латинскую?
– Латинской линии, по-моему, больше не существует, тетушка Соффен. Иначе бы я, конечно, выбрал ее.
– Тогда у тебя только один вариант, Кристиан. Французская! Решено.
– Французская? Почему?
– Почему? Господи, мальчик! Тебе наверняка нужен слуховой рожок.
– Да ладно. Что я на сей раз прослушал?
– Французский – родной язык поэзии. Бодлер. Рембо. Де Голль. И все прочие как их там.
– По-моему, де Голль – президент. И генерал.
Тетушка Соффен покачала головой и встала. Мне пришлось немного ей помочь. Стоя она была ниже, чем сидя.
– Я политикой не интересуюсь. Да и ты тоже. Пирожные еще остались, Умник?
Да, я любил этих Тетушек и твердо верил, что они вообще не рождались. Они просто-напросто ненастоящие. Сошли с небес уже как готовые Тетушки. Если астронавты сумеют прилуниться, то, очень может быть, обнаружат там родное гнездо Тетушек.
Но они утомляли. Завладевали тобой, владели тобой, пока находились здесь. И воскресным утром я измученный сидел на балконе, с биноклем и стаканом молока, меж тем как Тетушки поднимали флаг, сокрушаясь насчет облезлого флагштока, а в особенности насчет неряшливого и ленивого бездельника, который пальцем не пошевелил, чтобы помочь четырем беспомощным Тетушкам, – то бишь насчет меня. Тут я услыхал шаги и воспрянул духом. Мама сменит меня. Я могу сдать пост. Но это была не мама. Я посмотрел в бинокль – подружка Лисбет, Хайди. Она закрыла за собой калитку и пошла по узкой дорожке. Я прибавил увеличения. На ней были шорты в обтяжку, с бахромой, наверняка она сама обрезала джинсы. Я даже видел пупок, потому что белая футболка у нее была совсем коротенькая. Я слегка обалдел. Что она здесь делает? Конечно, надо бы выйти ей навстречу, но я словно прилип к стулу. Зато Тетушки побросали все, что держали в руках, то бишь флаг, и внезапно очутились подле меня. Точь-в-точь как шмели, только гудели куда громче.
– Кто это, Кристиан? Кто?
– Девчонка.
– Это мы и сами видим. Может, туги на ухо, но пока не ослепли! Как ее зовут?
– Хайди, – буркнул я.
– Откуда она?
– Подружка дочери помощника судьи.
Хайди приближалась. Совершенно непринужденно она шагнула прямо в мой мир, будто имела на это полное право. Я вконец растерялся. Тетушка Соффен наставила на меня слуховой рожок:
– Мы за вами присмотрим. Чтоб ты знал!
Тетушки скрылись в гостиной, словно бы просочились сквозь дверь. Бесплотные создания. Чистый дух и длинные цветастые платья. Хайди остановилась у лестницы.
– Привет, – сказала она.
Я притворился, будто заметил ее только сейчас. И сделал вид, что понятия не имею, кто она такая. Многовато усилий для одного раза.
– В чем дело?
– Я тебе мешаю?
– Мешаешь? Да нет. Ты ведь подружка Лисбет? Верно?
– Она сказала, ты живешь здесь.
– Да, в смысле, летом. А где она?
– Под домашним арестом.
– Стало быть, здесь ее нет.
– А карпы в пруду есть?
– Не-а. Зато есть шмели в рододендроне.
Хайди засмеялась, поднялась на балкон, села. Некоторое время мы молчали.
– Между прочим, меня зовут Хайди, – сказала она.
– Умник, – сказал я.
– Классное имя.
– Ты так полагаешь? «Хайди» тоже звучит неплохо, жаловаться не на что.
– Ты тут один?
– С шестьюдесятью двумя тетушками. Но они сейчас невидимы.
Хайди опять засмеялась. Значит, я вполне остроумен. Приятно, что я ее рассмешил.
– Шпионишь? – спросила она.
– Я?
Она кивнула на бинокль. Теперь засмеялся я:
– Изучаю шмелей. Их тоже шестьдесят две штуки. По одному на каждую тетку.
– Может, посмотрим в него на Луну, когда они сядут? – сказала Хайди.
Она сказала «мы». Мы двое. Намечала план, в котором участвовал и я. Я не ослышался. Она принимала меня в расчет. Быстро у нее получается. Ошеломительно и пугающе. Мой мир уже не только мой.
– Само собой. Бинокль отличный. Далеко видно.
– Вы с Ивером друзья?
Я бы предпочел, чтобы она об этом не спрашивала. Вопрос встревожил меня. При чем тут Ивер Малт? Ни при чем. А она даже имя его знает. Ивер. Мне не хотелось, чтобы он или любой другой вообще был тут при чем.
– С чего ты взяла?
– Лисбет все время о нем говорит.
– Что же она говорит? В смысле, про Ивера?
– Что он всегда ходит босиком. И плохо пахнет.
– Во всяком случае, летом.
Хайди взяла бинокль, посмотрела в него на меня. Сперва я попробовал улыбнуться, но рот не слушался, и я постарался равнодушно наморщить лоб и подпереть голову рукой. Наверняка выглядел как бобр, у которого болят зубы. Она опять положила бинокль на стол и смотрела прямо перед собой невооруженным глазом. Глаза были карие, ясные и чуть печальные, вполне в моем вкусе. Я прекрасно мог представить себя слегка печальным вместе с ней, в ее мире, в нашем мире.
– Ты пишешь? – спросила она.
Она заметила это по мне? Сразу заметила мои вмятины? Я пожал плечами, по-прежнему совершенно безразличный ко всему и вся, именно таким мне хотелось быть – безразличным, невозмутимым, и я ничуть не возражал против ее вопроса, ведь тогда мог не говорить этого сам.
– При случае.
– А что пишешь? Стихи?
– Большей частью стихи. Сейчас.
– О чем же?
– В частности, о Луне. Сейчас, я имею в виду.
Я вдруг подумал, что мы сидим и выпытываем друг у друга, будто на допросе, хотя вопросы задавала больше Хайди и оба мы были невиновны, по крайней мере я, пока не доказано обратное. У меня в мозгу мелькнула фраза, услышанная то ли в кино, то ли в криминальных новостях: Ты имеешь право молчать. Но мне вовсе не хотелось молчать. И, как уже сказано, очень даже хорошо, что больше спрашивала она, лишь бы не об Ивере, потому что мне нравилось сидеть вот так и говорить о писательстве, а тем самым как бы констатировать факт, что я поэт, не только в собственных глазах, но и в глазах других, по меньшей мере одного, а именно Хайди, и по большому счету так оно и получалось. Я прямо-таки наслаждался.
– Можно мне что-нибудь почитать? – спросила она.
У меня даже появился повод набить себе цену, а такое бывало нечасто, на пальцах одной руки сочтешь, при как минимум двух ампутированных, тогда как случаев, когда я продавался задешево, без большой таблицы умножения и минимум одного воришки-карманника не сосчитать.
– Я пока не закончил. Так что посмотрим.
Неужели Хайди, эта чужая девчонка, появившаяся однажды летом, станет моей первой читательницей? Что ж, я не против. Мне все в ней нравилось. Да и с какой стати я бы стал возражать. Я ее не знал. Ничего о ней не знал. Она бы могла быть, скажем, пироманкой или клептоманкой, могла бы любить суп из цветной капусты или даже быть членом общины пятидесятников, в чем я, конечно, сомневался, но тем не менее. Красивая, разумеется, хотя и не до такой степени, как иные девчонки, которые становились заносчивыми и отталкивающими, потому что непомерно пыжились, а в результате, бледные и злые, подпирали стены на выпускном школьном балу. Так им и надо. Я не хочу сказать, будто Хайди была не особенно красивая. Ее красота заметна с первого же взгляда. И если она клюнет на этот взгляд, я осторожненько подтяну к себе и ее взгляд, и все остальное. Так я мечтал о всяких разных вещах, понятия о них не имея. Мы с ней друзья по духу. Да, вот именно. А раз нас роднит дух, то и тело вскоре последует его примеру. Тут я вспомнил, что уже послал другое стихотворение в «Женщины и наряды», и если до сих пор высоко задирал нос да слишком кичился талантом, то сейчас лифт на полной скорости мчался в подвал. Вечно что-нибудь все испортит. Вечно палки в колеса. Неужели моими первыми читательницами станут домохозяйки от Нордкапа до Линденеса? Неужели мое стихотворение «Промежуточное время. Часы на Драмменсвейен» будет напечатано в «Женщинах и нарядах» среди рецептов, гороскопов и рекламы вазелина, ваты и тампонов? Отправив туда стихи, я, мягко говоря, поступил опрометчиво. Надо это остановить во что бы то ни стало. Надо позвонить ответственному редактору и сказать, что я немедля снимаю свои стихи. Но сегодня воскресенье, а в воскресенье ничего не остановишь, разве только богослужения, проповеди и, пожалуй, меня.
– Ты забавный, – сказала Хайди.
Она взяла мой стакан с молоком, отпила глоток. Она пила из моего стакана. Это приглашение, знак, что я смогу или мне будет позволено что-нибудь сделать взамен? Она ждет? В уголках рта у нее два маленьких белых пятнышка. Я собрался с силами, наклонился над столом и осторожно стер их, а она закрыла глаза. Губы у нее были влажные. До сих пор я никогда не прикасался к губам девчонок. Тут-то и явились Тетушки.
– Довольно! – воскликнула Тетушка Карлик. – Юной даме определенно пора домой.
Хайди встала, сделала книксен всем четырем. Мне тоже следовало встать, но я ограничился кивком. Тетушка Эмилия ткнула меня в плечо костлявым пальцем:
– Можешь проводить ее до калитки и сразу вернуться!
Спорить я не стал. Пошел вместе с Хайди по дорожке, и оба мы прямо-таки задыхались от смеха. Нога у меня вдруг сделалась легкой. Но разве Тетушки, вообще-то, не спасли меня в последнюю минуту? Именно что спасли. Потому что я понятия не имел, куда девать руку, когда отнял пальцы от ее губ. Мы остановились у калитки. Я ее отворил. Тугие петли взвизгнули. Мне нравятся визжащие двери и калитки и скрипучие лестницы. Тогда знаешь, что кто-то идет, и можешь приготовиться. И знаешь, что кто-то уходит. Хайди остановилась.
– Они ужасно милые, – сказала она.
– Можешь позаимствовать их на несколько дней.
Секунду-другую мы оба молчали. Эти секунды длились словно бы дольше обычного, и я бы не променял их ни на какие другие на этом или на том свете. Я прекрасно знал, что Тетушки стоят на балконе и отнимают друг у дружки бинокль, чтобы лучше видеть и ничего не проморгать. Да пожалуйста, пусть их. Они в кино, смотрят немой фильм.
– Что натворила Лисбет? Раз она под домашним арестом.
– Пиво пила. Отец увидел с берега.
– А ты? Тоже пила пиво?
– Немножко. Глоточек.
– Но тебя под домашний арест не посадили?
Хайди только покачала головой:
– Я боюсь.
– Боишься Лисбет? Почему? Она что-то тебе сделает?
– Нет. Конечно нет. Боюсь, как бы она себе чего не сделала.
Тут я брякнул глупость, ничего глупее до сих пор не говорил:
– Почему же ты там остаешься? Почему не уедешь?
– Все не так просто.
– Вот как?
– Она моя подруга, верно? Я за нее в ответе.
– Понятно.
– Может, сходим как-нибудь искупаться?
– Конечно.
– Там, где купальни, просто замечательно. Заодно и загоришь немного. Ладно, пока, Умник.
Хайди быстро пошла прочь по дорожке. Я дождался, пока она не исчезнет из виду и пыль не уляжется. Потом двинулся обратно к дому, счастливый и пристыженный. Все-таки плохой я человек. Хорошо ли быть одновременно счастливым и плохим? Быть в ответе. Когда я последний раз был за кого-то в ответе? Не припомню. Но не припомню, чтобы вообще имел возможность отвечать за кого-либо. Не было у меня случая быть добрым, и я успокоился на том, что почти счастлив и еще не совершенно плох. Эмилия, Масса и Карлик занялись своими делами, насвистывая новейшую мелодию из «Гран-при», не то чтобы я слушал «Гран-при», но ведь все равно поневоле слышал. «Ой-ой-ой, как буду рад», – насвистывали они в миноре. Тетушка Соффен сидела в теньке на балконе, чистила слуховой рожок.
– А ты подыскал себе очень миленькую девочку, Кристиан. Très belle. Похожа на меня в юности.
Этого она могла бы не говорить. Я бы в самом деле предпочел, чтобы Тетушка Соффен именно этого не говорила. Могла бы оставить при себе. Теперь мне пришлось бороться с образами, без которых я бы охотно обошелся, так как не имел ни энергии, ни достаточной фантазии, чтобы представить себе, как выглядела Соффен, когда была самой красивой в Осло, то бишь в тогдашней Христиании.
– Но не стоит напирать. Ухаживать надо осмотрительно, по-рыцарски, с осторожностью. Ведь так легко споткнуться.
Не знаю, говорила ли Тетушка Соффен о своем опыте или о мечтах. Тем не менее я решил, что с меня хватит, потрепал ее по щеке и встал. А Тетушка высказалась еще не до конца и добавила:
– Отличная блесна у тебя на жестянке. Если отломать крючок, можно использовать ее как украшение. Только сперва хорошенько отмыть и слегка сбрызнуть духами.
Я поблагодарил за заботу, отвернулся и пошел за дом, где Тетушка Эмилия, подставив зад солнцу, занималась прополкой. Я попробовал незаметно шмыгнуть мимо, нынешний день уже был полон до краев, но увы. Тетушка выпрямилась.
– Карп дольше всех рыб остается на суше живым, – сказала она.
– Вот как. Очень интересно.
– Да, так оно и есть. Не возражай.
– Поэтому в пруду больше нет карпов?
– Кроме шуток. Они выпили воду.
Тетушка Эмилия снова принялась выпалывать в траве сорняки, а я пошел прочь и, конечно же, немедля столкнулся с Тетушкой Карлик, которая, как легко догадаться, была в уборной, поскольку несла в руках рулон туалетной бумаги; она специально привезла его из города и не желала ни с кем делить. Скрыться невозможно. Ей тоже было что сказать. Прямо поветрие какое-то.
– Ты знал, что почтовое ведомство ежегодно сжигает двадцать пять тысяч писем, потому что адрес написан недостаточно разборчиво? Они просто не могут ничего поделать!
– Двадцать пять тысяч? Надо же, как много!
– Много? Этих двадцати пяти тысяч быть не должно! Стыд и срам, что люди не умеют писать разборчиво!
Тетушка Карлик прошествовала дальше с туалетной бумагой в одной руке и тростью в другой, а я так и стоял, размышляя, чту мне со всем этим делать – с «Гран-при» в миноре, с дохлыми карпами и сожженными письмами, – какая мне от этого польза, от всего этого, от чего я никогда не избавлюсь, ведь, раз услышав, я уже не мог от этого избавиться, так какая же мне польза? Вдруг в один прекрасный день места в голове не останется, вдруг мозги заполнятся до отказа и наглухо запрут черепушку? Что тогда? Разве это не равнозначно смерти? Кстати, хуже всего – невозможность выбирать, что слушать, а что нет. Меня постоянно атаковали. Забивали мне мозги, а опустошить их я не мог. Стоило бы окружить себя защитным рвом. Самое время пойти в сад, собраться с мыслями. А там, ясное дело, в траве за ревеневой грядкой сидела Тетушка Масса, и выглядела она странновато. Походила не то на огромного рассеянного младенца в широком синем платье, не то на будду. Я рискнул подойти поближе. Обе руки у нее были красные. В крови? Тетушка Масса сама себя поранила? Грызла ногти? Может, ее покусали зловредные земляные осы? Я рискнул подойти еще ближе, прошептал:
– Тетушка Масса, это я.
Она наконец подняла голову, улыбнулась. Значит, поранилась не слишком сильно. На коленях у нее лежал красивый букет из высоких желтых цветов. Я тоже сел на траву.
– Руки, – сказал я. – Они у тебя красные.
– Заячья кровь!
– Прости?
– Заячья кровь! Растение такое. Зверобой. Попробуй. Разотри в пальцах!
Тетушка Масса дала мне один из цветков, которые, стало быть, называются зверобой, и я сделал, как она сказала, растер желтые лепестки, – в самом деле, пальцы медленно, но верно покраснели. Вот это уже интересно. Вправду интересно для меня. Желтый, переходящий в красный.
– А как отмыть?
– Само сойдет, Кристиан. Но это еще не все. Зверобой можно пить.
Так много Тетушка Масса не говорила за все пятнадцать лет, вместе взятых. Может, оттого и начала городить чепуху:
– Ведь Господь Бог вложил в это растение великую тайну, оно способно одолевать демонов и фантазии, которые доводят человека до отчаяния.
У нее даже чашка с собой была, до половины с водой. Она высыпала туда желтую пыльцу, размешала пальцем. И протянула чашку мне:
– Заячья кровь!
Одним глотком я осушил чашку.
Немного погодя жажда разыгралась еще сильнее, а у Тетушки Массы пить больше нечего. Я оставил ее, пошел к колодцу, сдвинул крышку, опустил вниз ведро, набрал воды и поднял его наверх. Когда я наклонился и хотел хлебнуть прямо из ведра, в воде опять завиднелось лицо, не то, что недавно, а другое, чужое, оно хихикало, насмехалось надо мной. Я попытался отогнать его, но как только думал, что шуганул его, оно опять возвращалось, едва вода успокаивалась. Выход один. Я засунул голову в ведро и выпил эту чужую физиономию.
Лестница еще стояла на прежнем месте. Я мигом вскарабкался наверх и уселся на крыше. Забавный. Что она имела в виду? Когда сказала, что я забавный. Это хорошо? Или она успела разглядеть мои вмятины? Мысли тяжелыми штабелями громоздились в голове. Ивер. Ружье. Хайди. Луна. Почтовое ведомство. Карпы. Заячья кровь. Стихи. «Женщины и наряды». «Женщины и наряды»! Я чуть не свалился с конька. Пожалуй, я загубил свою карьеру задолго до того, как она вообще началась. Я вправду послал стихи в журнал, на который подписываются домохозяйки? У меня перехватило дыхание. Чем больше народу вторгается в мой мир, тем теснее он становится. Не я ли сам все время твердил об этом? Скоро там не останется для меня места. Если б я мог хоть чуточку командовать этой историей, папа сломал бы ногу в среду, и, когда мама поехала в город навестить его, я бы остался один, ведь по средам Тетушки никогда не приезжали, только по субботам, а с другой стороны, мама, скорее всего, взяла бы меня с собой, тем более что мне не пришлось бы заниматься Тетушками, поскольку была среда, а они приезжали по субботам, но, если бы она не взяла меня с собой, весь дом был бы в моем распоряжении, и не только дом, но и весь мой мир, и Хайди могла бы прийти сюда – в смысле, в среду, а не в субботу. И что? Что тогда? Что бы я сделал? Как уже говорилось, я к такому не привык. Плохо умел общаться с людьми. Чувствовал себя не в своей тарелке. Боялся, что со мной им будет скучно. Был уверен, что им скучно со мной. По моей вине. Пожалуй, я бы все-таки поехал с мамой в город, то есть если бы папа сломал ногу в среду. Хотя, в сущности, все равно. Папа сломал ногу в субботу, и ничего тут не поделаешь. Так уж вышло. Дни идут за днями, как положено. В большинстве выходит так, как выходит, но не раньше, чем все произойдет, опять же как положено, поэтому возможности по-прежнему были открыты, как приотворенные двери в анфиладу комнат, где впереди ждал свет, масштабов которого я не знал, а позади – такой же огромный мрак, но с мраком я справился, верно? – он ведь уже позади. Из всех своих имен я выбрал Фундер, то есть Умник. Умник был влюблен.
10
Мама вернулась восьмичасовым паромом, а Тетушки отправились на нем восвояси, в коричневые городские квартиры, где вскоре тихонько умрут среди безделушек и стеарина, одна за другой, и заберут с собой все свое время, которое занимало в ожидавшей их вечности меньше доли секунды. Я махал им вслед рукой, пока они уже не могли меня видеть, да и сами исчезли из виду. Тогда мы с мамой пошли домой. Мама выглядела усталой и говорила мало.
– «Женщины и наряды» вышли?
Мама остановилась и с изумлением посмотрела на меня:
– «Женщины и наряды»? Почему ты спрашиваешь?
Я пожал плечами:
– Просто так. Забудь.
– Тебе не кажется, что было бы вполне естественно сперва спросить, как там папа?
– Ну да. Как папа?
– Неплохо, с учетом ситуации. Перелом сложный, так что ему придется побыть в больнице.
Мама пошла дальше. Я догнал ее:
– А когда выходят «Женщины и наряды»?
– Прекрати этот дурацкий разговор про «Женщин и наряды»! Что с тобой такое?
– По вторникам, верно?
– Видимо, Тетушки на сей раз впрямь довели тебя до умопомешательства.
Остаток пути мы не проронили ни слова. Обычно мама, съездив в город, непременно что-нибудь с собой привозила – шоколадку, лимонад, так сказать городские подарки, – но не сегодня: наверно, считала, что я уже слишком взрослый. Я так не считал. Я устроился на балконе, а она прошлась по дому и участку, прибирая за Тетушками, то бишь расставляя все на прежние места. Вечер выдался теплый, синий, как ракушка. Мама пришла на балкон, накинув на плечи зеленый плед. В руках она держала «Моби Дика».
– Откуда это?
– От Ивера Малта.
– Ты взял почитать?
– Получил в подарок.
– Что-то много он тебе дарит, Ивер этот. Рыболовные жестянки. Блесны. Книги.
– Ну и что? Какое это имеет значение?
Мама остановилась, положила книгу на стол:
– Будь осторожен с подарками, Кристиан. Особенно с теми, какие получаешь сам.
– Почему?
– В конце концов тебе тоже придется сделать ему подарок.
– Какой же?
– Вот видишь! Какой же?
– Может, башмаки?
Мама села и вздохнула так, как до сих пор не вздыхала никогда. И сказала кое-что странное. До сих пор слово в слово помню эту жалобу, масштаб которой мне был неведом, своего рода рефрен:
– Нет, я уж и не знаю.
Она произнесла это совсем просто, ни к кому не обращаясь, глядя на меня, «нет, я уж и не знаю», будто все ее мысли и все знания сосредоточились в этом тихом отрицании или оговорке; что для этого имеется название, я узнал позднее, когда сам заразился таким состоянием. Это сплин, обитающий в селезенке – длинном плоском органе, вырабатывающем армии кровяных телец.
– Чего ты не знаешь, мама?
Она вздрогнула, будто ее внезапно пробрал озноб, а может, просто хотела что-то с себя стряхнуть.
– Не тревожься обо мне. Я такая глупая.
Она вручила мне конверт с моим именем. Я едва узнал папин почерк, обычно твердый, уверенный, теперь же квадратные буквы покосились, клонились к точке, а ровные штрихи колебались, словно, когда он писал, руки дрожали или, может, при падении он повредил и руку. Какие же будут постройки, если он станет чертить дрожащей рукой? Тоже шаткие? Я пошел к себе, вскрыл конверт там. Внутри лежали пятидесятикроновая купюра и записка. Привет, разбойник, хорошенько присматривай за мамой нынешним летом и используй хотя бы часть денег на ленту для машинки. На обороте карандашный набросок: со строительных лесов падает мужчина, обеими руками придерживая шляпу. Внизу подпись: Извините, эта дорога ведет на Луну?
11
На другой день я, собравшись с духом, двинулся на Стрелку, к вдове Гулликсен, Хозяйке Телефона, чтобы позвонить в журнал «Женщины и наряды». Надо их остановить, пока номер не ушел в печать. Но уже по дороге я опять струхнул. Поступок-то рискованный и необдуманный. Если позвоню оттуда, и Господь Бог, и каждый встречный-поперечный, а вдобавок еще десяток людей узнают, в чем дело, еще прежде, чем трубка ляжет на рычаг. В последнюю минуту я повернул и двинул к Сигналу. День нынче явно не мой. Потому что в Яме стояла вдова Гулликсен собственной персоной, с клетчатой сумкой на колесиках, полной картошки, сельтерской и сплетен.
– Куда это молодой человек так торопится?
– Макрель пришла.
– А ты вправду не развлекаться идешь? Хитрец этакий.
Я попытался обойти ее, но она стояла как стена. Наверно, в конце концов придется перелезать.
– Я спешу, госпожа Гулликсен.
– Как там твой папа?
– Хорошо.
– Приходи, если захочешь ему позвонить.
– Спасибо.
– И маме своей скажи. В любое время.
– Спасибо.
– А она как себя чувствует?
– Ну… огорчена, конечно, поскольку…
– Конечно, для нее это ужасно, господи боже мой.
– Он всего-навсего сломал ногу.
– Да уж, точно.
– Всего-навсего сломал ногу, – повторил я. – Это не смертельно.
– Тебе не кажется, что следует спросить, не нужна ли старой даме помощь, а?
Я чуть ли не вырвал сумку у нее из рук и втащил вверх по косогору, к Стрелке. Вдова Инфаркт Гулликсен сумела от меня не отстать. Пыхтела и охала у меня за спиной. Жуткие звуки. Так ей и надо. Если б она померла там, на косогоре, я бы особо не горевал. Я припарковал тележку возле калитки. Она подняла палец вверх:
– Скажу тебе одну вещь. Этот мальчишка из бараков плохо на тебя влияет. Да-да, плохо влияет!
Я снова двинул к Сигналу. Спешить не было нужды. Никакого смысла. «Женщины и наряды» наверняка давным-давно ушли в печать. И сама мысль об этом внушала мне безразличие. Если Бог заранее определил, как все пойдет, можно спокойно сесть на край могилы и ждать, когда грянет гром. А я ведь даже в Бога не верил. Мне с лихвой хватало счетчиков, знаков и Тетушек. Хотя уже потому, что меня терзали подобные мысли, что-то в Нем есть, ну то есть в Боге. Кто может, поймет. Так или иначе, я был измучен, вилял из стороны в сторону и к тому времени, когда наконец добрался до Сигнала, совершенно потерял надежду.
Ивер Малт, мальчишка из бараков, все так же сидел на хлипком складном стуле, без майки, с лицом, почти целиком закрытым здоровенными темными очками. Судя по всему, он прочно обосновался на этом месте. Я быстро огляделся, но папаши его не увидел, и шума из мастерской не доносилось. Последняя курица тоже исчезла, и оружия на колоде нет.
– У вас есть телефон? – спросил я.
– Не-а.
– Не знаешь, откуда бы можно позвонить?
– Знаю!
– Откуда же?
– Это стоит денег.
– У меня есть деньги.
– Сколько?
– Пятьдесят крон.
Ивер медленно сдвинул пальцем очки на лоб, прищурился:
– Пятьдесят крон?
– Да. Пятьдесят. Говори быстрей.
Ивер медленно встал, отошел к бельевой веревке, протянутой меж усохшим деревом и столбом, сдернул с нее футболку. А я в ту же минуту заметил женщину, наверняка его мать, кого же еще, ту, прозванную немецкой девкой, поскольку она родила от вражеского солдата ребенка, внебрачного сына, которого никто не видал и который до сих пор существовал только в буйных сплетнях да досужей болтовне. Она вышла из сарая, больше смахивавшего на земляной погреб и расположенного за кучами металлолома и мусора, и несла в руке корзинку с объедками или, может, еще с чем-то. Скотину кормила, подумал я. Она заметила меня лишь теперь и на секунду приостановилась. В сапогах, в грубой темной одежде, на голове красный платок. Я не знал, как поступить, надо ли подойти к ней, поклониться и поздороваться, а от Ивера помощи никакой, он стоял с футболкой в руке и растерянно молчал. Она пошла дальше, быстрым шагом, и исчезла в доме, в бараке. Ивер по-прежнему не говорил ни слова. Не день, а сущее испытание. Я вдруг почувствовал себя здесь нежеланным пришельцем, что, пожалуй, не так уж и странно. Как бы то ни было, я едва не угробил Ивера, когда приходил прошлый раз. Но и кое-что еще здесь, на Сигнале, было не так. Я не имею в виду обломки и мусор, валявшиеся повсюду. Я о другом. Не скажу точно, что именно вызывало это впечатление, просто я сразу чую, когда что-то не так. И сейчас я чуял вроде как дисбаланс, шаткость, как когда корабельный груз сдвигается и судно грозит перевернуться.
– Мамаша моя, – сказал Ивер. – Не обращай внимания.
Она снова вышла, с той же корзинкой. Сейчас там лежали большие ломти хлеба и ведерко клубничного варенья. Остановилась передо мной:
– Стало быть, ты Кристиан?
Я протянул руку, но она не могла пожать ее, так как обеими руками держала корзинку.
– Мне очень жаль… я имею в виду историю с ружьем.
– Оно не должно было там лежать. Заряженное. Вина не твоя.
– Все равно простите.
– Возьми лучше хлебца. Домашний. И забудем про ружье.
Я не люблю есть у других, в смысле, есть чужую еду. В крайнем случае могу принести с собой свою и съесть ее, хотя для этого редко когда бывает повод, но чужую еду? Нет, спасибо большое.
– Спасибо большое, – сказал я.
Взял ломоть. Как уже говорилось, я вежливый. Это наследственное. Можно помереть от вежливости. Я был готов помереть. Красное варенье текло по пальцам. Я жевал и жевал, а Ивер с матерью пристально за мной следили, что хуже всего, когда ешь чужую еду; в смысле, те, кто ее приготовил, стараются не упустить ни единой гримасы, ни единого чавканья, норовят оценить твой восторг, твою благодарность. На глаза наворачивались слезы. В горле стоял комок. Язык искал пристанища за язычком. И тут что-то произошло. Прямо чудо какое-то. Мне открылась суть хлеба. Иначе не скажешь. Нечто большее, чем теплый, мягкий вкус, большее, чем хрустящая корочка, эхом отзывавшаяся во всем теле, большее, чем просто сытость. Во мне свершилась суть хлеба. Суть хлеба – нечто большее, чем просто насыщать. Он утоляет совсем иной голод. Это благословенная трапеза. Я взял еще ломоть. Мамаша улыбнулась.
– Все берут еще ломоть, – сказала она.
В конце концов Ивер почти силком потащил меня на пристань, где причалил «Оксвалл», старая калоша. Согласно плану, я позвоню оттуда. Мы подождали, пока пассажиры не сошли на берег. И поднялись на борт. Была высокая вода. Капитан нас сосчитал. Я объяснил ему ситуацию. Речь шла о жизни. Мой папа сломал ногу. Перелом сложный. Он находится на грани. Между жизнью и смертью. Мне необходимо позвонить. Деньги у меня есть, я заплачу. Дело срочное. Капитана куда больше интересовало, почему Ивер Малт не рыбачит. Косяк повернул возле Стейлене?
– Медузы, – сказал Ивер. – Медузы его не пропускают.
– Дело срочное, – повторил я.
– Я сам решаю, когда срочное, а когда нет, – отрубил Капитан.
Он еще немного подождал, бросил взгляд на безлюдную пристань и последний автобус, который выпустил поверх асфальта ковер выхлопных газов, проверил цифры на счетчике – мы с Ивером, то бишь двое, – смахнул песчинку с плеча безупречной тужурки, а время шло, уходило от меня, он опять проверил счетчик, будто это часы, и наконец сказал:
– Можешь позвонить. Только быстро. Времени в обрез.
Я разменял в киоске пятидесятикроновую купюру на четыре десятки, шесть монет по кроне и восемь по пятьдесят эре, нашел телефон в тесной будке прямо возле туалета. Перелистал телефонную книгу, пропустив страницу с папиным именем, адресом и телефоном. Мамы там не было, хотя чаще всего, почти всегда, на звонки отвечала она. Меня поразила грустная и неприятная мысль, что мамы как бы нет. Нет ее, она существует лишь в моем и папином воображении. Найдя «Женщин и наряды», я набрал номер. Ответила телефонистка на коммутаторе, и я попросил соединить меня с редактором. Соединить она никак не могла. Кто я такой? Фундер, сказал я. Писатель. После долгих препирательств она соединила меня с каким-то секретарем. Я изложил свое дело. Публиковать нельзя, ни под каким видом. Что за стихи? «Промежуточное время»! «Часы на Драмменсвейен»! Меня соединили с редакторшей, пришлось опять начинать сначала.
– Вполне получится, – сказала она.
– Получится?
– Да. Мы не станем печатать, раз ты не хочешь.
– Не станете?
– Конечно не станем.
– Значит, если бы я не снял его, вы бы напечатали?
– Да, хотели. Всем тут очень понравилось твое стихотворение.
Секунду-другую я молча стоял в тесной будке, как долго, я понятия не имел, сжимал трубку обеими руками, пытаясь сложить два и два. Что ж, с такой договоренностью жить можно. Им стихи понравились, но, к сожалению, я не мог допустить, чтобы они их напечатали, пока не мог. Зато знал теперь, что достаточно хорош по крайней мере для «Женщин и нарядов». У меня был секрет, на который я мог опереться, мог укрыться за ним, схорониться в случае чего.
– Наверно, позднее можно будет все уладить, – сказал я.
– Было бы замечательно. У тебя не найдется маленького стихотворения с рифмами? Наши читательницы любят рифмы.
– Возможно. Я поищу. Еще раз спасибо.
Я повесил трубку. Меня приняли. Лифт внутри меня пошел вверх, по всем этажам, от стоп до макушки, потом звякнуло, двери открылись, и я мог шагнуть в небеса. Кстати, я и не предполагал, что во мне столько этажей. Голова шла кругом, того и гляди перевернусь. Наверно, оттого, что меня приняли. Пусть даже всего-навсего в «Женщинах и нарядах». Вот оно, подлинное счастье. Мое счастье. Мне хотелось, чтобы оно длилось. Значит, надо повторить. Писать еще. Остаток жизни я писал еще и еще, чтобы продлить счастье, пока оно не обернулось против меня, не обернулось ко мне пустой страницей.
Тут я сообразил, что не только я норовлю опрокинуться, но и «Оксвалл», ржавое корыто, мой корабль счастья, тоже кренится, а когда я вышел на палубу, мы уже входили в Бунне-фьорд, держали курс на тени и гнилую стоячую воду. Ивер стоял у бухты троса и, увидев меня, засмеялся. Мог хотя бы сказать, что паром отчалил, а мы еще на борту. Но я не сумел разозлиться. Сейчас ничто не могло меня разозлить. И совсем уж странно: я ничуть не нервничал, не нервничал из-за того, что мама будет нервничать, поскольку меня так долго нет, и опять же меня нисколько не волновало, что она станет выпытывать, куда я потратил деньги. Беспокоило меня только, что я вообще не беспокоился. Не как обычно. Я стал рядом с Ивером. Резкий холод поднимался от воды, которая из серебряной стала черной.
– У меня есть два секрета, – сказал Ивер.
– А у меня нет.
– А сколько у тебя?
– Ни одного.
– Ни одного? Врешь! Секреты есть у всех.
– Не у меня.
Ивер посмотрел на меня, во взгляде его сквозило что-то испуганное и жесткое.
– У друзей нет секретов друг от друга, – сказал он.
– Пожалуй.
– Иначе они не друзья.
– Верно.
Ивер достал пачку сигарет, там оставалась всего одна, он закурил ее, медленно и глубоко затянулся, протянул мне.
– Ты прочел книгу? – спросил он.
– Нет еще. Она очень большая, правда ведь?
– Когда прочтешь, расскажешь, как там все было, ладно?
– Почему ты ее отдал, раз еще не прочел?
– Я не умею читать.
Я затянулся разок, голова закружилась еще сильнее, и я не понял толком, не ослышался ли.
– Не умеешь читать?
– Чертовы буквы не стоят на месте. Скачут все время туда-сюда. Черт бы их побрал!
– Может, тебе нужны очки?
– С глазами у меня все в порядке. Так сказал школьный врач.
– Что еще он говорит?
– Что я дурак.
Я кивнул на ящик, где, наверно, хранилось что-то хрупкое, потому что на крышке крупными буквами было написано: осторожно!
– Что там написано?
– Да иди ты! Теперь твоя очередь.
– Моя очередь? В каком смысле?
– Рассказать секрет. Ты тоже дурак?
– Нет у меня секретов.
– Я думал, мы друзья.
– А мы друзья? Вот не знал.
Ивер как бы съежился и стал похож на обиженного малыша. Я пожалел о своих словах. Обычно я так не говорил. Обычно я поддакивал. Обычно со всеми соглашался, насколько возможно. Может, счастье сделало меня таким бесчувственным и неуязвимым, таким высокомерным и холодным? Так действует счастье? Я вспомнил, что сказала Хайди, когда я поинтересовался, почему она не уедет домой, раз боится, как поступит Лисбет: Она моя подруга. Я за нее в ответе. Да, плохой я человек, видимо гнилой до мозга костей. Я добавил, растерянно и не слишком убедительно, как я сам слышал:
– Зато теперь знаю. Что мы друзья, я имею в виду.
– О’кей.
– Может, помочь тебе с буквами?
– Здорово.
– А какой у тебя второй секрет?
– Не скажу.
– Твой брат? Это он – секрет?
Ивер Малт медленно выпрямился, посмотрел на меня в упор. Во взгляде сквозило что-то резкое, мрачное, я толком не понял что, но явно что-то неприятное.
– У меня нет брата. Так что можешь послать его подальше.
– Из-за этого злиться незачем, – сказал я.
– Я не злюсь. Ты меня злым не видал.
Не знаю почему, но, вместо того чтобы придержать язык, я упрямо продолжил:
– Твой полубрат… Это он – второй секрет?
– Да пошли ты его подальше! Нет у меня никакого полубрата!
На миг мне показалось, что сейчас я получу по морде, я попятился, наткнулся на бухту троса и рухнул на палубу. Ивер стоял, возвышаясь надо мной.
– Я все равно знаю твой секрет, – сказал он.
– Стало быть, ты знаешь больше меня.
– Ты завел себе девчонку.
Я рассмеялся:
– Девчонку? Да ни фига! Понятия не имею, о чем ты.
– О той новенькой. Которая приехала вместе с дочкой помощника судьи.
– Она вовсе не моя девчонка.
– А вот и нет. Именно что твоя. Поэтому для меня больше нет места. Так?
Это слово прозвучало как мольба. Так? Голос у него был тусклый, почти неузнаваемый. Я поднялся на ноги, некоторое время смотрел в сторону, и только потом мне хватило духу встретиться с его умоляющим, собачьим взглядом. Лучше бы он разозлился, я бы предпочел злость.
– Конечно есть, – сказал я. – Место для тебя. Вдобавок она мне вовсе не подружка.
Я начал мерзнуть. В тени на горном склоне сидели бледные ребятишки. До меня долетела фальшивая музыка проигрывателя с почти разряженными батарейками. Ивер Малт набрал в грудь воздуху и задержал дыхание:
– Нет. Просто ты сам еще не знаешь. Что она твоя подружка.
12
Я сидел за машинкой, ждал, что снова появится Хайди, а потому, конечно, не написал ни слова. Невозможно одновременно сочинять и ждать, даже когда ждешь самих стихов, понимай кто может, но я-то, конечно, мало-помалу понял. «Закат Луны» замер. Бумага начала желтеть. Выгорать на солнце. Я выдернул лист из машинки, вставил новый, напечатал заголовок и опять застрял. Хайди не приходила. Как я ни молотил по клавишам, не приходила. К счастью, шел дождь. По крайней мере, не услышу, как мама талдычит, что я должен пойти купаться, ведь летом все купаются, и, если я осенью приду в новую школу бледным, как покойник, все подумают, что на каникулы я никуда не ездил, а значит, у нас нет средств, а уж этого ей, понятно, совсем не хотелось. К тому же я полагал, что большинство на французской линии такие же бледные, и если я не буду достаточно бледным, то заключу с Тетушкой Соффен уговор заработать значок за плавание в уксусе. Выходил я только в туалет или спускался по утрам к почтовому ящику за газетой, а еще дважды в неделю приносил коробку с колониальными товарами, которую торговец ставил у калитки, и выносил пустую коробку, в смысле – когда полная пустела. Мама временами ходила к вдове Суета Гулликсен позвонить папе, узнать, как он себя чувствует. У него дела шли неплохо. Нога срасталась, но, вообще-то, больше всего пострадала стопа. Я все сидел за пишмашинкой и не писал. Мечтал только об одном – услышать визг ржавой калитки и увидеть на дорожке Хайди. Но слышал лишь грузовозы, такие тяжелые от цемента и железа, что шли они чуть ли не под водой.
Рано или поздно дождь кончился. Июль сидел в засаде. Надо бы говорить не «апрельский дурак», а «июньский». Небо обернулось тугой голубой скатертью. Я видел ее изнанку или лицо? Примерно так я размышлял. Смерть – белая скатерть, которую ты накрываешь с изнанки. Пустые стаканы и тарелки висят прямо над тобой, столовые приборы ищут твоих рук, салфетка падает на пол, ставший потолком. Примерно так я думаю до сих пор. Я вдыхал прозу и выдыхал метафоры. Но что проку? Только болели голова и живот. Потом сидеть в доме стало слишком жарко, особенно в мансарде. Клавиши-буквы на машинке едва не плавились. Откроешь окно – вообще дышать нечем. Мусорная корзина скоро наполнилась, а на странице по-прежнему красовался один только заголовок. Я пытался успокоить себя тем, что не могу закончить стихи, пока «Аполлон» не сел на бедную Луну, нельзя же писать авансом, это обман, ну а когда закончу, прочту вслух Хайди. Она первая услышит, самая первая. Я перебрался в шезлонг в узкой, бесценной тени за флагштоком и взялся за «Моби Дика». Что-то ведь надо делать. Мне не отвязаться от Ивера Малта, пока я не прочту эту книгу. Но я не справился. Прочел первую страницу и был вынужден перечитать ее еще раз. Прочел первую страницу и был вынужден перечитать еще раз. Прочел первую фразу и был вынужден перечитать еще раз. Зовите меня Измаил. Вместо чтения я принялся считать слова. Только на первой странице их оказалось 763. Сколько это букв? 2214. Не говоря уже о пробелах. Их тоже больше чем достаточно, а именно 634. Меня охватила паника. Как я могу стать писателем, если только считаю слова, а не пишу их? Ивер Малт, мой злой гений, приговорил меня к опасному для жизни чтению.
Господи, наконец-то скрипнула калитка. Бинокль лежал наготове, не то чтобы без него я не мог разглядеть, кто пришел, но хорошо иметь его под рукой, когда меня никто не видит. Пришла не Хайди. Пришел Ивер Малт. Принес ящик с провизией, поставил на крыльцо. Когда мама выглянула из кухни, он сдернул с головы безнадежную кепку, глубоко поклонился и взмахнул рукой, будто держал в ней бархатный берет. Мама изменилась в лице. Что-то сказала (я не расслышал слов), ненадолго исчезла, потом вернулась и дала Иверу Малту монетку. Мне хотелось провалиться на самое дно колодца и остаться там со всеми моими обличьями. Ивер Малт на нас не работал! Ему не надо платить! Ивер Малт не должен получать чаевые! Мама что, решила его нанять? Теперь он шел ко мне. Я спрятал книгу под шезлонг, закрыл глаза и притворился, будто сплю и ни фига не вижу. Услыхал, что он остановился рядом.
– Классная у тебя мамаша.
Я открыл глаза и громко зевнул.
– Привет, Ивер. Это ты?
– Орел или решка?
– Без разницы.
– Выбирай. Иначе нельзя.
– Орел.
– Решка.
Ивер подбросил монетку, она взлетала все выше и выше, сверкая в ярком свете, на миг замерла в вышине ребром, то бишь разом орел и решка, и упала прямо к нему на ладонь. Он прихлопнул ее другой ладонью, подождал немного, снял руку и посмотрел:
– Орел.
– И что?
– Ты выиграл.
– Что?
Ивер только плечами пожал:
– Какая разница. Выиграл, и все. Вот что главное.
Я не понял Ивера Малта, да и не хотел понимать. Он прислонился плечом к флагштоку, отколупнул кусочек краски, сунул в карман.
– Почему ты не носишь ботинки? – спросил я.
– Потому!
– Почему «потому»?
– Потому что они мне не нужны.
– Всем нужны ботинки.
– Но не индейцам. Знаешь, как говорили индейцы?
Я хмыкнул.
– Они говорили, надо ходить босиком, чтобы не свалиться с шарика.
– Свалиться?
– Прямо под землей расположены магниты, верно? Иначе бы мы все попбдали.
– Я-то не упал.
– Пока что. Тебе бы тоже не помешало ходить босиком.
– Я-то не упал, – повторил я.
– Слышу.
– Тебе что, начхать на мою ногу, да?
– На какую?
– Как «на какую»? Ясное дело, на правую.
– Не вижу разницы.
Я дал ему бинокль и поднял ноги повыше:
– Теперь видишь разницу, а?
Но Ивер Малт на меня не смотрел. Смеясь, он медленно поворачивался по кругу. Наконец остановился и кивнул в сторону сортира:
– Твой велик.
– Не могу отпереть замок.
– Какой замок?
– Кодовый.
Мы пошли туда, вернее, я пошел следом за Ивером.
– Ты забыл код?
– Нет. Просто он не действует.
– Что за код?
– Мой рост.
Ивер долго смотрел на меня.
– Наверно, ты подрос, – сказал он.
– И что?
– Стал выше, верно?
– И что?
– Значит, нужен новый код. Неужели не понятно?
От Иверовой логики у меня голова пошла кругом. Убедительно и вместе с тем безумно. Конечно, надо придумать новый код. Я стал выше прошлогоднего кода. Неудивительно, что он не действует. Все теперь не так. Ивер порылся в кармане коротких штанов, что-то там нашел – гвоздь, кусок стальной проволоки или еще что, я не видел, потому что он присел на корточки спиной ко мне и мигом открыл замок. Я услышал замечательный щелчок, с каким детали встают на свои места, и ощутил глубокое удовлетворение, будто замок шлепнул по моей ладони.
– Как ты это сделал?
– Не скажу.
– Да ладно тебе!
– Не скажу. Иначе ты по гроб жизни будешь воровать велики.
– Не ерунди. Скажи. Вдруг я забуду код.
– А ты его не запирай. Какая разница.
– А вдруг сопрут?
– Кто? Я?
– Я не это имел в виду.
Ивер Малт помолчал, стоя с биноклем на шее.
– Ты закончил? – наконец спросил он.
– Что закончил?
– «Моби Дика».
– Нет еще. Но…
Он замахал руками, перебил меня:
– Ничего не говори! Ни слова, пока не прочтешь до конца! Ни слова!
Он хотел снять бинокль, и я, в свою очередь, остановил его:
– Можешь оставить себе.
– Оставить? Бинокль?
– Да. Я же сказал.
Ивер Малт медленно отпустил ремешок, как-то странно улыбнулся, чуть ли не смущенно. А потом исчез среди сосен и муравейников, за живой изгородью и под землей, за оградой, в Яме, поднялся к почтовым ящикам и двинул к Сигналу. Испарился. Сегодня я по-прежнему сомневаюсь, когда падаю духом и меня одолевают сомнения, – сомневаюсь, а было ли то лето вообще или оно существует только в моей памяти, в моем собственном мире, искривление времени и пространства, которое могу помнить один я, а больше никто.
13
Случалось, сидя на балконе под синей маркизой, мама пела, особенно по утрам, когда думала, что, кроме нее, еще никто не встал, но я-то слышал. Она и в городе пела, в остальное время года. Порой, когда я приходил из школы раньше обычного – я не прогуливал, нет, просто кто-нибудь из учителей заболевал, а подменить его было некем, – я уже внизу, у лестницы, слышал, как мама поет, и тогда стоял возле почтовых ящиков, слушал ее песни, и они наполняли меня огромным облегчением, а одновременно тревожили, вроде как внушали сомнения и печаль, хотя в ту пору я бы, конечно, не употребил именно эти слова, чтобы описать свои чувства, – эти слова предназначены исключительно для воспоминаний, однако ж я далеко не уверен, мудрее ли я сейчас, когда пишу. В ту пору я ничего не знал, зато все понимал. Теперь я все знаю, но ничего не понимаю. В общем, я стоял в прохладном подъезде и слушал, а мама даже не подозревала. Почему она не пела для других? Тетушки всегда твердили, что мама могла бы стать знаменитостью, ее голосом восхищались, а когда училась в средней школе, она пела перед разными обществами и на разных собраниях в округе. Ей всегда аплодировали стоя. Тетушки говорили, она могла бы добиться большого успеха, если бы продолжала петь. Но мама бросила пение и пела теперь, только оставаясь одна в городской квартире, то есть в первой половине дня, когда папа был в конторе, а я в школе. Квартира была ее сценой, а дачный балкон летом – оперой. Когда она бросила пение? Когда вышла за папу? Когда родился я? Мое рождение поставило крест на ее будущем? Она больше не могла петь из-за нас? Или из-за меня? Я был так требователен, это я-то, который и в дверь обычно входит тихонечко? Неужели мы с папой занимали в ее жизни столько места, что пение, ее пение и песни мало-помалу отступили: «Over the Rainbow», «Heaven Can Wait», «Cheek to Cheek», «We’ll Meet Again», «Bei mir bist du so schön», «There’s a Song in the Air», «Will You Remember», «Whistle While You Work», «Thanks for the Memory». Достаточно одних названий. Они радовали меня. Летели вдаль на глубоком искреннем дыхании. Особенно я любил «Blue Skies», «Синее небо». Слова, ритм, мелодия – все как надо, песня без сучка без задоринки, которая ни за что не цеплялась, просто лилась, песня, которая оставляла все позади, указывала вперед и, стало быть, была мне по сердцу, потому что мое сердце сделано не так. И все же: «You Can’t Stop Me», «Вы меня не остановите». А она остановилась, бросила. Сколько же песен мир проворонил? Но мгновение спустя я думаю: может, она бросила пение по своей воле? Может, ей казалось, она поет недостаточно хорошо и продолжать нет смысла? Может, она просто-напросто знала свой потолок? Может, знала, что петь лучше уже не сумеет, и потому ограничила пение кухней и балконом? Позднее я, конечно, сообразил, что угадывал здесь собственный страх – страх перед собственной полной ограниченностью и огромной посредственностью. Я помню день, когда издательство приняло мою первую книгу – сборник стихов. Мне было двадцать лет. Я поэт. Я сожгу все мосты. Они уже в огне. Всю дорогу от студгородка Согн до мамы я шел пешком, мама тогда сидела одна в квартире, где я вырос, и не пела, во всяком случае не пела, когда я взбегал по лестнице и отпирал дверь (значит, ключи у меня были по-прежнему), я нашел маму на кухне – где же еще – и протянул ей письмо. Прочти! – сказал я. Я сжигаю мосты! – сказал я, когда она читала письмо. Они уже в огне! Она вернула мне письмо. Я тобой горжусь, сказала она. Правда горжусь. В ту же секунду я, будто в этом была некая логика, вспомнил, что тем летом мне самому следовало сказать ей то же самое: что я ею горжусь. Я хоть раз спросил маму, как ей живется? Чего ей хочется? Никогда. Я сжигаю все мосты, повторил я. Они в огне. Эта неподходящая и фальшивая фраза втемяшилась мне в голову. Почему? – спросила мама. Почему? Почему! Разве ты не видишь, что здесь написано! Я принят! Я горжусь тобой, повторила мама. Только сперва закончи учебу. На это у меня нет времени! Есть, Умник. У тебя вполне достаточно времени. А писать можешь по ночам. Я громко рассмеялся, прошелся по кухне, где мама накрыла для себя – желтая чайная чашка, зеленая масленка, салфетка в серебряном кольце, черносмородинное варенье в синей вазочке, два ломтика свежего хлеба и один хрустящий хлебец, завтрак, священная трапеза домохозяйки. Ты не представляешь себе, о чем говоришь! – воскликнул я. Отчего же, представляю. Я прекрасно знаю, как важно быть свободным. Эти ее слова ошеломили меня, даже поразили. Что ты сказала? Свободным? Мама отвернулась к окну. Самые высокие деревья в Робсампарке успели вырубить, поэтому солнце заливало всю кухню, материнскую контору на неспешной домашней фабрике. Мама стояла сейчас в своей конторе на бездействующей фабрике. Она вздрогнула всем телом, я заметил эту секундную дрожь, а может, и еще более короткую, но все ее существо словно бы ослабело – так мне подумалось, – однако она тотчас выпрямилась, взяла себя в руки, собралась и одним движением обуздала себя. Была весна. Писателем я стал в мае. Свободным? Что ты имеешь в виду? Только одно: ты не должен ни от кого зависеть, сказала мама. Закончи учебу и будь независимым. Только тогда ты сможешь сделать правильный выбор. Тебе понятно, чту говорит старая глупая женщина? Да, я понимал. Понимал, что говорит старая глупая женщина. Она тогда была на десять лет моложе, чем я сейчас. Бульшую часть того, что умею, я усвоил именно там, в недрах квартирной фабрики. Быть свободным – значит довести до конца. Быть свободным – значит завершить. Накрыть тебе тоже? – спросила мама. Или у тебя нет времени, раз уж ты теперь стал писателем? Мы рассмеялись. Конечно накрывай, сказал я. Писатель проголодался.
Книга вышла. Мир остался прежним. Я закончил учебу и некоторое время работал учителем, правда недолго, в одной из гимназий северного Осло, преподавал норвежский и историю. За это время я выпустил несколько книг, точнее, роман и два сборника стихов, одним я даже был доволен, по крайней мере названием, – удивительно, чаще всего я доволен именно названиями, – «Верблюд в моем сердце». В первое же утро, войдя в класс, где мне предстояло быть классным руководителем и вести норвежский, я получил прямо в лоб апельсином. Я видел, кто его бросил, но не стал ничего предпринимать, выжил ведь как-никак, и подумал, что, пожалуй, заставил себя уважать, сделав вид, что этого апельсина не существовало. Но я очень ошибался. Одним апельсином дело не кончилось. Мало-помалу у меня установились с классом хорошие отношения. Я полюбил учеников. Они тоже ко мне привыкли. Мы заключили своего рода перемирие, и всех это устраивало. Так что, наверно, я поступил правильно, сделав вид, что никакого апельсина не было. Добавлю только, что я попытался написать стихи об апельсинах, которых нет. Получилось очень плохо. Писал я, кстати, вечерами и ночами, проверив сочинения и подготовившись к завтрашним урокам. Однажды утром я совершенно продрогший шел по коридору в класс. Я даже опоздал, что совершенно не в моих привычках. У меня как раз вышел сборник стихов, и накануне появились рецензии, неоднозначные. Несколько рецензий вправду задели меня за живое. Там были оценки, с которыми я тогда примириться не мог, да и до сих пор не могу: что я-де неглубокий, остроумный и неглубокий и что мне нечего сказать. Я тащился по пустым коридорам, между вешалками, которые в таком состоянии духа напоминали мне бойню. Убоина вернулась на место происшествия. Стало быть, я был с похмелья и продрог. Вдобавок остроумный и неглубокий. Я снова и снова твердил фразу, которая всю ночь не давала мне заснуть: в следующий раз буду глубоким и тупым. Я мог бы даже пропеть ее. Может, и правда пропел, потому что дверь физического кабинета вдруг открылась и оттуда выглянул учитель, Гундерсен. Я пристыженно поник головой, ускорил шаг, нашел свой класс, и первое, что заметил, водворившись наконец на кафедре, была тишина. Не то чтобы они обычно шумели или вредничали; как я уже сказал, после апельсинов мы вполне ладили. Эта тишина была другая, совсем другая. Она прикрывала что-то еще, а именно тайну, известную ученикам, но не мне. Я мгновенно насторожился. Напомню, я не люблю неожиданностей. Предпочитаю, чтобы все оставалось как обычно. Я что, угодил в ловушку? Скоро тишина стала невыносимой, а у меня не было сил перейти в контратаку. Я просто ждал большого незримого апельсина. Как долго это продолжалось? Не знаю. Ученики что же, хотели таким манером наказать меня за опоздание на урок, наказать примерным поведением? Наказать тишиной? Но в лицах этих молодых ребят – моложе меня лет на пять-шесть, не больше, и живших другой жизнью, их лица были юные и нескладные – я не сумел отыскать тем утром дурных намерений, ни намека на малейшую каверзу, только ожидание. В конце концов класс тоже не выдержал. Один из мальчиков встал – кстати, тот самый, что в свое время залепил мне первым апельсином, – и показал на меня, вернее, куда-то мимо меня. Поскольку же это, с точки зрения класса, явно не помогло, они не вытерпели. Рухнули на парты, вздыхали, стонали, крича наперебой: Смотрите! Там! Я обернулся и увидел. На доске ученики нарисовали верблюда, заключили его в большущее сердце, а внизу написали: «Поздравляем, писатель Умник! Мы вами гордимся!» Они тоже звали меня Умником. Я не знал, куда деваться, как выйти из положения. Смутился и ушел в коридор. Уткнулся лбом в вешалку и заплакал. Хорошенькое дело – я, учитель, стою в коридоре и плачу от радости. Ученики отправили меня сюда. Отправили в коридор, чтобы плакать от радости. Я взял себя в руки, вернулся в класс, теперь тишина была другая, густая и сытая, почти тупая, ведь эти неуклюжие ученики смекнули, сколько серьезности заключено в признании. Они признали меня. Тут раздался звонок, урок окончился, и началась моя оставшаяся жизнь. Той же осенью я бросил работу учителя, зная, что мама была права тем утром на кухне, когда я, двадцатилетний, собирался сжечь все мосты. Тот, кто лишь сжигает мосты, сгорает сам. А глупец сжигает мосты, прежде чем их перейдет. Класс Грефсенской гимназии осенью 1980-го был моим мостом, переходом в общество, где я вплоть до сегодняшнего дня, когда пишу эти строки, буду заниматься писательством, – этот класс стал моей свободой.
Почему я не сказал маме, что она замечательно пела? Что я тайком слушал ее? Что песни действовали на меня успокаивающе, что я любил ее репертуар, ведь эти песни несли весть о легкости, о непринужденности, которую я рано научился ценить, потому что мне самому ее недоставало, во мне все тянуло вниз или указывало прямиком вверх. Ее песни дарили утешение, радость, сон, акустическую меланхолию. У ее песен была своя пора года. Когда она пела «Blue Skies», я знал, что пришла весна. Точно так же я знал, что, если она не пела, что-то было не в порядке. Так почему же, если она не пела, я не спрашивал, чту не в порядке? Почему не подарил ей свое признание, не сказал прямо, что она пела замечательно, да-да, совершенно замечательно? Я ничего не сказал. Наоборот, использовал любую возможность, чтобы обругать ее песни: мол, они замшелые, она может оставить их себе, им место в доме престарелых и еще того хуже. Что говорила на это мама? Это теперь мои песни совершенно заурядные, говорила она.
Это теперь мои песни совершенно заурядные.
14
Хайди в гости не приходила, и мало-помалу я, при моей умственной отсталости, понял, что, если Луна не идет к тебе, ты попросту должен сам отправиться на Луну, пусть даже это не так уж просто, поскольку я еще не утвердил свой флаг на этой планете и вообще ни на какой, раз уж на то пошло, а так оно и было. Я сидел в мансардной комнате и боялся, то есть пытался сочинить, как все будет. Хотел опередить мечты. Мечты, принадлежавшие ночи и сну, были непроизвольны и отрывочны. Их вечно заносило, когда все начинало идти на лад. Иначе с сочинительством, со снами наяву, которые можно с первой же минуты контролировать, а не идти у них на поводу. Прежде всего, когда я приду, Хайди будет одна. Шайка папенькиных сынков утонула возле Стейлене, а Лисбет сидела под арестом за тунеядство и дожидалась в женской тюрьме Бредтвейт смертного приговора. Помощник судьи уехал на Нордкап выносить там приговоры. Я тоже тосковала по тебе, скажет Хайди, выйдя мне навстречу. Я тоже. Что же тебя так задержало? Стихи, милая. Мне надо было закончить стихотворение, иначе я бы не рискнул посмотреть тебе в глаза. Прочти, дорогой. Прочти мне. А после я прочту его тебе. После чего? Сперва мне хочется трахнуться.
Мой девиз: все в голове!
Я надел рубашку, которая висела в шкафу со времен распада унии, оставил теннисные туфли и выдрал из джинсов несколько ниток. Мне тоже нужна форма, тогда никто не спутает меня с подонками из Тройки.
Мама сидела на балконе.
– Ты вправду решил идти в таком виде?
– А что?
– Сущий оборванец. Хотя бы обуйся.
– Босиком лучше. Иначе я рискую свалиться с шарика.
– Да ты давно свалился. Пробуешь походить на Ивера?
Я жутко разозлился. Всю маркизу в клочья бы порвал. Неужто все, даже родная мать, думают, что я подражатель, копия, дурацкий оттиск? Знали бы они, насколько я уникален. Знали бы, что мое стихотворение приняли в журнал, – стихотворение, которое никто за меня не писал, которого не существовало, пока я его не сочинил. Они бы споткнулись о мои вмятины и никогда больше не встали. Я им покажу. Рано или поздно покажу.
– Незачем было давать ему деньги!
– А что в этом плохого? Он оказал нам услугу.
– И что?
– Ты мог бы и сам принести ящик. Если б немножко напрягся.
– Может, я вообще особо не напрягаюсь!
– Ты куда?
– Никуда.
– Никуда? Значит, к Иверу Малту?
– Нет, не к Иверу Малту. Прокачусь на велике. Это тоже не годится?
– Я думала, мы сходим искупаться и позагорать.
– Пожалуй, в другой раз.
– В другой раз? Другого раза может и не быть.
Мама смотрела на фьорд, на холмы по другую сторону, тонувшие в сиянии света и воды. Не надо было маме так говорить. Эти слова повторялись тем летом снова и снова. В другой раз. Другого раза может и не быть. Невыносимый припев. Можно положить на музыку и нанять «Серебряных мальчиков», звучать будет прескверно, и хуже всего, что не фальшиво, а правильно. Я сел, не смея спросить, что она имела в виду, когда сказала, что другого раза может и не быть.
– У нас есть фотографии Тетушки Соффен в молодости? – спросил я.
– Зачем тебе?
– Просто вдруг подумал. Нельзя, что ли? Для всего нужны причины?
– А я подумала, почему тебя вдруг заинтересовали старые фотографии Тетушки Соффен. Кстати, злиться совершенно незачем.
– Я не злюсь.
– Но выглядишь злым.
– Ты еще не видала меня злым, – сказал я.
Некоторое время мама молча с удивлением смотрела на меня, потом ушла в комнату и принялась рыться в ящиках. Желтый блокнотик лежал на столе. Лето 1969-го. Мне захотелось в него заглянуть. Не знаю почему. Почему мне захотелось взглянуть на ее подсчеты и списки для памяти? Но мысль, что надо заглянуть в желтый блокнотик, застряла в голове. Не давала покоя. Так уж я устроен: если вбил что-то себе в голову, то непременно должен сделать, иначе не успокоюсь. Но пришлось одуматься. Мама вернулась с фотоальбомом, положила его на стол между нами. Я перелистал несколько фотографий, которые ни о чем мне не говорили. Тут мама остановила меня, показала:
– Вот она. Тетушка Соффен в молодости.
Она сидит в плетеном кресле перед балконом. Лето. Резкие тени. Платье по щиколотку. На коленях зонтик от солнца. Личико круглое, маленькое. Похожа на щеночка. Как давно это было? У Тетушек нет возраста. Это могло быть до Рождества Христова или около того, если б тогда уже придумали снимать на пленку, я имею в виду.
– Самая красивая девушка в Христиании, – сказал я.
– Да, она действительно была хороша собой. Как и все Тетушки.
На снимке было несколько человек. За спиной у Тетушки Соффен стоял господин в белом костюме, в шляпе, из-под усов выглядывала трубка. Он опирался рукой о спинку кресла и щурил глаза, то ли из-за дыма, то ли из-за яркого солнца, то ли еще из-за чего.
– Кто этот тип?
– Не говори так.
– Кто этот джентльмен?
– Кавалер Тетушки Соффен. Француз. Кажется, музыкант.
– Господи. Вот почему, стало быть, Тетушка Соффен знает французский.
– Ты говорил с ней по-французски?
– Нет. Она со мной. И что с ним случилось?
– Они собирались пожениться. Но ничего не вышло. Он вернулся во Францию, и больше Соффен о нем не слышала.
Ничего не вышло. Эти слова вцепились в меня мертвой хваткой. Сколько всего никогда не выходит. По сути, бульшая часть. Мир полон того, что так и не вышло. Совершенно невыносимо. На снимке Соффен улыбается и выглядит лукаво, будто у нее есть большой секрет и этот секрет – будущее. Видимо, она счастлива. Да, счастлива. Так я решаю. Жизнь на пороге. На пороге свершения. Соффен закончила сборы. Приготовилась. Ждет только команды «старт!», ведь она готова, целиком и полностью. Но команды не последовало. Когда мы рассматриваем фото, всё уже в прошлом. Дистанция пройдена. И что в промежутке? То, что так и не вышло. Меня захлестнула огромная печаль, селезенка разрослась, не только из-за Тетушки Соффен, но и из-за меня самого, ведь я был занят собой и занят до сих пор, потому что вдруг подумал обо всем том, что не выйдет и в моей жизни, этот баланс всегда будет минусовым, красные цифры над кроватью.
– Значит, он оказался мерзавцем, – сказал я.
Мама фыркнула:
– Так и есть. Мерзавцем.
На фото был еще один человек, девочка, чуть-чуть повыше цветочных ящиков на балконе. Фотографироваться ее, скорее всего, не звали. Ей просто любопытно посмотреть, что происходит. Она не хочет ничего пропустить. Короткостриженная, с челочкой, под пажа, так это называется, взгляд открытый навстречу всему и вся. Она тоже готова, хотя и не до конца.
– Это я, – сказала мама.
Из нее что-то вышло? Свершилась ли ее жизнь? Была ли мама тем человеком, каким мечтала стать маленькая девочка среди цветов на балконе? Была ли мама той, что шла ей навстречу и исполняла ее желания? Я не знал. Не мог знать, о чем она мечтала. Если на то пошло, я мало, а то и вовсе ничего не знал ни о маме, ни о девочке, какой она была когда-то. Я обречен строить догадки. Утверждать иное – ложь.
– Сколько тебе там лет? – спросил я.
– Семь и четыре месяца.
– Ты так хорошо помнишь.
– Тем летом я выучилась плавать.
– Мне пора бежать, – сказал я.
Мама закрыла альбом:
– Я не то имела в виду.
– Ты о чем?
– Ну, когда сказала, что ты думаешь только о себе.
– Ничего страшного.
Пожалуй, она таки была права. Я не мог не признать. Я почти забыл, что папа в городе, в больнице, со сломанной ногой, а не здесь. И меня снова поразила смутная и мучительная мысль: я плохой человек, да, плохой. Чтобы стать хорошим, мне надо сосредоточиться. Такое само собой не получится, и, вообще-то, я предполагал, что хорошим человеком бывают от природы, а не по решению.
– Ты слышала о папе что-нибудь еще?
– Ему нужен покой.
– Может, съездим навестим его?
– Посмотрим.
– Посмотрим? Почему?
– Потому что ему нужен покой. – Мама вдруг улыбнулась и ласково посмотрела на меня. – Ее зовут Хайди?
– Кто тебе сказал?
– Тетушки упоминали девочку по имени Хайди.
– И что?
– Я просто спрашиваю, Крис. Ты ведь теперь ничего мне не рассказываешь.
– Как я могу рассказать, если рассказывать нечего?
– Я думала, ты поглядываешь на Лисбет.
– Лисбет? Зря ты так думаешь.
– Ладно. Но будь осторожен.
– Осторожен? Ты о чем?
– Когда ездишь на велосипеде. Ты легко можешь замечтаться. А в таком случае и до беды недалеко.
Вообще-то, я бы и не возражал, если б случилась беда. Ничего ведь не оставят в покое. Все им надо перевернуть вверх дном. Все камни надо непременно перевернуть, а я изволь выползать на их мерзкий свет. Невыносимо. Невыносимо даже просто подумать, что ничего в секрете не сохранишь. Тут у меня мелькнула мысль, головокружительная и всепоглощающая, почти нестерпимая, что сберечь в тайне я могу только одно – то, что напишу, оно еще не написано, еще не существует, но из него выйдет толк.
Я поехал довольно длинной окольной дорогой, чтобы успокоиться, но так и не остыл, в конце концов спрятал драндулет в кустах и дальше пошел пешком. Лисбет сидела в высокой траве, с крокетным молотком и пивом. Вдобавок только в одной половинке бикини, в нижней. А это не много. Да что там, исчезающе мало. Я сунул руки в карманы и совершенно непринужденно, не спеша направился к ней, но смотрел куда угодно, только не на ее грудь, не особенно большую и не вызывающую желания кричать «ура», но я бы кричал «ура» при виде любой груди, а она наверняка давно ходила без бюстгальтера, это точно, потому что грудь была такая же загорелая, как и остальной торс, да и бедра тоже, если взглянуть на них, и я невольно взглянул.
– В крокет играешь?
– Умный вопрос. Пиво пью.
– Вижу. А в перерывах играешь в крокет?
– Наоборот, в перерывах пью пиво. Ты нынче шикарный. Прифрантился?
– Не-а, с какой стати? А ты?
– Как видишь. Я прифрантилась совсем чуть-чуть. А ты чертовски пристально глядишь как раз на те места, где я не прифрантилась.
– Я думал, ты под домашним арестом.
– Я свободна. Как видишь. Свободна как птица.
– Вижу. А летать умеешь?
– Чертовски забавно с тобой поболтать. Но, кроме как болтать, ты еще что-нибудь умеешь?
– Ловить на жестянку.
Лисбет засмеялась, встала, допила пиво, а одновременно отмахнулась от назойливого слепня, который свалился в гамак, где отдыхала кошка, которая наконец-то могла чуток развлечься в этой знойной духоте. Больше я не нашел что сказать. Лисбет обернулась ко мне, опять хихикнула:
– Ловишь на жестянку… Я думала, ты вообще не осмелишься прийти.
– Не осмелюсь? Это почему же?
– Во всяком случае, собирался ты чертовски долго.
– А куда спешить?
– Как куда, храбрец? Она ждет возле купальни.
– Кто?
– Кто? Ты что, приперся глазеть на меня, красавчик?
– Я не глазею.
– По-твоему, тут глазеть не на что?
– Почему? Много на что можно поглазеть.
– Вот как? Чрезвычайно убедительно. Присмотрись получше, поэт. Ради меня.
Лисбет шагнула ближе и выпятила грудь, бесстыдно и в то же время застенчиво. Я отпрянул, поскольку не хотел впутываться в это, что бы это ни было. Она только что назвала меня поэтом?
– Твоих родителей здесь нет?
– Нет. А что? Они еще вчера уехали. Ты что-нибудь натворил? Требуется приговорчик?
– Вообще-то, нет. По горло сыт проповедями.
– Черт, Чаплин. Разговаривать с тобой все забавнее. Надо нам почаще общаться.
– С тобой тоже. Возле купальни, говоришь?
Лисбет кивнула в сторону фьорда:
– Вон там, дорогуша. Как замочишь ноги, считай, ты почти на месте.
– Отлично.
– А поймаешь ртом водоросли, значит забрался слишком далеко.
– Спасибочки. Очень мило с твоей стороны.
– Не стоит благодарности, красавчик. Веди себя хорошо.
Я пошел в ту сторону, куда указала Лисбет. Внезапно лес кончился, высокие сосны расступились, я вышел к береговым скалам и остановился. Мне почудилось, будто из одного мира я шагнул в другой. Расстояния исчезли, остались только во мне. Этим летом каждый день был дверью, которая скользила вбок, и я не имел выбора, поневоле шел вперед. Она сидела лицом к воде, на мостках возле купальни. Влажные волосы облепили плечи. Я видел блестящие капли на ее коже, секунду казалось, будто ей холодно, она завернулась в желтое полотенце. Это от меня повеяло холодом? Она заметила, что я стою и смотрю на нее? Я пошел к ней, стараясь, чтобы под ногами хрустели ракушки. Не хотел появиться чересчур неожиданно. Наконец она обернулась и вроде как не особенно удивилась, зато удивление изобразил я:
– Ой, это ты?
– Как видишь.
– Вода холодная?
– Прохладная.
Я сел рядом. Отсюда был хорошо виден город. Даже слышны куранты на башнях Ратуши – так близко мы находились, и за то короткое время, какое звукам требовалось, чтобы долететь до нас, они искажались и дрожали, под конец напоминая звон коровьих колокольцев под водой; я не то чтобы слышал раньше такие колокольцы под водой, но это сравнение показалось мне наиболее подходящим. Прожорливые чайки чистили клювы на солнышке и крикливо ссорились из-за мусора, который плавал в зеленой воде отлива – там кверху брюхом, размахивая клешнями, лежал краб. Мне хотелось одного – взять полотенце с плеч Хайди, стереть гусиную кожу и руку уже не убирать.
– Ты принес стихотворение? – спросила она.
– Да нет. Ну, в смысле, я еще не вполне закончил.
– Обещаешь прочесть мне? Когда закончишь?
– Ясное дело. Слово есть слово.
Она засмеялась, и я смутился. Если вдуматься, в то лето почти все смущались. Логичнее было бы наоборот, тем летом, когда люди покорили Луну, всем следовало бы задаваться. Однако ж нет. Что я говорил вот только что? Слово есть слово. Сказал так, будто продолжу: в горе и радости, пока смерть не разлучит нас и прочая и прочая. Иначе говоря, разговор забуксовал. Вообще-то, просто посидеть без трепа тоже хорошо, может, даже лучше, просто я так устроен, что не выношу молчания в присутствии других. В одиночестве я люблю тишину, прямо обожаю, часами могу сидеть один, не говоря ни слова, но вместе с другими, особенно с этой девочкой, с Хайди, тишина нестерпима.
– Ты читала «Моби Дика»? – спросил я.
– Только слыхала про него.
– Тогда тебе надо прочесть. Там про шестнадцатитонного кита-альбиноса, которого никто не может поймать.
– Кит-альбинос. А такие бывают?
– А то! Белый кит. Их немного. Может, вообще один. Если пересчитать. Зато этот один доживает до глубокой старости, понимаешь? Можешь взять у меня. Книгу, я имею в виду. Не кита. Если хочешь. Я тебе с удовольствием дам.
Я вдруг заметил, что Хайди смотрит на меня и пытается спрятать улыбку в одном уголке рта, в правом, но безуспешно; наверно, она сидела так все время, пока я работал на холостом ходу, заполняя Осло-фьорд туманом и выхлопом.
– Кстати, насчет белого кита, – сказала она. – Тебе не мешает немного подзагореть.
– Писатели не загорают.
– Да?
– Они умываются уксусом.
– Поэтому тебя прозвали Чаплином?
Тут я потерял нить разговора, надо хорошенько обдумать, какая связь между китом-альбиносом, писателями, уксусом и Чаплином, ведь даже я, местный чемпион по части метафор, и то смутился, смутился еще сильнее. Она что, испытывает меня? Да, наверняка. Испытывает. Я на высоте по части устных метафор. И вдруг расслабился, совсем расслабился, сам не знаю почему, расслабился, и все, оттого что сидел с душевной подругой в тихом уголке лета. Разве нельзя сказать все так, как оно есть? А если я скажу, она, может, вознаградит мою честность, может, я сумею подружиться с ней не только душой.
Я показал на свою правую ногу:
– Я родился ногами вперед.
– Вон как.
– Это большая редкость. Один раз на сто тысяч. Может, и больше, то есть меньше. В общем, большая редкость.
– Надеюсь. Я имею в виду матерей.
Кажется, она восприняла это не слишком всерьез.
– Я мог стать косолапым, – сказал я.
Сказал и сразу же пожалел. Косолапость не то, чем можно похвастаться. Надо действовать энергичнее.
– Мог заработать и кое-что похуже. Знаешь, когда пальцы на ноге скрючиваются узлом и разделить их невозможно. В худшем случае мне бы ампутировали обе ноги. К счастью, обошлось. Сама видишь.
– Обе?
– Обе. В лучшем случае одну. От колена.
– И поэтому они прозвали тебя Чаплином?
– Нога, видишь? Она стоит под углом. Как у Чаплина, верно? Только у него оба ботинка шли вкось. А ты как думала?
– Я думала, потому, что ты похож на черно-белый фильм.
– Но я же не немой, – сказал я. – По-твоему, мне надо завести тросточку?
Хайди хихикнула, улеглась, солнце осветило ее целиком. Знала бы она. Знала бы она, что именно сейчас сказала чистую правду.
– Ты забавный, – сказала она.
– Ты уже говорила. Что значит «забавный»? Тупой? Недоумок? Отсталый? Медлительный? Неандерталец?
Она ждала, пока я одолею деревянную лестницу в словарь.
– Просто другой, Крис.
– Я уже говорил, зови меня Фундер, Умник.
– Ладно, Умник. Просто чуть-чуть другой.
– Чуть-чуть?
Теперь я мог быть еще правдивее, чем Хайди. Решение за мной. Я добровольно показал ей свою ногу. Мог продолжить и показать ей вмятины, придать этому слову новый смысл. Но не рискнул. Не рискнул опрометчиво испортить то, что начиналось. Этим летом здесь, на узких мостках возле купальни, такое недопустимо. Я не хотел портить радость, ожидание, обратную волну надежды – безнадежно огромной надежды, будто жизнь, да-да, сама жизнь, дамы и господа, тяжелым грузовозом скользила мимо и тянула нас за собой или на дно. Сказки не должны начинаться словами: Давным-давно… Лучше так: В нынешнее время… Или еще лучше: Когда-нибудь… Я снял рубашку, а на желтом полотенце хватило места нам обоим. Вот тогда-то я понял свою внутреннюю суть, если она у меня есть, там внутри, а именно: я не хотел быть другим. Хотел быть заурядным. Если вдуматься, я хотел быть заурядным. Не хотел, чтобы моя суть поднимала вокруг себя шум. Мы лежали так близко, что я чувствовал прикосновение ее бедра и плеча. Расстояние между нами образовывало чашу, которая при малейшем движении заполнится или разобьется. Я накрыл ладонью руку Хайди, она не противилась. Первый шажок сделан, но впереди еще долгий путь. Тут я услыхал, что сквозь тучи чаек приближается моторка. Мы оба тотчас сели. Конечно же, это Путте и его шайка. К сожалению, они не пошли ко дну возле Стейлене. Один – ноль в пользу треклятой реальности. Все они стояли в лодке и швыряли пустые бутылки в море или в чаек, что по большому счету одно и то же. Пора мне себя показать.
– Прекратите! – крикнул я.
– Здоруво, Бледнолицый!
Бледнолицый? Новое прозвище, едва я начал привыкать ко всем прочим?
– Бледнолицый? Это еще кто? Я никого не вижу!
– Ясное дело, ты до того бледный, что скоро совсем прозрачным станешь. А кстати, ты нынче рыбачишь с жестянкой или без?
– Очень смешно.
– Поймал что-нибудь, а, Бледнолицый? Или только клюет маленько?
Хохот, хохот. Самодовольный хохот. Как я ненавидел и презирал этот хвастливый хохот, какой некоторые позволяют себе, когда вообще ничего смешного нет. Но Хайди не смеялась. А значит, все это не имело значения. Пускай хохочут сколько влезет, пока Хайди не смеется. У меня чуть ноги не подкосились.
– Прекратите! – повторил я.
– Чего?
– Швырять в море пустые бутылки. Рыбы могут порезаться.
– Порезаться? Вот было бы классно, а? Ловил бы потрошеную макрель!
Они с грохотом причалили, аж мостки задрожали. Здесь привальных столбов не было, и ничто не самортизировало удара. Я не намерен особо задерживаться на этой бездарной шайке, скажу только, что Путте хотел забрать Хайди и двинуть к следующим купальням, они что-то затевали, вроде бы праздник отлива, но Хайди отказалась, и в конце концов Путте разозлился.
– Может, Лисбет не занята, – сказал я.
Почему я так сказал? Путте смотрел на меня, Хайди смотрела на меня, все смотрели на меня.
– Лисбет не занята? Что ты имеешь в виду?
– Может, она захочет поехать с вами, вот и все.
– Не занята? Ты что, трахаешься с Лисбет? Неужели?
– Я не это имел в виду. С какой стати мне трахаться с Лисбет?
– Почем я знаю? Я не телепат. Возьми себя в руки, Бледнолицый! Еще сгоришь на солнце смотри.
– Я с Лисбет не трахаюсь. Она в саду, сама с собой играет в крокет.
Путте повернулся к Хайди, показывая на меня:
– Ты решила уединиться с этим ленивцем?
– Мы, пожалуй, придем попозже.
– Пожалуй, придем попозже! Черта лысого я стану торчать здесь и переливать из пустого в порожнее.
Путте прыгнул в лодку, и они наконец отвалили, слава богу, но день был испорчен, во всяком случае почти. Путте поставил меня на место. Пасть ниже вряд ли возможно. Зачем я говорил то, в чем не было необходимости? Никто ведь меня за язык не тянул. Я говорил, чтобы угодить, говорил то, что, как мне казалось, им хочется услышать, а достигал прямо противоположного результата. Никому не угождал. Неужели так будет и с писательством, неужели я буду писать то, что, как мне кажется, народ хочет прочесть? Когда приду сюда в следующий раз, позабочусь, чтобы шел дождь. Тогда мы сможем посидеть в купальне, невидимые, несмущенные, насколько я сумею не смущаться в обществе Хайди, в купальне, когда идет дождь. С другой стороны, весьма сомнительно, чтобы Хайди в дождь сидела на мостках, а тогда я дальше не продвинусь. И я мысленно повторил: дальше я не продвинулся. Застрял. Завяз. Мы пошли к Лисбет, в нескольких метрах друг от друга.
– Мы пойдем к ним? – спросил я.
– Я так сказала, чтобы от них отвязаться.
Это повод подойти к ней чуть поближе.
– А Лисбет разве не свободна?
– Ты имеешь в виду, легкомысленна?
– Нет. Просто свободна.
– Постоянного парня у нее нет. Если ты об этом. Тебе любопытно?
– Вот уж нет.
Хайди засмеялась:
– Ну да, еще как любопытно!
Я не сразу нашел что сказать.
– Откуда ты знаешь Лисбет?
Хайди подняла шишку, бросила в меня. Мне нравилось, что она кидает в меня шишки. Пусть хоть целую сосну на меня свалит.
– Ты целиком зациклился на Лисбет, да?
– Не-а. Зациклился? Ничего подобного. Просто спросил.
– Мы дружим с детства.
– Однажды я был у нее на дне рождения. Давно. Может, и ты там была?
– Может. Никто больше не хочет ходить к ней на день рождения.
– Почему?
– Ты бы пришел?
Лисбет качалась в гамаке. Жестом подозвала нас. Кошка куда-то пропала. Мы подошли ближе.
– Расскажи про Ивера, – попросила Лисбет.
– Что рассказывать-то?
– Как – что? Тебе же есть что рассказать. Иначе я бы и спрашивать не стала, так?
– Он ходит босиком.
– Это все видят. Найди что-нибудь поинтереснее.
– Его мамаша печет вкусный хлеб.
– Ну, ты вдруг стал полным занудой, Кристиан. Расскажи про алкаша.
– Про папашу?
– Там что, не один алкаш?
– Он мастерит блесны, на которые Ивер ловит рыбу.
– У них нет денег на фабричные блесны?
– Может, папашины лучше покупных.
– Наверняка. Хотя мне на это плевать. Расскажи про его брата.
– Насколько мне известно, у него нет брата.
– Насколько тебе известно? А полубрат? Немецкий ублюдок? Слабоумный. Расскажи про него.
– У Ивера и полубрата нету. Насколько я мог выяснить.
– А кто же тогда шастает по округе и палит из ружья?
– Как мне удалось узнать, из ружья они отстреливают кур, пулей в затылок.
– Отлично, красавчик. Уже лучше. Как насчет собаки, которая не умеет лаять?
– Про нее я вообще не слыхал.
– Потому что она не умеет лаять. Что ты сделала с нашим мальчиком, Хайди? Жарила на солнце или только сосала за ухо?
– Замечательно. Заткнись, Лисбет.
Пора удалиться. Я так и сделал. Тихо-спокойно ушел. Кстати, думаю, они вообще не заметили, что я ушел. Отыскал в кустах велик. Больше всего мне хотелось закрыть глаза, отпустить руль, скатиться прямиком на пристань и не тормозить, тогда через день-другой Ивер Малт заловит меня на крючок, мерлана со спицами вместо ног. Но я этого не сделал. Такое я мог только сочинять. Выдумывать. То-то и оно. Что я говорил? Все в голове. Таков мой девиз. Я поехал домой. Мама по-прежнему сидела на балконе, листала свой желтый блокнотик. Наверно, подсчитывала, какие товары мы получили от торговца на прошлой неделе, и составляла список на следующую. Увидев меня, она сперва засмеялась. Сегодня все только и делали, что смеялись. Я что-то проморгал? Сегодня международный день смеха под эгидой ООН? Или НАТО решило, что всему населению стран-членов надлежит 14 июля смеяться? Или это затея правительства Бортена? Мне тоже смеяться? Я смеяться не стал.
– Ты обгорел, – сказала мама.
– Да? Хорошо, что ты сказала. Мне уже легче.
– Незачем сердиться просто оттого, что я так сказала.
– Я не сержусь. Почему ты твердишь, что я сержусь, когда я вовсе не сержусь? А?
Мама помолчала, только смотрела на меня, и в этот миг я был уверен, что она видит мои вмятины. Секунду мне хотелось положить голову ей на колени и сказать: пожалуйста, посмотри на мои вмятины.
– Схожу за мазью, – сказала мама.
– Лучше уксус, будь добра.
– Что-то случилось? Ты такой сердитый.
– Ну вот, снова-здорово! Я не сердитый! С какой стати мне сердиться?
– Вот и я спрашиваю. На меня сердиться не за что.
– Если ты повторишь еще раз, я вправду рассержусь, да-да!
Я опрокинул чашку, прошел мимо мамы, поднялся к себе в комнату. Кожа потрескивала. Я рискнул подойти к зеркалу и ужаснулся. Физиономия тоже обгорела. Я был похож на распухшую сливу. Вдруг это никогда не пройдет? Вдруг я обречен вечно ходить красным? Вот моя кара. Если там наверху существует какой-нибудь сволочной бог, слева от Луны, и смотрит прямо перед собой, то он приговорил меня, Кристиана, Криса, Чаплина, Бледнолицего или Умника, зовите как угодно, к вечному солнечному закату. Мне надо попросту запереться в комнате и поддерживать контакт с человечеством через почтовую щель и замочную скважину. Так или иначе, одно ясно. Я никогда больше не стану смотреться в зеркало. Так я себе торжественно обещал. Больше никаких зеркал! Затем я опять попытался писать стихотворение, которое еще не было стихотворением, только заголовком, и он, кстати говоря, нравился мне все меньше. Но когда кожа трещит, а физиономия смахивает на переспелую сливу, писать невозможно. Я открыл «Моби Дика», попробовал читать. Честное слово, с каждой перевернутой страницей этот роман становился все толще и толще. Каждая фраза была как барьер, через который надо перелезть, и барьеры эти становились все выше, а когда я дошел до второй страницы, пришлось вернуться назад, посмотреть, не упустил ли я чего. Так оно и шло, то бишь не шло вообще. Шло в другую сторону. Вспять. Я читал вспять и кончал на «Зовите меня Измаил» каждый раз, когда пытался двинуться дальше, а еще хуже будет, если я дочитаю дотуда, где роман еще не начинался, и буду листать воздух. Я со всей силы шваркнул «Моби Дика» в стену, переплет оторвался, и все ровным счетом 703 страницы разлетелись по полу в полном беспорядке, так что я просто собрал их в кучу и отправил в мусорную корзину. Успокоившись, я услышал, что мама на балконе поет, поет мою песню, «Blue Skies», которая плывет прочь, и может унести меня, и никогда не кончается, длится в рефренах солнца. Я исполнился такой гордыни, что не сдержал клятву и опять посмотрел в зеркало. И невольно обеими руками зажал рот, чтобы не закричать. Теперь еще и сыпь появилась, как от кори. Вся физиономия походила на большой мяч в красную крапинку. Я не узнавал сам себя. Словно нагнулся над колодцем и увидал там урода, жуткую морду. Я отпрянул, но безуспешно. Я никуда не пропал. Закрыв глаза и ощупывая пальцами лицо, я не мог отделаться от впечатления, что оно сплошь в горных цепях, болезненных горных цепях. Внутренняя краснота проступила наружу. Поделом. Иных метят водой. А я помечен огнем. Никогда больше не посмотрю себе в глаза. Никогда больше не посмотрю на себя в зеркало, никогда, на сей раз я дал клятву и повторил: больше никаких зеркал!
Я подождал, пока мама не умолкнет.
И тогда спустился вниз.
– Посмотри на меня, – сказал я.
Мама посмотрела:
– Что стряслось?
– А ты не видишь? Что со мной?
– Подойди поближе.
Я шагнул к ней. Солнце над Колсосом стояло спокойное, синее. Желтый блокнотик на столе как последний горячий луч, точка среди вечера, куда может кануть все.
– Я не могу выйти из дому. Не могу появиться на людях. Конец.
– Не шути.
– Это корь?
– Корью ты уже болел.
– Может, рецидив? Может, меня искусали земляные осы, а я и не заметил?
– Тетушка Масса поила тебя зверобоем?
– Поила.
– Когда загораешь после зверобоя, то именно так и выглядишь.
– Это пройдет?
– Все проходит.
Я вернулся в свою комнату и сидел там, пока все не прошло. Но оно не проходит. Проходит только в порядке исключения.
15
Ивер Малт стоял на крыльце с большим ведерком краски и кистью.
– Ты болел?
– С чего ты взял?
– Вид у тебя такой.
Я мгновенно насторожился:
– Это какой же?
– Ты бледный.
Вот это слышать приятно: бледный, нейтральный, а значит, не выделяюсь. И я подобрел:
– Что ты задумал?
– Флагшток.
– Флагшток?
– Покрасим его.
– Кто сказал?
Я огляделся, но мамы не увидел. В целом было тихо. Шмели и те спали. Солнце стояло на четверть первого. Ивер зашагал к флагштоку.
– Шевелись! – крикнул он. – Тогда успеем закончить до того, как мамаша твоя вернется.
– Ты знаешь, куда она ушла?
– Я видел, как она шла к Стрелке. Там, кажись, живет старая балаболка? У которой есть телефон? Наверняка хочет позвонить твоему отцу.
Пожалуй, именно тогда Ивер Малт надоел мне по-настоящему. Он взял меня в кольцо. Знал больше, чем я. Дружелюбие улетучилось. Надо от него отделаться.
– Я закончил «Моби Дика», – соврал я.
Ивер продолжал идти и не говорил ни слова.
– Не хочешь узнать, кто победил?
– После. Будет чему порадоваться.
Я шагал следом за Ивером. Даже здесь, у себя дома, я шел за ним следом. Солнце выглядывало между двух туч. Тяжелый свет. Он снял кепку, протянул мне. Я разозлился:
– На черта она мне?
– Чтоб ты сызнова не обгорел.
Я рассвирепел еще больше:
– Ты вправду воображаешь, что я напялю эту кепку? «Эссо»!
– Не знаю. Не хочешь?
– Лучше поджарюсь, чем надену.
– Ладно. Никто тебя не заставляет.
– У нее совершенно дурацкий вид.
На миг Ивер вроде как удивился:
– Злиться-то зачем?
– Во-первых, я не злюсь…
– Не злишься? Ну и хорошо.
– Во-вторых, ты еще не видал меня злым.
Едва сказав это, я сразу сообразил, что слова-то не мои. А Ивера Малта. Слова тем летом тоже меняли хозяев. Я хотел иметь свои слова, а не перенимать чужие. Ивер опять натянул кепку на голову:
– Ты меня тоже.
И мы взялись за флагшток. Сперва надо было его опустить, но не получилось. Опорное гнездо проржавело. И очень даже хорошо. Можно бросить это дело, заняться каждому своим. Однако Ивер предложил влезть наверх и съехать вниз со скребком. Он ведь принес не только краску и кисть, но и скребок, наждачную бумагу и серебрянку тоже. Ивер не сдавался. Так что не отвертишься. Я притащил лестницу, и Ивер чуть ли не взбежал по ступенькам наверх, меж тем как я стоял на дне мира, держал лестницу. В голове мелькнуло: может, бросить и уйти – к купальне, к скалистым склонам, ко всему, что далеко отсюда, далеко от Ивера Малта. Но мысль так и осталась мыслью. Правда, можно ее записать. Мысль, что можно записать мысль, мелькнувшую в голове и кончившуюся ничем, наполнила меня радостью и счастьем. Я еще крепче вцепился в лестницу, чтобы Ивер без риска влез на последнюю ступеньку. Скоро на меня посыпались сухие ошметки краски. Словно мертвые, оборванные мотыльки. Словно страницы «Моби Дика». Затем настал черед краски. Ивер заверил, что цвет точно такой же, как был. Последний раз он вроде бы прихватил с собой клочок, чтобы не ошибиться? Ивер все предусмотрел. Ивер планировал. Он снова влез наверх и приступил к покраске – сверху вниз. Наконец осталось только навести красоту на шар, или купол, как говорили Тетушки. Ивер захватил наждак и серебрянку и в третий раз залез на верхотуру. Пока он орудовал там под туго натянутым синим небом, к калитке подошли вдова Сплетница Гулликсен и мама. Обе остолбенели, увидав Ивера Малта, изображавшего флаг. Мама кинулась к нам с криком:
– Слезай сейчас же! Сию же минуту!
Но Ивер Малт слез не сейчас и не сию же минуту. Не знаю, перепугался он или просто плевать хотел. Мама, продолжая кричать, тоже схватилась за лестницу. Никогда я не видел ее такой рассерженной, потому что злость смешивалась со страхом, а никто не сердится сильнее, чем перепуганные люди. Лицо исказилось. Порыв ветра сорвал с Ивера кепку. Мама закричала еще громче, одновременно яростно и тихо выговаривая мне, так оно казалось, и я ожидал большущего нагоняя, когда, надо надеяться, все кончится и обойдется без серьезного урона.
– Вы что же это надумали? Господи, он ведь может погибнуть!
– Просто хотели сделать сюрприз…
– Сюрприз! Да уж, сюрприз удался!
Тут нас перебила мадам Громкоговоритель, вдова Гулликсен, которая по-прежнему стояла у калитки и, конечно же, не могла упустить такой случай, оставить без внимания. Теперь настал ее черед голосить, но у нее на уме было другое.
– По-вашему, правильно, чтобы этакий барачный мальчишка красил флагшток?
С мамой что-то произошло. Лицо разгладилось. Но глаза смотрели жестко. Она отпустила лестницу, юбка пестрела пятнами краски, но ее это явно не волновало, она долго смотрела на Гулликсен, которая торчала возле нашей калитки.
– Что вы имеете в виду?
– Вы прекрасно знаете.
– Увы, нет. Не пойму я, о чем вы.
Надоеда Гулликсен показала на Ивера Малта, который как ни в чем не бывало стоял босой и без кепки на верхней ступеньке лестницы и серебрил шар.
– Что этакий… этакий… сын немецкой девки красит наш флагшток!
Мама подбоченилась, плечи у нее тотчас стали шире, и я понял: вот теперь дело серьезное. Черт, я уже очень ею гордился.
– Вас чем-то не устраивает работа?
– Что?
– Будьте добры, подойдите сюда, взгляните поближе. По-моему, флагшток у нас красивый как никогда.
Вдова Обиженная Гулликсен, конечно, подходить не пожелала, только запыхтела. Я успел подумать, что теперь она исчезнет навсегда. Гулликсе. Гулликс. Гуллик. Гулли. Гулль. Гуль. Гу. Г. Под конец я прошептал «Г» и сдул пыль в жаркие солнечные лучи. Как я раньше-то недодумался. Это ведь так легко. Ивер наконец слез. Мама, по-прежнему руки в боки, пристально смотрела на нас.
– Только не воображайте, будто я на вас не сержусь, – сказала она.
Мы сочли за благо придержать язык.
– По крайней мере, теперь извольте все прибрать.
Я глядел вниз, на муравьев среди гравия.
– Я уберу, – сказал я.
Мама заставила меня поднять глаза.
– Вы оба займетесь уборкой! А после мы заслужили хороший обед. Пообедаешь с нами, Ивер?
Я до последнего надеялся, что он откажется. Не лучше ли поискать кепку?
– Да, – сказал Ивер. – С большим удовольствием.
Мы вместе подмели ошметки краски, отнесли лестницу к сараю, и я проклинал весь мир с его закавыками. Мне не нравилось не только есть у других, ничуть не меньше я не любил и чужих у нас за столом. Мои вмятины становились глубокими и грязными, как окопы. Когда мы покончили с уборкой, обед тоже был готов. Мы помыли руки и уселись на балконе. Мама подала котлеты с печеными ломтиками ананаса. Иверу Малту это было в новинку. Я бы не удивился, если бы и нож с вилкой оказались ему в новинку. Может, он не знал и зачем нужна салфетка. Я стыдился так думать и все равно думал. Хуже, что при маме я не мог с ним разговаривать. Не то что сам Ивер, в смысле, он разговаривал при мне с мамой. А мама умеет вести разговор с кем угодно.
– Вы молодчина, – сказал Ивер.
– Спасибо, Ивер. Очень мило с твоей стороны.
Почему я никогда не говорил именно этого: что мама молодчина, что она молодчина и я ею горжусь? Почему эти слова так смутили меня, что я их сохранил, сохранил для себя, в душе, где от них не было проку? Не знаю. Знаю только одно: все, что, казалось бы, так просто сказать, очень трудно произнести вслух. Когда уже поздно, в голову одна за другой приходят фразы, которые ты мог сказать, но не сказал. Ты молодчина, мама. Нужен Ивер Малт, чтобы это сказать.
– Каково здесь зимой? – спросила мама.
– Очень тихо. – И он добавил, почти грустно, почти смущенно: – То есть когда нет скандалов.
Мне хотелось, чтобы мама расспросила еще, например, какие скандалы Ивер Малт имел в виду, но мама расспросы прекратила. И взгляд, который она, продолжая есть, быстро метнула на меня, однозначно сказал, что и я расспрашивать не должен, хоть я и не собирался.
На десерт была клубника со сливками. После Ивер хотел помочь перемыть посуду. Что дальше? Протравить дом морилкой? Выкопать новый колодец? Собрать крыжовник? К счастью, мама решила, что управится сама, в смысле, с мытьем посуды, но мне это «к счастью» ничего хорошего не сулило: ведь я сидел на пару с Ивером на балконе и не знал, что делать.
– А что за скандалы? – спросил я.
Ивер Малт смотрел в сторону и повернулся ко мне далеко не сразу.
– Теперь твоя очередь рассказывать, – сказал он.
– Что рассказывать?
– Как все было.
Я, тем летом вечный болван, решил, что он имеет в виду Хайди.
– Подходяще.
– Подходяще? Ты о чем?
– Подходяще, – повторил я.
Ивер наклонился над столом, на лице его отразились замешательство и нетерпение.
– Что значит «подходяще»?
Надо раз и навсегда поставить точку. Покончить с Ивером Малтом.
– Тебе-то какое дело?
Ивер некоторое время молча смотрел на меня затуманенным взглядом. И вдруг рассмеялся:
– Ты подумал, я про твою девчонку! Про Хайди! Вот что ты подумал! Смехотура!
Я смутился, отвел глаза, стал смотреть на этот треклятый фьорд, на далекие холмы и на самолет, поднявшийся с Форнебу. Как бы мне хотелось очутиться на его борту, улететь, все равно куда. Повторяю: то лето изобиловало смущением. Из-за Луны. Луна делала нас такими. Луна сама не светит. Она отражает чужой свет. Люди лишат смущенную Луну девственности, и теперь она круглые сутки заливала нас своим румянцем.
– Очень смешно, – сказал я.
– Я про «Моби Дика», дурень! Кто победил?
Я рискнул и сделал ставку на кита, вдобавок Ивер-то книгу не читал, так что ответить я мог как угодно.
– Победил белый кит.
– Кит? Почему?
Я ступил на нетвердую почву. И предпочел бы, чтобы лето поскорее закончилось.
– Потому что с белым китом шутки плохи.
И тут произошло кое-что странное. Ивер Малт разозлился. Я видел по нему. Очень здорово разозлился. Он это имел в виду, когда говорил, что я не видел его злым?
– Дерьмовая книжка! Пошел ты на фиг!
– Не я же ее написал. Расслабься.
– Все равно пошел на фиг.
– А чем плохо, что победил кит?
– По-твоему, животные должны побеждать людей? Черта с два!
– Кит-то, он огромный.
– Ну и что? Когда охотятся на лося, ты за кого? За охотника или за лося?
Я пожал плечами:
– Ни за кого.
– А так можно?
– Можно.
– Не верю!
Мы помолчали. В глубине души – не знаю, где это в точности, – я надеялся, что теперь между нами все кончено, флагшток покрашен, котлеты съедены, про «Моби Дика» мы тоже поговорили. Хватит. Ивер нарушил молчание первым:
– Порыбачим завтра?
– У меня встреча, – соврал я во второй раз.
– С Хайди?
– Не твое дело.
Ивер быстро встал:
– Могу показать тебе мой второй секрет.
– А просто рассказать нельзя? Но раз уж тебе непременно…
Он перебил:
– Нельзя. Ты должен увидеть.
Он пошел к калитке и вскоре исчез из виду. Мне хотелось, чтобы навсегда. Вот так я, стало быть, думал. Не оставлял он меня в покое. А я хотел покоя. Мне хватало собственных неприятностей. А он прилип как банный лист. Мне хотелось продолжить стихи про Луну. По плану в ту ночь, когда люди завладеют Луной, мне останется сочинить всего одну строчку. Единственный человек, которому позволено мне мешать, – это Хайди, хотя, пожалуй, она особо не рвалась мне мешать, почем я знаю, да ничегошеньки я не знаю, так-то вот. Фьорд сменил рисунок. Тут я опять заметил желтый блокнотик. Он валялся под столом. Я поднял его. На первой страничке стояло мамино имя и год. Лето 1969 г. Хотел открыть. Просто не мог не открыть. Должен открыть. И тут вошла мама, резко остановилась в дверях уже темной комнаты. Я положил блокнотик на стол.
– Ты что сказал, когда я заглянула в твои записи?
Я чуть не брякнул, что есть некоторая разница между стихами и подсчетами и списками покупок, если ей самой это непонятно. Еще мог бы сказать, что я ни словечка не написал, так что она может смотреть сколько угодно.
– Извини, мама.
Она села.
– Не сходишь как-нибудь со мной на пляж? Там сейчас очень здорово.
– Может быть.
– Стыдишься собственной матери?
– Нет, конечно. Стыжусь? С какой стати?
– Откуда я знаю.
Сейчас, именно сейчас я мог сказать, что горжусь ею. Но вместо этого спросил:
– Почему ты так сделала?
– Что сделала?
– Наорала на Гулликсен.
– Потому что она не имеет права так говорить об Ивере. К тому же я не орала.
– А как, по-твоему, это назвать?
– Поставила ее на место. Порой приходится так поступать.
– Так или иначе, папе больше позвонить не удастся.
– Я всегда плачэ.
– Можно позвонить с парома.
– Вот видишь? Все уладится. Кстати, он передает тебе привет. Гипс ему не снимут раньше августа.
– Я думал, все не так серьезно. Прошлый раз ты сказала, что стопа только вывихнута.
Мама закурила сигарету и почти исчезла в подвижном сизом облаке, в безразличии, вернее, в беспечности, которой я ей желал и одновременно боялся.
– Кто бы знал, – сказала она.
Остаток вечера я разыскивал Иверову кепку и в конце концов нашел ее среди вереска под сетчатым забором.
16
Затор на пишмашинке! Шесть рычажков сплелись в букет мертвых букв. Я попробовал их расцепить. Безуспешно. Попробовал оторвать их друг от друга. Опять безуспешно. Упрямые цветочки. Когда это случилось? Я понятия не имел. Может, Тетушка Соффен ковырялась с машинкой, пока тут сидела? Или я сам, когда взбесился, стараясь читать «Моби Дика», и не понимал, что творю? Может, клавиши сами заклинились или вздумали посмеяться надо мной? Не все ли равно – факт есть факт. Я начал стучать по свободным клавишам, и в конце концов заклинило весь алфавит. Я лег, но заснуть не мог. Снова встал, опорожнил мусорную корзинку, попробовал сложить «Моби Дика» по порядку. Дошел до 38-й страницы и больше не выдержал. Тут кое-что пришло мне в голову. Я, конечно, тяжелодум, но если уж что смекнул, то дальше соображаю совсем неплохо. Перво-наперво я тихонько спустился вниз, открыл бельевую корзину под лестницей, выкопал со дна журнальчики, вернулся наверх и разложил их на кровати. И действительно, «Моби Дик» Германа Мелвилла нашелся среди «Классиков в картинках», знаменитых книг и событий, представленных новым и забавным способом. Теперь мне хватило трех минут и восьми секунд, чтобы прочесть «Моби Дика». Прямо навстречу тебе плыву я, о все сокрушающий, но не все одолевающий кит; до последнего бьюсь я с тобой, из самой глуби преисподней наношу тебе удар; во имя ненависти изрыгаю на тебя мое последнее дыхание. Я лег и уснул.
Наутро я упаковал чемоданчик, закрепил его на багажнике велика, надел кепку и отправился к Сигналу. Ивер Малт сидел на складном стуле, с последней курицей на коленях и биноклем на шее.
– Вообще-то, я ошибся с финалом «Моби Дика», – сказал я.
– У тебя тоже плохо с чтением?
– У них ничья. Капитан Ахав тоже победил.
– Как ты это объясняешь, Умник?
– Капитан Ахав победил себя.
Ивер поднял бинокль, долго смотрел на меня.
– Ты прав, – сказал он.
– Ладно. Так и будем считать.
– Ты прав насчет кепки, она впрямь выглядит по-дурацки. Оставь ее себе.
Я сорвал кепку с головы, швырнул Иверу. Она упала на землю, поднимать ее он не стал.
– Послушаем вместе, как они прилунятся? – спросил он.
– У меня встреча.
– Ты еще вчера говорил.
– Что говорил?
– Что у тебя встреча. У тебя всегда другие встречи.
– Ну и что?
– А все же ты здесь. Уезжаешь?
– Нет. С какой стати?
Ивер кивнул на мой чемоданчик и засмеялся:
– Вообще-то, с ним особо далеко не уедешь.
– Собственно, поэтому я и здесь. Нужен ремонт.
Ивер встал, положил бинокль на складной стул, а курицу бросил через бельевую веревку.
– Пошли, – сказал он.
Я зашагал следом, за барак. Там находился огородик с репой, картошкой и морковью, а по другую его сторону – сарай, мастерская Иверова папаши. Мы вошли. Внутри помещение с косым потолком было куда просторнее, чем казалось снаружи; оно прямо-таки раскрывалось, будто церковь, подумал я, и будь Иверова кепка по-прежнему у меня на голове, я наверняка бы ее снял. Повсюду развешен инструмент: отвертки, ножи, слесарные ножовки, кусачки, молотки, автогенные резаки и множество других штуковин, ни названий, ни назначения которых я знать не знал. Я и не представлял себе, что существует столько всяких инструментов. Здесь велосипедные рули превращались в подсвечники. Здесь автомобильные капоты становились бочонками и тазами. Здесь детские коляски превращались в платяные вешалки, а автомобильные колпаки – в кастрюли. Все, что попадало в этот сарай, выходило из него другим. А оставшееся превращалось в блесны. Они висели на веревке между дверью и окном, десятка три, не меньше, а то и больше, все разного цвета и формы. Ивер подошел ближе, показал:
– Вот эта лучше всего для мерлана. А эта – для трески. Хочешь поймать макрель, бери вот эту, блестящую. Она особенно хитроумная.
– Это и есть твой второй секрет? – спросил я.
– Какой же тут секрет, дурень. Все знают, что папаша делает самые замечательные блесны. Верно, пап?
Тут только я увидел его отца. Он сидел в углу на табуретке и почти сливался со стеной – столько инструмента и железа было у него за поясом и в карманах длинного кожаного передника. Он чистил ружейный ствол и, лишь закончив и повесив ружье на стену, обернулся к нам.
– Можешь починить Умнику чемоданчик? – спросил Ивер.
– Перво-наперво надо поглядеть.
– Вообще-то, не сам чемоданчик, – пробормотал я.
Положил его на лавку, открыл крышку. Папаша глянул, вытирая руки:
– Ой-ой. Что ж это ты писал на этой хреновине?
– Умник пишет стихи, – сказал Ивер. – Верно, Умник?
Мне уже не верилось, что я сам, по своей воле, ввязался во все это.
– Бывает, – сказал я.
Папаша пощелкал по клавишам, наклонился, пригляделся повнимательней, потом вооружился маленькими клещами и длинным шилом, которое осторожно воткнул в затор, а клещами держал шило и двигал его как рычаг. Я вообразил себе, что моя машинка в больнице, что у нее запор и она лежит под наркозом на операционном столе. И вдруг упрямые буквы расцепились и упали на свои места. Как сейчас помню: букет, обернувшийся буквами, упавшими на свои места, – и наслаждаюсь этим зрелищем до сих пор, хотя и с мягкой печалью, легкой тоской и нечистой совестью.
– Ну вот, теперь вполне можно написать стих-другой, – сказал папаша.
Я закрыл чемоданчик:
– Спасибо.
– На здоровье.
Я пошел к двери. Ивер остался возле отца.
– Можно Умнику послушать у нас, как они прилунятся? – спросил он.
– Конечно можно. Если он хочет.
Ивер воспрянул и, по своему обыкновению, принялся подпрыгивать вверх-вниз.
– Ясное дело, хочет. Мама может испечь хлебца. А Умник стихи прочтет!
Я отвернулся, потому что не мог смотреть Иверу в глаза, он же здесь просто сопливый мальчишка, – сопливый, полный ожиданий мальчишка, который ждал меня. Это было выше моих сил.
– По-моему, он и сам ответит, Ивер, – сказал отец.
Пришлось мне повернуться к ним. Ну что еще я мог сказать, кроме как поблагодарить и согласиться, хотя, когда астронавты сядут на Луну, мне меньше всего хотелось читать стихи и есть домашний хлеб, пусть даже очень вкусный. Но так уж вышло, что я вроде как пожалел Ивера, да-да, пожалел, а это мерзкое чувство.
– Конечно хочу, – сказал я. – Большое спасибо.
Ивер взял меня за плечи, и мы вышли из мастерской.
– Пошли, – сказал он.
И я опять зашагал следом за ним, на сей раз к скошенному люку, ведущему, видимо, в земляной погреб. Люк был заперт на крепкий засов.
Ивер быстро огляделся, прошептал:
– Давай за мной.
Он постучал в люк. Немного погодя оттуда послышались звуки, странные и далекие. Все это время Ивер глаз с меня не сводил. Прямо-таки с гордым видом. Потом внутри, или внизу, все стихло. Ивер подождал, подтащил меня поближе и снова стукнул кулаком по люку. Снова звуки – хрюканье, вой, скулеж. Жутковатые звуки, мне не хотелось их слушать, хотелось сбежать, но я стоял и слушал. Я тоже начал говорить шепотом, словно боялся, что, если мы заговорим чересчур громко, на волю вырвется злая сила.
– Что там, Ивер?
Ивер опять посмотрел на меня, улыбнулся, таким я еще никогда его не видел – одновременно возбужденным и сдержанным. Он не хотел говорить, но и смолчать не мог:
– Ты лучше спроси кто.
– Кто?
– Да. Спроси, кто там.
– Так кто же?
Ивер вздохнул:
– Мой брат.
Не знаю, как долго я молчал, сомневаясь, верить ему или нет.
– Придуриваешься? – в конце концов сказал я.
– Нет, не придуриваюсь. Он живет здесь, сколько я себя помню. И даже дольше.
– Почему? То есть…
Ивер перебил меня. Очень уж долго это жгло его изнутри. И теперь наконец появилась возможность погасить огонь. Его не остановишь.
– Потому что он слабоумный. Нельзя его выпускать. Иначе все пойдет кувырком. Вообще-то, он добрый, но тем не менее все пойдет кувырком.
– Врешь!
Ивер глянул на меня, пожал плечами:
– Ладно. Вру. Он мне не брат. То есть брат, но только наполовину.
Я понял, что он говорит серьезно.
– Есть места, где…
– Психушки, ты имеешь в виду? Здесь ему гораздо лучше.
– Почем ты знаешь?
– Я знаю только, что мамаша не захотела отдать его, хотя отец его – немец. И никто не знает, что он тут.
– Никто?
– Только мы. – Ивер Малт засмеялся. – Вообще-то, он не существует. Представь себе.
– Как это?
– Он не крещен и конфирмацию не проходил. И не зарегистрирован по месту жительства. И в армию его не призовут. Нету его. Здорово, да? Не существовать. Можно делать что хошь.
Полная тишина вокруг. Потом душераздирающие звуки послышались снова. Я невольно заткнул уши. Ивер, смеясь, приплясывал, будто тоже спятил.
– Ты его когда-нибудь видел?
– Несколько раз, когда мать относит ему еду. Хочешь его увидеть?
Я помотал головой. Ивер хихикнул:
– Хочешь-хочешь. Хочешь увидеть Генри. Мы его зовем Генри.
– Нет, не хочу, – сказал я.
Ивер опять пришел в возбуждение, словно непременно хотел выложить все, пока не поздно.
– Он здоровенный. Два метра, по меньшей мере. Ест картошку, репу, рыбу и домашний хлеб по воскресеньям. Все уминает. Весит, думаю, килограммов сто восемьдесят. Башка у него здоровенная, как воздушный шар, но мозгов там не больно-то много. Ты уверен, что не хочешь поглядеть на Генри?
– Нет. В смысле, да, уверен.
Ивер положил руку мне на плечо:
– Это останется между нами, правда?
– Ясное дело.
– Никому ни слова. Иначе убью.
– Нет, я ничего не скажу.
– Когда они прилунятся, ты его увидишь. Согласен?
– Согласен, – прошептал я.
Неожиданно Ивер отдернул руку и прямо-таки остолбенел, сутулый и несчастный. Я оглянулся. На дорожке среди кустов и сосен появилась его мать, с авоськами в руках. Остановилась, глядя на нас. Я слышал, как стучит Иверово сердце. Слышал даже на расстоянии. Потом он двинул к бараку. Мать за ним. Я остался один посреди этой мусорной свалки. Все вокруг заливал белый свет. У меня заболела голова. У меня всегда болит голова от белого света. Небо походило на фарфор, черт бы его побрал. Я поднял с земли камень, запустил им в люк. Я не услышал ни звука, и на мгновение мне, как часто бывало тем летом, почудилось, что всего этого не было. Мне просто пригрезилось. Я просто был в своем мире. Но потом я все же кое-что услышал. Стук. Кто-то стучал по люку изнутри, резко, с размаху. Я во весь дух припустил обратно к пристани. Велосипеда там, где я его поставил, не оказалось. Хотя, может, я поставил его в другом месте. Так или иначе, я его не нашел. Украли велик. Ну и что? Один черт. Я медленно поплелся домой. Теперь мой черед сгорать изнутри. Ивер передал мне огонь, и теперь меня будет жечь изнутри история про полубрата Ивера Малта, внебрачного сына немецкой девки, которому сейчас, должно быть, года двадцать три, если он и впрямь немецкий ублюдок, если вообще существует, но он по-прежнему как малое дитя и живет под землей, питается репой, рыбой и домашним хлебом, а весит сто восемьдесят кило. Я не знал, сумею ли выдержать этакий огонь. Наверно, жарковато будет. Наверно, не стерплю я жар знания. Черт бы побрал Ивера Малта. Впрочем, я могу это записать. Тогда никто не поверит, что это правда, решат, что я все придумал. Я уже был библиотекой, просто книги еще не написаны. Я был целой библиотекой чистых страниц. В Яме я столкнулся с мамой. Она возвращалась с пляжа Хурнстранда. На локте несла корзинку с купальными принадлежностями. Она остановилась, посмотрела на мой чемоданчик:
– Ты где был?
– У Ивера.
– С пишмашинкой?
– Его отец починил ее. Там рычажки с буквами заклинило.
– Надеюсь, он был не пьяный?
– Нет. В полном порядке.
– Тогда ладно.
Мы стояли в Яме и вроде как не могли сдвинуться с места.
– А правда, что у Ивера есть брат? – спросил я.
– Правда.
– И где он?
– Нам это знать не обязательно.
В конце концов мы стали подниматься по склону. Мама шла все медленнее, а потом вообще остановилась. Как бы прислонилась к свету, и только он не давал ей упасть.
– Возможно, папа этим летом вообще не сумеет сюда приехать, – сказала она.
– Он должен остаться в больнице?
Мама только кивнула, – казалось, в мыслях у нее царило замешательство.
– Кстати, я встретила Лисбет. У почтовых ящиков.
– Вот как.
– Она подурнела.
– Подурнела? Что ты имеешь в виду?
– Потрепанная какая-то. А ведь была такая хорошенькая.
Я ничего не сказал. Сам видел. В Лисбет появилось что-то грубое, что-то равнодушное и неприкаянное. С прошлого года она вроде как стала старше на несколько лет. Я зашагал дальше. Мама догнала меня.
– Надеюсь, ты не ввязался во что-то, о чем пожалеешь, – сказала она.
– С какой стати? В смысле, зачем я стану делать то, о чем пожалею?
– Это очень легко.
– Что легко?
– Делать то, о чем пожалеешь.
– Насчет этого можешь не беспокоиться.
– Все равно я беспокоюсь.
– Почему? Ведь беспокоиться совершенно не из-за чего?
– Потому что мне положено беспокоиться.
Я открыл маме калитку, а она вдруг улыбнулась:
– Вдобавок незачем было ходить на Сигнал, чтобы починить машинку. Я вполне бы справилась.
– Здорово.
– Чтоб ты знал! – Больше мама ничего не сказала.
Когда мы пообедали и перемыли посуду – я вытирал и был в этом деле виртуозом, вытирал быстрее, чем мама успевала мыть, так что она все время отставала, изо всех сил старалась мыть быстрее и твердила, что я должен вытирать как следует, будто я не вытирал как следует, – вообще-то, она почти всегда твердила, что я должен все делать как следует, ведь в противном случае рано или поздно придется расплачиваться, – но, вообще, я хотел сказать, что, когда мы пообедали, перемыли, вытерли и убрали посуду на место, мама предложила поиграть в «Эрудит». Я бы предпочел тихонько уйти к себе, поработать над стихотворением, которое по-прежнему оставалось только заголовком. А время поджимало. Но мне не хотелось и разочаровывать маму. В этом плане я был молодец, хотя считал до невозможности ниже своего достоинства прибегать к подобным выражениям, в таком случае, наверно, давно бы напечатал стихи в «Женщинах и нарядах», в смысле, сложил деревянные кубики с буквами, а это отнюдь не мой стиль. Я глубоко вздохнул и сказал: ладно, раз тебе непременно хочется поиграть в «Эрудит», давай, вздохнул еще раз, просто чтобы мама поняла, что я милостиво соглашаюсь только из любви к ней, поскольку играть ей больше не с кем. Но когда начнем играть, я ей покажу, кто тут командует буквами, чернильными, деревянными, песчаными или свинцовыми.
Мы уселись на балконе, разложили игру и начали. Пусть никто не думает, будто я помню все слова, какие мы выкладывали, в моей черепушке и без того нет места, она давно переполнена, а запасного выхода нет и в помине. Но все ж таки я помню, что выложил слово вечер, очков немного, но слово хорошее: вечер – это и конец дня или жизни, и часть последовательности, так я понимаю. И сейчас вечер был именно такой, с легкими, спокойными тенями, протянувшимися в траве. Я на этом не остановлюсь. Буду продолжать. Мама выложила выемка и заработала кругленькую сумму, вдобавок за «ы» полагалось вдвое больше очков. У меня ряд вышел плохой, шесть согласных и одно «и». Мама наклонилась над столом:
– Можешь выложить лик под выемкой, тогда будет два слова.
А в этом тоже есть смысл? Что выемка, то бишь вмятина, стоит посреди доски, как тычок по морде? Мама знала больше, чем я думал? Давно приметила мои вмятины? Может, заметила их, еще когда я родился на свет в женской клинике на Юсефинес-гате, вперед ногами, готовый сию же минуту смыться?
– Не встревай.
Но у меня в запасе было еще и «ф», поэтому я подложил фри к маминому «к», так что получилось фрик. Мама изумилась и не могла смолчать:
– Фрик? Такого слова нет.
– Есть. Вот оно. Фрик.
– И что это означает?
– Модный чувак.
– Чувак?
– Забудь. Восемнадцать очков.
– Было бы больше, если б ты выложил лик.
– Я выкладываю те слова, какие хочу. Согласна?
– Как хочешь.
– Вот именно. Как я хочу.
Примерно так продолжалось дальше. Мы выкладывали буквы до захода солнца. Слова разбегались по доске. Мама сумела разделаться с «э» в слове «эгрет». Мама лидировала. Я сражался с «й». Оно жгло меня изнутри. Потерял я хватку. Подо лбом чесалось. Я снова ушел в свой мир. Мама вернула меня к реальности:
– К тебе пришли.
Я медленно обернулся. Хайди.
– Привет, – сказала она.
– Привет. Привет.
– Я помешала?
Мама встала, подошла к ней:
– Конечно же нет. Значит, ты и есть Хайди?
– Да. Хайди Алм. Я тут на каникулах, у Лисбет.
– Очень хорошо, что ты зашла. Сыграешь с нами?
Девочка по имени Хайди Алм охотно согласилась. Мама и Хайди Алм играли в команде. Откуда маме известно, что Хайди Алм зовут Хайди? Я никогда не упоминал ее имя. Наверно, Тетушки, стоя в городе у окна, вооружились подсвечниками и передали морзянкой: Х-а-й-д-и. Она смотрела на меня и улыбалась. Кожа золотистая. Волосы падают на плечи. Какое-то украшение в ямочке на шее. Ногти на трех пальцах покрыты лаком. Я забыл все слова, смутился и растерялся. Только бы все это кончилось. Ну почему я так смутился? Устыдился родной мамы? Она правильно сказала, что я стыжусь? Тут-то до меня и дошло, именно в эту минуту, что я человек несвободный. У меня нет собственной воли. Я во власти судьбы.
– Твоя очередь, канительщик, – сказала мама.
Как они смеялись. Как смеялись над канительщиком. Я пытался совладать со своими буквами. Мог бы выложить хава, банан, буфера, мог бы выложить по горизонтали и вертикали целое стихотворение, черт, пропади все пропадом. Мог бы выложить соска! Выложил сыр. Из всех слов, существующих в языке, не нашел ничего интереснее заурядного сыр. Мама и Хайди Алм мигом смекнули, что к чему, добавили к моему «с» оты и получили соты с плюсовым очком. Как я уже сказал, пора кончать. И в конце концов мы закончили. Мама и Хайди победили с большим преимуществом, но, если поделить сумму их очков пополам, что вполне логично, мы оказались бы на равных, но я ничего не сказал, не хотел выглядеть жалким неудачником, я и так им был, – мало того, я и хорошим победителем не был. Надеялся только, что мама не спросит, не хотим ли мы поужинать.
Мама встала:
– Поужинать хотите? Я приготовлю бутерброды.
– С удовольствием, – сказала Хайди. – Большое спасибо.
Мама вышла, в смысле, пошла на кухню. А мы, Хайди Алм и я, сидели на балконе дачи, которой теперь уже нет, а фьорд тем временем менял окраску, и холмы на другом берегу походили на спину огромного водяного буйвола, заплутавшего между Драмменом и Форнебу. Я собрал игру, разложил алфавит по местам. Заодно мог бы убрать и остаток речи. Надо бы сказать что-нибудь умное. Но ничего не придумывалось. Как я уже говорил, язык у меня прекрасно подвешен, только когда я один. А время шло. Хайди смотрела на меня. Я пытался смотреть на нее. Но чуть ли не каждые две секунды либо невольно закатывал глаза, либо смотрел в сторону. К примеру, на телефонных проводах у калитки сидела сорока, и было ужасно интересно выяснить, что она затевает. Улетела, конечно. Только ее и видели. Я опять посмотрел на Хайди Алм. Она глаз не отвела. Такая красивая. Все в ней красиво, ни малейшего изъяна. Переносица красивая. Мочки ушей красивые. Брови красивые. Уголки губ красивые. Шея и подмышки красивые. Даже локти красивые. За эти локти я готов был умереть. Мог бы так ей и сказать – сказать как есть, что готов умереть за ее локти. Что-то уж больно долго мама делает бутерброды. Но прежде чем я открыл рот, Хайди первая сказала:
– Продвинулся со стихами?
– Жду.
– Чего?
– Стихов.
Хайди наклонила голову набок, подперла щеку ладошкой:
– Может, наоборот.
– Что наоборот?
– Стихи ждут тебя.
– Может быть.
– И стихи мало-помалу теряют терпение.
– Ты так считаешь?
Мама наконец вернулась, прежде чем наш разговор совсем иссяк. Она позволила нам спокойно поесть, только бросила на меня красноречивый взгляд: дескать, веди себя как полагается, что бы это ни означало. Разве я вел себя не как полагается? Разве я не примерный? Так или иначе, с полным ртом мы не разговаривали. Это единственное преимущество, когда ешь за компанию с другими. Кстати, так же обстоит с поцелуями. Когда целуешься, вести разговоры невозможно. Хайди быстро встала и вдруг заторопилась.
– Мне пора, – сказала она. – Кланяйся маме.
И она убежала. Я увидел, как она исчезла в Яме, ушла. Ловко, подумал я, до невозможности ловко. Из комнаты выглянула мама:
– Куда подевалась Хайди?
– Хайди Алм, к сожалению, пришлось уйти.
– Так быстро?
– Тебе поклон от нее.
Мама вышла из комнаты, села:
– Ты что-то ей сказал?
– Я? Ей?
– Что-то, что ей не понравилось. Заставило уйти.
– Да с какой стати? Ничего я не говорил!
Мама вздохнула:
– Мог бы, по крайней мере, ее проводить.
Мог бы, но не проводил. Есть мне не хотелось. Пусть мама доедает бутерброды сама или отправит в Биафру. Я пошел к себе, сел на корточки перед пишмашинкой. Никогда из меня ничего не выйдет. Я все-таки что-то сказал? Может, я, сам того не зная и не слыша, сказал то, что думаю, к примеру что готов умереть за ее локти? Кому охота сидеть за одним столом с человеком, который готов умереть за твои локти? Или я пробовал силком поцеловать ее, крепко поцеловать сквозь крошки? Невыносимо. Что я сказал? Что сделал? Я катался по полу. Дернул к себе лист и незримо написал указательным пальцем, терять-то мне уже нечего: рано или поздно я поцелую Хайди Алм! Черт подери! Новый девиз. Все вон из головы!
17
В ближайшие дни я не видал ни Ивера Малта, ни Хайди Алм, если на то пошло. Сидел у себя в комнате, занимался тем, чем по большому счету занимался все это лето, – глазел на свой портативный ремингтон с клавишей возврата. Но на что она нужна, когда исправлять нечего? И тут я вспомнил кое-что сказанное мамой. Нам это знать не обязательно. Кто же решает, чту нам знать не обязательно? После долгих раздумий я пришел к выводу, что решать можешь только ты сам, то бишь я. Я не желал знать про Генри. Не желал брать на себя чужие секреты. А мои секреты принадлежат только мне. Нам это знать не обязательно. С тех пор я думал об этой простой, короткой фразе почти каждый день и полагаю, что мама права. Незачем выставлять все на стол. Кое-что надо придержать. Иные шкафы стоит оставить на замке. Иные камни совершенно незачем переворачивать. Без секретов мы – варвары.
Однажды утром леска на жестянке тоже запуталась – большущий твердокаменный узел, который в два счета не развяжешь. Я недоумевал. Как это могло случиться? Точь-в-точь как с рычажками машинки. Как возникает путаница? Или с чего она начинается? Леска что же, жила по ночам собственной жизнью и вздумала схулиганить? Где-то, в какой-то миг должен ведь был образоваться злополучный первый узелок, который превращается в большой, а тот медленно, но верно припутывает и тебя к бестолковому вороху, источник которого тебе неведом. Разве наш хренов шарик не такой вот путаный узел во Вселенной? Вот оно. Вот зачем они полетели на Луну: чтобы вытянуть нитку, которая распутает узел, сковывающий человечество.
Тут на дорожке, что вела от калитки, послышались шаги. Кого я надеялся увидеть? Да никого. Впрочем, может быть, Хайди. Или папу. Оказалось, это Лисбет. С моим великом. Не доходя до крыльца, она остановилась. Я спустился к ней.
– Классный флагшток получился, – сказала она.
– Это ты стырила мой велик?
– Вот те раз! Он валялся в канаве возле магазина. Ты бы лучше спасибо мне сказал.
– Врешь!
– Да какая разница. Вот он. Целый-невредимый. Но тебе надо поставить новый замок.
Лисбет засмеялась и выпустила велик из рук. Я едва успел поймать руль, прежде чем велик упал.
– Ты, вообще-то, зачем пришла? – спросил я.
Она уже не смеялась, только глядела на меня. Не очень-то приятно. Я не смог посмотреть ей в глаза. Я мало кому способен посмотреть в глаза, а ей тем более. Поэтому все, по меньшей мере очень многие, думают, что я что-то скрываю, что совесть у меня нечиста. Будто взгляд в глаза что-то доказывает. Гитлер был мастак смотреть народу в глаза. Впрочем, большинство право, полагая, что я что-то скрываю или совесть у меня нечиста, а это, по сути, одно и то же.
– Знаешь что, Крис?
– Нет. Скажи.
– Если б с тобой встречалась я, то порвала бы сию же минуту.
Я не понял, о чем она толкует. Если бы она встречалась со мной? Лисбет хочет встречаться со мной? Но что значит «порвала»? Или я встречался с кем-то другим? Показал себя бульшим дураком, чем на самом деле, и попробовал изобразить умника.
– Жаль, – сказал я.
– Жаль, – передразнила она.
Ненавижу загадки. Ненавижу все спрятанное между строк и между слов. А такого до фига.
– Что ты, собственно, имеешь в виду?
– У тебя и сейчас тоже на уме это «собственно»? Разве не знаешь, что, собственно, «собственно» чертовски невежливое слово?
– Тоже? А что еще у меня на уме?
– Сам знаешь, Бледнолицый.
Я насторожился. И разозлился. Неужели другие знают про меня что-то такое, о чем мне неизвестно, что они это знают? Да, вот что я скажу. На свете не только слишком много всяких разных сведений, но и слишком много людей.
– Черт, неужели нельзя просто сказать то, что хочешь сказать, и свалить отсюда? У меня тут леска запуталась.
Лисбет закатила глаза и вздохнула:
– Леска у него запуталась. Да уж, не сомневаюсь!
– Да о чем ты?
– Ты вправду хочешь знать, о чем я?
– Я весь внимание. Весь обратился в слух.
– Недоумок ты, Бледнолицый.
– Недоумок? Это почему?
Лисбет опять закатила глаза и зевнула. Тут только я заметил, что на зубах у нее скобки. Может, из-за них она и стала на себя не похожа. Мне вдруг стало ее жалко. Просто-напросто жалко. Другая гимназия и скобки. Чертовски хреновая парочка.
– Потому что заставляешь Хайди ждать, сладкий мой. Ждать и ждать. Она так и будет ждать понапрасну, а? Тогда я скажу ей, что она может поискать себе нового парня, чуток пошустрее.
– Она просто ушла.
– Ушла?
– Сидела на балконе. А потом ушла. Ни слова не говоря. Ушла, и все.
Лисбет подошла ближе, прищурилась:
– Ты и впрямь совсем дурак.
– Та-ак. Значит, я и сладкий, и дурак, и недоумок?
– Да это почти одно и то же, если хочешь знать.
– Надо быть дураком, чтоб быть недоумком?
– В народной школе вы размножение не проходили? Иной раз девчонки уходят без предупреждения, понимаешь?
Я показал на ее рот:
– Ты испортила зубы?
– Насмехаешься, Бледнолицый?
– Вовсе нет. Незачем стыдиться, что надо носить скобки.
– А кто про это говорил? Что надо стыдиться из-за скобок?
– Да, собственно, никто.
– Собственно, никто? Тогда зачем ты говоришь?
– Я не говорил. Я сказал, что незачем стыдиться скобок. То есть совсем наоборот.
– Тогда кто-то наверняка говорил, что это стыдно. По-твоему, носить скобки стыдно?
– Вовсе нет. Тебе к лицу. Скобки, я имею в виду.
– Если я буду помалкивать, никто их не увидит.
– Вот именно. А сможешь, Лисбет?
Она улыбнулась, и на миг рот стал похож на решетку.
– Я упала в ванной и треснулась подбородком о край раковины. Вся зубная гвардия наперекосяк. Придется ходить с этим дерьмом еще четыре недели.
– Ничего, ты наверняка выдержишь.
– Знаешь что, Бледнолицый?
– Я еще чего-то не знаю?
– По-моему, ты пишешь чересчур много стихов. У тебя от этого совсем шарики за ролики заедут.
Лисбет пошла к калитке. Остановилась там, оглянулась. Тут я увидел, до какой степени она потрепанная. Казалось, ей надо было отойти подальше, чтобы я как следует разглядел, что она потрепанная. Как сказала мама, она поблекла, подурнела. И не из-за скобок. Скобки лишь подчеркнули неприятные черты. Бросили ребячливый свет на испорченное лицо. Все одиночество в ней стояло на часах.
– У меня вечеринка в воскресенье. Придешь?
– Собственно, у меня другая встреча.
– Будь добр, приходи. Ради Хайди.
– В воскресенье они прилунятся.
– Потому и вечеринка, ясно?
– Посмотрим.
– Вот и хорошо. Только Ивера не приводи. Мы не хотим заразиться.
– Чем?
– Барачной болезнью. И у нас есть телевизор. Значит, придешь?
– Может быть.
Лисбет засмеялась и скобками послала мне воздушный поцелуй.
– Кстати, каждый разговор с тобой вдохновляет, Крис!
Я отвез велик к крыльцу, поставил там. Но не знал, куда припарковать себя самого. Не находил свободных мест. Хайди вправду ждала, что я приду? Или это выдумка Лисбет, к которой никто больше не приходил на день рождения? Я тонул в сомнениях. Выбор был слишком велик. Чем больше выбор, тем труднее на чем-нибудь остановиться. Сомнений не вызывало только одно: мне надо писать. Однако мир все время мне препятствовал. Люди так и норовили совать палки в колеса. И я опять жутко разозлился. Мне бы надо быть счастливым. Но счастье не самая сильная моя сторона. Личный мой рекорд – двадцать секунд счастья. Чуть ли не короче двух шестидесятиметровок. Этот рекорд я установил, когда написал первое настоящее стихотворение, то самое, про часы на Драмменсвейен, которое не позволил напечатать в «Женщинах и нарядах». Подумав хорошенько и подсчитав, я решил, что, пожалуй, счастье от известия, что они хотели его напечатать, длилось дольше, а ведь должно бы быть наоборот? Пожалуй, мое первое стихотворение останется последним. А что сталось с той свободой, которая захлестнула меня на пути сюда, на носу «Принца»? Она улетучилась. Даже записочки не оставила. Впредь мне надо держаться вдали от мира. Я ушел за дом и долго разговаривал сам с собой. Мама стояла на балконе.
– Значит, это Лисбет брала твой велосипед? – спросила она.
– Да. Почти.
– Почти?
– Да. Почти.
Мама козырьком приставила руку к глазам, чтобы лучше меня видеть.
– О чем же вы говорили?
– Ни о чем.
– Так долго и ни о чем?
– Тебя это не касается.
Мама опустила руку:
– Я не хотела тебя обидеть. Я только пытаюсь…
Она не договорила, так как я перебил ее:
– Пытаешься что?
– Понять тебя, Крис. Вот и все.
Теперь уже я заслонил глаза, не затем, чтобы лучше видеть, а чтобы спрятаться.
– Мы говорили о зубных скобках. Ей надели скобки. Вот и все.
– А я и не заметила.
– Я тоже. У нее вечеринка в воскресенье.
– В воскресенье? Когда они прилунятся?
– Если прилунятся.
– Ее родители будут дома?
– Не знаю.
Мама на миг отвернулась, и по ее телу пробежала дрожь, трепет, точь-в-точь такой я увижу много лет спустя на кухне квартиры, где прошло мое детство, будто время и расстояние, мой собственный возраст, опередили меня.
– Я думала, мы вместе послушаем репортаж, – наконец сказала она.
– У них там телевизор.
Я принес жестянку. Путаница не проблема. Мне леска не нужна. Я отрезал блесну, отломал крючок, и вот оно уже на ладони – украшение, которое я драил и гнул весь остаток вечера, вот так все этим летом становилось совсем другим, не тем, чем было изначально.
Начнется дождь. Уже начинается. Мы укроемся в купальне. Укрываемся в купальне. Я задвину занавески. Уже задвигаю. Запру дверь. Уже запираю. Сяду рядом с ней. Уже сажусь. Она будет уступчива. И действительно уступчива. Я ее поцелую. Уже целую. Дотронусь до ее груди. Уже трогаю ее грудь. Другой рукой подберусь к лохматке. Уже подбираюсь. Все пойдет как по маслу. Идет как по маслу. Она тяжело задышит и скажет «да». Уже тяжело дышит и говорит «да». Я прошепчу ее имя. Хайди. Уже шепчу. Хайди. Будь осторожен, шепотом скажет она. Я осторожен. Просуну руку ей в трусики. Уже просовываю. Я…
– Кристиан!
Я проснулся с беззвучным шумом над пустой страницей в своей белой библиотеке и сперва не сообразил, чту меня разбудило – мои незримые слова или мама. Раздвинул занавески. Она стояла у флагштока, держала в руках флаг, будто ребенка. Стало быть, воскресенье, причем не какое-нибудь, а то самое. Сегодня Луна изменится. Сегодня Луна будет покорена. Мама махнула рукой. Обычно флаг поднимал папа. Сейчас, по вполне уважительной причине, он этого сделать не мог: у него сломана нога и он лежит в городе, в больнице. В таком случае ему бы надо прибегнуть к телепатии, но архитекторы так не поступают. Я закончил собственные размышления в умывальном тазу. После чего спокойно вышел на улицу.
– Флаг не должен касаться земли, – сказала мама.
– А что будет, если коснется?
– Не знаю, случится ли что-нибудь, но так уж заведено. Держи.
Я держал норвежский флаг, пока мама прикрепляла его к тросу, и мне ужасно хотелось выпустить его из рук, чтобы посмотреть, не случится ли чего. Ясное дело, ничего не случится, но все же. Вдруг одновременно что-то произойдет – загорятся купальни, рухнут самолеты, мое стихотворение будет завершено. В конце концов я не удержался. Не смог! Это было неизбежно. Мазнул уголком флага по земле – и случилось! Случилось! Во мне возникла фраза. Родилась строчка. Луна другой щекой оборотилась. Никогда еще я не был настолько близок к идеальному облегчению. Все получилось, в дивной задачке, золотой формуле, известной мне одному, логической магии, принадлежащей мне, только мне и никому другому. Брось я на землю весь флаг и наступи на него, что было бы тогда! Может, я бы сочинил целый сборник стихов. Сегодня счастье мне помогало. Сегодня я мог установить новый личный рекорд. Мы подняли флаг, потянув за трос, и скоро он расправился, словно волна красного, белого и синего, – для меня, только для меня.
– Ты решил? – спросила мама.
– То есть?
– Что будешь делать сегодня вечером.
– Нет.
– Чего тебе хочется больше всего?
– Не знаю.
Мама улыбнулась:
– Наверняка знаешь. Если немного подумаешь.
Я поднялся к себе и так и сделал. Подумал. Толку чуть. Раздумья вообще редко мне помогали. Стало только хуже. Это ведь просто уловка. А вот фраза, которую я посадил, увяла. Слова отпали от нее одно за другим, остался лишь тонкий, жесткий стебелек, то бишь я. Взлетел на седьмое небо, а теперь рухнул наземь. Я лег на кровать и устроил бой с тенью, с большой возвратной клавишей. Впервые очутился вблизи от нее, от большой клавиши, которая забивает, отрывает, вычеркивает и опустошает. Мало-помалу я близко с ней познакомлюсь. Луна другой щекой оборотилась. Барахло. Хорошо, что она завяла. В голове сплошной мусор! Вдобавок мне было о чем подумать и кроме ненаписанного стиха. Пойти к Иверу Малту, на вечеринку к Лисбет или просто остаться дома? Чего мне хотелось больше всего? Ответ ясен как божий день, если ставить вопрос таким манером. Мне хотелось к Хайди. Хотелось побыть с ней в купальне. Хотелось вместе с ней посмотреть высадку на Луну. Но совершенно не хотелось всего остального, связанного с приглашением: пьяной болтовни Лисбет, развязных манер Путте, да и вообще всех придурков из его шайки. За двумя зайцами я гнаться не хотел. Мне нужен один. Еще можно сесть на паром, поехать в город проведать папу. Сама эта мысль встревожила меня. Что-то здесь не сходилось. Я не знал, что именно. И оттого тревожился еще сильнее. Страница в машинке смеялась надо мной. На что мне заголовок без стиха? Заголовок без стиха так же бесполезен, как имя без человека. Я начал паниковать. Сколько всего не успел. Сколько всего не закончу. Сколько всего никогда не сделаю. Сколько всего висело на тоненькой ниточке, особенно я сам, – моя ниточка была самой тоненькой, я чувствовал себя как свинцовое грузило, прикрепленное к паутинке. Думал о словах Ивера, что Генри, немецкий ублюдок, не существует. Да, какое облегчение – быть, но не существовать, только вот жить в землянке мне совершенно не хотелось. Потом я попробовал сосчитать, сколько часов у нас в доме, вышло восемь: двое напольных, стенные на кухне, мои наручные, мамины наручные, старые наручные, которыми папа пользовался на даче, и два будильника. Вдобавок еще и солнечные часы, кто-то из предков соорудил их возле карпового прудика еще до Первой мировой, только он не учел, что рододендрон и березы с годами разрастутся, и теперь солнечные часы не действуют, угодили в тень, единственный способ запустить их – вырубка всего сада, безоблачное небо и терпение. Итак, в общей сложности девять часов, и они либо спешили, либо отставали, либо стояли. Время – это заговор. Время шло во всех направлениях. Скоро астронавты приведут себя в порядок в огромном бальном зале, надрают ботинки, поправят запонки и галстуки, причешут волосы и пригласят ангелов на танец – думаю, на фокстрот.
Я выбрал то, что выбирал все время. Пошел на вечеринку к Лисбет. Что ни говори, у нее есть телевизор. Мама проводила меня до калитки. Могла бы и не ходить. Я же не навсегда ухожу. Может, она хотела убедиться, что я не припрятал среди вереска ящик пива. Ничего я не припрятал. Мне, вообще-то, не нравилось выпивать. Я и без того всегда был на взводе.
– Народу много будет? – спросила мама.
– Понятия не имею.
– Наверно, не ты один?
– Надеюсь. Так или иначе, я ненадолго.
Мама открыла калитку.
– Надеюсь, ты способен уследить за собой, – сказала она.
Эти слова едва не парализовали меня. Я поверить не мог, что она так сказала. Остановился:
– Почему бы мне не уследить?
– Да я просто так сказала, Кристиан. А не…
– Почему бы мне не уследить за собой?
– Это же просто поговорка. Не обращай внимания.
– Все-таки почему ты так сказала?
– Я часто говорю глупости. Не…
– Не веришь, что я сумею уследить за собой?
– Конечно сумеешь. Просто будь, пожалуйста, осторожен. И не…
Я захлопнул калитку, побежал вниз по склону. А мамины слова молотом стучали во мне. Надеюсь, ты сумеешь уследить за собой. Эти слова – или сомнение, в них содержавшееся, сомнение во мне, – застряли в голове. Не исправишь. Они упорно затягивали меня в сомнения. Я бежал всю дорогу, кроме последнего отрезка. Вечеринка уже была в разгаре. Лисбет дралась с парнем по имени Грегерс. Весьма забавное зрелище. Они стояли вплотную лицом друг к другу, она размахивала руками, молотила его по башке, дергала за волосы, пинала, а остальная шайка толпилась вокруг, подначивала и надрывалась от смеха. Хайди я не видел. Подойдя ближе, я разглядел, что Лисбет с Грегерсом, вообще-то, не дрались. Просто сцепились и пытались расцепиться. Но никак не могли. Прямо как сиамские близнецы, сросшиеся ртами и до смерти друг другу надоевшие. Дело в том, что Грегерс полез целоваться, но не учел, что тоже носит скобки, небольшие, так, чуток колючей проволоки на коренных зубах. Но и этого оказалось больше чем достаточно. Скобки сцепились. Грегерс, видно, переусердствовал. А теперь вся самоуверенность с него слетела. Лисбет готова была убить его.
– Вот это настоящая любовь! – вопил Путте. – Что скажешь, Бледнолицый? Ты же спец по этой части.
– Я не дантист. Но, по-моему, тут нужна ножовка.
Лисбет рассвирепела пуще прежнего, потащила Грегерса за собой. Потащила ртом. Он давно сдался. Мы смеялись. Я смеялся. Мы хлопали в ладоши. Я хлопал в ладоши. Тут на веранду вышла Хайди с ножницами. Меня она не заметила. Кое-как успокоила Лисбет, сумела протиснуться между ними, а мы держали Грегерса. Рот ко рту и ножницы. Только ножницы были недостаточно острыми. Путте принес кусачки. Увы, чересчур велики. И он откупорил бутылку пива:
– Любите друг друга в горе и в радости, пока смерть не разлучит вас!
Грегерс начал всерьез задыхаться, лицо посинело. У Лисбет в уголках рта выступила красная слюна. Они стояли на коленях, точно двое приговоренных к смерти, которые должны казнить один другого. В конце концов Хайди нашла шпильку для волос, распрямила ее и этой шпилькой все же сумела их расцепить. Точь-в-точь как Ивер Малт вскрыл замок на моем велике, но тогда я не хотел думать об Ивере Малте, совсем о нем не думал. Смертников помиловали. Грегерс рухнул в траву и лежал не шевелясь. Лисбет встала, всхлипывая и заливаясь слезами:
– Черт бы вас побрал! Черт бы вас всех побрал!
Она вытащила все скобки. Изо рта сочилась кровь. Но она не обращала внимания. Плевалась и шипела от злости, пока Хайди не увела ее в дом, довольно надолго. Мы уложили Грегерса в гамак, дали ему холодных сосисок и теплого пива, и все более-менее утихло. Я говорю «мы»? Я не принадлежал к числу этих «мы». Не участвовал. Был всего лишь зрителем. Не вмешивался. В тот вечер я ни во что не вмешивался. И все равно пишу «мы». Путте протянул мне бутылку:
– Черт, Бледнолицый. Ты вроде как малость загорел с прошлого раза, а? Вот незадача. Придется ведь новое имя тебе придумать.
– Белёк, – предложил парень по имени Патрик, фантазия у него на уровне канцелярской скрепки.
Путте брызнул на меня пивом:
– Нарекаем тебя Бельком! Ура Бельку! Ура!
Путте куснул меня за плечо, проверяя на костлявость. Мы тяпнули еще пивка, посмеялись, и я тоже смеялся. Почему я остался? Почему смеялся? Почему примирился? Мне казалось, ответ прост: Хайди. Но его было недостаточно. Я не примирился с тем, чтобы из-за нее мной командовали, меня унижали и оплевывали. Кроме себя самого, винить некого. Я безвольный во всем, не считая писательства, да и тут с натяжкой. Ведь что я написал? Одно-единственное стихотворение из пяти строчек. Нет у меня воли, только желание. В общем, я безвольный. Разрешаю собой командовать. Нахожусь в чужой власти. Пасть духом мне не давало лишь одно: скоро я об этом напишу, да-да, напишу, и скоро, а уж тогда поквитаюсь с этими чертовыми ревизорами. Кстати, в минувшем месяце мне стукнуло шестьдесят. Я вроде уже говорил? Вот и прибавьте все годы, прожитые так трудно, что сердце мое считало один год за два. Я отметил это событие, ведь, кстати, уже событие, что я вообще жил, один в гостинице в городе, где все больше уверяюсь, что не существую. По этому случаю я прислушался к внутренним голосам, не к тем, которые, как с небольшой помощью адвокатов патетически твердят убийцы, заставляют их совершать злодеяния. Я слушал голоса моих лет, ведь еще недавно они говорили – голос ребенка, голос подростка, голос мужчины, – но я их уже не различал. Они были моим смешанным хором. Пели во мне все разом. И пишу я это с известной усталостью, как после долгого-долгого трудового дня, когда с радостью ждешь ночи и сна. Песня называется – грядущее.
Наконец девчонки вернулись. Лисбет почти пришла в норму – по крайней мере, скобки были на месте, – но по-прежнему злилась.
– Ну, вы просто совсем малышня! – воскликнула она. – Забыли, почему я вас пригласила!
– Потому что больше тебе пригласить некого, Зубатка, – сказал Путте.
Лисбет как бы сникла, и я опасался, что она ударится в слезы. Путте откупорил бутылку пива, бросил ей, и она поймала ее в туче пены.
– Расслабься, Зубатка. Нам весело, так? Правда же весело?
Я засмеялся над новым прозвищем. Зубные скобки. Зубатка. Это насчет источника.
– Не называй меня Зубаткой!
Лисбет окончательно очухалась и с ходу отвесила затрещину Грегерсу, которого давно объявили пропавшим без вести. Он вывалился из гамака, и вечеринка продолжилась в доме, в гостиной, где стоял включенный телевизор. Но меня больше интересовало, как передать подарок Хайди, которая уединилась, пошла к купальне, и я двинул следом. Тоже уединился. Лучше и быть не может. Она не оборачивалась, пока не остановилась на узких мостках.
– Не смешно, – сказала она.
– Что не смешно?
– Лисбет. Грегерс. Скобки. Совсем не смешно.
– Немножко.
Я посмотрел на нее, и мы оба разом рассмеялись. И не могли остановиться. Крабы обратились в бегство. Чайки разлетелись. Старый маяк на мгновение вспыхнул, мигнул, окрасил серый вечер багрянцем, и никакие космические корабли не садились. В этой суматохе я открыл узкую дверцу, мы проскользнули в купальню и сели каждый на свою скамью, будто уже имели тут постоянные места. Смеяться мы перестали.
– Что, собственно, не так с Лисбет? – спросил я.
– Не так? Да она, пожалуй, всегда такая.
– Нет, раньше другая была.
– Ее родители разводятся.
– Неужели помощники судьи разводятся?
– Во всяком случае, здесь их нет по этой причине. Они и попросили меня присмотреть за ней. Я вроде как примерная девочка.
– У тебя здорово получается.
– Что? Быть примерной девочкой?
– Присматривать за ней. За Лисбет.
Некоторое время мы молчали, я искал, что бы такое сказать, слушая, как волны под нами медленно, но верно точат береговые скалы. В один прекрасный день вся суша исчезнет. Хорошо бы мне быть босиком, когда это произойдет. Я сунул руку в карман, убедился, что блесна, в смысле побрякушка, никуда не делась. Кстати, на стене висел спущенный надувной матрас.
– Как ты думаешь, сколько времени сейчас на Луне? – спросил я.
– Столько же, сколько здесь?
– Но здесь не столько, сколько в Америке. У нас примерно на семь часов раньше. Понятно, что это значит?
– Что они отстают от нас на семь часов.
– Вот именно. И если на Луне время американское, «Аполлон» сядет для нас на семь часов раньше, чем в Америке. Верно?
Хайди только смотрела на меня, подперла ладошками подбородок и смотрела на меня. И я, конечно, не мог остановиться.
– Но раньше всего они сядут для Австралии. Австралия опережает нас на двадцать часов. В Австралии уже понедельник. Надуть матрас?
– Хочешь искупаться?
– Нет.
Хайди все смотрела на меня, и я, понятно, тем более не мог остановиться. Должен продолжать без остановки. Я поискал насос, но не нашел. Придется надувать ртом. Я открутил вентиль и начал дуть. Матрас был невероятно упрямый. Восемь раз я набирал воздуху и слышал, как он выходит, хотя я изо всех сил сжимал треклятый вентиль, на вкус отдающий соленой водой, тиной и старым кремом для загара. Некоторое время я вообще думал, что никогда не справлюсь, что столько же воздуху выходит, сколько я вдуваю. Так уж получалось тем летом: все, от чего я хотел отделаться, упорно не отпускало. В конце концов кое-как надул. Закрутил вентиль, рухнул на лавку с ощущением, что не я надувал матрас, а он меня. Кстати, он как раз уместился на полу между нами.
– В какую школу пойдешь осенью? – спросила Хайди.
– Пока не знаю. А ты?
– Папа хочет, чтобы я пошла в коммерческое училище.
– А ты сама хочешь?
– Нет. Особенно потому, что туда собираются Путте и его болваны-дружки.
Мы прислонились друг к другу, то есть я первый рискнул, а когда она сделала то же, расхрабрился, положил руку ей на колено, и там моя рука так долго спокойно лежала, что я не видел другого выхода, как подвинуть ее ближе к Хайдину бедру, что было вовсе не далеко.
– Так или иначе, я выберу французскую линию, – сказал я.
– Французскую? Ты знаешь французский?
– Non. Потому и хочу его выучить. Лучшие стихи на свете написаны по-французски. Бодлер. Рембо. Де Голль. Я имею в виду Бодлера.
Хайди улыбнулась:
– Ты уже называл его. Бодлера.
– Да, Бодлер. Хочу прочесть их в подлиннике, ясно? Иначе ведь не узнаю, правильно ли прочитанное. Так?
– Да, так.
– Я именно это и говорю, так?
– Почему ты все время твердишь «так»?
Я все говорил, говорил, причем говорил о себе. Такая у меня манера хвастать. Если на то пошло, совсем неплохо было иметь в запасе Тетушку Соффен, да и Тетушку Эмилию, и всех остальных.
– Ты знала, что карп дольше всех других рыб может прожить на суше?
– Нет.
– А теперь знаешь. Дело в том, что у карпа очень большие жабры, которые действуют как кислородный аппарат.
– Но что карпу делать на суше?
– Вот и я о том же. Что карпу делать на суше, если он живет в воде? Тут явное недоразумение. По доброй воле карп на суше не окажется.
– Разве что карп-дурак.
– Да, верно. Карп-дурак. А кстати, ты знаешь, что почтовое ведомство вынуждено ежегодно сжигать сорок тысяч писем. Оттого что их невозможно доставить.
– Почему?
– Потому что невозможно.
– Но почему невозможно?
– Потому что адрес неразборчивый. Ты только подумай, что может быть в этих письмах, а? Может, кто-то до сих пор ждет письма, отправленного тридцать лет назад. Или ждет ответа на это самое письмо тридцатилетней давности, которое не доставили по причине неразборчивого адреса, так как писавший нервничал, рука у него дрожала и он не сумел написать адрес как следует. Так?
– А что, по-твоему, было написано в недоставленном письме?
– Я тебя люблю. Что-нибудь в таком духе. Или: ты любишь меня? Не все ли равно, раз письмо не дошло. А знаешь, что от зверобоя проступают веснушки, только и успеешь сказать «заячья кровь»!
Мы опять замолчали, на столько же времени, сколько я болтал о себе. Я чувствовал себя полным идиотом. Чайной ложкой вырыл собственную могилу. Почему я не предоставил разглагольствовать другим, а сам не занялся тишиной?
– Ты закончил стихи про Луну? – спросила Хайди.
– Не вполне. Зато я написал другое стихотворение. Могу тебе прочесть. Если хочешь, конечно. Могу продекламировать.
– Да. Пожалуйста.
– К сожалению, я не захватил его с собой. Но его, между прочим, взяли в «Виндуэт», журнал издательства «Юллендал ношк». Но я помню его наизусть.
– Читай.
– После.
– После? После чего?
Я наклонился еще ближе и в конце концов передвинулся на ее лавку, а моя рука подобралась к брючному клапану, то бишь к молнии, ее надо было расстегнуть, и я уже слышал этот звук, быстрый свист. Без сомнения, это прорыв. Голова у меня была холодная, все остальное – в жару. Я руководил. Приметил местечко в ямочке на шее и готовился к долгому поцелую. После чего, как я рассчитывал, остальное произойдет само собой. Потом я прочту ей стихи, вслух, наизусть. Прочту чайкам и крабам, морским звездам и астронавтам, но прежде всего ей. И тут кто-то распахнул дверь. Мы мгновенно отпрянули друг от друга, снова сидели каждый на своей лавке. Оказалось, это Лисбет. Бегло глянув на надувной матрас, она сразу же метнула взгляд на мою физиономию:
– Ты что, и Хайди накачал?
– Заткнись, – сказала Хайди.
Она отодвинулась в угол, там тень была гуще, а Лисбет все смотрела на меня, и я ненавидел ее.
– В чем дело? – спросил я.
– В чем дело? Тебе надо пойти со мной.
– Они уже прилунились?
– Твой барачный приятель заявился, Белёк. Ты его пригласил?
– Нет. Конечно нет.
– Он прифрантился. И не хочет уходить. Упорный недоумок.
Я обернулся к Хайди, она только кивнула, словно разрешила мне пойти и освободить Ивера Малта, но я бы предпочел, чтобы она не разрешила или хоть сделала знак остаться и послать все к черту – послать к черту все, что происходило в этот вечер за пределами купальни: и Луну, и Ивера Малта, и Лисбет, и всякие там скобки, послать их к черту и остаться с ней, с Хайди, положить руку ей на бедро, приготовиться ко всему, что сулило это приглашение, однако я отправился с Лисбет.
– Это же не имеет значения, – сказал я.
– Что не имеет значения?
– Что Ивер здесь.
– Если ты намерен с ним общаться, остается сказать «прощай», а не «до свидания».
Чего она так боялась? Какая разница, здесь Ивер или нет? По-моему, она боялась еще больше утонуть в грязи, общаясь с ним, с мальчишкой из бараков. Больше я не протестовал, да и протесты мои так или иначе были половинчатые. Ведь мне тоже хотелось, чтобы он убрался отсюда. От этой мысли я избавиться не мог. Мне хотелось отделаться от Ивера Малта. Он мне мешал. Стоял на дороге. Скоро мы услышали из гостиной невнятные звуки телевизора, доносившиеся словно из-под воды. Я снова очутился между двух огней. И увяз как никогда раньше. Правда, прекрасно знал, чту выбрать. На сей раз знал. Чего проще. Я хотел того же, что и Лисбет. Нынче вечером хотел, стало быть, отвязаться от Ивера Малта. Покончить с этим и вернуться в купальню, где Хайди всю жизнь ждет меня.
Ивер Малт стоял у калитки. Я пошел туда. Он выглядел более худым, жестким и вместе с тем оробевшим. Лоб у него тоже был белее. Он не мог стоять спокойно, переминался с ноги на ногу. Одет в костюм, во всяком случае в темный пиджак и темные брюки со стрелками, даже при узеньком галстуке поверх белой рубашки.
– Я думал, у нас уговор, – сказал Ивер Малт.
Он обзавелся синяком, причем синяк не был свежим. Припухшая, почти черная тень залегла на скуле и переносице, – видимо, оттого-то лоб и казался белее, светлее.
– Подрался? – спросил я.
– Я думал, у нас уговор, – повторил Ивер. – Что мы вместе послушаем радио.
– Кое-что помешало. Я…
– Ты не держишь слово?
– Почему? Держу, конечно. Но я кое-чем занят. Черт…
– Мама испекла хлеб. И пирог. Ты же сказал, что придешь. Отец тоже слышал, что ты так сказал. Что придешь.
– Знаю.
– Почему же не пришел?
– Черт, Ивер. Планы изменились. Прости.
– У них тут телевизор, верно?
– Да, Путте и остальные смотрят.
– А ты нет?
Я перегнулся через забор, попытался взять доверительный тон, прошептал:
– Я занят кое-чем другим.
Ивер Малт отпрянул:
– Ты меня не впустишь?
– Это не мой дом.
– Значит, не впустишь?
– Тут не я решаю.
Кто-то окликнул меня из дома. Я не обернулся. Путте. Без рубашки, стоял-пошатывался, с бутылкой водки в руке.
– Пошли нациста подальше, Белёк. Или мы его обмочим.
– Заткнись, – буркнул я.
Ивер Малт опять шагнул ближе, на секунду мне показалось, он перелезет через калитку, и, вообще-то, я хотел, чтобы он перелез, ведь тогда бы я уже не имел к этому касательства.
Он остановился:
– Белёк? Это твое новое прозвище?
– Вроде. А что?
– Ты на все согласен.
Я тотчас возненавидел Ивера Малта. Возненавидел. Ненависть была четкой, неоспоримой. И была не просто чувством, но и мыслью, возникшей задним числом, ведь так оно происходит, верно? – от чувства к мысли, не наоборот. Я ненавидел его всеми фибрами. И сообщу ему об этом, крупными буквами, чтобы страдающий словесной слепотой парень из барака сумел прочесть.
Между тем Путте добавил:
– Он всю передачу портит, черт побери! Ни хрена не увидишь!
Путте снова скрылся в доме. Ивер Малт замер. Вообще-то, меня удивило, что он попросту не перепрыгнул через забор, если хотел участвовать в этой вечеринке. Возможно, дело в своего рода гордости. Ему требовалось по меньшей мере приглашение, навязываться он не станет. Черт бы побрал всю эту гордость.
– Я-то думал, Путте вышвырнет меня вон, – сказал Ивер. – А не ты.
– Я тебя не вышвыриваю.
– Ты меня не впускаешь. Не впускаешь. А это одно и то же.
– Можем завтра порыбачить. Или в другой раз. Или могу научить тебя читать.
Ивер Малт опустил взгляд и сплюнул на землю, здоровенный плевок, который он растер начищенным ботинком. Сегодня вечером он был обут. Может, потому и держался вроде как нетвердо.
– Не уверен, что будет другой раз.
Что-то подобное я уже слыхал, верно? Мне стало не по себе, по спине пробежали мурашки.
– Что ты имеешь в виду?
Ивер Малт посмотрел на меня в упор. Я вдруг не узнал его. Лицо уже не было жестким и оробевшим, в нем читался некий покой, огромный покой, словно он наконец-то обрел умиротворение, примирился с чем-то, возможно с самим собой, и вот это было хуже всего.
– Что я имею в виду? Что ты никогда не видал меня злым.
Ивер Малт сунул руки в карманы и не спеша зашагал к пристани, насвистывая какой-то мотив, который я узнал, но вдруг начисто забыл название, и почему-то меня чертовски раздражало, что я его забыл. Я стоял как вкопанный, пока он не исчез из виду и не умолк свист, от которого я тоже никак не мог отделаться. Он все звучал и звучал в ушах. И тут я вспомнил. Ну, я дурак. Конечно же, это была мамина песня, «Blue Skies», а теперь вот Ивер Малт ее испортил, украл, вроде как нарочно, черт бы его побрал. Когда он слышал, как мама поет «Blue Skies»? Шпионил возле дома, а мы и не знали? Черт бы побрал Ивера Малта! Но теперь я, по крайней мере, от него отделался. Когда я обернулся, Хайди стояла у гамака. Она не ждала меня в купальне. Надела свитер, длинный, почти до колен, а на руках держала кошку. Я сунул руки в карманы, побрел к ней, но нога упиралась, тянула в другую сторону, я вильнул вправо и силком вернул себя на место, чтоб не сделать крюк в несколько километров.
– Ну вот, – сказал я.
– Что «ну вот»?
– Барачный парень.
– Барачный?
– Ивер Малт. Пришлось ему уйти.
– Ты его не впустил?
– Я? Лисбет его не впустила.
– Лисбет? Я видела только тебя одного.
– Ты слышала, что она сказала. Что ему тут делать нечего.
– Ты позволяешь Лисбет командовать тобой?
– Никто мной не командует. Я просто…
– Я думала, Ивер твой товарищ.
– Товарищ? Мы с ним познакомились всего неделю-другую назад. Я его толком не знаю.
Хайди смотрела на меня, почесывая кошку за ухом, и я слышал, что кошка мурлычет, звук такой же, как низкий гул проводов высокого напряжения или мотора холодильника.
– Какие же вы все гады, – сказала Хайди.
Я пришел в отчаяние. Пришел в отчаяние и разозлился, разозлился на Ивера, на Лисбет, на Хайди, на Луну и астронавтов, на себя. Погладил кошку. Даже она не на моей стороне. Мог бы догадаться. Когтями она оставила на тыльной стороне руки две красные царапины. Хайди ничего не сделала. Я отдернул руку, с которой капала кровь.
– Пойдем опять в купальню? – спросил я.
– Даже и не думай, Крис.
– Нет? Я ведь не прочел стихи.
– Может, в другой раз.
Тем летом мне постоянно клали в рот эхо чужих слов, как я уже говорил.
– Не уверен, что будет другой раз, – сказал я.
– Неужели.
– Неужели?
– По-моему, тебе надо пойти за товарищем.
Хайди осторожно посадила кошку в траву. Она вышвыривала меня вон? Поставила точку, прежде чем все по-настоящему началось? Я растерянно стоял, слизывая кровь с руки. Наверно, так все и получается: предаешь кого-нибудь и рано или поздно предают тебя? Я проклинал злополучный день, когда мама велела мне поздороваться с Ивером Малтом, босоногим, страдающим словесной слепотой, неотесанным мальчишкой из барака.
– Пойду-ка я, пожалуй, в дом, посмотрю высадку на Луне, – сказал я.
Хайди вдруг изменилась:
– Не ходи туда, Крис.
– Почему?
– Я пыталась присмотреть за ней.
– Ты о чем?
Она покачала головой и повторила то, что уже сказала:
– Какие же вы все гады.
Я подошел к двери, глянул сквозь волнистые стекла. Телевизор светился, но на экран никто не смотрел. Потом я увидел Лисбет. Она лежала на диване, одна рука свисала до полу… Видел я все расплывчато. Они ее трахали. По очереди. Не знаю, долго ли я так стоял, закрыв глаза. Затем мое внимание целиком обратилось на другое. Хайди прошептала мое имя. Я открыл глаза в надежде, что вечер вернется в добрую колею. Но увы. Вернулся Ивер Малт. Он всегда возвращался. И пришел не один. Со здоровенным парнем в комбинезоне. Голова у парня была такая тяжелая, что свешивалась вперед. Стриженный под машинку, обрюзглый. Он шел грузными, медленными шагами, но каждый шаг был таким большим, что Ивер Малт, чтобы не отстать, поневоле бежал. На плече здоровила нес ружье. Я узнал это ружье. Они остановились у калитки, Ивер Малт выдвинул колосса вперед и выглядел совершенно безумным.
– Поздоровайся с Генри! Иди поздоровайся с Генри, Крис! Белёк!
Значит, это Генри, немецкий ублюдок, полубрат. С виду тоже безумный, но на другой, бестолковый лад. Он утирал синим рукавом глаза, снова и снова, будто потускневший уже вечерний свет слепил его. Потом принялся размахивать ружьем, издавая те же нечеловеческие звуки, какие я слышал из погреба. Все это напоминало зловещий танец. Хайди закрыла лицо руками. Внезапно Генри успокоился, вскинул ружье и прицелился. Ивер Малт смеялся, прыгал из стороны в сторону и вверх-вниз, как слабоумный ребенок. Вот тогда-то я испугался. Вот тогда-то поверил своим глазам. Значит, это правда. Генри существовал. С помощью Ивера Малта он восстал из земных недр. Нет, на обозрение он явился еще и с моей помощью, и, будь моя воля, я бы упрятал его обратно во тьму, что для многих лучше всего. Я не знал, куда он целится. Может, в кошку, которая черным пятном лежала под папоротниками. Может, в Хайди. Может, в меня. Генри целился в мир. Я вспомнил, чту говорил Иверов папаша: ружье всегда заряжено. Больше я не успел подумать ни о чем.
– Что, впустите меня теперь? – крикнул Ивер Малт. – А?
Выстрел истребил все прочие летние звуки. Затем я услышал запоздалый треск, а следом звон лавины стекла прямо за спиной, оставивший после себя новую тишину, более глубокую и пронзительную, чем когда-либо. Ивер навзничь рухнул на дорожку и замер. Тени переместились. Генри завопил еще громче, треснул лбом по стволу и прицелился снова. Я стоял как вкопанный, не в силах пошевелиться. Хайди тоже оцепенела. На миг я подумал, что пуля угодила в Ивера Малта. Сколько патронов в таком ружье? Я понятия не имел. Смотрел прямо в дуло. Генри стоял в десяти метрах от нас, от меня, а то и меньше. Тяжелое бледное лицо было детским и наивным, взгляд полон пугающей и одновременно испуганной пустоты. Он никак не мог решить, какой глаз зажмурить, чтобы лучше прицелиться. И закрыл оба. Стрельба вслепую опаснее всего. Он может в кого-нибудь попасть. Ивер Малт наконец поднялся, пошатываясь, повернулся кругом. Внешне он был невредим, только внутренне уничтожен. Именно так он выглядел. Как долго это продолжалось? Я потерял представление о времени. Все происходило короткими рывками и в нарушенном порядке. Время словно разделилось на зоны, совершенно не связанные друг с другом. Кто-то из нас явно потеряет рассудок. Вдобавок я почти оглох на левое ухо. Остальные выбежали из дома, полуголые, не в себе. Крича наперебой. Лисбет, заливаясь слезами, побрела к Хайди, та сняла свитер, укутала ее, вместо того чтобы бежать в укрытие. Тут кто-то позвал Генри по имени: Генри, Генри. Не Ивер Малт. Его отец. Он стоял чуть ниже на дороге, совершенно спокойный, тоже в костюме и белой сорочке. Они принарядились, ради меня принарядились. Мы ведь собирались вместе послушать про высадку на Луне. Таков был уговор. Иверов отец казался не на месте. Как и все мы в тот вечер. Все мы должны были находиться в других местах, не здесь.
– Генри, – повторил он, – положи ружье.
Генри не шевелился. Будто спал. Стоя спал и целился. Отец подошел на несколько шагов ближе, не спуская с него глаз.
– Дай мне ружье, Генри. – Он протянул руку. – Просто дай мне ружье, Генри. И все будет хорошо. Дай его мне.
Генри открыл глаза, медленно повернулся, целясь в отца, в отчима, который осторожно обхватил ладонью ствол и попытался забрать ружье из его ручищ. Я ждал второго выстрела. Немного погодя Генри наконец выпустил ружье, упал на колени и заплакал, покачиваясь взад-вперед. Отец положил свободную руку ему на голову, Генри чуточку утих. Похоже на ласку, на благословение. Потом он повернулся ко мне:
– Кто-нибудь пострадал?
– Он попал в фонарь.
– Скажи им, я починю. У тебя кровь.
– Кошка. Она меня поцарапала.
Отец отошел к Иверу, который так и стоял, не говоря ни слова, и вмазал ему кулаком по физиономии. Ивер даже руками заслониться не успел. Колени у него подломились как тростинки, и он ничком рухнул на обочину. Затрещина – тоже ласка? Заплутавшая ласка? Отец разломил ружье, вынул патрон, спрятал в карман пиджака. Потом поднял Ивера на ноги, и все трое зашагали к Сигналу, Генри шел между ними, будто ничего не случилось, думал я, будто ничего не случилось.
18
Я пытаюсь изложить все как можно объективнее, но, когда происходили эти события, об объективности с моей стороны, разумеется, не было и речи. Я рассчитывал, что на выстрел сбежится народ, однако ничего подобного не случилось. Может, не слыхали или не хотели пропустить передачу – по радио либо по телевидению. Впрочем, это не имеет значения. Так уж вышло. Все могло пойти иначе, как и бульшая часть любых наших затей. Происходящее фактически лишь один из вариантов длинного ряда возможностей. В общем, случилось именно так, а не иначе, ни убавить ни прибавить. Семейство Малт, как говорится, разметало ветрами на все четыре стороны. Уж и не знаю, сколько этих ветров, четыре или, может, больше. Мне хватало своих. Ивер ни слова не сказал о том, что произошло, провел три года на Бастёй, а потом нанялся на одно из судов пароходства Вильхельмсена, которое перевозило грузы не то в Индийском океане, не то где-то в тех краях, и позднее никто о нем ничего не слышал. Генри, как невменяемый, под суд не пошел, его поместили в закрытую лечебницу прямо за городом. О нем писали в газетах, о бедолаге, которого долгие годы держали под замком в землянке. Как такое могло случиться? Что за нелюди его родители? Особенно досталось матери. Снова на нее свалился позор, еще страшнее прежнего. Она же не просто гулящая, вдобавок злодейка. Но разве в ее выборе не чувствуется своего рода забота, искаженная забота, совсем не злоба, а наоборот? Разве она не желала беспомощно, но по-своему решительно защитить сына, горемыку Генри, внебрачного Генри, защитить его, требовавшего больше защиты, чем кто бы то ни было? Никаких смягчающих обстоятельств, сказал судья. Даже домашний хлеб не говорил в ее пользу. Скорее наоборот. Домашний хлеб, скорее, свидетельствовал о ее хитрости. Все лишь усугубляло ее вину. Ничто не говорило в ее пользу. Никто не свидетельствовал в ее пользу. Я бы охотно это сделал. Более чем охотно высказался бы за нее, в ее пользу. Однако в ту пору мой голос был не в счет. Его не слышали. Я бы сказал: мама Ивера Малта пекла самый вкусный хлеб на свете. Обоих родителей приговорили к восемнадцати месяцам тюрьмы, но через год выпустили, они уехали на другой конец страны и начали там сначала, если вообще можно начать сначала, хотя лично я полагаю, что да, всегда можно начать сначала и по-другому, и я не только так думаю, я знаю.
Участок на Сигнале мало-помалу зарос. Сорняки поглотили ржавое железо. Землянка заполнилась битым стеклом и мусором. Огород задавили папоротники. Постройки уже никому не принадлежали. Барак и мастерская развалились и в конце концов стали грудой гофрированного железа да гнилых досок, тоже со временем исчезнувшей. Со временем исчезает все. Правда, утешение хилое. Дождь и ветер смели последние остатки. И в этом хилом саду я пытаюсь вновь взрастить свою жизнь.
Как было с нами? Лисбет мало-помалу очухалась, новые скобки в конце концов сняли, она жила чинно-благородно, пока не погибла в ДТП много лет спустя, то бишь не так давно, после нее осталась дочь, а мужа у нее не было. Я прочел в газете извещение, но на похороны не пошел. Только здорово опечалился. Путте и его подпевалы тоже вернулись в привычную колею, как большинство людей, и прямой дорогой, которую для них давно залили асфальтом, проследовали на Западное кладбище, но, увы, не обратно. Порой я замечаю их фамилии в связи с банкротствами, скупками и экономическими махинациями. О Хайди я не слышал ничего, пока не получил открытку из Брюсселя, но к тому времени я уже забыл ее, ведь, если на то пошло, и помнить-то о нас было особо нечего, разве только все, чего я не делал. Она просто поздравляла меня с какой-то премией, которой меня наградили. Работала она в некой конторе ЕС, имела дело с двусторонними соглашениями, – я в этом не разбираюсь, в политике и дипломатии. Между прочим, кое-что ее интересовало. Дописал ли я в конце концов стихотворение про Луну? И второе стихотворение, о котором я упоминал, – можно ли его где-нибудь прочитать? Я вроде говорил, что его напечатал журнал «Виндуэт»? Она запомнила. Запомнила больше, чем я. Я воспринял это как дымовые сигналы, медленно тающие под низким небом или над городами, меж которыми мы разъезжаем, и над жизнями, какие прожили. Я воспринял это как предупреждение. На пути опасность. Я ведь усвоил, что на пути всегда есть опасность. Куда ни повернись, всюду опасность. Бульшая часть несчастных случаев происходит на пешеходных переходах. Поэтому их надо избегать. А я? Я сдержал слово. Никогда больше не смотрел в зеркало, поступил на французскую линию, стихи про Луну недописал, второе стихотворение оставил для себя и так и не прочел «Моби Дика». Не могу. Каждый раз, когда пытаюсь, застреваю. А пытался я много раз. Я словно бы хочу держать капитана Ахава на расстоянии или воспрепятствовать ему приблизиться к концу, который ему уготован – автором или судьбой. И кое-что еще в «Классиках в картинках» упорно не дает мне покоя: был же какой-то смысл в том, что я нашел этот журнальчик на дне корзины под лестницей, или нет? Смыслов было много, ведь все имеет отнюдь не один смысл. Речь шла о том, чтобы опустошить кита, кашалота, опустошить от всего ценного, что у него есть. Кашалот совсем не похож на других китов. В голове у него имеется полость, содержащая самый ценный из всех китовых жиров – спермацет. И пока они заняты опустошением китовой головы, один из членов команды падает в эту полость, и Квикег, спасая беднягу, вынужден врубаться в китовую голову. Для меня это не что иное, как описание моих вмятин и отдушин. В них хранилось самое ценное, не только спермацет, но и пустота, которую мне рано или поздно предстояло заполнять, сперва тихо-спокойно, потом все быстрее и быстрее.
Капитану Ахаву дулжно остерегаться капитана Ахава.
В тот вечер 20 июля, летом 1969-го, до этого было еще далеко, вообще невозможно было даже подумать о продолжении. Мы просто стояли каждый сам по себе, прикованные к траве и тишине. Лисбет нарушила тишину:
– Черт, теперь папа наверняка узнает, что я устроила вечеринку!
Я повернулся к Хайди:
– Пожалуй, пойду за товарищем.
Хайди кивнула, и мне бы, пожалуй, следовало порадоваться, но я вовсе не радовался, я хотел, чтобы она воскликнула «нет!», пошла со мной или я пошел за ней, пошел куда угодно, потому-то я снова повторил ту же фразу, словно эти безнадежные слова могли изменить уже случившееся:
– Пожалуй, пойду за товарищем.
– Иди.
Разве она не могла с тем же успехом сказать «не ходи»? Но сказала «иди», ни больше ни меньше, «иди». И я пошел следом за Ивером Малтом, хотя, разумеется, опять-таки слишком поздно. Все было слишком поздно. Однако я надеялся, что все может стать как раньше. Как раньше? Я даже не помнил, как оно было. Меня догнал автомобиль, остановился. Ленсман опустил стекло.
– Ты слышал стрельбу поблизости? – спросил он.
– Какую стрельбу?
– Гулликсен со Стрелки позвонила, утверждает, что слыхала выстрел.
Старая карга, подумал я. Черт бы ее побрал. Всегда впереди всех, хоть я ее и исключил.
– Ну да.
– Ты пострадал?
– Нет. С какой стати?
Ленсман открыл дверцу и тихо-спокойно втащил меня в машину:
– Что ж, надо нам с тобой побеседовать. Признаёшь, что стрельба была? Только попробуй соврать, заработаешь большие неприятности. Понятно?
Я, как мог правдиво, рассказал, что произошло. Звучал рассказ бессвязно и неправдоподобно. Я и сам слышал. Когда я закончил, ленсман прислонился к рулю:
– Генри? Это кто ж такой?
– Брат Ивера Малта. То есть наполовину брат.
– Немецкий ублюдок? Он тут в гостях?
– Нет.
Ленсман взял меня за плечо, встряхнул:
– Нет? Что ты мне голову морочишь?
– Он все время был тут. В земляном погребе.
Лансман разжал руку:
– Господи!
– Он в нас не целился.
Ленсман проехал последний отрезок пути, остановился у навеса автобусной остановки, заглушил мотор.
– Это важно, парень. Когда они уходили, ружье было у отца?
– Да. Но незаряженное. Он вынул патрон.
– Жди в машине. Ясно?
Ленсман скрылся в дебрях на Сигнале. Я не смог ждать. Пошел за ним. Спрятаться здесь было нетрудно. Я видел, как он прошагал к бараку, окна которого были освещены. Остановился чуть поодаль. Крикнул:
– Малт!
Немного погодя дверь открылась, в тусклом свете на пороге появился отец.
– Ты знаешь, почему я здесь, Малт?
– Да.
– Где твое ружье?
– В мастерской, на стене висит.
Ленсман кивнул на запертый погреб:
– Там кто-то есть, Малт? Ты кого-то прячешь в погребе?
– Уже нет, ленсман, – ответил отец.
Я увидел, как они появились у него за спиной – Ивер, мать и Генри. Прямо будто семья, счастливая, обыкновенная семья. Может, так и было, впервые, в этот единственный миг, когда все открылось. А когда отвернулся и пошел прочь, я услышал голос Ивера:
– Они прилунились.
19
Я потихоньку пошел домой. Старался идти так медленно, что вполне мог повернуть обратно. Но возвращаться было нй к чему. Генри надо было прицелиться и пальнуть в меня, не прямо в сердце или между глаз, а в ногу, ему попросту надо было прицелиться мне в правую ногу, в эту назойливую, навязчивую ногу, которую я поневоле таскал с собой, и разнести ее в клочья – пальцы, свод, пятку, подошву, вот было бы здорово, классная ножная ванна, я бы наконец отделался от этих мерзких напоминаний. Вдобавок все бы меня жалели, в том числе и Хайди, и я получил бы возможность проявить доброту, простив Генри и сказав, что это несчастный случай, нечаянность, что бы там ни думал отец Лисбет, помощник судьи. Кроме того, мне бы не пришлось дожидаться старости, чтобы ходить с тростью.
Я остановился на дне Ямы и пришел к выводу, что изменить меня могут лишь несчастья и преступления.
Мама сидела на балконе, укутанная в плед. От калитки я смотрел на нее. Уже шпионил, только не знал пока, какие секреты раскрою или о каких умолчу. Радиоприемник, который она вынесла на балкон, стоял выключенный. Тонкие колечки дыма поднимались из пепельницы. Мама что-то писала в желтом блокнотике и казалась увлеченной, в своем собственном мире, в одном из великого множества миров, существующих вокруг нас, в нас, между нами. Я вспомнил другую фразу из «Моби Дика», из «Классиков в картинках», произносит ее Гроб, хозяин гостиницы в Нью-Бедфорде, штат Массачусетс: Разве в нашем мире не слишком много голов? Потом мама наконец заметила меня, сунула блокнотик в карман передника и помахала рукой. Я поднялся к ней.
– Прилунились они, – сказала она.
– Знаю.
– Подумать только. Высадились на Луну. Не хочешь присесть? Я сделаю бутерброды. Проголодался?
– Лучше пойду прилягу.
– Ивер приходил, спрашивал тебя.
– Что ты ему сказала?
– Что ты у Лисбет, что же еще? Хоть мне и не по душе, что ты там бываешь. Он приходил туда?
– Забегал ненадолго.
– Вы тоже слыхали фейерверк?
– Фейерверк? Нет.
– Я ничего не видела, но слышала один сильный хлопок. Вон оттуда. Кстати, что у тебя с рукой? Дай посмотрю.
Я отпрянул:
– Ничего страшного. Кошка Лисбет оцарапала.
– Что-то случилось? Что-то не в порядке?
Я глубоко вздохнул. Во мне не хватало места для всего. Слишком уж много навалилось. Я переливался через край. Надо от чего-нибудь отделаться. Я мог бы сказать, что Генри, брат, то есть полубрат Ивера Малта, треклятый немецкий ублюдок, бедняга-ублюдок, целился, стрелял и задел меня у виска, или прямо возле сердца, или еще лучше, что он, Генри, целился в себя, сунул дуло в рот и спустил курок. Вот было бы здорово. Финал получше упомянутых царапин, этих медленных царапин, от которых мне опять же не отделаться.
– Как там папа?
Мама засмеялась, коротко и удивленно:
– Как папа? Ты же знаешь. Так зачем спрашивать.
– Нет. Не знаю.
– Он покалечил ногу. Это тебе хорошо известно.
– Покалечил? Теперь, значит, покалечил? Неделю назад нога была сломана. А еще раньше речь шла лишь о том, что повреждена стопа!
– Так или иначе, ходить он не может, Крис.
– Так или иначе не может ходить? А костылями он не может воспользоваться, как все? Или креслом на колесах? А?
Мама вскочила, едва не опрокинув стул:
– Почему тебе непременно надо обо всем допытываться! Я больше не могу! Неужели нельзя хоть разок принять вещи такими, каковы они есть! Неужели это так трудно!
Я никогда не видел маму такой. Не знал, что в ней столько ярости. И испугался, но не того, что она накинется на меня с кулаками, а того, что в ней что-то таилось, что-то большое, темное, касавшееся и меня. Вот что меня напугало.
– Прости, – сказал я.
Так же быстро мама опять стала несчастной.
– Ты меня прости, Крис.
– Тебе незачем просить прощения.
– Я не хотела. У меня нет причин сердиться на тебя. Просто я ужасно устала.
Я поднялся к себе, сел за письменный стол, который вовсе не был письменным столом, просто обычный стол, где случайно стояла пишущая машинка. Снова встал, снял со стены зеркало, сунул под кровать. Провел пальцем по голове и ощутил глубокую вмятину под туго натянутой тонкой кожей, словно по-прежнему был младенцем, у которого еще не зарос родничок. Снова сел за пишмашинку, выдернул из нее страницу, бросил в мусорную корзину, достал чемоданчик и запер в нем машинку.
Немного погодя мама постучала в дверь:
– Крис? Ты лег?
– Нет.
– Можно войти?
Я не ответил. Она осторожно открыла дверь:
– Купаться пойдешь?
– Сейчас?
– Ночное купание. Еще и одиннадцати нет. Тепло.
– Неохота.
– Но ты ведь можешь пойти и присмотреть за мной?
Мы спустились к Хурнстранде. Там никого не было. Быстро стемнело. Все потеряло форму, изменилось. Слышал я только медленный плеск волн, но не знал, откуда они приходили. Мама переодевалась, я сел чуть поодаль. Она положила на камень белый купальный халат, присела на корточки среди водорослей, вздрогнула и со смехом скользнула на спине в атласную синеву. Я придвинулся ближе. Надо за ней присмотреть. Я нужен. Вот такой мама запомнилась мне ярче всего: избавительный миг – вода смыкается над нею, словно бесшумный мягкий шов.
20
Я стоял на корме, смотрел на все то, что покидал, – на дачу, флагшток, скалистые берега, купальню, немецкий барак и причал, где уже не рыбачил Ивер Малт. Все было не как обычно, и я сомневался, вернется ли оно в давнюю колею. Может, никогда и не было как обычно, просто я не присматривался. Но паром был тот же, «Принц», белый и блестящий. Единственное отличие состояло в том, что этим летом, уезжая домой, я решил стоять на корме, а потому паром выглядел иным, «Принц» ли, нет ли. Всякий раз, когда человек переезжает, что-то становится другим, верно? А народ все время это делает. Переезжает. Хаос. Больше об этом особо нечего сказать.
Капитан вышел из салона, стал рядом со мной:
– В гимназию поступаешь, да?
– Да.
– Что ж, конечно, раз ты шастаешь тут с пишущей машинкой, значит наверняка в гимназию собираешься.
Он кивнул на чемоданчик у меня под ногами, будто я не знал, что он там.
– Ясное дело.
«Принц» шел мимо Накхолмена. Из-за россыпи разноцветных домиков весь остров походил на игрушку. Капитан закурил сигарету.
– Беда с этим народом на Сигнале, – сказал он.
– Да.
– Хорошо, что он никого не застрелил. Как его звали-то?
– Генри.
– Ты ведь чуть было не того, верно?
– Что «не того»?
– Чуть было не словил пулю.
– Он в меня не целился.
– Почем ты знаешь, что творится в этакой башке?
– Он ни в кого не целился, – повторил я.
Капитан щелчком отправил окурок в море и провел рукой под носом, где висела блестящая капля. Когда-то его окружал сказочный ореол. Но теперь уже нет. Или, может, я уже не видел этого ореола. Видел только засаленный мундир, пуговицы, обычно блестящие, ботинки, которые никто не чистил, ржавый счетчик. И каплю под носом, которая стекала по руке и которую он быстро вытер о штанину. Я прямо-таки разозлился. Мне хотелось, чтобы он был сказочным. Хотелось, чтобы он по-прежнему нес вахту одновременно на всех паромах Осло-фьорда, считал нас, когда мы поднимались на борт, и благословлял, когда мы сходили на берег. Пусть он считает, а я буду нас описывать. Значит, когда ты взрослый, все делается обыкновенным? Кстати, Ивер Малт сказал кое-что, от чего я не мог отвязаться, – нам-де надо ходить босиком, чтобы не свалиться с шарика. Не помню, в какой связи он тогда это говорил, но теперь хорошо знаю, что это означает. Я слишком долго ходил в роскошных ботинках и потерял почву под ногами.
– Мама твоя насчет тебя спрашивала, – сказал капитан. – Вот все, что я хотел тебе сказать.
Капитан ушел, а я еще немного постоял на корме. Блесна – уже не блесна и еще не украшение, а просто кусочек железа, с которого облезла краска, – лежала в кармане. Я бросил ее в кильватерную струю и на миг ощутил жалость к себе. Хорошее чувство. Мне было так грустно, что я готов был кричать от радости. Потом подхватил чемоданчик и прошел на бак. Ноша не тяжелая. Я ведь толком ничего и не написал на машинке. Чемоданчик был, так сказать, пустой. В киоске, который уже закрывался, я купил два «корабельных» мороженых на те деньги, что у меня оставались. Огляделся в салоне. Летняя армия возвращалась в будничные казармы. Битва закончилась. Впереди – новое сражение. Наши матери частенько говорили: будничная проза жизни. Теперь с утра до вечера нас ждет будничная проза жизни. Едем домой, начинается пора умеренности. Мамы в салоне не оказалось. Она стояла на палубе, на самом носу парома. Косынку она сняла. Мы приближались к городу. Когда я протянул ей мороженое, она с улыбкой показала вперед:
– Побереги для папы.
Я посмотрел туда, куда она показывала. Папа ждал нас на самом краю причала «Б». Без костылей и без гипса, насколько я мог видеть, а тем более не в инвалидном кресле. Он махал рукой. Я тоже помахал ему. Вот здесь я закончу. Написал все, что намеревался. Больше добавить нечего. Скоро двинусь дальше, может, уже завтра. В мои годы «завтра» означает «вспять». Спешить некуда, поэтому времени в обрез. Остается лишь вот это: я не стал хуже тем летом, но не стал и лучше. Всего-навсего приблизился к тому человеку, каков я теперь.