Море собирает реки.

Эта фраза снова подтолкнула меня к движению. Я ехал вдоль Снейк-Ривер (название реки я узнал позднее) в прокатной машине, которая стояла наготове, когда меня выписали из «Шеппард П.», лечебницы (или приюта, как мы предпочитали говорить) под Балтимором, штат Мэриленд. С тех пор минуло двое суток, а может, и больше. В общем, разницы никакой. Числа отпали от меня. Я с ними больше не считался. Властвовал собственным расписанием. Чудесно. Я плыл. По договоренности мне, конечно, следовало сразу ехать в Балтимор, а оттуда самолетом вернуться домой транзитом через Лондон. Но я выбрал другой маршрут, прямо противоположный, не домой, а прочь отсюда. Поехал наугад. Понятия не имел, куда направляюсь. Может, без остановок доеду до самого Западного побережья или до какой-нибудь границы – канадской, мексиканской, мне безразлично. Все равно куда, лишь бы подальше. На перекрестках подбрасывал монету: решка – налево, орел – направо. А иной раз ехал прямо. Какая разница? Весь мир в моем распоряжении, а мир в моих глазах был новым и неизведанным. Я сам устанавливал себе правила. Не могу назвать это иначе как свободой. Какое изысканное и гнусное слово! Мне следовало заметить знаки, повернуть и забиться в угол. Столь огромный оптимизм ничего доброго не сулит. Я походил на сластену по дороге в кондитерскую. Обычно я говорил: раньше я был счастлив, а теперь – в хорошем настроении.

Стоял октябрь, вечерело, скудный свет, всего лишь остатки небес, скользил по ландшафту, такому же скудному, меблированному камнями, одними только камнями. Видно, некогда здесь прополз ледник, оставивший тонны мелкого твердого сора. Сам я оставил позади свой annus horribilis. Сперва потерял отца, потом – роман, а под конец – рассудок. Эти события, в общем-то, никак друг с другом не связаны, не считая потери рассудка. Но произошли они за столь короткое время, что я невольно рассматриваю их как некий причинный ряд, цепь столкновений в желтом тумане, смерти, пустоте и диагнозе. Отцу было девяносто. В декабре его положили в больницу «Приют милосердия», там он и умер. Из палаты мы каждое утро видели синие контуры города, начинающиеся у Грефсенколлена, тянущиеся через Экеберг и исчезающие в стороне Несоддена, где уже не было нашей дачи: ее снесли, участок перекроили, сад вырубили, шмели перебрались в другие гостиницы, а карповый пруд сделался еще более пустым, если от него вообще что-нибудь осталось. Я кое-что вспомнил, ну, что карп дольше всех других рыб способен выжить на суше. Какой от этого прок? Не лучше ли погибнуть сразу, если ты карп и на суше очутился недобровольно? Ведь ни один карп добровольно на сушу не полезет? Вечерами, помимо рождественских улиц, похожих на пересекающиеся взлетные полосы, лучше всего было видно новое офисное здание на Майорстюа. Его возвели на месте снесенного «Филипса». Кстати, очень скоро народ стал тосковать по этому дому, который сам же и хаял. Исчезнувшее навсегда приобретает новые формы и принимается с распростертыми объятиями. Пересочиняется. Приукрашивается. Пожалуй, новое-то здание все-таки хуже? Когда кое-где в окнах зажигался свет, вот как сейчас, оно походило на стеклянные развалины, сквозь которые сочился мрак. Я хотел сказать об этом отцу, но не сумел. Хотел сказать, что его дом был самым лучшим. Потом он вообще не мог уже подняться с постели, лежал погруженный в свои видения. Часы на стене висели вверх тормашками. Обыкновенные часы, как на железнодорожных станциях или в конторских приемных. Впрочем, на что отцу теперь часы? Зачем они тут, прямо перед его физиономией? Чтобы напоминать ему о жизни, меж тем как смерть делала свое дело? Я, кстати говоря, терпеть не могу такие часы без секундной стрелки, минуты двигаются вперед, стрелки вроде как ножницы стригут время на кусочки. Для него время все равно перепуталось. Перепуталось для всех нас. Почему я пришел среди ночи, спрашивал отец. Дверь в туалет была дверью Главного вокзала в Копенгагене. Почему на одеяле лежит черепаха? Уберите ее! Я думал о магнолии, которая в апреле объединяет в себе все времена года, цветет и увядает в течение одного месяца. Отец объединил в декабре все возрасты. Старик снова стал ребенком. А я – его отцом. Я кормил его. Смазывал вазелином его сухие тонкие губы. Никогда я не был к нему так близок. Однажды утром он лежал в постели и ругался. Моча! Дерьмо! Грязь! – выкрикивал он снова и снова. Я не стал его останавливать. Тебе сегодня нехорошо? – спросил я в конце концов. Что это за вопрос? Моча! Дерьмо! Грязь! – продолжал кричать он. Потом улыбнулся, показал на меня пальцем. Не помнишь? Нет, а что, папа? «Фанни и Александр», дурачина! Когда Александр после похорон отца идет домой, он видит мочу, дерьмо и грязь, мочу, дерьмо и грязь! Разве не замечательно? Я сел на край койки, помог ему попить соку через соломинку. Иной раз он толком не понимал, кто я такой. Но сцену из бергмановского фильма помнил. Ты тоже все это увидишь после похорон, сказал отец. Мочу, дерьмо и грязь. Мы смеялись, пока не пришла медсестра и не прилепила ему в ямку на шее морфиновый пластырь. В краткие промежутки, когда боль отпускала и он еще не погрузился в синий дремотный туман (по крайней мере, мне он представлялся синим), а промежутки эти становились все короче, мы с ним охотно разговаривали, то есть говорил главным образом я – о погоде, о рождественских подарках, о романе, который я писал. Это будет мой самый личный роман, но действие будет разворачиваться как можно дальше от меня, так далеко, что я стану незрим. Собственные слова вызывали у меня ненависть, как только вылетали изо рта. Личный! Личный роман! Наверно, мне бы следовало стремиться к противоположному, к безличности, писать безличный роман, как можно ближе к себе самому? Отец тщетно попытался сесть в постели, я помог ему опять лечь на подушку. Жаль, я никогда не прочту, сказал он. Потом он уже и тощую руку поднять не мог, чтобы ощупать пластырь на шее, напоминавший мне клочки бумаги, какими он залеплял порезы, неловко побрившись утром. Я тоже, бывало, приклеивал бумажки к своему гладкому мягкому подбородку. Тоже хотел быть взрослым. Хотел покончить с детством. Оставить его позади. Да, говорил отец. Не знаю, с чем он соглашался. Рука его лежала на одеяле. Я не узнавал ее. Она стала чужой. Скоро я уже не смогу его расспрашивать. Скоро его история закончится. Я вступлю во владение его воспоминаниями. Вдобавок меня мучило кое-что другое, а именно чту, собственно, произошло тем летом, когда астронавты высадились на Луну. Он тогда вправду сломал ногу? Отец посмотрел на меня в последнюю светлую минуту. Конечно сломал! Ты со своей фантазией, дуралей! Моча, дерьмо и грязь! Ура! Мы в последний раз вместе посмеялись.

Отец умер в первый день нового года. При нем была мама. Она все время была при нем. Всю жизнь. Когда церемония в часовне закончилась, я взял такси и поехал домой. Собирался продолжить роман. Ведь написал я уже довольно много. Включил компьютер. Ничего не произошло. Попробовал еще раз. Опять безрезультатно. Попробовал в третий раз. По-прежнему ничего. Роман кончился. Я видел только черный экран, глубокий пустой колодец, где даже моего отражения не было. Я пока не верил, что это правда. Однако то была правда. Все, что не должно бы случиться, зачастую оказывается правдой. На другой день я вызвал специалиста-компьютерщика. Он три часа сидел над машиной. Потом забрал жесткий диск с собой. Целую неделю я занимался самолечением. Наконец он вернулся. Пришел без надежды, с жестким диском в запечатанном пакете (урна с романом, подумал я) и с письменным заключением в белом конверте – свидетельством о смерти: Физическое состояние: жесткий диск не реагирует. Однако нашим лабораториям все же удалось открыть и проверить модуль. Вывод: полный сбой всех головок винчестера. Сбой головок – это повреждение считывающих головок и носителей данных как следствие их физического контакта. Информацию поврежденных областей восстановить невозможно. Сплошь пыль и прах. Вы ведь найдете мой роман! – воскликнул я. Нет, он пропал. Но вы, наверно, сохранили резервные копии? У меня не было резервных копий. Я никогда не создавал резервных копий. Вот моя ошибка. Хуже того: моя вина. Я раскрыл слишком много секретов. Поэтому роман повернулся ко мне спиной. Не хотел больше иметь со мной дело. Отрекся от меня. Это – наказание. Теперь ничего больше не раскроешь. Можно крикнуть на весь мир: мне нечего рассказать! Я получил по заслугам. Я – виновный. Попробовал начать сначала, на сей раз от руки, твердо и прочно, ручкой на бумаге. Сотни раз записывал первую фразу и дальше не продвигался. Зачеркивал, переписывал, снова и снова, без конца. Потом попробовал записать последнюю фразу, на которой роман оборвал меня и пропал где-то среди спутников и звезд, я хорошо ее помнил, ведь она была последней, какую я написал. Слыхал о парне, которому чертовски повезло? – сказал Стив. Его переехала «скорая». Таким манером я мог бы писать вспять, слово за словом, назад к заглавию, мог бы вернуться от плохих новостей к хорошим, поскольку все плохие вести начинаются чем-то хорошим, иначе бы они не стали плохими, верно? – я мог бы написать все заново. Тоже тщетно, тоже без толку, тоже невозможно. Писать в обратном порядке тоже не удалось. Я застрял. Все пути закрыты. Никакие силы не могли меня освободить. Меня заносило снегом. И нагрянул страх. Он стоял в окне. С ножом и вилкой. Лежал в постели, когда я собирался спать. Страх завязывал шнурки на ботинках. Ждал в телефоне. Поправлял галстук. Страх был пробкой, а не бутылкой. Страх был дверью, а не домом. Страх был не просто романом, который меня отверг, но всеми романами, каких я никогда не узнаю. Я достал старую пишущую машинку, портативный ремингтон, последнее время он стоял на чердаке, уж и не помню, с каких пор. Копаясь там, на верхотуре, среди паучьих тенет, плечиков и ботинок, я нашел кое-что еще, а именно пакет, полный снимков из фотоавтоматов, – пожалуй, их было несколько сот. Они относились к тому времени, которое я называю вычеркнутым периодом, годы до сорока, когда мне ничего не удавалось довести до конца, писал я тогда исключительно от руки и каждое написанное слово зачеркивал, начинал снова, с того же слова, опять зачеркивал и продолжал таким манером, пока не получался целый манускрипт, так называемый кирпич, где было одно-единственное слово, причем зачеркнутое: я. И этот «я» тратил пустые дни, никчемные, бесполезные часы, переходя от одного фотоавтомата к другому; там я усаживался, задергивал штору, которая всегда дурно пахла, напоминая мне о засаленных занавесках в студенческом кампусе, какими мои предшественники-студенты не иначе как вытирали нос, а то и делали с ними кое-что похуже, бросал в прорезь деньги, смотрел навстречу резким вспышкам; иногда я надевал темные очки, иногда сжимал в зубах сигарету, инсценировал собственное лицо, а потом, дожидаясь, когда в желоб выпадут влажные, чуть ли не клейкие снимки, чувствовал себя воришкой, простым взломщиком, нет, я был фальсификатором, подделывателем, подделывал свое лицо для тысячи паспортов, а ехать мне было некуда. Что же до пишущей машинки, то вставлять в нее бумагу не было нужды. Клавиши тоже опустели. Меня окружали знаки, и говорили они не в мою пользу. Знаки отделились от своих вещей. Слезы уже не были знаками плача. Дым уже не был знаком огня. Сны уже не были знаками ночи. Я начал покупать часы. Покупал и не мог остановиться. Покупал и наручные, и карманные, и секундомеры – всевозможные часы. Прочесывал развалы и покупал часы, остановившиеся еще до моего рождения. Достал старые отцовские часы, «Омегу», «Чертину», «Лонжин», скромные, надежные часы с кожаными ремешками, от которых горько пахло детством и семьей. Искал часы с секундной стрелкой. Думал о своем стихотворении, первом стихотворении, «Промежуточное время. Часы на Драмменсвейен», ведь теперь оно сбывалось. А вдруг все, что я написал, сбудется, что тогда? Нет, такое выдержать невозможно. Дошло до того, что я самолетом «Свисс эйр» полетел в Брюссель лишь затем, чтобы купить часы, которые продавались только на борту этого самолета, простенький «Мондйн» с красной секундной стрелкой, я с восторгом смотрел, как она обегает белый циферблат, безостановочно, безостановочно. Никаких дел я в Брюсселе не имел, но пришлось задержаться там на ночь из-за опозданий, так что все мои часы, все мои секундные стрелки оказались бесполезными, зряшными. Вот я и решил найти Хайди, девочку, с которой познакомился однажды летом, так давно, что почти забыл и ее, и то лето. Но я, по крайней мере, помнил, что кое-что ей обещал, а все, что обещаю, я обязан исполнить рано или поздно, иначе не выдержу. Она работала здесь. Во всяком случае, написала так в присланной мне открытке. Тоже много лет назад. Почти со всем обстояло так. И что проку? Я не знал. Просто этот кусочек головоломки еще не нашел своего места. Вернее, головоломка еще не отыскала свои кусочки. Вроде как облачко не отыскало свое небо. Мне казалось, что, заполнив пустоты в себе, я стану более цельным. На самом деле получалось наоборот. Чем больше я заполнял, тем больше пустел, все, что я вбирал, опустошало меня, а все, что отбрасывал, тяготило меня сильнее и сильнее. Я опять осознал: на свете слишком много всяких разных сведений. Мир перегружает тебя, затягивает вглубь. В человеке, в обыкновенном человеке, все это не умещается. Я тосковал по поверхностям. Тосковал по хронологии. Тосковал по коробке, куда можно все сложить. Но, как уже говорилось, мир навязчив и нахален. Сразу он не сдается. Вот я и ходил по конторам, из одного здания в другое, меня посылали дальше, из одного коридора в другой, глубже и глубже в пещеры приемных, где среди мрака стояли на страже призраки в темных очках и говорили на языке, понятном им одним, а потому им приходилось переводить все в звуки слов и грамматику, которые они почти забыли. Как звали упомянутое лицо? Хайди Алм, нет, она, к сожалению, ушла. Ушла? Умерла? Нет, все, кого здесь нет, ушли. Кажется, она получила место в норвежском консульстве в Нью-Йорке. Я отправился домой, припомнив, что где-то читал: в штаб-квартире ЕС каждый божий день исписывают минимум восемьдесят тысяч страниц. И где-то в этом невероятном и заковыристом языке находился мой роман, надо лишь разыскать слова и расставить их в надлежащем порядке. Слова есть! Буквы есть! Просто они заплутали. Примерно тогда я и потерял рассудок. Не стану подробно излагать, как я себя вел, однако выглядело все это скверно, то есть я выглядел скверно, ведь поведение и человек неразделимы, я был своим поведением, а мое поведение было скверным. В мозгу у меня недоставало смазки. Единственное, что я ел из твердой пищи, – это сухой спирт. Сутки сливались в одно, как перекресток, где в тумане светятся лишь желтые огни, и однажды утром – или, может, вечером, это все равно, – я засунул все свои записи, черновики, стихи, планы, песни и наброски в камин и поджег, а под конец положил сверху и пакет с паспортными снимками. Потом сел поудобнее в тепле от всех лиц, какие потерял, и книг, которые никогда не будут написаны. Они отреклись от меня, эти эфемерные книги. Тут-то я и показал свое подлинное лицо: то, что появляется на колодезном дне, лицо, которое я мог выпить. Кто-то принял меры. Сам я был не способен принять меры. В итоге врачи обнаружили нарушение в моей способности здравого суждения, выбоину не то в моей воле, не то в моем существе. Я весь рывки. Без переходов. Внезапный человек. Нет во мне ничего постоянного. Мне даже ветра не требуется, чтобы перемениться. Я рожден под знаком неловкости. По-прежнему отмечен краснотой от зверобоя из яблоневого сада детства. Обнаруженное нарушение делало меня непригодным для хорошей компании. В плохой компании положение у меня было еще хуже, хотя там мне нравилось больше. А в собственной компании я вообще был несносным. Само по себе это отнюдь не ново. Я прекрасно об этом знал. Все во мне мало-помалу становилось старым. Новизна в том, что старое получило название. Я ведь уже говорил, никто не обновляется больше, чем те, кто повторяется. Когда был моложе, я называл это вмятинами. Став старше, назвал вмятины обочинами. На них и балансировал всю жизнь. И вот упал. Удивительно, я не чувствовал боли. Стало быть, мне поставили диагноз, весьма сходный с выводом компьютерщиков: полный сбой. Наконец-то точное название синдрома, которым я страдал, но я терпеть не мог слышать, а тем более произносить это название и потому немедля переименовал его, по привычке перевел на собственный язык, назвал синдромом Чаплина, моим синдромом Чаплина.

Лекарства: 100 мг золофта, 50 мг ламиктала. Побочные воздействия: сыпь, отечность лица, диплопия, неуклюжесть, нистагм, диарея, тошнота, сухость во рту. Не имеет значения, сказал я, я привык к подобным вещам. Кроме того, добавил врач, есть опасность, что у вас пропадет интерес к писательству. Не имеет значения, повторил я. Это обоюдно. Романы потеряли интерес ко мне.

В тот день я поехал из больницы домой на такси. Шофер был в моих годах. Мне он показался смутно знакомым. И действительно, мы учились в одной народной школе, и он не мог не сообщить: в минувшие выходные давние одноклассники по Ураниенборгу устроили вечеринку, и кто-то принялся рассуждать про мой роман, как бишь он называется, ну тот, где речь о них, в смысле, о нас, и все пришли к единому мнению, что автор, то есть я, стырил все истории у них, ведь, меж тем как они вечерами удирали из дому, кадрили девчонок из параллельного класса, крали на площади Весткантторг автомобильные эмблемы с капотов, курили дикий виноград на Габельсгате, били фонари на Драмменсвейен, прокрадывались на вечеринки в Вестхейм и вообще поднимали столько шума, сколько можно учинить за один вечер, я сидел дома и хвастливо приписывал себе все то, чего сам делать не смел. Я же никогда ни в чем не участвовал, так? Кстати, я знал, что меня прозвали маменькиным сынком? Тут я наклонился вперед между сиденьями и сказал, нет, выкрикнул, чуть ли не торжествующе: У меня, черт побери, синдром Чаплина! Высади меня! Он меня высадил, злющий, но я дал ему большие чаевые и остаток пути до дому прошел пешком, загребая обеими ногами вбок, как в детстве, ведь, удвоив свой изъян, я мог его скрыть. Я был счастлив, что наконец дожил до таких лет, когда можно ходить с тростью. Кстати, мне по душе мысль, что именно таксисту я первому рассказал про синдром Чаплина. Значит, больше никому говорить не понадобится.

Маме я сказал, что уеду ненадолго, а может, и надолго. Соврал, что это связано с романом. Зачем говорить правду, хваленую правду, зачем добавлять ей огорчений и забот? К тому же это не ложь, все, что я делал, имело касательство к роману. Я все обменивал на валюту беллетристики. Хотел сказать кое-что еще, но она взяла меня за подбородок, закрыла мне рот. Знать надо отнюдь не все, сказала она и начала другую фразу, но не закончила, осеклась или не сумела вернуться в прежнюю колею, а продолжать мы не стали.

Вот так я очутился в «Шеппард П.». Добровольно, в той мере, в какой со мной вообще что-то бывает добровольно. Самолетом я добрался до Балтимора. По дороге туда купил последние часы, спортивные, с цифрами и стрелками, датой, счетчиком пульса, календарем, будильником, компасом и GPS; они могли выдержать давление на глубине четырехсот метров и на высотах выше всех гор на свете. К часам прилагалась инструкция на двухстах страницах и восьми языках. Я сразу пожалел. Все, к чему приложены инструкции, не для меня. Я нажал на кнопки – по меньшей мере на четыре, – но ничего не произошло, только включался и выключался свет, а на что мне свет, когда время стоит? Электронные цифры замерли на черном циферблате, а стрелки обернулись вертикальной чертой, не похожие ни на ножницы, ни на крылья. Я сдался и не мог решить, добрый это знак или дурной. Так или иначе, то, что я не мог решить, было дурным знаком, очень дурным. Ведь я не мог вести себя по правилам. Оказался во власти капризов случайности. Уже на балтиморском аэродроме. Там произошло кое-что, о чем я просто обязан рассказать. Примерно тогда же приземлился рейс с отрядом солдат. Они возвращались со службы. Я стоял среди них в очереди к паспортному контролю. Пытался разглядеть радость на их лицах – на лицах этих мужчин и женщин, которые вернулись домой живые, а не в черном пластике, накрытом флагом. И не находил. Не находил радости. Да и лиц не разглядел. Лица тоже были закамуфлированы. Песок и солнце въелись в кожу и глаза, немыслимая маска. Они походили друг на друга, не различишь, эти парни и девушки, где-то на войне потерявшие свой возраст. Мы слышали крики «ура», смех и песни в зале прилета, где солдат ждали отцы, матери, братья, сестры, возлюбленные, друзья, соседи, все, кого человек к себе привязывает, а у солдат, у рядовых, я видел одну только огромную усталость, этакую усталую печаль, и думал: куда они денут эту печаль, кто наполнит смыслом их усталость? Тут кто-то положил руку мне на плечо. Я обернулся и встретил взгляд широко открытых, воспаленных глаз старого как мир парня. Казалось, он не смыкал глаз несколько месяцев. Звали его Джимми Стаут. Я прочел имя на беджике на груди форменной куртки, никаких медалей, только имя – Джимми Стаут. Один грамм моей памяти упал на меня, проложив трещину во всем, что я утратил, и в этой трещине я увидел его, Джимми Стаута, солдата, вернувшегося домой. Разве он не старый знакомый, молодой и старый знакомый, солдат? Разве он не один из моих, из близких мне людей, пусть даже я раньше никогда его не видел, только слышал о нем? И вот сейчас он стоял здесь, в очереди к паспортному контролю, в балтиморском аэропорту. Так продолжалось лишь мгновение. Но в трещине я увидел все то, что больше меня, увидел клочок того, что утратилось, а в тени всего, что больше меня, я выглядел ничтожным, крохотной тенью, стежком. Затем прореха закрылась, как операционный разрез, как кильватерная струя. Меня охватило такое сострадание к нему, такая огромная нежность, что я едва не заключил его в объятия, – это я-то, человек, у которого нет сына и которого никто не зовет отцом.

– Афганистан? – спросил я.

Парень кивнул.

– Наверно, рад, что вернулся домой?

– Я пока не дома.

– Ну да, конечно.

– У меня пока есть время принять решение.

– О чем?

– Возвращаться ли домой.

Мне пришло в голову, что он, наверно, сумеет запустить мои новые часы, но когда показал их ему, он лишь покачал головой. Джимми Стаут больше не сказал ни слова. Смотрел в пол, словно раз и навсегда замкнул свое лицо.

– Ты чего-то хотел? – спросил я.

Он только показал на окошко и кивнул. Подошла моя очередь. Дело двигалось медленно. Но никто в очереди не терял терпения, в том числе и Джимми Стаут, спешить было уже некуда. Я подступил к окошку, протянул свой паспорт.

– С какой целью вы прибыли?

– Навестить друзей, – ответил я.

Сотрудник попросил документы, подтверждающие, где я буду жить. Я дал ему анкеты из «Шеппард П.». Он долго их изучал, время от времени поглядывая на меня, на секунду отвернулся, тихо сказал что-то в микрофон рации, прикрепленный к плечу. Сразу же явились трое сотрудников и решительно увели меня прочь, паспорт и анкеты остались у пограничника в окошке. Без единого слова меня доставили в голое помещение, где стояли три стула и столик. Там я сидел, пока не потерял счет секундам. Почему они вывели именно меня, а не кого-то другого? Ведь тут сотни солдат – выбирай не хочу. Я был совершенно уверен, что хотя бы один из них рано или поздно взорвется, может Джимми Стаут, парень, то ли не смыкавший глаз, то ли смотревший на тебя распахнутой линзой прицела. Иначе не скажешь. Его глаза стали прицелом. Меня вдруг одолели аэродромная охрана и совершенно новый страх. Во рту пересохло, глотка горит огнем. Я со всей силы треснул по столу тростью, наследством отца. Наконец вернулись охранники вместе с каким-то мужчиной, судя по всему начальником, хотя по отношению ко мне начальниками были все. Он сел, положил на стол бумаги и паспорт:

– «Шеппард П.»? Вы туда направляетесь?

Я кивнул.

– За вами приедут?

– Завтра утром.

– Где вы будете ночевать?

– В отеле «Плаза». Там заказан номер.

Начальник помолчал, еще раз перелистал бумаги, потом снова посмотрел на меня и произнес слова, которые давным-давно запечатлелись во мне татуированным эхом:

– Вы способны о себе позаботиться?

Что ответить? Я мог бы сказать, что лучше бы ему спросить об этом солдат. Они способны о себе позаботиться? Я пристыженно потупился и сказал:

– Думаю, да.

Они отпустили меня. Я взял такси до гостиницы, перестроенного пакгауза возле гавани. Там открыл мини-бар – между прочим, самый большой из всех, какие я видел, а видел я их много, – встал у окна и принялся пить, пока ничего не осталось. Крышки собирать не стал. Думал: это мой последний гостиничный номер. Моя последняя выпивка. Я столкнулся с другим взглядом, не как у Джимми Стаута, ведь мы с ним ровня, вышли из боя и пойдем в бой, хотя то, за что сражался он, было благороднее того, с чем бился я – с армией моих собственных дурных привычек. Он такой же, как я. Иначе не скажешь. Я такой же, как он. А столкнулся я со взглядами охранников и начальника. Они смотрели на меня как на иного, нет, не на иного, это бы я еще стерпел, но как на того, кто не в порядке, не такой, как надо, не на месте. Может, на меня всегда смотрели так, но лишь теперь я сумел разглядеть чужие взгляды. Способен ли я о себе позаботиться? Я уже не был уверен. Между волнорезами шел к берегу паром. Горящие фонари вереницей висели во тьме, скользили мимо. Ко мне волной прихлынул смех. Я успел запамятовать, какое сейчас время года. Времена года не соединялись во мне, во мне было просто застывшее время. Я открыл окно, со всех сторон долетала музыка, духовая и развеселый джаз, в Балтиморе была гулянка, большая крабовая вечеринка. Я смотрел вниз, на променад у гавани. Номер располагался на восьмом этаже. Мне позвонил администратор, спросил:

– Вы к нам надолго?

– А надолго нельзя? – поинтересовался я в ответ.

Наутро за мной приехал санитар Билл, мистер Билл, высокий чернокожий мужчина в сандалиях, он отвез меня в «Шеппард Пратт», огромное здание девятнадцатого века, в глубине большого красивого парка, под сенью могучих дубов. Не знай я заранее, подумал бы, что приехал во дворец. Однако я знал. Пожалуй, стояла весна, а может, лето. По стволам деревьев вверх-вниз сновали белки. У входа – рододендрон в пышном цвету. Тоже знак – знак, который должен напомнить мне, каким я был когда-то, открыть рану, как ее открыл Джимми Стаут в тот миг, когда мы стояли лицом к лицу? Пока кровоточит, она не зарастет. Как мне говорили перед отъездом поголовно все? Я-де должен найти себя? Говорили, что я должен найти себя. Но я не хотел. Меньше всего я хотел найти себя. Я хотел найти другого, с которым легче иметь дело, чем со мной, с которым я мог договориться, мог жить, не умирая. Мне хотелось быть шмелем в рододендроне. А стал я карпом на суше. Меня определили в отделение «Obsession & Disorder». Ведь я страдал и тем и другим. Мистер Билл потребовал отдать ему мой багаж, понес два чемодана, большой и маленький. Мистер Билл будет присматривать за мной. Охранник и одновременно слуга. Я послушно шагал за ним по пустому беззвучному коридору. Зеленые стены, мягкий пол. Мы пришли в комнату вроде гостиной. Там меня встретило руководство – двое мужчин, немного моложе меня, доктор Дью и доктор Филип, оба в серых костюмах, похожие один на другого, впору спутать. Я называю их доктор Будь и доктор Здоров. Потому что все здесь, в «Шеппард П.», в этом хорошем месте, носили другие имена, не свои. Мне это нравилось. Я же сам носил множество имен, в зависимости от того, где был и с кем, – Крис, Чаплин, Кристиан, Белёк, Умник, Маменькин Сынок. А скоро получу еще одно имя – Эрудит. Вот так меня приняли в «Шеппард П.»: сперва взяли кровь на анализ, потом взвесили, а под конец надо было сдать анализ мочи. Мистер Билл стоял в туалете, наблюдал, пока я мочился. Затем он обыскал меня и не нашел ничего, кроме двух дрожащих рук и десяти перепуганных пальцев, но в «Шеппард П.» дрожать разрешалось и пальцы никто не конфисковывал, пока ты держал их при себе, потому-то мы и здесь, чтобы руки с пальцами успокоились, это не трудно и не невозможно, верно? Затем я получил свою дозу, ламиктал и золофт, по две таблетки, и мистер Билл глаз с меня не спускал, пока я их не проглотил. Кстати, глаз с меня не спускал не только он. Их всегда было двое. Ее звали сестра Печаль. Во всяком случае, я звал ее так. Всегда необходимы два свидетеля, чтобы установить, что реально, а что призрак, тень. Мне больше всего нравилось в тени. Тень – это тусклый отсвет, отбрасываемый реальностью. Мистер Билл показал мне мою комнату, меж тем как мой багаж подвергли досмотру. На всякий случай, для вящей надежности. Ради меня. Я не возражал. Никакой контрабанды я через границу страны «Шеппард П.» не провез. Окна без штор, затянуты сеткой. Дверь запирается только снаружи. Мистер Билл ненадолго оставил меня одного, то есть повернулся спиной. Я сел на кровать и заплакал. Никогда человек во мне не был ничтожнее. Мистер Билл вернулся. Пришло время ланча. Я бы предпочел поесть в комнате. Как уже упомянуто, я терпеть не могу есть вместе с чужими. Вдобавок я не проголодался. И так ему и сказал, но он и слушать не стал:

– Трапезы – важная часть социального тренинга.

– Мистер Билл, я не хочу социального тренинга. А коль скоро без тренинга никак не обойтись, я займусь им в одиночку.

– Мы составляем группу, – сказал мистер Билл. – Вы – группа. И не зовите меня мистером, просто Билл.

– Хорошо, мистер Билл. То есть Билл.

И я, человек послушный, с ужасом последовал за ним в до невозможности унылую комнату, где за столом сидели другие столь же унылые резиденты, вооруженные таблетками, всего шестеро, женщины и мужчины разного возраста, но отнюдь не в расцвете лет, это уж точно, жалкая компания, и я вовсе ее не украсил, охотно признбюсь, мое появление ничуть не подняло ее выше среднего уровня, нет, я увлек всех их вниз, к дотоле неведомым ступеням и фарватерам. И если у меня вообще был хоть какой-то аппетит, я немедля его потерял, от одного только вида этой увечной, печальной галереи, этих страдающих, погруженных в себя, невыносимых людей, которые мало-помалу станут моими близкими, моими родственниками, моими солдатами и по-прежнему являются таковыми, моими ближайшими друзьями, моими предусмотрительными соратниками, я до сих пор зову их предусмотрительными, это мое войско, которое может выступить в поход по первому же сигналу, хотя мы с тех пор больше не виделись и, надеюсь, никогда не увидимся. Я молитвенно сплетаю ладони, думая о вас, ребята. Сплетаю ладони, так как ничего больше сделать не могу, только сплетаю за вас ладони и читаю молитву, без которой нам не обойтись: живите одним днем, ребята, одним днем, а завтрашний день, ребята, опять-таки лишь один из многих. Опрометчивое счастье – наша затяжная смерть. Мы были группой. В гастрольном турне с собственными кулисами, в собственном цирке. Я называл нас The never ending fake it till you make it-Tour. Я ведь давно сказал, что все называю по-другому? Мы – это Красотка Рита, чей рот только и знай жевал, Себялюб Джимми, Линда Ветровое Стекло, Реаб Люси, Домохозяйка Джин Без Тоника и Проказник Тейлор.

– А это Умник из Норвегии, – сказал мистер Билл.

– Привет, Умник.

И опять тишина. Все смотрели на меня. Все чего-то ждали. Я опустил глаза. Чертова нога донимала меня, правая, стояла почти наперекосяк, я попробовал силком поставить ее как надо, но она не слушалась, чертова нога, надо бы отрубить ее раз и навсегда. Если бы я сейчас пошел, то сделал бы круг и вернулся к тому же стулу. Мистер Билл осторожно тронул пальцем мое плечо:

– Ваша очередь.

Я попробовал поднять глаза.

– Я Умник из Норвегии, – сказал я. – Идиот. – И добавил, кажется про себя: – В точности как вы.

Вскоре я, стало быть, получил имя Эрудит. В каждом уважающем себя цирке не обойтись без словесного артиста. Рядом с прибором лежало зеленое меню, Lunch at the Retreat. Блюда были настоящие: Fresh Fruit Cup, Fresh Baby Carrots, Vegetable Platter, Spinach Salad, Grilled Reuben Sandwich, Chunky Shrimp Salad Sandwich, Naked Idaho Potato, Fresh Cauliflower, Albacore Tuna Salad, Fresh Seasonal Fruit, Cheese Cake, Cranberry Juice и молоко. Я сдался. Не хотел иметь выбор. Был не в состоянии выбирать. Дрожал не я. Дрожал мир, который не мог держаться спокойно. Жалкая парочка – мир и я. Мистер Билл заказал салат из шпината.

– Вам необходимо железо, – сказал он, а остальные идиоты закивали; у всех у нас рты только и годились, что жевать.

После еды за мной опять зашел доктор Будь. Провел к себе в кабинет. Я сел на белый кожаный диван. Надо подписать контракт. Физический контакт между резидентами запрещен, посещать другие комнаты не разрешается, разве только в сопровождении сестры Печали или мистера Билла. Все это исключительно ради нашего блага. Я прекрасно понимал доктора. А к тому же был далек от мысли совершать означенные поступки, фактически мне бы в голову не пришло соваться к соседям, никто и никогда не вызывал у меня большего отвращения, чем эти злополучные горемыки, поэтому я с готовностью подписал бумагу о том, что буду держаться от них подальше, и полагаю, они сделали в точности то же самое, подписали бумагу о том, что будут держаться подальше от меня. Далее речь пошла о неразглашении.

– У вас с собой пишущая машинка, – сказал доктор Будь.

– Просто по давней привычке.

Он хохотнул с дружелюбным видом:

– Давненько я не видел пишущих машинок.

– Да она просто для красоты, – сказал я.

– Трость тоже?

Я не вполне понял, что он имеет в виду, и переспросил:

– Трость?

– Тоже для красоты?

– У меня дефектная стопа, – сказал я. – Вдобавок обслуживание лучше, когда при мне трость.

– Вы полагаете, что вас плохо обслуживают? Плохо к вам относятся?

– Напротив. Я и вам рекомендую завести трость, чем раньше, тем лучше.

Доктор Будь в конце концов вернулся к делу, к неразглашению. Если после выписки предать гласности имя кого-либо из здешних обитателей, то можно ожидать иска о компенсации ущерба, а в худшем случае – тюремного срока. Это опять же совершенно не входило в мои планы. Я снова с готовностью подписал. Обвел взглядом комнату. Такой у меня способ исчезновения. В книжном шкафу я заметил «Моби Дика». Среди специальной литературы, фотографий семьи и домашних любимцев и почетных дипломов разных университетов со всего света стоял сумасшедший роман Германа Мелвилла, и я невольно вспомнил то лето, когда познакомился с мальчишкой по имени Ивер Малт, сорок с лишним лет назад, он не умел читать, и я должен был пересказать ему эту историю на свой несовершенный манер. Внезапно я состарился. И сказал: Наверно, неразглашение столь же замечательная штука, как свобода слова?

Нет, этого я не сказал, только подумал, спросил я о другом:

– Кто-нибудь мне скажет, о чем я вправе молчать?

Позвольте остановиться на этом, прежде чем я закончу.

Вот о чем я вправе молчать. В «Шеппард П.» я провел шесть месяцев. Каждую пятницу в 15:00 нас навещал Боб. Боба все любили. Не любить его было попросту невозможно. И если кто опознает Боба, я готов сесть в тюрьму. Боб – пожилой золотистый ретривер, которому надлежало нас успокаивать. Бывало, обойдет все заведение и дрожит от усталости. Называлось это pet therapy. По-моему, скорее уж Боб лечился у нас, проходил курс human therapy для измученных животных. Он лежал на полу, а мы сидели вокруг и осторожно поглаживали его обеими руками. Собака нас не различала. Она видела людей, и все. Я мог даже почесать Боба тростью за ухом, и он был очень доволен. Да, и еще одно: откуда взялось у меня прозвище Эрудит. Очень просто: свободное время. Свободное время для нас хуже всего. Как чистилище. Свободное время не что иное, как заговор, и каждую секунду этой свободы мы под угрозой. Время просто-напросто комплот, направленный против нас. Когда мы думали, что справились и держим время на расстоянии, оно находилось на заднем дворе, делало отжимания, готовое к новым атакам и подлым наскокам. Время – карманник, разбойник с большой дороги, обманщик, составлявший ложные календари. Вот так примерно мы размышляли. Мы? Так думал я, но очень скоро я начал превращаться в мы, в тех мы, что образуют The never ending fake it till you make it-Tour. В наши плохие минуты, а их, к счастью, было больше, все кое-как могло продолжаться. А в хорошие минуты, например утром в мягком свете, цедившемся сквозь ветви дубов, когда нас выводили на прогулку и мы ощущали покой и не чуяли никакой опасности, мы порой так дурели и горячились, что было недалеко до беды. И затевали свистопляску оптимисты из наших рядов. К примеру, Домохозяйка Джин Без Тоника однажды в такие хорошие минуты решила, что высадка на Луну в 1969 году – огромный блеф, ни больше ни меньше. Как может флаг на Луне расправиться, если там нет ветра? А тени? Кто-нибудь обратил на них внимание? При том положении, какое Солнце занимало 20 июля 1969 года, тени астронавтов падали бы совсем в другую сторону. Это доказано. Кем? Теми, кто доказал! Сами раскиньте мозгами, сказала Домохозяйка Джин Без Тоника. Этот вздор растревожил меня. Ведь я вдруг воспринял его всерьез. Как нечто вполне возможное. Как одну из многих возможностей, предлагаемых распрекрасной хваленой реальностью. А это означало, что и лето 1969-го всего лишь одно из многих в длинной, вероятно бесконечной, череде лет, имевших место в те же месяцы, в те же каникулы. Пожалуй, я и сам приходил к этой мысли? Что Ивер Малт не существовал, что у него не было полубрата, что он никогда не встречался со мной и что та девочка, которую я не мог выкинуть из головы, первая, с кем я этого не делал, просто мне приснилась? Я встревожился, оттого что был растревожен. Треклятая реальность предлагала слишком много выборов. Неужели не могла удовольствоваться хотя бы двумя – один из которых делишь с другими, а второй хранишь для себя? И третий выбор, правда сомнительный, – тот, который записываешь.

– Но где ж они тогда сели? – спросил Себялюб Джимми.

– В голливудской студии, – ответила Домохозяйка Джин Без Тоника. – Или в Исландии.

Тут разговор принял новый оборот, потому что Проказник Тейлор сказал:

– Мы все – члены пушечного клуба.

В гостиной «Шеппард Пратт» воцарилась тишина.

– Пушечный клуб? Какой такой пушечный клуб?

Всем нам непременно хотелось знать, в каком пушечном клубе мы состоим.

– В пушечном клубе, который был учрежден здесь, в Балтиморе, сразу после гражданской войны, – продолжал Проказник Тейлор.

– Что же это за клуб?

– Военная ложа. Условием членства было изобретение пушки, или ее усовершенствование, или если уж изобретение не пушки, то какого-нибудь другого огнестрельного оружия. Но те, кто придумал пятнадцатизарядные револьверы или простые седельные пистолеты, пользовались меньшим почетом, чем артиллеристы. А среди артиллеристов степень уважения зависела от размеров пушки и ее дальнобойности.

За столом опять повисла тишина. Настроение упало. Наконец Линда Ветровое Стекло, олимпийская чемпионка по парусному спорту, спросила:

– А это тут при чем?

Проказник Тейлор обвел нас таким взглядом, будто никогда не видел столь необразованных и дремучих людей, что, впрочем, вполне могло соответствовать истине.

– Неужто не знаете? Балтиморский пушечный клуб первым отправил людей на Луну. Произошло это двенадцатого декабря тысяча восемьсот восемьдесят первого года. С вершины холма возле Стоун-Хилла. Увы, неудачно.

– В каком смысле неудачно?

Проказник Тейлор потупился:

– Снаряд с Николем, Барбикеном и Арданом на борту – да пребудет с ними Господь! – не достиг Луны. По сей день кружит в пространстве, пленник лунного притяжения.

Линда Ветровое Стекло расхохоталась:

– Значит, затея не удалась от начала и до конца?

– Я бы не сказал. Телескоп-рефлектор в Лонгс-Пике наблюдает снаряд каждые двадцать лет. И как говорят ученые, в нашей Солнечной системе стало одной звездой больше.

– Но какое отношение эта дурацкая история имеет к нам?

– Это мы кружим вокруг Луны, – заключил Проказник Тейлор.

Нам эта идея не понравилась, совершенно не понравилась; мысль, что мы находимся в капсуле, не укладывалась у нас в голове, и сосредоточиваться на ней не имело смысла. Она явно ни к чему не приведет. С перепугу мы стали опасны, по крайней мере я, ведь я могу говорить только за себя и от своего имени. Не знаю я, чту думают другие. Не знаю, чту они видят. Знаю только то, что вижу сам, а чужих мыслей знать не могу. Вот что видел и думал я сам. Сестре Печали и мистеру Биллу не мешало бы вмешаться, что было бы вполне уместно. Красотка Рита, та, что до сих пор думала о Джордже Харрисоне, который, чтобы остыть после концерта, проведенного «Битлз» в Балтиморе 4 октября 1964 года, посетил католическую школу, где она училась, – Красотка Рита водрузила на стол свои тяжелые ботинки и, опередив всех, сказала:

– Липучки!

Первое слово, какое я от нее услышал. Липучки! Пусть объяснит. При чем тут липучки? Только их нам и не хватало!

– Липучки – лучшее, что вышло из полета на Луну, где бы ни состоялась высадка. Ботинки у астронавтов были на липучках. Споткнуться о шнурки им на Луне не грозило!

Мы зааплодировали. Собственно, я хотел сказать: на Луне свободного времени нет. Но здесь, внизу, время собирается в кучу, и нам надо научиться овладевать им. Размышления сопряжены с риском. А мысль и время взаимосвязаны. Без времени нет мысли. Нам надо освободиться от мыслей и от времени, – иначе говоря, надо придумать, чем заняться, пока тянется свободное время. Нам надо освободиться. Просто научиться себя занимать. Поэтому мы играли в кегли. Поэтому строили бумажные домики, рисовали настоящей акварелью, поэтому нас возили на ферму неподалеку, где мы сперва знакомились с пони, а потом – с настоящей большой лошадью, то есть, сдав экзамен по дисциплине «пони», могли перейти к дисциплине «лошадь», поднимались на более высокую ступень, но первым делом нам надели каски, и выглядели мы в них как раз такими, какими и были, – самой жалкой командой из The never ending fake it till you make it-Tour. Вступая в контакт с природой, чувствуя, как стучит сердце лошади, ощущая влажное тепло мула или тепло шерсти бедняги Боба, мы приблизимся и к себе. Я упирался изо всех сил. Я уже говорил? Я находился в «Шеппард П.» не затем, чтобы найти себя, а затем, чтобы найти другого, совсем другого, с кем мог бы жить одним днем, больше того – с кем мог бы дожить до своей кончины. Моя американская молитва: If it works it works. Однажды утром возле стола для завтрака нас ждала новая анкета. От мисс Трудяги, которая специализировалась на лечении свободным временем. Мы должны были пометить крестиком, чем займемся на досуге по возвращении домой, чтобы начать подготовку прямо сейчас. Мы все тотчас перепугались. Не желали мы напоминаний о том дне, который рано или поздно наступит. Не желали напоминаний о жизни, ожидающей нас после «Шеппард П.». Не желали напоминаний о полном опасностей месте под названием дом. Не желали напоминаний о свободном времени. Мы с лихвой расплатились за жизнь, какой жили, и за людей, составлявших часть этой жизни, за наших близких, которых попросту отодвинули в сторону, освободив место для себя, своих демонов и их дурных привычек. Мы не принимали во внимание никого, кроме самих себя. Никчемные люди. Годились лишь на то, чтобы мешать, если вообще хоть что-то могли. Один из нас четыре года не вставал с постели, другой стоял столбом под душем, пока кожа не стала облезать, как краска, третий сидел в баре, пока не опустела последняя бутылка, а с тех пор ночевал в голых палатах, смирительных рубашках и в ночлежках таких краев, которых нет на карте. А тут на тебе – анкета. Выбор огромный – больше, чем во всех меню, вместе взятых. Уже одно это – угроза. Позвольте мне коротко перечислить, чем можно убить свободное время, то бишь отвоевать свободу от времени и таким образом снова завладеть временем, оккупировать его и подчинить своей воле: вязанье, прыжки с парашютом, филателия, шахматы, роспись по фарфору, бридж, покер, кегли, йога, гандбол, пинг-понг, бадминтон, охота, водные лыжи, слалом, путешествия, садоводство, выпечка, танцы, духовая музыка, рафтинг, ориентирование (и ночью, и днем), фрисби, гольф и мини-гольф. В конце концов я подыскал себе хобби и сумел выбрать – крупная победа, чуть ли не триумф. На следующий день меня вызвали к доктору Здоров. Он и Трудяга хотели со мной побеседовать. Трудяга достала мою анкету, положила на стол.

– Подледный лов, – сказала она. – Это единственное, чем, по-вашему, можно заняться по возвращении домой?

– Он же указан в анкете. Подледный лов.

– А чем вас привлекает подледный лов, Крис?

– Никто не мешает, не пристает. Если кому-нибудь тоже захочется порыбачить, он наверняка сделает лунку как можно дальше от тебя. Мне это нравится. Таков закон подледного лова.

Трудяга посмотрела на доктора Здоров.

– Ваш интерес к этой рыбалке связан в особенности с лункой во льду? – спросил он.

– Какая же рыбалка без лунки? Весь-то лед не ликвидируешь. Иначе это уже не подледный лов.

– Но лунка ведет вглубь, во мрак, вы не замечаете здесь некоторого сходства?

– С чем?

– С самим собой, Крис. У вас внутри ведь тоже царит кромешный мрак, верно?

– О чем вы?

– Представьте себе, что вы на дне.

Тут я не мог не перебить:

– Я вовсе не на дне. Я стою на льду. Я делаю лунку. Поймите же.

– Все-таки попробуйте представить себе, Крис. Вы на дне.

Хочешь не хочешь, пришлось снова его перебить:

– Если я на дне, то кто тогда делает лунку? Я не могу находиться разом в двух местах.

Доктор Здоров тоже сообразил, что разговор пошел наперекосяк.

– Вся штука в том, что вы, Крис, выбрали подледный лов, – сказал он. – Это не случайно.

– А что, если просто хочешь поймать окунька? Что, если просто любишь удить на блесну, хоть ничего и не ловится, просто потому, что, вообще-то, такой лов – способ прожить.

Трудяга вошла во вкус, подалась вперед:

– Не надо говорить во втором лице.

– Простите?

– Говорите «я». На льду стоит не «ты».

– Кто же тогда стоит, по-вашему?

– Вы. Я.

– Вы и я? Вы и я стоим на льду?

Трудяга вздохнула, повернулась к доктору.

– Там, в глубине, мрак, куда мы хотим пролить свет, – сказал он.

– А если я хочу быть во мраке?

– Тогда бы вы сюда не приехали.

– Вот именно.

– Представьте себе, что вы – дом, Крис. Вы впустите кого-нибудь, прежде чем зажжете свет?

Я невольно рассмеялся. Я опять обрел уверенность (а такого со мной давненько не случалось), что нужно иметь особый сертификат на употребление пространных образов и прочих сравнений. За злоупотребление метафорами следовало бы карать безусловным тюремным сроком.

– Вы бы могли выбрать что-нибудь, чем можно заниматься круглый год, – сказала Трудяга.

– В Норвегии ты можешь заниматься подледным ловом круглый год. То есть я. Я могу ловить весь год, если захочу.

– И вам бы следовало выбрать что-нибудь, что можно делать вместе с другими.

– Можно прекрасно рыбачить в компании, только стоять надо поодаль друг от друга. Как я уже говорил. Кстати, о рыбе. Вы знаете, что карп способен прожить на суше дольше всех других рыб?

Доктор Здоров перебил:

– Вы ведь не принимаете это всерьез?

Я оспорил:

– Я приехал сюда добровольно, заплатив кучу денег. И принимаю это очень даже всерьез.

– Тем не менее, Крис, мне кажется, вы норовите нас одурачить. Если так, то вы дурачите и всех остальных в группе. Мы в одной лодке.

Мы что же, еще и в одной лодке? Метафоры громоздились друг на друга, целая гора метафор: подледный лов, дом, лодка; неужели вещи не могут оставаться самими собой? Я так и хотел сказать, что, мол, тоскую по поверхности, что в мире чересчур много всяких разных сведений. Но больше не мог сопротивляться.

– Я не хотел, – сказал я. – Не хотел никого дурачить.

– А чего вы хотели, Крис?

– Сам не знаю, доктор Здоров. Вот что самое ужасное.

Я опять увидел «Моби Дика», он стоял не там, где в прошлый раз, – наверно, доктор Будь или доктор Здоров читали его. Мы бы вполне могли поговорить о нем, о капитане Ахаве, о невероятном факте, что главный герой романа, капитан Ахав, появляется лишь на 349-й странице, но тем не менее все время присутствует как слух, тень, угроза, миф и страх. Между тем время истекло.

– Вот это мы как раз и выясним, Крис, – сказал доктор Здоров. – Чего вы хотите.

Трудяга опять дала мне анкету, и Билл проводил меня в мою комнату. Билл работал круглые сутки. Ночью он каждый час заходил ко мне, светил карманным фонариком и, удостоверившись, что я еще жив, тихонько уходил. Когда-то Билл был одним из нас, из резидентов, он тоже вернулся после войны с путаницей в голове и с сердцем не на месте. Затем его перевели в охрану, ведь он не выносил жизни вне этих стен, ему было некуда идти, вот он и решил остаться здесь. «Шеппард П.» был его жизнью. Невозможно сказать, сколько ему лет. Когда я спросил, с какой войны он вернулся домой – вьетнамской, в Заливе, в Сомали, Ираке, Афганистане или даже в Корее, – он только покачал головой и сказал:

– Не все ли равно, Крис. Все войны одинаковы. И ваша тоже.

В День поминовения он каждый раз влезал на верхушку самого высокого дуба и сидел там до захода солнца. В этот день, когда нация поминала своих павших солдат, Биллу действительно приходилось тяжко. Людей лучше Билла я, пожалуй, не встречал.

– Держитесь, – говорил он. – Думайте о том, что есть люди, которые вас любят.

Иной раз я плакал у него на плече и так жалел себя, что впору послать цветы. Однажды утром я проснулся раньше всех, если не считать Билла, и увидел, что мои последние часы идут. Стрелки легко скользили по кругу, цифры быстро сменяли друг дружку – приятно смотреть.

– Спасибо, – сказал я.

Билл покачал головой:

– Благодарите Реаб Люси. Это она их наладила. – Билл тотчас же бдительно уточнил: – Сюда она, конечно, не заходила. Я показал ей часы, когда вы заснули.

– Все в порядке, Билл. Может, мне не помешает помаленьку начать тренироваться.

Билл отвел меня в подвал, в гимнастический зал. Я поднял гирю-другую. Билл явно остался недоволен моими результатами.

– Как можно больший вес над головой, – сказал он. – Это закон тяжелой атлетики.

Вместо этого я попробовал беговую дорожку. Но правая нога слушаться отказалась. Забастовала. Я попытался силой поставить ее правильно, но, увы, она была как чужая, мерзкая нога, я уже говорил, уже почти все говорил, пришлось бросить бег, пока я не свалился с дорожки и не покалечился еще сильнее. Тогда я стал боксировать с Биллом, он держался жестко и неуступчиво, смеялся, когда мой удар достигал цели. На обратном пути в отделение Билл остановился у одной из дверей. Мы заглянули в огромный зал, тоже подвальный, пустое подземное помещение, в узкие окошки высоко наверху тусклыми пятнами падал свет, от которого пыль на полу казалась светящимся порошком.

– Раньше здесь устраивали танцы, – тихо сказал Билл.

– Когда?

– Давно, друг мой. Я тоже танцевал.

Некоторое время Билл не говорил ни слова. Мы так и стояли. Я почуял легкий запах духов и поежился. Билл положил руку мне на плечо, хотя это ему не разрешалось, – по крайней мере, надо было спросить позволения.

– Сюда приезжал оркестр, играл по выходным. Приятное было время.

– Почему же в списке у Трудяги не значатся танцы?

– Вы можете представить себя танцующим?

– Никоим образом.

Билл засмеялся:

– Знаете, какие минуты были самыми замечательными?

– Нет. Зато вы знаете, Билл.

Он убрал руку, кивнул:

– Когда приезжала Элла Фицджеральд. Со всем своим оркестром, Пол-Уэстон-Оркестра.

– Сама Элла Фицджеральд?

– Да, собственной персоной. Никогда не забуду. Она нас окрылила. Даже самые тяжелые из нас в тот вечер могли летать, Крис.

В уголке левого глаза у Билла вдруг что-то блеснуло, и слеза, что была тяжелее всего минувшего времени, прокатилась по щеке и наконец упала с гулом. Мы пошли дальше. Пошли обратно. Или наоборот. Да не все ли равно. Так или иначе, был обычный день, один из многих. Однако ночами я порой сидел, писал и не мог писать. Просто сидел, положив руки на клавиши портативного ремингтона, пальцы брали беззвучный аккорд, и только, я был всего-навсего пустым жестом, позой, механическим и неловким подражанием тому, кем некогда был, – пишущему человеку. И, сидя вот так, я мог поклясться, что слышал внизу, в бальном зале, Эллу Фицджеральд и что пела она «Blue Skies», мамину песню, которую мама пела на балконе под сенью летней зелени или в центре семейной фабрики, на кухне, эта песня оставляла все позади, продвигала жизнь дальше, возвышала и продвигала, продвигала и возвышала и ни к чему не придиралась. Мне хотелось, чтобы Элла продолжала петь эти песни, дивно летевшие вдаль, не тронутые ни сомнениями, ни домыслами, просто полет, ритм и чистая поверхность. Я слышал, как тяжелая поступь резидентов там, внизу, превращается в птичьи подскоки, тяжелая, легкая, легкая, тяжелая, свинцовые башмаки становятся парашютами в медленном обратном падении, вверх, вверх. Билл посветил на меня.

– Сон – важнейшее оружие бойца, – сказал он.

– Но вы-то не спите, Билл.

– Я уже не боец. Вы – боец. И скоро наступит мир. Не забывайте об этом, мой друг.

В конце концов я обнаружил в списке Трудяги кое-что, что мог пометить крестиком и чем мог заняться. Пометил крестиком игру «Эрудит». Зовите меня Эрудит! Об этом я незамедлительно сообщил Трудяге, которая осталась очень мной довольна. Не хочу ли я сыграть прямо здесь и сейчас? Еще как хочу! Я только попросил включить новое правило: мне разрешается складывать слова на родном языке, норвежском, иначе противники, а все они американцы, получат явное преимущество, которое лучше всего сравнить с прыжками – с шестом или без – или с барьерными скбчками на пони или на лошади. Правило приняли. И руководство, и обитатели согласились со мной. Назовите меня Эрудит еще раз! Тем же вечером я сыграл с Проказником Тейлором и лихо выиграл. Выложил несколько замечательных слов. Следующим вечером я играл с Реаб Люси, которую, вообще-то, следовало назвать Аб Люси, ведь реабилитироваться ей не от чего. Она не была трезвой с двухлетнего возраста, когда сидела в выдвижном ящике мамашиной аптеки. И я опять выиграл, мягко говоря, с преимуществом, хотя, сказать по правде, дал ей шанс-другой догнать меня. Ведь как-никак она наладила мои часы. В итоге я сыграл и с доктором Будь или, может, с доктором Здоров, это не имеет значения, зато имеет значение, что я одержал душераздирающую победу по очкам, он – кто бы это ни был – едва успел выложить WC, а я уже раскидал вдоль и поперек свои слова и буквально задушил его. Больше никто играть со мной не хотел. Два дня спустя меня вызвали к доктору Будь-Здоров. Я сел на белый кожаный диван, не зная, чего ожидать. А ведь должен был знать. Хвастун Проказник Тейлор, пушечный клуб собственной персоной, выпросил себе прогулку в гавань под благородным предлогом, что купит всем пирогов с крабами, а на самом деле раздобыл норвежско-английский словарь Барнса и Нобла и не смог найти в этом издании ни единого слова из тех, какие я выложил в игре, этот дурень не поленился их записать, мои слова из «Эрудита». От меня потребовали объяснений. Дело нешуточное.

– Я в первую очередь поэт, – сказал я.

– Что означает ukalarium?

– Это замедленная скорбь. Или время, когда скорбишь по близкому человеку, которого больше нет.

– В словаре такое слово отсутствует.

– В словаре отсутствует множество слов. Оно может также означать состояние души, какое наступает, когда зайдешь далеко-далеко вглубь норвежского леса, а в Норвегии так делают часто.

– А что значит javikur?

– Оно сродни ukalarium, то есть состояние души, которое ближе к бешенству, чем к меланхолии.

– Но его тоже нет в словаре.

– Я не отвечаю за то, какие слова попали в словарь.

Доктор Будь-Здоров встал, прошелся взад-вперед среди белой мебели.

– А нельзя просто сказать, что вы жульничали?

– Допустим.

– Допустим? Вы так легко соглашаетесь?

– Я ни с чем не могу легко согласиться, пока не узнаю, насколько это тяжело.

Доктор Будь-Здоров опять сел, долго смотрел на меня, в этом штате явно у всех такая привычка.

– Крис, вы же понимаете, как это подействовало на группу. Вы над ними смеетесь. Вы в самом деле смеетесь над всеми и дразните?

– Все, что я делаю, оборачивается развлечением, – сказал я. – Так надо написать на моем надгробии. Все, что он делал, оборачивалось развлечением.

– Вы насмехаетесь над ними? – повторил доктор Будь-Здоров.

– Даже не думал.

– Откуда им знать, что вы не думали?

– Им просто-напросто надо мне верить.

– Просто-напросто верить. Вы читаете мысли, Крис?

– Нет, этого я не говорю.

– Но полагаете, что другие непременно прочитают ваши мысли?

– Простите, не понял.

– По-вашему, они должны верить, что вы над ними не насмехаетесь?

– Да.

– А что вы делаете для того, чтобы они поверили?

– Они просто должны верить.

– Но как им поверить вашим словам, если на деле вы их обманываете?

Знакомые речи, а мне не хотелось слушать ничего такого. Но все равно надо ответить. Эта простая фраза издевалась надо мной, в ту минуту я вполне мог что-нибудь расколотить, ведь я, конечно же, знал, что он прав, его вопрос был оправдан, иначе не скажешь: его вопрос был оправдан. Мои слова расходились с делами. Настал мой черед встать, но я не расхаживал по комнате, просто стоял, и все.

– По-вашему, век живи, век учись! Нечего, черт побери, читать мне дурацкие нотации!

– Дурацкие нотации?

– Да, дурацкие нотации! Век живи, век учись! Окаянная ступенька! Окаянная, гнилая ступенька на лестнице!

– При чем тут ступенька?

– При чем ступенька? Когда наконец взберешься наверх, находишь только дырявую кровлю!

Доктор Будь-Здоров улыбнулся.

– Теперь вы говорите образами, – сказал он.

– Сожалею.

– Сожалеете?

– Я просто спрашиваю, можно ли хорошо писать, даже если тебе плохо.

Доктор Будь-Здоров привычно помолчал. Потом и он сдался.

– Вы сказали, что даже не думали насмехаться. А что вы, собственно, думали?

– Я хотел, чтобы все старались изо всех сил.

– Изо всех сил? Жульничать – значит стараться изо всех сил?

– Вы бы сделали в точности то же самое.

– Если не считать, что большинство, а то и все, говорят по-американски. Нас бы разоблачили после двух слов.

– Таково преимущество малого языка, – сказал я.

Деваться некуда. Стало быть, надо расплачиваться. Тем же вечером, во время wrap-up, когда коллективно подводились итоги дня и отсутствовал только пес-поводырь Боб, после того как все выплакались, я попросил слова.

– Резиденты, – сказал я, – как вам известно, я неважно говорю по-английски, так что будьте снисходительны. Я вот что хочу сказать: в норвежском языке есть выражение «стелиться ковриком».

Я тотчас заметил недоверчивые взгляды; я ведь уже поставил себя в затруднительное положение, показал сам себя в плохом свете, даже здесь, в «Шеппард П.», я утратил достоверность – языковое достоинство, так сказать. Но тем не менее продолжил:

– И поверьте, я не придумал это выражение специально ради данного случая. Стелиться ковриком означает, что те, кого ты оскорбил, обманул, мучил, терзал, обсмеивал, на кого не обращал внимания или вышучивал, могут истоптать тебя шиповками и использовать вместо коврика у двери.

Доктор Будь перебил меня:

– Замечательно, Крис. Но мы тут никого не наказываем. И вам незачем, как вы говорите, стелиться ковриком. Мы просто хотим услышать вашу версию. И извлечь урок.

Не успел я рта открыть, как слово взял Себялюб Джимми, ну тот, что разбился на мотоцикле, когда вздумал проехать из Нью-Йорка до Лос-Анджелеса, держа руки за спиной, – мало того, в больнице он стал морфинистом и теперь ходил, держа одну руку за спиной, – мир прогрессирует, верно? В общем, он взял слово и сказал то, что хотел сказать я:

– Мы все тут коврики у двери! Лучшие на свете коврики!

И этот миг стал для меня великим и всеобъемлющим, я испытал облегчение, избавительное, чистейшее облегчение; в этот мягкий и уступчивый миг, когда мог повернуть реальность в свою пользу, я властвовал мыслью и временем, и наземь упал я сам, а не слова, не то, что я хотел сказать, а я сам, причем не стелился ковриком, только преклонил колени, а это некоторая разница, я стоял на коленях в безоконной гостиной «Шеппард П.», в большом бюро находок для потерянных душ, и хотел говорить о стыде, да-да, о стыде, давнишнем стыде, вечном моем спутнике, безотлучном недруге с тех пор, как я усвоил ясность мысли, то бишь с той минуты, когда я осознал, что умру, ведь любая мысль лишена самостоятельности, пока ты не осознал, что умрешь, что ты столь же преходящ, как цветы в дорогой вазе, что ваза переживет тебя, – я хотел говорить об этом стыде, хотел сказать, что здесь, в балтиморском пушечном клубе, я не чувствовал стыда, чувствовал лишь ответственность, а она противоположна стыду. Вы мне верите? Я могу сказать вам такие слова? Я их не сказал, потому что мои друзья, мои тогдашние и нынешние сотоварищи по The never ending fake it till you make it-Tour, подняли меня с того места, где, бывало, и сами стояли на коленях, не имея для молитвы иного бога, кроме самих себя и своих друзей, а это мы, это мы, думал я, меж тем как они поднимали меня, мои друзья, мы.

Скоро не останется больше ничего, о чем я вправе молчать.

Только одно: на следующий день мне предстояло посетить передний край страха и боязни. Называлось это экспозицией. Будут проявлять мой портрет. Тем утром все тихо вошли в двери, так как все знали, куда я собираюсь. Они уже испытали это. Проказник Тейлор похлопал меня по плечу, хоть нам и не разрешалось прикасаться друг к другу. Билл молча шел со мной среди дубов. Белки тихо сидели на ветках. И казалось, все время утирали носики. Белки оплакивали меня. Билл остановился, снял сандалии. Влез на верхушку самого высокого дуба, не спугнув ни одной белки, не потревожив совершенно ничего между небом и землей. Шмели и те сидели по домам. Потом он наконец спустился, с карманами, полными облаков, и довел меня туда, где только начинался остаток моей смерти.

На сей раз доктор Будь сидел на черном диване. Я отметил, что вся мебель теперь черная. Они что же, перетянули ее ради этого случая? Я хотел было спросить, но доктор Будь немедля перешел к делу. Поинтересовался, кто мне ближе всех. Я напомнил о неразглашении. Потребовал, чтобы речь шла только обо мне, а не о других. Слишком долго я выдавал своих близких. И теперь отбывал наказание. Заслуженное и безусловное. Теперь мой черед. И это самое правильное. Теперь на очереди я сам. Настал мой черед.

– Кто вам ближе всех? – повторил доктор Будь.

Я мог бы назвать Ивера Малта, мальчишку, которого предал, который за несколько недель давнего лета, что почти на самом дне всех моих лет, показал мне, каков я есть: человек, на которого нельзя положиться. Он по-прежнему близок мне: где бы ни находился, в каких бы морях ни плавал, он был в моих мыслях, в грезах наяву и во сне или в незримом почерке, каким написаны мои лучшие книги. Я мог бы назвать Хайди, девчонку, возникшую в моей жизни, когда эта жизнь была еще так коротка, что одна капля, один взгляд, пусть даже мимолетный, могли меня опрокинуть, девчонку, которую я твердо решил поцеловать, чего бы это ни стоило, но до поцелуя так и не дошло, и я по-прежнему склоняюсь над ней во сне, принадлежащем тому дню и последним лучам света. Я мог бы назвать и отца – он был мне близок, но уже скончался. И я назвал маму. Доктор Будь достал лист бумаги и ручку, попросил меня написать: Моя мама заболеет и скоропостижно умрет. Я, конечно же, отказался. Но мой отказ не был услышан.

– Чего вы боитесь?

– Я не боюсь.

– Боитесь, что если напишете, так и случится?

– Так нельзя, – сказал я. – Просто нельзя.

– Мы пытаемся поломать пути ваших мыслей, Крис. Потому-то вы здесь.

– Какие пути мыслей? Их не так много.

– Ну, что, по-вашему, все имеет смысл.

Я невольно засмеялся:

– Никак не ожидал, что вы скажете именно это.

– По-вашему, все имеет смысл. Вы в плену у знаков, Крис. Вы несвободный человек.

– И вы хотите разбить оковы и освободить меня?

– Да. Можно и так сказать.

– Избавьте меня от этого, черт побери!

– Неужели так трудно написать одну-единственную фразу?

– Нельзя, – повторил я. – Просто нельзя.

– Ничего не случится, даже если вы ее напишете.

– Дело не в этом.

– А в чем?

– Это подло.

– Это всего-навсего буквы.

– Буквы? Это смысл, доктор Будь. Поступок. А не только буквы. Вы меня обижаете.

– Вы так сильно любите свою мать?

– Мы близкие люди.

– Опишите ее.

– Надежная. Сильная. Робкая.

– Вы узнаёте в ней себя?

– Да. Не считая того, что я не надежный и не сильный.

– Вы только робкий?

– Я ни разу не просыпался утром не робея.

– А чего вы робеете?

– Что я кого-то обидел. Что меня вызовут на уроке. Что вдруг окажусь перед зеркалом. Что кто-нибудь меня разоблачит. Что меня отвергнут. Что я стану мишенью для насмешек.

– Кто этот кто-нибудь?

– Все.

– Они действительно имеют для вас значение?

– Да.

– Вам скоро шестьдесят, Крис. Вы до сих пор боитесь, что вас вызовут на уроке?

– Я никогда не учил уроков. Мне надо чертовски много наверстать. Я никогда не справлюсь. Объем уже слишком велик.

– А вы не можете назначить себе другой объем?

Мне жутко надоел этот разговор.

– Хватит с меня ваших метафор! – крикнул я. – Черт побери, хватит метафор!

Доктор Будь дал мне ручку.

– Вы сердитесь, – сказал он. – Может, позовем Билла?

Я покачал головой, мне хотелось поговорить о другом. Я мог бы сказать, что таков мой некролог: все, что он делал, оборачивалось развлечением. Я уже это говорил? Но ведь я говорил и о том, что люблю повторения? Вот так и надо написать на моем надгробии: все, что он делал, оборачивалось не развлечением, а вечным рефреном. И снова мелькает мысль, как мало – или вообще ничего – из написанного мною похоже на то, что я пережил. Мой язык вроде как боится, виляет и уходит в сторону, насмехается надо мной. Однако ж мне хотелось поговорить о другом, и я кивнул на книжный шкаф:

– «Моби Дик»? Он тоже относится к специальной литературе?

– В известной мере – да. Вы его читали?

– До конца так и не добрался.

– Неудивительно, – сказал доктор Будь.

– Почему?

– Вы ведь узнаёте себя, а это для вас невыносимо.

– Я узнаю себя? В ките?

Доктор Будь засмеялся:

– В капитане Ахаве. Знаете, какое слово Мелвилл употребляет чаще всего, говоря о нем?

– Костяная нога.

– Нет. Одержимый.

– И что?

– Капитану Ахаву люди безразличны, если их нельзя использовать в его целях, к его выгоде, к исполнению его дела, так сказать. Ему необходимо достичь поставленной цели, сколько бы ни было смертей, страданий и гибели. Даже собственные дети для него не имеют значения. Он одержимый.

– И что? – повторил я.

– Капитан Ахав – самый яркий литературный образ, отражающий ваше состояние.

Я не понял, в хорошей или в плохой компании очутился.

– Как насчет Иисуса? Он ведь тоже был весьма упорным и честолюбивым?

– Нет. Иисус выбирал. У капитана Ахава выбора нет. В том-то и разница.

– А у него в самом деле был выбор? У Иисуса?

Доктор Будь оставил эту тему, придвинул мне бумагу, и я написал. Вот так легко привлечь меня к сотрудничеству. Я написал фразу, которую здесь повторять не хочу, что мою маму поразит болезнь и она скоропостижно умрет. Мало того, меня попросили прочитать эту треклятую фразу вслух, и, когда я это сделал – прочитал фразу о маме, мне пришлось даже пропеть, что мама умрет, причем в голову пришла только одна мелодия, «Blue Skies», которую каждое утро пели в углу квартиры, где я вырос, где свет из трех окон озарял наше счастье. Теперь я все это предал. Я предатель.

Той ночью я не спал. Билл сидел со мной. Зажигать фонарик не было нужды, свет луны наполнял комнату золотой пылью, пылью и прахом, и, конечно же, напомнил мне обо всех моих утратах.

– Мне страшно, Билл. Я написал, что мама умрет.

Билл принес стакан воды.

– Матери так или иначе умирают первыми. Если вы умрете раньше ее – это обида. И моя задача – воспрепятствовать вашей смерти.

Я взял его за руку. Рука была сухая и жесткая. Кстати, на правой руке недоставало одного пальца, указательного, раньше я этого не замечал.

Завтра я уезжаю.

Покидая «Шеппард П.», ты должен выполнить три условия. Не плакать. Не оглядываться. И сказать: Приятно было познакомиться, товарищ. Надеюсь, больше я тебя не увижу. Я выполнил эти условия и покинул своих друзей, с которыми был знаком несколько кратких месяцев и которые знают меня лучше, чем кто-либо другой. Я по-прежнему вижу их во сне. Молчу и вижу сны. Вижу сны и молчу. Тебе удается утром встать и подойти к окну, Реаб Люси, наладившая мои часы, отыскала ли ты теперь свое время? Поёшь ли ты, Красотка Рита, что в 1964-м встречала Джорджа Харрисона, застенчивого парня, который приходил в католическую школу, чтобы найти умиротворение, найти умиротворение у тебя? Поёшь ли? Подняла ли ты опять свой парус, Линда Ветровое Стекло, олимпийская чемпионка? Осмеливаешься ли ты вымыть волосы, Себялюб Джимми, осмелишься ли когда-нибудь сорвать липучки, сорвать их с обоих ботинок и пройтись босиком, не падая вверх? А ты, Проказник Тейлор, меня ты не обманешь, дуралей! Пушечный клуб! Ты прочел слишком много книг, будь осторожен с ними, особенно с Жюлем Верном, но я никому этого не скажу, разве только вот что: не путай литературу с реальностью и, наоборот, реальность с литературой. Я молчу и вижу сны, мой друг. А ты, Домохозяйка Джин Без Тоника, думала, я забыл тебя? Что нам двоим смешать сейчас, кроме дождя и крови? Я уходил от вас среди могучих дубов. Не оглянулся. Не заплакал. Знал только, что эти люди пойдут ради меня в огонь и в воду, а я сделаю то же ради них, пойду в огонь и в воду, только скажите, мы готовы, мы на старте, коль скоро нужны кому-то больше, чем самим себе. И ты, Билл, мистер Билл, по-прежнему приглядываешь за мной и будешь приглядывать всегда, но есть ли кто-нибудь, кто приглядывает за тобой в это перемирие?

Арендованный по моей просьбе автомобиль стоял на парковке у ворот. Я положил в багажник два своих чемодана, большой и маленький, сел в машину, до отказа забил бардачок множеством склянок золофта и ламиктала, знакомым дуэтом, известным также под названием «Мустанг и Аптека». И поехал, не в Балтимор, как было запланировано, а наугад, куда глаза глядят, пока не добрался до той единственной фразы, вернувшей меня к языку, который я, как мне думалось, тоже утратил: Море собирает реки.

Я остановился у ближайшего перекрестка, достал склянки, по 200 мг и 50 мг, распечатал, сперва хотел заглотить все сразу, но в последнюю секунду передумал и положил таблетки на место. Больше я в них не нуждался. Это было пугающе и одновременно чудесно. Язык выделял вещество, которое меня успокоило. Я пешком спустился к реке, окруженной странными, однообразными звуками. Там я присел на корточки, сложил руки ковшиком и погрузил в воду, черную и прохладную, текучее зеркало, искажавшее мои черты и превращавшее их в свой текучий образ, в чужака, с которым я могу жить. Эта река, Снейк-Ривер, стала первым зеркалом, в каком я увидел себя с тех пор, как мне стукнуло пятнадцать. Тут от дна отделилась тень, искристая тень, стерла мои последние летучие черты. Рыбка скользнула в ладони и осталась там, словно желая, чтобы я ее вытащил. Я так и сделал, словно то была часть большого плана. Вытащил рыбку из воды. Спинные плавники острые, зеленые, чешуйки точно покрыты лаком для ногтей. Как только я это сделал, как только поднял красивую, искристую рыбку в стихию смерти, я тоже ощутил подъем, нет, скорее, отъем, на секунду я был отъят от себя самого, произошло то самое, ради чего я раньше принимал таблетки, писал и пил спиртное. Я поднял рыбку, а река подняла меня. Я был пронизан потоком. Добрался до последней ступеньки. А затем я опять погрузил рыбку в воду, накрыл ее черным покровом Снейк-Ривер.

Я вернулся к машине. Только теперь мое внимание привлек указатель возле поворота: Сульванг. Население – 2467 чел. Почему бы нет? Вот, значит, куда мне надо. Я поехал в том направлении. И через полчаса очутился в городе. Широкие безлюдные улицы. Темные окна приземистых домов. Единственный свет, какой я в конце концов углядел, шел от сульвангского «Гранд-отеля». Я припарковался у фонтана из позеленевшей бронзы, изображавшего русалку, сидевшую на камне и похожую на ту, что в Копенгагене. Занес чемоданы в холл. За стойкой администратора стоял добродушный худой мужчина. Найдется ли свободный номер? Он полистал какие-то бумаги, несколько раз покачал головой. Я огляделся, но не заметил ни одного постояльца.

– Нашел, – сказал администратор. – Номер сто двенадцать. Очень хороший. Как долго вы рассчитываете пробыть у нас?

Я чуть не сказал: Как долго я не рассчитываю пробыть? Но времена, когда я так говорил, миновали.

– Смотря по обстоятельствам, – ответил я.

– Так все говорят.

– Пока, пожалуй, неделю.

– Хорошо. Позвольте ваш паспорт, а вы заполните этот маленький формуляр, для порядка.

Я подал ему паспорт, и добродушное лицо немедля приняло озабоченное выражение.

– Вы датчанин? – спросил он на звонком датском.

– Во всяком случае, я датский гражданин, – ответил я по-норвежски и засмеялся. – Я что же, приехал в Данию?

Администратор наклонился над стойкой:

– Это могла бы быть Дания, сударь. Если бы датские иммигранты добились своего.

– А чего они добивались?

– Создать здесь датскую колонию. Но получилась всего-навсего копия, этакий леголенд.

– Поэтому у вас там Русалочка?

– У нас и Круглая башня есть. И Ганс Христиан Андерсен, ветряные мельницы и венские булочки.

Он вернул мне паспорт. Я заплатил вперед за трое суток, получил ключ, отнес чемоданы на второй этаж и отпер номер. Комната большая, кровать с балдахином, цветастые обои. На подушке – шоколадка, «Король Дании». Я распаковал пишущую машинку, поставил ее на столик у окна, заправил лист бумаги. Времени у меня полным-полно, и терять его никак нельзя. За окном все тонуло во мраке. Я установил двойной межстрочный интервал и начал писать. Уже сам стук клавиш наполнил меня благодарностью. Порой я стучал осторожно, когда попадалось хрупкое слово. А порой пробивал бумагу насквозь, и могучий свет заливал меня с оборота листа. Я даже припомнить не мог, когда последний раз испытывал то, что сейчас, – благодарность.

С рассветом стали видны широкие безлюдные улицы Сульванга. Я углядел Круглую башню, не такую большую, как в Копенгагене, – отсюда она казалась размером с наперсток, – заметил и статую великого сказочника за фонтаном с Русалочкой, возле пекарни, витрины которой ломились от булочек. Сюда и то уже долетал запах сахара и шоколада. Но я не видел людей, не видел покупателей, город казался заброшенным – так бывает в глубоком сне, когда медленно едешь по улицам и видишь фонари, похожие на увядшие старые деревья. На фоне неба кружились вдали ветряные мельницы.

Я прочел написанное, оставил как есть, принял душ, переоделся и спустился позавтракать. В зале тоже не было ни души. Все столики пустые. Я сел за один из них и подумал: одиночество, изоляция – это необходимая плата, плата за благодарность? Или, скорее уж, так: другие благодарны, что я держусь от них подальше, и во времени, и в пространстве? Там от меня вреда меньше всего. Я едва не расчувствовался, а уж это мне совершенно ни к чему. Столики по-прежнему пустовали под люстрами зала, который заканчивался зеркалами, продолжавшими эту пустоту от стены до стены. Потом все же кто-то пришел, сел в другом конце. Молодой человек, совсем мальчик, в военной форме. Мало-помалу я его узнал. Все во мне происходило медленно и обстоятельно. Я был тихоходом. С этим солдатом, Джимми Стаутом, я разговаривал в балтиморском аэропорту. Он дал толчок воспоминаниям. Я встал, направился к нему.

– Спасибо за встречу, – сказал я.

Он, конечно же, не понял, о чем я. Пришлось пояснить:

– Мы встречались в Балтиморе. Помните? В аэропорту.

– Да, верно. И что?

Я пожал плечами. Парнишка словно бы еще погрустнел.

– Вот вы и дома, – сказал я.

Он покачал головой:

– Я уехал. Решил не возвращаться домой. Ясно?

Больше Джимми Стаут ничего не сказал. Встревожил меня. Лицо его уже не выглядело запыленным, оно поблескивало, напомнив мне китайский фарфор. И взгляд уже не был расплывчатым – наоборот, стал острым и решительным.

– Извините, – сказал я.

– За что?

– Что я вам помешал. Вам ведь есть о чем подумать.

Я вернулся к своему столику. Официанта нет как нет. Появился новый посетитель, средних лет, аккуратно причесанный, безупречно одетый. Меня он не видел. Однако резко остановился, заметив солдата, а тот в свою очередь быстро встал и повернулся к нему спиной. Мужчина стремительной походкой подошел к солдату, положил руки ему на плечи, повернул к себе и влепил пощечину.

– Почему? – спросил он. Нет, выкрикнул: – Почему?!

Джимми высвободился, и я услышал, как он проговорил:

– Ты не должен быть здесь! Не должен быть здесь, отец!

Значит, это отец и сын, отец и сын, как везде. Они стояли молча, глядя мимо друг друга. Не знаю, как долго так продолжалось. Невыносимо. Потом сын разрыдался. Отец опять дал ему пощечину:

– О матери ты не думаешь? Не думаешь о том, что ты ей причинил?

Я не выношу подобных сцен. Они повергают меня в глубочайшее замешательство, подобные вспышки, когда факты и чувства перехлестывают у людей через край. Мне это претит. Неужто люди не могут хоть что-то держать при себе? Я поднялся к себе в номер, снова сел за машинку. Единственное, что я мог, – это писать. Дописал утраченный роман, не тот же самый, это невозможно, но другой. Восстановленное никогда не бывает таким же, как потерянное. Мне вспомнилось здание «Филипса», в проектировании которого участвовал мой отец и которое снесли за несколько секунд и воздвигли снова, в иной ипостаси, за месяцы и годы. Вот так и с романом, я написал его заново, другим языком, в другом объеме, как говорится, и в итоге он уже не походил на утраченный. Эта работа наполнила меня огромным покоем, умиротворением, да-да, можно сказать умиротворением, к какому я, помнится, никогда и не приближался. Как упомянуто выше, я освободился от времени и цифр. Больше не нумеровал дни. Конечно, мне бы следовало обратить внимание на знаки. Как я говорил? Непомерный оптимизм не сулит ничего хорошего. Когда между Русалочкой и Г. Х. Андерсеном зажглась рождественская елка, я выписался из гостиницы. Пора домой, пора разобраться в себе. Возле перекрестка с указателями я проглядел автомобиль, на огромной скорости мчавшийся навстречу, то есть заметил его, но слишком поздно. Я был чересчур халатен и самоуверен. Говорил же, что я опаснее всего, когда счастлив? Не знаю, кто из нас первым нажал на тормоза. Я только понимал, что сейчас произойдет нечто ужасное. В грохоте неповторимого мгновения я успел подумать: надо выжить, чтобы вернуться домой и все это рассказать. Потом услышал лязг, пронзительный режущий звук столкнувшихся боками автомобилей. Следующее воспоминание: я очнулся на больничной койке. У двери сидел пожилой мужчина, смотрел на меня. На коленях у него лежала большая меховая шапка с длинными ушами и звездой. Я попробовал подняться, но не сумел.

– Где я?

– В больнице Пресвятой Девы Марии. В Кармаке.

– Где это?

Мужчина придвинул стул поближе:

– Неподалеку от места аварии. – Он протянул мне руку. – Патрик Оук. Здешний Шериф.

Мне смутно вспомнился металл, стекло, листы бумаги, чемоданы, столкновение и тишина.

– Я пострадал? – спросил я.

– Несколько царапин. Беспамятство. Вам повезло. Но об этом вам надо поговорить с Доктором Тайлером, когда он придет.

– Спасибо.

– У нас тут кой-какие проблемы. Мы…

– А как с другой машиной? – перебил я.

– Водитель погиб.

– Господи боже!

– Вы не виноваты, сэр. Не волнуйтесь. Он ехал с превышением скорости. К тому же совершил побег.

– Господи боже, – повторил я. – Погиб?

Шериф только покачал головой:

– Спасибо хоть никого больше не угробил. Идиот окаянный.

Мне показалось странным, что он так говорит. И я забеспокоился еще больше. Попробовал подняться, но опять не сумел.

– Вы его знали? Погибшего?

– Тут все друг друга знают, сэр. Он был мерзким человеком. Поверьте, у нас и без того хватает забот, так что не хотелось бы еще и с вами возиться.

– Что это значит?

Шериф выложил на ночной столик мой паспорт и бумажник:

– Я должен, пожалуй, спросить вас, что вы делаете в наших краях. Мы тут к приезжим не привыкли.

– Ничего не делаю. Просто ехал наугад. У меня что, неприятности?

– Смотря по обстоятельствам.

– По каким обстоятельствам?

– Я нашел целый склад медикаментов у вас в машине – она, кстати, не ваша, а прокатная, из балтиморской фирмы. Вам придется выплатить им огромную сумму.

– Они для собственного употребления. Медикаменты то есть. И машину я вовсе не собирался угонять.

– Для собственного употребления, сэр?

– Да.

– Наркоты на целую армию. Где рецепты?

– Я их выбросил.

– Выбросили?

– Они мне больше не нужны.

– Почему же вы заодно не выбросили таблетки?

– Это допрос?

– Вы же понимаете, что должны иметь рецепты, если везете в машине целую аптеку?

– Мне нужен адвокат?

Шериф потеребил в руках шапку, вздохнул:

– Ну, все не до такой степени плохо, сэр.

– Можете позвонить в «Шеппард П.».

– Уже позвонил.

– Тогда к чему этот разговор?

– Приятно в кои-то веки потолковать с приезжим. Как я уже говорил.

Я опустился на подушку.

– Пойду за Доктором, – сказал Шериф и вышел.

Дверь он оставил открытой. Я погрузился в светлый сон. Потом Шериф появился снова, в сопровождении мужчины в черном, который представился как Доктор Тайлер. Он спросил, не болит ли у меня что-нибудь.

– Голова, – ответил я. – Вдобавок я устал. И разбит.

Он взялся за меня ледяными пальцами, осмотрел глаза:

– Вы везунчик.

– Везунчик?

– Да, везунчик. Разве вы не знали? Вам, черт меня побери, повезло вообще остаться в живых. Правда, с ногой было хуже, сэр.

– С ногой?

Доктор Тайлер откинул одеяло в сторону, поднял мою правую ногу:

– Пришлось чуток поднатужиться, но мы справились.

Теперь я разглядел. Стопа больше не кривилась. Заняла должное место. Доктор Тайлер предложил мне чуток пройтись. Помог подняться. Я прошел к окну, глянул на забытый богом бесцветный пейзаж, черно-белый, и вернулся к койке. Чудесно. Впервые я шел не виляя. Мог идти прямо вперед, повернуться и прямо идти назад. Впору пасть на колени и поблагодарить – поблагодарить, преклонив колени. Тут явился еще один посетитель. Пастор. Мне пастор не требовался. Но он пришел нынче ко мне не как пастор. А как Посредник.

– Посредник?

Пастор откашлялся, помедлил.

– Ваша мать при смерти, сэр, – наконец сказал он.

Я сел на койку. Я слышал, чту он сказал. Мама при смерти. По моей вине. Ведь я так написал. Написал, что мама умрет. Это что же, единственная правдивая фраза, какую мне вообще дано написать? Что мама при смерти?

– Откуда вы знаете? Что моя мама при смерти?

Пастор повернулся к двери. Только сейчас я заметил ее, женщину моих лет, она стояла, скрестив руки на груди, и смотрела на меня. Черные, коротко подстриженные волосы, тут и там тонкие седые прядки. В ярком свете я различил даже паутинку морщин вокруг глаз, карих глаз, смотревших прямо на меня, с любопытством и одновременно с печалью. И где-то в глубине, за всем тем временем, что она несла на плечах, я обнаружил другое лицо, девочку, с которой водил мимолетное знакомство так давно, что это вполне могло быть и вчера.

– Пора домой, – сказала она.

Когда-то давним летом ее звали Хайди. Я не пошевелился.

– Правда, что мама при смерти?

Она подошла к кровати:

– Да, правда. Тебе надо спешить.

– Как ты меня нашла?

– Давай поговорим об этом по пути.

– Мой багаж. Пишущая машинка. Рукопись.

– Все уложено. В ванной ты найдешь чистую одежду. Давай живее, канительщик.

Она помогла мне встать. Я прошел в ванную. Хайди заехала за мной. Хайди разыскала меня. Совершенно не верится. Мысли мои были недостаточно велики, чтобы вместить то, чему не верилось. И все же это правда. Я подписал несколько бумаг, подготовленных Шерифом. Потом мы на лифте спустились в холл, и я следом за Хайди прошел на парковку, где она запустила движок серебристого седана. Мои чемоданы лежали в багажнике. Мы сели в машину. Она протянула мне запечатанный прямоугольный пластиковый пакет с лекарствами. Я покачал головой. Не хочу. Я заслужил боль. Заслужил тревогу. Мы наконец выехали из этого города, из белого пятнышка на черной карте. Миновали церковь, где происходили похороны, не один, а три гроба стояли каждый у своей могилы, сейчас их опустят в жесткий, каменистый холод здешней земли. Я заметил Пастора, Доктора и Шерифа. Народу собралось совсем мало. Ко мне что же, опять вернулись знаки? Знаки и цифры? Мне надо домой, к трем гробам? Если в одном лежит моя мама, то для кого еще два? Я закрыл глаза.

– Мы в пути. Рассказывай.

И Хайди начала рассказ:

– Я работаю в Нью-Йорке, в норвежском консульстве…

– Тогда ты проделала долгий путь, чтобы разыскать меня, – перебил я.

Хайди засмеялась:

– Да, сама напросилась. Мне казалось, я задолжала тебе услугу.

На это я ничего не сказал, так как не мог припомнить, чтобы сам оказывал Хайди услугу, разве что тогда, в лодке, когда ветер принес ненастье, но тотчас сообразил, что спасла нас тогда мама, вдобавок это был сон, но тем не менее и он был в счет.

– Прости, – сказал я, не зная, чту прошу мне простить.

– Твоя семья, – продолжала Хайди, – связалась с нами, когда ты не вернулся домой в условленный срок. Они, конечно, встревожились. Как и люди из «Шеппард П.». Остальное просто.

– Просто?

– Скрыться нельзя. Ты оставляешь следы.

– Но что меня нашла именно ты, отнюдь не просто.

– Так уж получается.

– Так получаться не должно, – сказал я. – Не должно, черт побери. Никто же не поверит.

– Но так получилось, – сказала она, – ну и я немножко посодействовала. И разве не все равно, чему верят?

Из Чикаго мы самолетом вылетели в Нью-Йорк. Следующий рейс через три часа. Хайди была со мной. Ей же велели не спускать с меня глаз. Очень мило. Мне ее компания нравилась. Мы сидели в зале прилетов, в баре. Я улечу. Она останется. Хайди заказала зеленый чай. Я последовал ее примеру. Налил ей зеленого чая.

– Она казалась такой сильной, – сказала Хайди.

– Кто?

– Твоя мама. Сильной. Вот первое, о чем я подумала. Прости, я… – Она осеклась.

Этого я не хотел. Я хотел, чтобы она говорила, сказала больше, ведь мне нравилось слушать ее, слушать то, что она говорила, это же была правда.

– Не надо просить прощения, – сказал я.

– Я ведь видела ее всего один раз. И тем не менее. Мне она показалась именно такой, сильной, – вот первое, о чем я подумала, – сильной.

– Она была… – На сей раз осекся я, оборвал себя, а когда понял, что Хайди не скажет ничего, пока не скажу я, проговорил: – В «Шеппард П.», кстати, меня звали Эрудитом.

Хайди рассмеялась:

– А мы выиграли! Твоя мама и я!

Я заказал кофе. Суматоха аэропорта начала действовать мне на нервы: шаги, всевозможные шаги, у каждого ботинка свой звук, темп, чемоданы на колесиках, тележки, искаженные голоса из динамиков, кусочки льда в чужих напитках – оглушительный шум, всезаглушающая жизнь.

– Ты работала в Брюсселе?

– Да, а потом приехала сюда, в нью-йоркское консульство, чтобы присматривать за чудаками вроде тебя.

– Спасибо. Я больше не буду. – Я не мог не сказать этого. Не мог не повторить: – Больше не буду.

– Ты закончил те стихи про Луну?

– Нет. Застрял на заглавии. Я слишком много написал такого, что так и осталось заглавием. Слава богу!

Хайди вдруг уткнулась головой мне в плечо; мне бы надо почувствовать себя молодым, но вышло наоборот, эта близость лишь напомнила обо всем несбывшемся.

– Что ты, собственно, делал в «Шеппард П.»?

– Не могу сказать. Дал подписку о неразглашении.

– Только и скажешь, что тебя прозвали Эрудитом?

– Да, это предел.

Объявили мой рейс. Хайди проводила меня к выходу на посадку. Да, она глаз с меня не спускала. У нее был персональный пропуск, наверняка дипломатический, так что она могла пройти со мной дальше, хоть никуда и не летела. Мы могли бы задать друг другу множество вопросов, но не стали этого делать. Пожалуй, так оно и лучше. Что толку рассказывать, когда все уже в прошлом? Я мог бы сказать, что никогда ее не забывал. Но правда ли это? Разве не было в моей жизни таких лет, когда я почти все забывал? Я чувствовал груз всех дней, какие растранжирил попусту. Хайди склонила голову набок, улыбнулась:

– Ты кое-что мне задолжал.

– К твоим услугам.

– Второе стихотворение, о котором ты говорил тем летом. Я бы с удовольствием послушала.

– Нынче тебе повезло, – сказал я.

– Вот как?

– Это мое самое первое стихотворение – единственное, какое я помню наизусть.

Хайди подошла ближе:

– Как оно называется?

– «Часы на Драмменсвейен».

– Читай.

– Помнишь часовщиков с Драмменсвейен?

– Не объясняй. Прочти, и все.

Я стоял в аэропорту имени Дж. Ф. Кеннеди, в толчее, в тесном проходе среди людей, между городом и рейсами, и читал вслух стихи, написанные, когда моя жизнь была такой короткой, что мне еще предстояло все написать:

когда я вижу двое часов показывающих разное время мне становится страшно может это я иду неправильно?

Хайди наклонилась и поцеловала меня. А я поцеловал ее. Этот поцелуй ждал нас все эти годы, лето за летом. Значит, я все-таки написал еще одну правдивую фразу: что поцелую девочку по имени Хайди. Пока не поздно, мы отпрянули друг от друга. По-прежнему держа меня за руку, она сказала:

– Хорошенько присматривай за собой, Умник. Обещаешь?

Когда она назвала меня так, Умник, я отвернулся и заплакал, ведь я уже был дома, был дома как другой, как другое существо в самум этом моем правдивом имени.

Трость я оставил. Она мне больше не требовалась.

Самолет вылетел по расписанию и приземлился в Гардермуэне в 9:30. Я взял такси и поехал прямиком в больницу «Приют милосердия», где в отдельной палате на третьем этаже лежала при смерти моя мама, на том же этаже, где умер папа. Я сел возле койки. Лицо у нее было строгое, белое, нет, не белое, а такого цвета, какого не существует. Она уже была другая, не чужая, но другая. Похожая на птицу. Говорят, первыми уходят глаза. Взгляд устремляется к той грани, которую нам, остающимся, видеть еще не дано. Зрение покидает тело. Тело слепнет. Мама была вне досягаемости. Ее зрение покинуло меня, покинуло нас. Ты слышишь меня, мама? Я на время уезжал. И вернулся, чтобы закончить. Нельзя было писать эту фразу. Она меня не слышала. Врачи сказали, она не страдает. Это вопрос дней, а возможно, часов. Однажды ночью я стоял у окна, опять видел, как город исчезает в тенях. И вдруг почувствовал дуновение, словно от сквозняка. Обернулся. Дверь в коридор была открыта, но никого не видно. Мама шевельнулась в постели. Я наклонился ближе:

– Что ты хотела мне сказать? Когда я уезжал?

Она немного помедлила с ответом, ждал я недолго, держа ее маленькую руку, от которой остались кожа да кости.

– Что ты можешь присмотреть за собой, Умник. И спасибо. Что ты присматривал за мной.

На миг мне показалось, она улыбается. Поэтому и утверждаю: она улыбнулась, последнее, что она сделала, – улыбнулась. А потом скользнула прочь, и мне вспомнилось, как она соскальзывала в воду с несодденских берегов. На сей раз над ней сомкнулось время, по комнате пробежала рябь, волна, медленно плеснувшая в стену, я мог припасть щекой к умершей, словно утешая ее, пока не наступила полная тишина, как будто ничего не случилось, как будто не случилось жизни.

Дни перед похоронами я провел в той квартире, где жил до девятнадцати лет. Беспокойно бродил среди маминых и отцовских вещей. Они словно бы тоже оставили меня. Больше не блестели. Квартиру наполнял тусклый свет. Наводить порядок нет нужды. Мама сама навела порядок. На кухне накрыто к завтраку, последнему завтраку. Я помнил столовые приборы своего детства, зеленые дощечки под бутерброды, кольца для салфеток, чайные чашки. Она ведь накрыла не только для себя, но и для папы. Он умер больше года назад. Я не знал, как это назвать – любовью или одиночеством, пожалуй, тем и другим, ведь любовь без одиночества невозможна. В спальне постель тоже по-прежнему приготовлена для двоих. Тут не просто одинокая любовь. Тут нечто большее. Одинокая верность. А главное, все должно быть благоприлично. Я сел на край кровати, выдвинул ящичек ночного столика. Мальчишкой я вечно размышлял о том, чту мама там хранит. Что взрослые люди, мои родители, держали в ящике ночного столика? Я ни разу не рискнул туда заглянуть. Теперь-то могу. Теперь не стыдно. Смерть – общее достояние. Там лежали ручное зеркало, расческа, пинцет, пачка ваты и тампончики. А в глубине ящика я нашел кое-что еще, мамину трилогию, рефрены, мечты и аттестаты. Сперва вынул серую тетрадь, старомодную, вроде как школьную, но на обложке начерченные от руки нотные линейки и названия. Мамин песенник. Открывался он «Over the Rainbow», а кончался «Blue Skies». Почерк у мамы был разборчивый, твердый, красивый. Она вклеила туда и фото знаменитых кинозвезд и артистов. Это была ее юность, ее давняя юность. Под тетрадью обнаружились желтый блокнотик лета 1969 года и выцветший конверт. Я нерешительно, через силу, открыл блокнот, все-таки открыл. Чистые страницы, только на самой последней мама аккуратным почерком вывела: Участники полета на Луну (астронавты): Нил Армстронг, Майкл Коллинз, Эдвин Олдрин, 21.07.1969. Мамино стихотворение, которого я так и не написал, и ее деловитое стихотворение было больше всего мною написанного. Потом я вынул листок из выцветшего конверта. Письмо на бланке фирмы «Пишущие машинки „Ремингтон” Ко., АО, Главная контора, Осло»: Свидетельство. Барышня К. Фундер закончила шестидесятичасовые курсы машинописи 16.03–29.04.1939 при нашем учреждении. Барышня Фундер пишет со скоростью 112 знаков в минуту.