Башня на краю света

Кристенсен Марта

Сэборг Финн

Хайнесен Виллиам

Виллиам Хайнесен

 

 

Башня на краю света

(

Поэтическая повесть-мозаика о младенческой младости

)

В те времена, когда земля не была еще шаром, но имела начало и конец, далеко, на самом краю света, высилась прекрасная башня.

Днем облака нескончаемой чредою плыли неспешно мимо башни в великой бездне под лучистым оком солнца.

Ночью башня светилась взапуски со звездами бездны и северным сиянием — ведь башня была не простая, а светящаяся.

Ясными вечерами можно было увидеть, как сверкает средь океанской тьмы чудесный огонь, и тогда душа влеклась неудержимо к светозарной башне, что вздымалась одиноко в те неведомые бескрайние дали, где кончается и начинается мир и где Дух Божий носится над водою.

То было давным-давно, на заре времен, когда ты еще не знал, что далекий волшебный свет — это свет самого обыкновенного маяка, творения мысли и рук человеческих, полезного и разумного светильника, чье назначенье — указывать путь мореходам.

То было прежде, чем ты узнал, что Земля — звезда средь прочих звезд в непостижимой безмерности времени и пространства, а сам ты — звездный житель.

ВЕЧЕРНЯЯ ТРУБА

Да, Земля с ее маяками и кораблями, островами и континентами, городами и людьми — это звезда, одна из прекрасных блесток в звездном сонме на тверди небесной.

Но ты этого еще не знаешь, ведь ты совсем новичок в мире слов и вынужден покамест обходиться в меру сил звуками и картинами.

Твой Пролог в самом разгаре — беспокойная, но упоительная пора. Преддверье весны, ты лежишь в своей кроватке, новичок во времени, несмышленыш, но полный ошеломляющих предчувствий и ожиданий.

Ты не спишь, лежишь и слушаешь.

Ты лежишь и слушаешь Вечернюю Трубу.

Вечерняя Труба — это пение желтой полоски неба там, где солнце окунулось в море.

Это большая птица, которая радостно клохчет и кудахчет.

Это Вечерняя Птица.

— Нет, это Перевозчик, он сидит на скале у своего дома и трубит в свою трубу.

Вечерняя Птица кудахчет и клохчет в трубе у Перевозчика. Желтый край неба поет у него в трубе. Тихонько плещутся у него в трубе счастливо играющие волны.

Потом опускаются сумерки. Потом опускается тьма. И тогда труба умолкает.

ВОДОПРОВОДНЫЙ КРАН

А потом наступает ночь.

Ночь висит над всеми крышами.

Ночь мерцает во всех окнах и в лужицах дождевой воды на крышках синих керосиновых бочек.

Теперь все люди дремлют у себя в спальнях, и на крыльях тьмы слетают к ним сонные цветы.

В тишине слышится далекий звук звездной капели, падающей с небес. Звук этот эхом перекатывается по всему огромному небосводу.

Он сейчас — единственный звук в Небесах и на Земле.

— Это вода капает из крана, его плохо закрыли.

Одинок, одинок на белом свете подтекающий водопроводный кран.

ДЫМ

У неба чердак без балок и без настила.

Во дворе перед домом Старика стоит пустая кровать. Она деревянная, только что вымытая. Она выставлена на солнце сушиться, но солнца-то настоящего нет, потому что Старик сидит на кровати и курит трубку и от ее густого дыма солнце краснеет и тускнеет.

Старик сидит и смотрит вверх, на небесный чердак, где дым собирается в большие тучи.

Напоследок уже и туч не видно, только дым да туман.

* * *

Вечером во дворе нет уже ни кровати, ни Старика, и теперь солнце ярко светит на крышу его дома.

СЛОВА

Слова налетают вихрем. Или слетают тихо и плавно. Оседают на окнах каплями дождя или морозными узорами.

Слова лежат, как цветочные луковицы в стеклянных банках под серыми бумажными фунтиками. А потом серые фунтики исчезают — и распускаются душистые гиацинты и тюльпаны.

Гиацинт и Тюльпан — два чудеснейших слова. Ты не устаешь их повторять и играть с ними: «Тюльпан — Гиацинт — Тюльцинт — Гиапан — Тюльгиа — Цинтпан».

БОГОВА ПЛОЩАДКА

Мир невероятно огромен.

Состоит он частью из суши, частью из воды, но воды в нем все же больше. Куда бы ты ни обратил взгляд, непременно увидишь блеск воды и услышишь ее шум, а порою можно увидеть, как Бог лучезарным облаком носится над водою.

Однако и суши тоже много, с горами и долинами.

Далеко на север протянулись холмистые вересковые пустоши с хлопотливо журчащими ручьями, некоторые из них журчат во тьме глубоко под землею. Еще дальше к северу, там, где летом садится солнце, высятся Неизвестные Скалы. Самая высокая из Неизвестных Скал имеет плоскую вершину. Это — Богова Площадка. Здесь Бог отдыхает, когда он устанет носиться над водою в бездне.

Богова Площадка выложена серыми каменными плитами, которые дочиста выметены и отмыты ветром и дождем. В одном месте между камнями вырос зеленый островок мха, усыпанный мелкими алыми цветочками. Это подушка Богу под голову.

На Боговых плитах-скрижалях начертаны письмена.

Светлыми ночами Бог стоит на своей каменной площадке и озирает мир. И «ничто не сокроется от очей его».

Потом он опускается на колени и принимается чертить на плитах-скрижалях свои письмена.

ЛЕТНИЕ ДЕВЫ

Летом ночей не бывает. Летом все время светло и мир полон девочек, девушек — Летних Дев.

Повсюду слышатся их пение и смех, в комнате и в кухне, в дверях и на лестнице, в шуме ветра на морском берегу и средь волнующихся полей.

Всегда они близко, рядом с тобою, их волосы, платье, их руки, от которых пахнет карандашами, или колбасным рулетом, или пижмой и кресс-салатом.

Летние Девы раскачиваются на ветвях деревьев, болтая длинными ногами. Они ходят на ходулях. Играют в прятки между сараями и заборами. Сидят у придорожных канав и нанизывают на нитку цветки маргариток. Разглядывают рисунки в книжках. Веером привешивают цветные картиночки к стене над своею кроватью.

Вечерами они сидят и поют у твоей постели.

Одна из них приходит к тебе лишь тогда, когда ты уже спишь. Уснешь — а она тут как тут, стоит и смотрит на тебя во все глаза. Ничего не говорит, не прикасается к тебе, лишь смотрит не спуская глаз.

И, покоряясь, ты следуешь за нею — летишь, низко паря над землей, по пустынным ночным улицам, над вересковыми пустошами и тихо шепчущимися волнами, туда, в бледную небесную даль на самом Краю Света, где высится Башня.

ВРЕМЯ МЧИТСЯ

Мчаться — что за чудесное слово! Ветер мчится, и тучи мчатся, и волны мчатся одна за другой.

Время мчится.

— А почему время мчится?

— Потому что оно торопится.

— А зачем оно торопится?

— Затем что ему так много надо успеть сделать.

— А куда оно мчится, время?

Молчание.

— Что такое время?

Долгое молчание.

— Это все то, что торопится и мчится?

— Да, вот правильно. Это все то, что торопится и мчится.

ЭССЕМЁДЛЬ, ОДИНОКАЯ ДЕВА

Земля все еще не сделалась шаром, и Бог не проложил покамест четкую грань меж сном и явью, меж летучими тенями и живыми существами.

Во тьме вечной ночи подвала под домом обитает Эссемёдль — Одинокая Дева. Увидеть ее можно лишь в самый первый миг, когда мы входим туда с фонарем, чтобы набрать торфа или угля. Тогда она сидит в углу, а за спиной у нее — скопище серых лиц и рук. Это другие Подземные Девы, которые тоже здесь прячутся.

А потом это все разом пропадает, и там, где сидела Эссемёдль, остается лишь тень старой изрубленной коряги, некогда выброшенной волнами на берег.

Но за этот миг ты успел увидеть, как она там сидит и смотрит на тебя во все глаза, она ведь прекрасно тебя знает.

* * *

Одинокая Дева Эссемёдль и все другие Подземные Девы обитают в вечной тьме под домом и никогда не видят света дня, потому что они мертвые.

У Эссемёдль большие ночные глаза. Она тоскует о дневном свете, но должна оставаться во тьме.

Кто же она, Эссемёдль?

Быть может, это девушка, которая когда-то, давным-давно, жила в этом доме… И вот как-то вечером она пропала. Отец с матерью ходили и искали ее повсюду, светили фонарями и лампами, но увидели лишь старый вывороченный древесный корень да тень от него. Сама же Эссемёдль прекрасно видела своих родителей. Но не могла уже им показаться, потому что она умерла.

* * *

Но в День Страшного Суда, когда раздастся Трубный Глас, весь дом рухнет с шумом и грохотом, и явятся херувимы со своими пламенными мечами и разрубят старую корягу.

И тогда все мертвые воскреснут. И Эссемёдль, а следом за нею толпы других бледных Подземных Дев выйдут из-под земли навстречу свету и дню.

Однако мертвая-то она мертвая, Одинокая Дева Эссемёдль, а все же по ночам выходит украдкой из подвала, поднимается в сени и оттуда по чердачной лестнице — к тебе в спальню, где ты лежишь и видишь сны. И тогда ты знаешь, что она пришла за тобой и теперь вы с нею отправитесь летать. Парить вдвоем, распластав большие крылья, над сушею и морем, уносясь вдаль, на Край Света, туда, где высится Башня.

СМОТРИТЕЛЬ ДЕБЕС

Башня на Краю Света — не единственная в мире башня; оказывается, мир полон башен: Вавилонская башня, Падающая Пизанская башня, Круглая башня в Копенгагене, Эйфелева башня.

Но Башня на Краю Света — самая высокая и самая замечательная из всех. Она стоит у Великой Бездны и светит во тьме, и она такая огромная, что нужно потратить целый день, чтобы добраться до огня на ее верхушке.

Там, на самом верху, сидит Смотритель Дебес.

— А Смотритель Дебес — он Дух? Или херувим?

— Что за вздор, Смотритель Дебес — самый обыкновенный человек.

— А почему же он сидит в башне?

— Он смотрит за тем, чтоб огонь не потух.

* * *

Смотритель Дебес сидит, неотрывно глядя в темноту и вслушиваясь в мощный гул бездны. Иногда башенный свет выхватывает из мрака большое облако, плавно парящее над бездной, и, когда оно подходит ближе, Смотритель видит громадный лик со страшными очами. Это Бог, который носится над водою, свершая свой вечный путь. И тогда Смотритель прикрывает глаза руками и ждет, когда облако проплывет мимо. Раздвинув пальцы, он подглядывает, здесь ли оно или уже ушло — ой-ой-ой, никуда оно не ушло, остановилось и грозно взирает на него!

Счастье еще, что он не спал. Ведь иной раз Смотритель так устает от своего всегдашнего бдения, что у него просто глаза слипаются. Вот тут-то и будит его громозвучный голос:

— Смотритель Дебес, ты спишь?

— Нет-нет, не сплю!

— Неправда, ты спал. Для чего ты обманываешь меня, Господа Бога твоего?

И приходится Смотрителю сознаться, что он спал, потому что бесполезно обманывать Бога, который видит все.

Тогда Бог укоризненно качает своей громадной облачной головою, и голос его, исполненный скорби, гулко перекатывается в бездне.

— А я-то думал, что могу на тебя положиться, Смотритель Дебес!

И Смотритель Дебес льет горькие слезы раскаяния, а одинокое облако продолжает свой путь и скрывается в пустоте.

КАТАНЬЕ НА САНКАХ

Ух, вот и зима наступила. Снег идет, снег идет!

После белого слепящего дня с играми в снегу — вечер, зеленый и пронзительный над меркнущими вершинами скал.

Еще разок, самый последний, скатиться на санках с пригорка прямо в пустынный вечерний сумрак!

Один на свете. Один — с чистым благоуханием снега, пахнущего Ничем! Все дети этого дня исчезли, их нет вокруг, но легкие белые Дети Ночи пляшут в густеющих сумерках, пляшут в метельном вихре, неистово пляшут и скачут вверх и вниз по зеленой ледяной лесенке вечера!..

Но что это? Высокий снежный сугроб, у которого санки обычно сами останавливаются, — этот сугроб куда-то пропал, а вместо него здесь новая горка, новый длинный-предлинный спуск. Внизу простирается широкая равнина, над которой сверкают россыпи звезд, санки скользят по ней сами собою, хотя никакого наклона нет, все дальше, дальше — и вот вокруг уже только воздух да звезды, и санки твои летят сквозь Ничто! А вдалеке… ты только погляди! — там, вдалеке, высокая башня возносится в небо — Башня на Краю Света! Верхушка ее светится и брызжет искрами, точно бенгальский огонь, и от этого становится так весело, что ты заливаешься звонким смехом, но тотчас умолкаешь, вдруг спохватившись, что совсем один забрался в ужасную даль, откуда тебе никогда не найти дороги назад.

И, вскрикнув, ты просыпаешься у себя в постели.

— Что с тобой, Амальд? Тебе что-нибудь страшное приснилось?

— Да, мне снилось, что я умчался на Край Света, туда, где стоит Башня!..

НОВЫЙ год

Завтра Новый год. И все будет новое.

Ручьи и озерки покрылись льдом — где ж тебе поплавать, мой новый кораблик, мой рождественский подарок?

Придется, видно, подождать.

Придется вам, видно, подождать, Капитан и Штурман, Боцман и Юнга, Кок и Стюард (ах, какие всё чудесные слова!), пока на дворе мороз примораживает, пока метет метель.

Но в самый же первый день Нового года случилась вдруг оттепель, снег начал таять, а лед — трескаться, и в тихой полынье закачалась зелененькая шхуна «Кристина» с голубовато-белыми парусами под огненно-желтым послеполуденным небом с крупными облаками — в дивном благоухании земли и талой воды.

Был Новый год, и все было новое, как твой новый кораблик. И низко в небе висел новенький серп луны.

Год на исходе, и день на исходе, и на исходе жизнь. Вечерние сумерки сменяются тьмою, и первые звезды зажглись на небе. Ночь обещает быть ясной и звездной.

Передо мной на столе, за которым я (Амальд Воспоминатель, Человек в Годах) сижу и пишу, лежит старая раздвижная подзорная труба моего Отца в отполированной до блеска латунной оправе. Она еще в полной сохранности, и я собираюсь немного погодя выйти из дому и навести ее на Туманность Андромеды, далекий мир, отстоящий от нас, как утверждают, на два миллиона световых лет — не такая уж безделица, ведь световой год — это расстояние, которое свет проходит за год, двигаясь со скоростью 300 000 километров в секунду. Воистину привольно чувствуешь себя на просторах Вселенной, когда смотришь в эту чудовищную глубь минувшего времени, хотя взору предстает всего лишь бледный, едва теплящийся фитилек в ночи.

«Точно свет рогового фонаря» — так изображали древние халдеи свет этого мира за пределами мира, и образ запечатлевается в сознании — ведь как раз таким мутным, туманным фонарем светили мы когда-то в далекую пору детства, бродя по сумрачным переулкам между домами, которых теперь уж нет. Правда, то был не роговой фонарь, а просто порожняя жестяная банка, обвязанная пергаментной бумагой, со свечным огарком внутри и дыркой в «крыше», чтобы огонь мог дышать.

Вот с этой нашей Туманностью Андромеды бродили мы, стало быть, и светили где-то в глубине летучего времени, которое тогда еще измерялось вечностью.

* * *

Кто это идет и светит старым тусклым вселенским фонарем — там, на самом донышке времени?

Маленький мальчик с молодою женщиной, и молодая женщина — его мать. В тихий вечерний час бредут они по кривым улочкам, пропахшим водорослями и торфяным дымом, и дальше, по благоухающим сеном тропинкам, к Старому Форту. Здесь они усаживаются и смотрят, как всесильная тьма, густея, поглощает все вокруг. Когда мальчик подносит фонарь к лицу своей матери, он как луна светит на ее щеки, рот, подбородок, И тогда видно лишь это лицо — ничего другого в целом мире, одно только это лицо, мягко выступающее из черной тьмы.

И на миг исчезают привычные границы — это может быть какое угодно место и какое угодно время, и нет у вас обоих ни имени, ни истории, вы лишь Мать и Дитя, начало и конец всего сущего.

МУЗЫКА МОРЯ

Удивительная машинка с большим зеленым раструбом и с серым валиком, который все крутится и крутится, носит название Фонограф. Машинка принадлежит Дяде Кристофферу, он моряк и плавает по морям-океанам на иностранных кораблях. А сейчас ненадолго приехал домой.

Из раструба Фонографа льется сиплая и ломкая, но завораживающая музыка, чем-то напоминающая шум в ракушках или мягкое кипенье прибрежных волн в тихую погоду.

Твоей матери и теткам музыка эта хорошо знакома, и они знают все названия: «Анни Лори», «Зампа», «Мильоны Арлекина» (чудесные слова, звучание которых никогда не изгладится из памяти!),

* * *

Когда Дядя Кристоффер снова ушел в плавание, он оставил свою чудо-машинку дома. Хлипкие восковые валики постепенно стирались, музыка звучала все отдаленней, глохла день ото дня и в конце концов затенялась в лишенном почти всякого подобия мелодии шипении, последнем вздохе ветра и волн, — словно вновь поглотила ее та дальняя даль, из которой она однажды пришла.

ГЛУХАЯ ЯНА

Эссемёдль, Одинокая Дева, — не настоящий живой человек, как ты сам и твои родители или Тетя Нанна. Эссемёдль не умеет говорить, не умеет улыбаться, она только смотрит во все глаза. И она появляется лишь во сне.

Глухая Яна, конечно, не совсем такая, однако разница между ними не столь уж велика. Она тоже не умеет говорить. Но улыбаться она умеет.

Глухая Яна приходит всегда по вечерам. Лицо у нее очень бледное. Она чинно сидит за столом, едва притрагиваясь к еде. От нее пахнет керосином и овчиной.

Глухая Яна живет одна. Она портниха. От ее швейной машины пахнет прогорклым смазочным маслом. Весь ее домишко на Каменном Уступе пропах смазочным маслом, овчиной и керосином.

В углу у нее кровать, застланная пестрым лоскутным одеялом, а перед кроватью белая овчина. На подоконнике стоит горшок, в котором густо разрослись цветы с бархатистыми лепестками, желтыми и темно-синими, — это Анютины Глазки.

У Глухой Яны есть керосиновая печка и примус. Пальцы у нее тонкие и влажные. Глаза у нее выпученные.

— Вовсе они не выпученные. У Яны чудесные глаза!

«Чудесные глаза». Вот, стало быть, какие глаза называют чудесными. Они бархатистые, как цветы у нее на подоконнике. Теплые, затуманенные, влажные.

Курчавая, в мелких завитках, овчина перед кроватью Яны — это шкурка несчастного мертвого ягненка.

По вечерам, ложась спать, Яна складывает ладони у груди и, глядя выпученными и влажными, но чудесными глазами в потолок, молится Богу:

Отче, ниспошли покой На убогий одр мой.

* * *

Однажды вечером, когда Яна в прихожей надевала пальто, ты подошел и дотронулся до нее. Просто тихонько потрогал ее руку, чтобы удостовериться, что она в самом деле настоящий живой человек.

И тогда она улыбнулась тебе чудесными глазами и, нагнувшись, торопливо приложила губы к твоим волосам.

ГЛАЗЕЛКА

В церкви пахнет старыми комодами и шкафами, сапожной мазью и кожаными переплетами псалтырей. Люди сидят на отгороженных от прохода скамьях. Когда они поют, видно, как дух клубами вырывается у них изо рта.

В мерцающем свете двух толстых алтарных свечей — запрестольный образ, на нем звонарь с дьячком опускают в могилу мертвое тело пастора с ужасающе тонкими руками и ногами.

Но точь-в-точь такой же пастор стоит и на церковной кафедре. Он бледный и тощий, с жидкой рыжей бородкой и удивительно несчастными глазами — как у голодной пичуги, выпрашивающей хлебные крошки.

Большой корабль, висящий под потолком, медленно крутится на своей веревке, так что видны то большое кормовое окно, то борт с чернеющими орудийными портами. Корабль плывет сквозь время. Все плывет и плывет, оставаясь на том же месте.

А снаружи, за стенами церкви, — хмурый воскресный день, ветер треплет жухлую траву на дерновых крышах домов, и корабли, стоящие на якоре в бухте, качаются и качаются с носа на корму, словно в безмерной печали, и все плывут и плывут, не двигаясь с места.

Вся церковь — тоже плывущий корабль. На задней скамье, понуро опустив плечи, сидят моряки с угрюмыми бородатыми лицами и большими беспомощными руками сплошь в рубцах и шрамах. Это команда церковного корабля. Тягучими голосами они поют:

Боже всевечный, веди нас Сквозь бури житейского моря.

* * *

На одной из скамей сидит Глазелка. Так ты ее про себя называешь, потому что она на тебя глазеет. Глазелка всегда сидит со своими родителями и сестрами на одном и том же месте. И смотрит на тебя не спуская глаз, и поэтому ты тоже на нее смотришь.

Девчонка-Глазелка поет так чисто и звонко, что голос ее отчетливо слышен среди других. Волосы у Глазелки очень длинные и заплетены в две толстые косы, каштановые с синими бантами. Носик у нее маленький, а глазищи огромные. Она на тебя смотрит совсем как Эссемёдль, Одинокая Дева, которая приходит к тебе во сне, чтоб увлечь за собою в ночной полет.

* * *

Тебя раздражали глазищи Девчонки-Глазелки, ты отводил взгляд в сторону, но потом все же не мог удержаться и косился на ее скамью, чтобы увидеть, глазеет она еще на тебя или уже нет.

Ну конечно, глазеет, мало того, теперь она, кажется, еще и смеется, будто что-то такое про тебя знает или догадалась, о чем ты сейчас думаешь.

Но в одно из воскресений Глазелка не пришла в церковь, и тогда ты почувствовал, что тебе недостает ее глаз.

А ЧТО, ЕСЛИ…:

В мире так много всего происходит. Могут произойти ужасные вещи. От этого в голову лезут грустные мысли.

Твоя Мама может умереть. Это самое ужасное на свете.

Сперва человек болеет. А потом умирает.

Мама больна. Она лежит в постели, страшно бледная, с невидящим взглядом. Две женщины сидят у ее кровати. Сидят и ждут. Одна вяжет. Другая копошится с теплой водой и салфетками.

Мама протягивает тебе свою влажную руку. Она улыбается, но взгляд у нее странно невидящий. На комоде стоит ваза с пурпурно-красными цветами. Это розы. У них приторно-сладкий запах, такой резкий, что свербит в носу и щиплет глаза. На стеблях у них шипы, похожие на кошачьи когти.

— Амальд, собирайся, мы с тобой пойдем покупать сюрпризные пакетики!

Тетя Нанна одета по-зимнему: в высоких сапожках на пуговицах, в отороченной мехом жакетке и варежках. Она пылает. Что она пылает румянцем, это ты однажды слышал, как кто-то про нее сказал. Смешное выражение. Пылает ведь, вообще-то, только огонь. Нет, красные розы — они тоже пылают…

Сюрпризные пакетики — голубого цвета. И на каждом глянцевая картинка. А внутри — белые мятные лепешки и какая-нибудь вещица: или колечко на палец, или цветная шапочка из жатой папиросной бумаги, а то черный лакричный петушок или же свистулька.

Кольцо врезается в палец, свистулька пищит так пронзительно, что больно ушам, мятные лепешки только жгут язык. Ну их, не нужны тебе эти голубые пакетики с кольцами да свистульками. Ты готов расплакаться при воспоминании о красных розах со свирепыми кошачьими когтями, о двух молчаливых женщинах и своей больной Маме.

Когда человек умирает, его закапывают в землю, и он остается один лежать на кладбище.

— Но душа улетает в Царствие Небесное, к Господу Богу.

Да, но это высоко-высоко, за самой высокой из Неизвестных Скал, или где-то ужасно далеко, за Краем Света.

С моря, серого и хмурого, дует ветер. Ветер задувает в рот и в нос, просто некуда деваться от сплошного назойливого ветра. В конце концов остается лишь этот безжалостный ветер, от которого некуда деться, неумолимый ветер, наполненный хриплым птичьим криком и хлопаньем недосохшего белья на веревках.

И еще звучит в ушах песня, самая печальная на свете, хотя Тетя Нанна пылает, напевая ее:

Прощай же, розан красный мой, Милее нет тебя. Навек душа моя с тобой, Живу, умру — любя.

И ты не можешь не думать о красных розах с их удушливым запахом и загнутыми кошачьими когтями.

И в голову лезет это ужасное «А что, если…».

* * *

В ту ночь ты спал не у себя, а у Бабушки, в доме, носившем название «Память об Андреасе». На широченной кровати в глубоком алькове спали с тобою вместе Тетя Нанна и две ее сестры, Кайя и Мона. Теснота была страшная, тебя толкали и пихали, но не из-за этого ты плакал и не мог уснуть. Виноваты были ужасные розы, ты никак не мог выбросить их из головы, их и еще сентиментальную песенку Тети Нанны.

На следующее утро ты проснулся в кровати один, но немного погодя прибежала пылающая Тетя Нанна.

— Амальд, миленький, теперь ты у мамы с папой не единственное дитя, у тебя появился Младший Братишка!

Ну а потом ты пришел домой и увидел этого Младшего Братишку, вернее, только лишь его затылок, потому что он лежал, уткнувшись пушистой головенкой в грудь Мамы.

Красные розы стояли на прежнем месте, но вид у них был пришибленный, потому что теперь они были не одни, а в обществе голубых гиацинтов, которые совершенно забили их своим ароматом.

РАССВЕТНОЕ ПЛАВАНИЕ

Что же еще происходило в дивную пору, пока Земля не стала шаром?

Много, много всего. Ибо в той чудовищной беспредельности, которая простирается между Боговой площадкой на самом севере и Краем Земли далеко на юге, дни еще длятся как месяцы, а месяцы — как годы. Между тем мир, который вначале был всего-навсего убежищем, где беспомощный, заливающийся слезами беглец из Небытия нашел себе приют, давно уже превратился в великолепное место игр и забав, полное всяких заманчивых предметов, полное света и благоухания, музыки и новых волшебных слов…

Солнце и Месяц, сменяя друг друга, смотрят с небес, мчится куда-то ветер, и льет дождь, море то хмурится, то светлеет, корабли снимаются с якоря, поднимают паруса и исчезают в бескрайней пустыне, обращаясь в еле приметные тени и в ничто, но потом тени вновь возникают и опять обращаются в корабли.

Один из этих кораблей — «Кристина», где твой отец — капитан. «Кристина» — большая шхуна, она почти постоянно в плавании, потому что совершает регулярные рейсы до Эдинбурга и до Копенгагена, откуда она доставляет товары для Торгового Дома Рёмера.

На борту «Кристины» ты бывал уже не раз, но только когда она стояла на якоре. Но однажды «Кристина» должна была отправиться в городок, расположенный на одном из соседних островов, и тогда тебя впервые взяли в плавание. Дело было ранним весенним утром, горели маяки, а в небе мерцали бесчисленные звезды.

И вот ты стоишь на качающейся палубе, дрожа от холода, и слышишь, как большой парус в бешенстве бьется и грохочет прежде чем покориться ветру и успокоиться, развернуться во всю ширь, вольготно и привольно.

Итак, он тронулся в путь — утренний ковчег, эта потрескивающая и поскрипывающая шхуна со всеми своими Мачтами, Гиками и Бакштагами, со своим Бушпритом, Штурвалом и Брашпилем, с Рубкой и с Камбузом. Сколько новых слов, новых счастливых названий! И все здесь насквозь пропитано запахом смолы и откачиваемой воды, рыбы, соли и дыма.

А вот это — Море, иссиня-черное, и зеленое, и белесоватое, с тысячеустым шепотом и ропотом волн.

А темная кромка вдали — это Горизонт. Горизонт! Самое удивительное из всех слов, столько в нем таится ужаса и восторга, ведь это там Край Света, это там Великая Бездна, гигантская постель, в которой ночью спит Солнце, а днем — Месяц и Звезды. И это там стоит Башня…

Да ты погляди — и в самом деле, вон она стоит, у самого горизонта, со сверкающей звездой наверху!

Но вот серые паруса «Кристины» разом окрашиваются в кроваво-красный цвет — это Солнце начинает подниматься из пропасти! И вдруг оно показывается на востоке, чудовищно огромное и багряно-красное, в дымке утреннего тумана. Но оно не стоит на месте, оно раскачивается вверх-вниз, точно исполинский бакен, исчезает за гребнями мощных валов и тотчас вновь появляется, с каждым разом все более раздувшееся, грозящее лопнуть, зловещее! А ты продрог, зуб на зуб не попадает, не только от холода, но и от страха — ты видишь?! Пурпурный пузырь вокруг Солнца прорвался, ослепительно яркое пламя вылилось наружу, и вот уже море полыхает пожаром!

Но Отец, стоящий у штурвала, громко и сладко зевает, обнажая крупные зубы в гущине бороды и усов — стало быть, пока все идет как надо и час Светопреставленья и Страшного Суда еще не пробил.

Да, вот Солнце уже сереет и скрывается за сумрачной завесой града. Градины оглушительно барабанят по туго натянутым парусам и весело скачут по палубе. И когда Солнце наконец снова показывается, то это уже самое обыкновенное, желтое, будничное солнышко. Опять обыкновенный день, мир опять стал самим собою, и шхуна входит во фьорд и подплывает к причалу порта.

ЗЕЛЕНЫЙ ПАКГАУЗ

Из всех замечательных строений в городе самое замечательное — Зеленый Пакгауз.

Зеленый Пакгауз — это высокий дом на пристани, в котором много просторных помещений с низкими потолками и очень много лестниц. Здесь повсюду пахнет смолой, корабельными снастями и олифой, трубочным и жевательным табаком.

В одном месте есть отгороженная клетушка, сплошь усыпанная осколками стекла. Это Стекольня. Здесь работает Стекольный Мастер, он режет стекло алмазом, который висит на шнурке у него на шее, чтоб никто не мог его уворовать, потому что алмаз — самая драгоценная вещь на свете.

Стекольный Мастер — серьезный человек с бледным лицом, красным носом и красными глазами.

Стекольному Мастеру «выпала тяжкая судьба», он «потерпел крах в жизни».

— Что такое крах?

— Это когда человек теряет все, что ему было дорого.

— Он потерял свой алмаз?

— Нет, он потерял пятерых из своих шести детей, все они умерли от чахотки. И жена его тоже умерла от чахотки. Теперь у него осталась одна только маленькая Ангелика.

«Тяжкая судьба»! «Крах в жизни»!

Когда Стекольный Мастер надрезает стекло алмазом, а потом осторожно отламывает от него кусок для окна, то стекло говорит «крах!».

* * *

А еще в Зеленом Пакгаузе есть Оле Угрюмец. Его место в громадном помещении на самом верху, под большим слуховым окном. Это Парусный Чердак. Здесь он сидит, разложив на коленях край паруса, точно укрывшись большущим одеялом. Он Мастер Парусник. Когда его о чем-нибудь спрашивают, он не отвечает, поэтому с ним никто не разговаривает. Зато он разговаривает сам с собой и произносит странные фразы: «Она меня погладила, чтобы порчу на меня наслать». «Таким манером они многих укокошили».

Оле Угрюмец мастерит маленькие кораблики. Они стоят у него на полке — чудесные шхуны и шлюпы, с полной оснасткой, сверкающие лаком и яркими красками. Работник Антон берет тебя однажды с собой на Парусный Чердак и показывает тебе эти замечательные корабли. Оле Угрюмец сидит там и шьет парус, тебе видна лишь его спина в шерстяной фуфайке да старая помятая суконная шапка, с которой он никогда не расстается.

В углу просторного чердака стоит Рюбергова Труба. Рюбергова Труба — это ревун, которым пользуются во время тумана, у него есть зеленый раструб и рукоятка, и, когда эту рукоятку крутят, раздается такой жуткий вой, что от него с ума сойти можно.

— А Оле Угрюмец от Рюберговой Трубы с ума сошел?

— Оле Угрюмец не сумасшедший, он просто со странностями. А сделался он таким потому, что от него жена сбежала. Когда это случилось, он на время и правда лишился рассудка.

— А что такое рассудок?

— Ну, это то, чем мы думаем.

— А Оле Угрюмец все время думал про свою жену?

Тетя Нанна складывает губы трубочкой и дует тебе в лицо:

— Да!..

Однажды Антон принес тебе два кораблика — это был подарок от Оле Угрюмца! Ты пришел в неописуемый восторг и отправился на Парусный Чердак поблагодарить Оле. Он ничего не сказал в ответ и даже не взглянул на тебя, но все его заросшее щетиной лицо расплылось в широкой улыбке.

* * *

Стекольный Мастер часто бывает на кладбище, заботливо ухаживает за своими шестью могилками. Маленькую Ангелику он берет с собой, и она собирает перламутровые ракушки в песке на дорожках.

Но как-то рано поутру — что это? — все нижние стекла в церковных окнах разбиты, а на каменном приступке у входа в церковь сидит Стекольный Мастер с окровавленными руками и раскачивает свой алмаз взад и вперед, как маятник.

— Вот несчастный, маленькая Ангелика тоже умерла, теперь и у него рассудок помрачился.

«Тяжкая судьба», «крах в жизни».

(Рассудок у Стекольного Мастера потом прояснился, но он уже был не Стекольный Мастер, а просто обыкновенный плотник, потому что не выносил вида стекла.)

* * *

Ну вот, это, стало быть, Стекольня и Парусный Чердак. А еще есть Компасная — внизу, в глубоком подвале под Зеленым Пакгаузом. Здесь за круглым столом сидят Корабельщики и пьют пиво из синих кружек. Они шумно переговариваются, грохают кулаками по столу, а иногда ссорятся и затевают драку. Но иногда они мирно поют и веселятся.

Корабельщики — это все люди Отца, ты хорошо их знаешь, они оттачивают тебе карандаш, красный с одного конца и синий с другого, а один из них умеет рисовать бородатые физиономии с трубкой во рту.

Но бывает, что за круглым столом в Компасной сидят и незнакомые люди. Однажды здесь появляются Французы — у них черные бороды, а белки глаз белые-белые. У некоторых на голове плоские красные шапочки, а на шее у некоторых цепочка с серебряным крестом.

Французам попался в сети мертвец, человеческий труп. Никто не знает, кто этот мертвый человек.

Труп положили в церкви, его должны похоронить, и это так печально, но французы ничуть не печалятся, они весело болтают, шумят и горланят песни, будто чему-то радуются. Рады, что это не они умерли и превратились в трупы.

На следующий день труп закопали в землю, к тому времени французы успели уплыть. Но все же собралось немало людей, чтобы проводить неизвестного мертвеца в могилу, среди них была и твоя Мама.

— Ведь это мог быть любой из нас. Это мог быть твой Отец!

* * *

Ну вот, это Компасная. И наконец Спаленка.

Спаленка — это оклеенная обоями каморка наверху, в южной части чердака. Все, что здесь есть, это пыльный стол, а над ним на стене — старое почерневшее зеркало.

— А кто здесь спит?

— Никто.

Когда ты смотришь в черное зеркало, то видишь в нем не себя, а только лишь серую тень. Это Никто.

Никто сидит на пустом столе. Никто стоит у чердачного окна и смотрит на бухту с лодками и кораблями и на море, простирающееся до самого горизонта.

За горизонтом находится Большой Мир, и Никто его видит. Там есть Эйфелева башня и Падающая Пизанская башня, дальше высятся Египетские пирамиды И Вавилонская башня, а совсем далеко, дальше всех, — Башня на Краю Света.

Ночью полумесяц медленно плывет по небосводу, точно перевернутая лодка без гребцов.

И тогда Никто отворяет окно и потягивается. Он вытягивает вперед длинные руки и, раскинув их как крылья, вылетает в ночь. Он парит, заглядывая во все спальни, и если ты еще не спишь и видишь за окном лицо с большими скорбными глазами, то это — Никто.

Это Никто на лету улыбается тебе, сиротливо и жалко, прежде чем устремиться дальше и парить над Миром с его башнями и шпилями, и еще дальше — в просторных и холодных небесных залах, под звездами, у самого Края Земли.

А потом он возвращается в свою Спаленку с выцветшими, отсырелыми обоями на стенах. И сидит на пыльном столе под черным зеркалом, скорчившись и обхватив длинными руками прижатые к подбородку колени.

СЧАСТЬЕ

А еще есть Кофейный Дом!

Кофейный Дом — это прелестный просмоленный домишко с дерновой кровлей, маленькими оконцами и закопченной трубой, из которой валит густой сладковатый дым.

Внутри стоит большая печь, в которой жарятся кофейные бобы, и мельница, в которой поджаренные бобы размалываются. Кофейный Дом принадлежит торговому заведению Рёмера, здесь работают однорукая Поулина Кофейница и ее слепая сестра Анна, и здесь же почти всегда можно застать их третью сестру, Юлиану Звонариху. Она сидит на скамье у низкого окошка, удобно устроившись между своими двумя костылями, потому что обе ноги у нее парализованы и не двигаются. Но блестящие щелочки-глазки на ее грубоватом и будто поджаренном вместе с кофейными бобами лице постоянно искрятся смехом, словно она от души потешается над всякими забавными вещами, которых так много в этом мире.

Юлиане Звонарихе тоже «выпала тяжкая судьба», она тоже «потерпела в жизни крах»: муж ее, Юлий Звонарь, однажды вечером в штормовую погоду утонул в Белопесчаной бухте, куда он отправился ловить вынесенные морем бревна, а сама Юлиана в том же году соскользнула с рыбного навала на Круглине и сломала себе оба бедра.

— Однако ж веселый нрав свой Юлиана сумела сохранить, и это великое счастье и дар божий!

Поулина Кофейница и Слепая Анна тоже не обделены веселым нравом, и, пока кофейные бобы румянятся в печке, а колесо кофейной мельницы крутится, сестры болтают и болтают без умолку. Глаза у Анны ничуть не похожи на слепые, и она почти не переставая смеется или же улыбается, будто в ожидании чего-то радостного.

Иногда в гости к трем сестрам заходит Рикке Испанка, у которой всегда есть что порассказать о последних происшествиях в городе. Тогда ставится на огонь кофейник и Поулина достает из стенного шкафа четыре широкие цветастые чашки или пять, если Рикке появляется в одно время с Якобом Пекарем из рёмеровской булочной, который в перерыв приходит сюда перекусить. Якоб Пекарь обычно приносит большой промасленный бумажный пакет с теплыми обломками сдобных булочек и раскрошенными сахарными кренделями.

Тетя Нанна тоже частенько наведывается в Кофейный Дом. Иной раз она приходит, чтобы ей погадали. Поулина Кофейница — она ворожея и умеет гадать на кофейной гуще. В Кофейном Доме воцаряется жутковатая тишина, когда Поулина начинает разглядывать осадок на дне чашки, а Тетя Нанна сидит пылающая, дрожа от страха, с закрытыми глазами.

— Если там какое-нибудь несчастье, то лучше ничего мне не говори, слышишь, Поулина!

— Счастье ли, несчастье ли — поди знай, одно я могу тебе сказать, Нанна: зима еще не кончится, как появится у тебя ухажер, притом франт хоть куда — шляпа у него, часы на цепочке, все чин чином, и цветок в петлице, и… гм, а это что ж такое? Пистолет? Да нет, что я болтаю, это просто большая сигара в шикарном мундштуке!

И, отставив кофейную чашку, Поулина отвешивает Тете Нанне добрый шлепок.

— Ну а дальше уж как ты сама повернешь.

Юлиана Звонариха:

— Большая сигара в мундштуке! Нет, ты слышала, Анна?

Слепая Анна (сияя от восторга):

— Да, да, и цветок в петлице!

* * *

Над входом в Кофейный Дом висит старая, вытертая до блеска подкова. Поулина Кофейница сама ее нашла и попросила Антона из Пакгауза прибить ее к притолоке.

— А зачем ее сюда привесили?

Тетя Нанна (которая все еще слегка пылает):

— Затем что подкова — знак счастья.

ПРЕМУДРЫЕ ДЕВИЦЫ

Вдоль берега бухты тянется ряд черных домишек, все они смотрят на море, и по вечерам сонные огоньки маленьких окошечек многократно отражаются в темной воде, змеясь и извиваясь точно угри.

За одним из этих окошечек сидят Премудрые Девицы.

Они сидят под висящей на стене лампой в своей блистающей чистотой кухне, чайник стоит на огне и шумит, а в соломенной корзине лежит кошка с котятами.

Они сидят и читают Священное Писание. Читают про Светопреставленье и про Судный День, который скоро должен прийти. Никто не знает когда, ибо он придет «как тать ночью».

Премудрые Девицы живут в бедности и кормятся лишь милостями добрых людей, потому что не добывают себе пропитания трудом, а только сидят и читают Священное Писание. «Ибо всякий день может стать последним». Время от времени они отдергивают в сторону кухонные занавески в красную клетку и смотрят, не показалось ли Знамение Небесное.

Нет, покамест не видно. Лишь тьма чернеет да шепчутся волны, и фонарь светится у Старого Форта.

Бывает, что небо озаряется удивительным сиянием, словно нечто величественное во всем своем блеске подступает ближе и ближе. Но потом оказывается, это просто месяц встает из-за горизонта.

ФИНА БАШМАЧИХА

Премудрые Девицы — сестры. Они не только премудрые, но и добрые, ведь они хотят помочь всем людям спастись от погибели в День Страшного Суда. И поэтому ходят и проповедуют Слово Божие.

Больше всего хотелось бы им спасти Фину Башмачиху, потому что Фина — их родная сестра. Но эта несчастная погрязла во грехе.

Фина живет отдельно от сестер, в собственном доме, известном под названием «Башмак». При упоминании о «Башмаке» люди морщат нос. Это черная просмоленная избушка с выбеленным известкой основанием и дерновой крышей, ее окружает чудесный сад, полный цветущих кустов и всевозможной зелени.

Фина живет здесь со своей дочерью Розой, которую прозвали Куколкой, потому что она похожа на куклу — бывают такие красивые бело-розовые куклы с закрывающимися глазами. Щеки у Розы Куколки — как красная смородина, а глаза по цвету — совсем как крыжовник. Одета она всегда нарядно, как будто у нее каждый день воскресенье. Она любит стоять у садовой калитки, неподвижно глядя куда-то в воздух своими большими кукольными глазами.

Фина Башмачиха кормится своим садом, она продает цветы и огородную зелень. Еще ей заказывают венки и приглашают помогать на свадьбах и похоронах. А еще она умеет гадать и ворожить, а также «проделывать всякие фокусы» над теми, кого она невзлюбит. Поэтому все люди держатся с Финой и с ее Розой Куколкой приветливо и ласково — боятся, как бы она их не заколдовала.

Цветущий кервель в саду у Фины растопыренными пальцами белых зонтиков ловит, хватает ветер.

В углу сада пламенеет грядка пунцовых маков. Если долго не отрываясь смотреть в пунцовый цветочный костер, то словно куда-то проваливаешься.

Цапка Фины стоит, вонзившись в темно-зеленую грядку петрушки длинными страшными когтями.

Сама Фина Башмачиха — маленькая и приятная на вид, с обветренно-пунцовыми щечками и сложенным в умильную улыбку ротиком, а на носу у нее часто висит слезинка. Она протягивает тебе пучок кудрявой петрушки и берет принесенные тобою деньги, а на прощанье, бывает, погладит тебя по голове и благословит — и ты потом до конца дня чувствуешь у себя в волосах ее страшную, когтистую руку-цапку.

Вечером, когда маковый костер гаснет и сумерки зеленой волной разливаются меж рослыми кустиками кервеля, за занавеской в окошке у Фины зажигается лампа… И вот в саду появляется большая птица, она хлопает крыльями, отряхивая с перьев грязь и пыль, и тогда Фина растворяет окно и, ласково улыбаясь черной птице, впускает ее к себе на кухню.

— Кто тебе рассказывает такие небылицы про Фину, Амальд?

— Никто.

— Но это же все вздор. Фина вовсе никакая не колдунья, она милейший и добрейший человечек!

Молчание.

— А почему у Фины слезинки на носу?

— Это потому, что злые языки без конца о ней судачат…

Но Фина Башмачиха все-таки колдунья! А Роза Куколка — может быть, заколдованная принцесса. И может быть, в один прекрасный день явится принц и вызволит ее из железных когтей Фины!

СТАРЫЙ ПОЭТ

В высоком доме на береговом откосе живет Старый Поэт.

Тощее лицо Старого Поэта бледно, как пожелтевшая от времени бумага. Рот его прячется в серебристой седине бороды и усов. Брови у него — как два черных кустика. Когда он думает, они уползают высоко на лоб.

Разговаривает он очень редко, зато часто кашляет, потому что у него слабая грудь. И все время он чуточку улыбается. «Он не может надивиться на мир».

Старый Поэт похлопывает тебя по щеке жилистой рукою и доверительно подмигивает, но ничего не говорит.

На том месте, где сейчас дом Старого Поэта, в минувшие времена было кладбище. В сенях у него стоит бочка с костями мертвецов, которые он насобирал, перекапывая землю у себя в саду. Есть в ней и черепа с зияющими дырами глазниц, со зловещим оскалом крупных зубов. На бочке Старый Поэт намалевал черный крест. Это теперь священная бочка.

Полусгнившие человеческие кости лежат в своей священной бочке и дожидаются Судного Дня, когда они воскреснут из мертвых и вновь превратятся в живых людей.

Тогда они придут к Старому Поэту, пожмут ему руку и скажут спасибо за его доброту, а он улыбнется им и ответит: «Не стоит благодарности».

ХАНС ТАРАРАМ

Есть в городе один дом, не похожий на все другие: он не смоленый и не крашеный, и крыша у него не дерновая, а железная. Здесь живет бесноватый Ханс Тарарам.

Ханс Тарарам — приземистый, ширококостный и лысый. Ноздри у него широкие, раздутые. Глаза налиты кровью.

Ханс Тарарам — не настоящее его имя, а прозвище.

Ханс Тарарам живет в своем доме один. Жена, Анна Диана, ушла от него вместе с двумя детьми, потому что, когда он беснуется, страшно быть с ним рядом.

Ханс Тарарам стоит у себя на пороге и громко говорит либо поет. Говорит он про Судный День, про зверя, который выйдет из бездны, и про нечистого духа, который вошел в свиней. Иногда он просто хохочет или же рычит.

А иногда Ханс Тарарам беснуется в своем пустом доме, ломает и крушит все подряд и швыряет в окно кастрюли и ножки от стульев.

Но Ханс Тарарам не всегда такой, и, покуда в него не вселится нечистый дух, который начинает в нем бесноваться, он тихо и смирно работает на карьере, где рвут из скалы камень для постройки новой сберегательной кассы.

И вот как-то раз из каменоломни исчез сверток взрывчатки, там забили тревогу, и у Ханса Тарарама сделали обыск, обшарили весь дом от подвала до чердака, потому что накануне вечером кто-то видел, как этот полоумный вышел из каменоломни с угловатым мешком на спине. Это был пакет пороха.

Порох так и не нашли, хотя Ханс Тарарам сам потом сознался, что он его унес и припрятал у себя в подвале. После этого люди долгое время жили в страхе, опасаясь, как бы не стряслась какая-нибудь непоправимая беда.

Но однажды рано поутру, когда Ханс Тарарам еще спал, за ним пришли шестеро строгих хмурых мужчин. Они прикрутили его веревками к переносной лесенке и так доставили в Сумасшедший Дом. И можно было услышать, как он распевает и кричит там внутри, за железными решетками маленьких окошечек.

Ханс из Китая, здоровенный детина, который присматривал за сумасшедшими, говорил, что Ханс Тарарам срывает с себя одежду и мечется голый по всему заведению, дерется и лается с нечистым духом, которым он одержим, и при этом пот льет с него градом, так что его никак не поймаешь — вывертывается из рук, точно скользкая рыбина.

* * *

Пастор как-то пришел к Хансу Тарараму и читал над ним молитвы, однако не сумел выгнать из него нечистого духа. Только Фина Башмачиха могла бы это сделать, да ей нельзя, ибо «чародейство — грех».

И все же однажды вечером Ханс из Китая послал за Башмачихой. Фина принесла мешочек с зелеными листьями, которые она прилепила бесноватому на его взмокший лоб.

Он утихомирился и неделю был спокоен, но на седьмой день вечером умер.

БЕЗУТЕШНОЕ ГОРЕ МЛАДШЕГО БРАТИШКИ

Фарфоровая собака Белая Фрейя — белая с позолотой и такая большая, что у нее на спине можно сидеть верхом. Но обычно ее держат взаперти, на дне одежного шкафа, и свет она видит только тогда, когда в гости приходят Премудрые Девицы. Дело в том, что эта собака — их свадебный подарок, и они не должны знать, что ее убирают в шкаф.

— А почему ее надо прятать в шкаф?

На этот вопрос ответа добиться невозможно. Мама лишь слегка морщит нос. Младшему Братишке разрешают вытаскивать из шкафа фарфоровую собаку и играть с нею.

Младший Братишка уже подрос и может сидеть верхом на замечательной собаке, которую мы решаем назвать Фрейей — так же, как зовут пуделя у часовщика Ламбертсена. Но часовщикова Фрейя — черная, поэтому наша получает кличку Белая Фрейя.

Верхом на Белой Фрейе можно отправиться в путешествие по Белому Свету, который в нашем представлении весь белый с позолотой. Все на этом Белом Свете белое-пребелое, блестящее и сверкающее, но хрупкое, как стекло. Дома все белые, с позолоченными крышами и дверьми, деревья и кусты тоже все белые, а листья у них из золота.

Это любимая игра в дождливую погоду, она затевается только в хмурые, ненастные дни, когда нельзя играть на дворе.

На полке, висящей над комодом, стоят три голые белые барышни, это «Три Грации». Они очень красивые и гордые, хотя и не все у них так, как должно быть: крантиков между ног почему-то нет. И потом три барышни не только голые, но еще и слепые: у них в глазу нет точечки, и, значит, им нечем смотреть.

Озадаченный этим, Младший Братишка на миг впадает в задумчивость. Но затем продолжает свое путешествие верхом на Белой Фрейе по удивительному Белому Свету, где все такое белое, крахмальное, начищенное до блеска и полное забавных несовершенств.

Младший Братишка обожает Белую Фрейю и целует ее в золоченую морду. Но в один прекрасный день происходит ужасное несчастье: Белая Фрейя падает и разбивается вдребезги. И вот ее жалкие остатки — белые и позолоченные черепки, с наружной стороны блестящие, а изнутри серые — рассыпаются по полу, а Младший Братишка плачет и плачет навзрыд, ведь теперь Белая Фрейя умерла и это он сам ее убил. Даже Мама не может его утешить, хотя она берет его на руки и говорит, что он же нечаянно и ничего страшного нет, вместо Белой Фрейи ему купят Лошадку-Качалку, а может быть, даже настоящую собаку. Младший Братишка продолжает заливаться горькими слезами, в неподдельном ужасе и горе косясь на острые осколки, которые заметает Тетя Нанна, — вон позолоченное ухо Фрейи, а вон кусочки ее лап и хвоста…

Когда Премудрые Девицы в следующий раз наведались в гости и не увидели своего свадебного подарка, Маме пришлось их обмануть, сказав, что прекрасная фарфоровая собака упала с комода и что она ужасно этим расстроена.

Девицы в ответ великодушно улыбнулись и успокоили ее:

— Ах, милочка, случаются беды похуже. И то сказать, мы и сами не вечны, не за горами уже тот час, когда всем нам придется навек распроститься с этой юдолью скорби.

ГЛАЗЕЛКА В СНЕГУ

И все же стеклянный Белый Свет не рассыпался в прах. Его возвращает зима.

Зима на дворе, сосульки свисают со всех крыш, снег кружит по улицам и переулкам, а на окнах появляются дивные картины, вырастают чудесные светлые сады, где все ветки и листья стеклянные.

Это ледяные узоры. Их рисует Мороз.

Мороз, этот удивительный комар-долгоножка с длинными руками и оттопыренными красными крыльями-ушами, вьется по городу, окутанному тьмой или освещенному месяцем и северным сиянием, и, проворно перебирая пальцами, выводит на всех окнах замысловатые узоры.

В нарисованных Морозом садах тихо, как на кладбище. И, однако же, если хорошенько прислушаться, то услышишь немолчный нежный перезвон, словно где-то вдалеке звенят бессчетные маленькие колокольчики. Это звон тишины. Это звук, что таится за всеми звуками.

А на Богородицыной Горке кутерьма — кто с санками, кто с лыжами, кто просто с фанеркой, шум стоит и гам: «Эй, с дороги! Эй, посторонись!»

— Ты, Амальд, на Богородицыну Горку не ходи, маленьким детям опасно там кататься! Лучше катайся с Ягнячьей Горки!

Но на Ягнячьей — скука, здесь собрались одни карапузы, у которых не хватает смелости съехать с Богородицыной, поэтому ты потихоньку топаешь со своими салазками на высокую и опасную горку.

И — у-ух! — летишь во весь опор вниз по крутому склону и дальше по льду замерзшего озера.

Один раз, второй раз все сходит благополучно, но на третий раз — авария: на тебя наскакивают сзади другие санки, гораздо больше твоих, и ты, перевернувшись на полном ходу, врезаешься в высоченный сугроб, снег набивается тебе в рот, залепляет глаза. Но другие санки тоже перевернулись, и не одному тебе приходится выкарабкиваться из белых завалов, со всех сторон в снегу чьи-то головы, руки, визг, взрывы хохота. И вдруг: «Эй, Амальд!» — раздается рядом, и это не кто иной, как Глазелка! Только она вся в снегу, и ее почти невозможно узнать. Но тут кто-то зовет ее: «Ну пошли, Меррит!» И Глазелка исчезает, а ты стоишь ошарашенный: ты и не знал, что ее зовут Меррит и она откуда-то знает твое имя…

* * *

Вот так ваши имена на миг скрестились в снежной замети однажды белым зимним днем, давно, в незапамятные времена. И она растворилась в снегу и в сумерках. Но подожди, она еще вернется, теперь Меррит вошла в твою жизнь…

ЧЕРНОЕ РОЖДЕСТВО

Разражается шторм с ливнем, за одну ночь снега как не бывало, все ручейки превращаются в клокочущие речки, а городская речка — в полноводный бурливый поток. Рождество вместо белого — размокшее, черное.

А в самую ночь под рождество город внезапно пробудился от оглушительного удара грома, сотрясшего все дома!

Всего лишь один громовой раскат, если только это действительно был громовой раскат — в грохоте слышался словно бы призвук жалобно звонящих колоколов…

Оказалось, что молния угодила в церковную колокольню.

Дурное предзнаменованье! Колокольня с одной стороны почернела, ее будто лизнул гигантский язык огня и копоти, а крест на верхушке шпиля покосился. Церковные часы остановились, когда стрелки показывали пять минут четвертого.

Темные силы приложили здесь руку. Однако ж они не смогли поджечь колокольню, не смогли повредить колокол. И хотя святой крест под их напором согнулся, сломать его им все же не удалось.

Об этом ведет речь пастор в своей рождественской проповеди, и прихожане с воодушевлением подхватывают радостные слова псалма:

Храмы несчетны рассыпались в прах, Звон колокольный не глохнет.

А под Новый год колокольня, сверкая свежей побелкой, красуется в лучах вспыхнувшего северного сияния, и крест на шпиле опять выпрямился.

Но о смятении и переполохе, которые вызвал этот необычный удар молнии, долго еще рассказывали всякие чудные истории. Многие от страха едва не лишились рассудка. Премудрые Девицы совсем ополоумели — стояли у себя на крыльце и пели, держа в руках зажженные свечи.

А Тетя Нанна слышала в Кофейном Доме, как Рикке Испанка рассказывала о скандале, который в сочельник разразился в «Башмаке» между Премудрыми Девицами и Финой и который кончился тем, что Фина, угрожая своим сестрицам садовыми ножницами, прогнала их с криком: «Лучше убирайтесь подобру-поздорову, а не то я вам сама такое покажу знамение небесное!..»

Отец (с широкой ухмылкой):

— Ну, если это и правда Фина Башмачиха накликала те громы небесные, остается снять перед нею шляпу!

КАЛЕНДАРЬ

На обложке Календаря — рамка из маленьких картиночек: львы и быки, рыбы и крабы, люди и кони, а есть наполовину человек — наполовину конь, пускающий стрелу из лука.

В Календаре записаны все дни, в том числе и те, которых еще не было. Каждый день — это день рождения какого-нибудь человека. Каждый день имеет какое-нибудь удивительное имя.

— У сегодняшнего дня какое имя?

Мама отрывается от письма, которое она пишет своей сестре Хелене в Копенгаген, и листает Календарь:

— Поликарп!

— А у завтрашнего?

— Хри-зо-стом.

— А дни — они всегда были?

— Нет, один день был самым первым днем Творения. Это когда Бог создал свет.

— А теперь всегда будут приходить новые дни?

— Нет, один день станет самым последним. Это будет Судный День. День Страшного Суда.

— Что же, после Судного Дня больше дней не будет?

— Нет, потому что настанет один долгий, вечный день.

— Но как же, раз ночей больше не будет, значит, и спать никто не будет?

Мама качает головой и с улыбкой заводит глаза:

— О боже, сынок, каких ты только вопросов не задаешь! Будут ли спать после Судного Дня!

И Мама склоняется над своим письмом:

— Нет, это я должна рассказать тете Хелене!

— Что рассказать?

— Как ты спрашиваешь, будут ли спать после Судного Дня.

* * *

И он наступил, этот долгий, вечный день после Судного Дня…

Нет больше солнца, только какой-то пустынный свет, будто льющийся отовсюду сразу. И во всем мире — ни единого человека, ни животной твари, даже травы нигде нет, ни засохшей былинки. А на прибрежном песке у застывшего в мертвом штиле моря нет ни единого птичьего следа. Только валяются осколки разбитого глиняного кувшина, сломанная труба, треснувшее зеркало. Да зеленый стеклянный шарик — поплавок от рыбачьих сетей.

Сам же ты — стеклянная птица, зеленая и прозрачная, парящая низко над прибрежным песком на тонких, хрупких стеклянных крыльях.

Все быстрей и быстрей летит птица — куда, куда?

На Край Бездны.

Здесь зеленая птица замедляет полет и останавливается — здесь, у самого Края Земли, высится Башня, огромная и мрачная, седая и морщинистая, точно горный утес, и гигантские проемы на верхушке Башни зияют черной пустотой — как глазницы мертвых голов в бочке Старого Поэта. Картина такая ошеломляющая, что из груди зеленой птицы исторгается крик — протяжный, зеленый, горестный стеклянный крик!

Но вот вдалеке, в Вечности, возникает какое-то движение — это плывет, медленно приближаясь, огромное, похожее на пуховик облако. Но нет, это не облако, теперь ты уже отчетливо видишь, что у него есть лицо и руки.

Это Бог носится над водою. Он подплывает все ближе и ближе, и это так страшно…

Но тут ты просыпаешься у себя в постели, весь в испарине.

И опять просто раннее утро на Земле, в Обыденности, за окном разливается синь дня, а на кухне горит лампа и твоя обыкновенная, будничная Мама процеживает кофе.

— У тебя такой удрученный вид, Амальд. Опять тебе что-нибудь дурное приснилось?

— Да. Про то, как будет после Светопреставленья.

— А-а. Ну и как же тогда будет?

И ты рассказываешь свой сон, все подряд, про зеленую стеклянную птицу, и про Край Бездны, и про огромную Башню с мертвой головой наверху, и про Бога, который плыл по небу, как летучий пуховик.

Мама занята и слушает вполуха твой умопомрачительный рассказ.

— Да, какой только чепухи не увидишь во сне. Но это скоро забывается, сны — это ведь просто фокус-покус, и больше ничего…

Обычная история: расскажешь, что тебе приснилось, а взрослые в ответ — вот такие слова. После этого чувствуешь себя как дурак. Нет, в другой раз лучше уж промолчать.

ДЯДЯ ХАРРИ

Тетя Нанна пылает больше обычного, потому что она теперь невеста. Жениха ее зовут Харри, он моряк и плавает на шлюпе «Куин Мэри».

Не успеет «Куин Мэри» бросить якорь на рейде, как дядя Харри спешит на берег и со всех ног мчится к нам, чтобы поцеловать Тетю Нанну. Он не может ждать ни минуты.

А Тетя Нанна прячется в подвале или в уголке сада, стоит там и пылает, потому что ей не нравится, когда Дядя Харри при всех ее целует, и вдобавок она его немножко боится — он в высоких резиновых сапогах, в долгополой шинели и в шапке с ушами, лицо заросло щетиной, а глаза «как у голодного волка». Он даже не здоровается, он не может говорить, только шумно пыхтит:

— Нанна! Нанна!

А некоторое время спустя Дядя Харри появляется снова, на сей раз гладко выбритый и прифранченный, все у него чин чином: шляпа, шейный платок, цепочка от часов, сигарный мундштук, в петлице — роза, на запястье — синие татуировки, теперь он может и говорить, и смеяться, как другие люди.

Но Тете Нанне все равно не нравится, что он все время обнимает ее за талию или за шею, и она дует ему в лицо с таким видом, будто он ей надоел.

Она считает, что он уже не в том возрасте, чтобы так дурашливо себя вести, — ему, слава богу, двадцать три года. И они ведь пока не женаты, а только обручились.

Вечером они сидят впотьмах на диване в гостиной, видно лишь, как Дядя Харри попыхивает сигарой, и слышно, как они тихонько перешептываются. Но иногда Дядя Харри заводит песню и поет задушевным рокочущим голосом что-нибудь очень трогательное, а Тетя Нанна принимается вздыхать и всхлипывать, особенно когда он поет:

И как же позабыть мне Сердечного дружка.

Но вот однажды «Куин Мэри» возвращается из плавания без Дяди Харри.

А где же Дядя Харри? Нет, он не умер. Он в Англии. Он теперь плавает не на «Куин Мэри», а на английском судне…

Потом Тетя Нанна получила из Англии письмо и после этого несколько дней не показывалась, сидела одна у себя в комнате. Не лежала на постели, а просто сидела на стуле. И даже не плакала. Она «окаменела».

Когда Тетя Нанна вышла наконец из своего заточенья, вид у нее был бледный и несчастный, она больше не пылала и ни слова не говорила.

Так прошла вся та зима.

И вдруг в один прекрасный день — кто это мчится стремглав через сад в долгополой шинели, весь заросший щетиной? Дядя Харри! На глазах у него слезы, говорить он не может, только шумно пыхтит:

— Нанна! Нанна!

Но Тетя Нанна убегает наверх, к себе в комнату, и запирает дверь на ключ…

Дядя Харри долго стоял перед запертой дверью, стучал и плакал, пока не пришла мама. Она заговорила с ним серьезно и строго:

— Тебе здесь нечего делать, Харри, ты просто негодяй!

Тогда Дядя Харри кинулся Маме на шею, так что она едва устояла на ногах, а потом упал перед ней на колени и плакал, уткнувшись лицом ей в подол. Но все было напрасно, тут как раз подоспел Отец, который стал метать громы и молнии и выставил горемычного негодяя за дверь.

Понурив голову и громко рыдая, Дядя Харри поплелся прочь через сад, а наверху, у себя в комнате, сидела Тетя Нанна и тоже рыдала.

МАКИ

В углу Башмачного сада, там, где летом пылают пунцовые маки, зимою остается лишь черная земля. Но новые маки ждут своего часа, и, проходя мимо, ты всякий раз поглядываешь на маковую грядку — не произошло ли каких изменений…

И однажды ты замечаешь маленький глазок. Твердый белый глазок в черной земле.

После этого один за другим вылезают из земли бледные узловатые пальцы; напористо пробивая себе дорогу, они тянутся вверх и превращаются в крепкие зеленые ростки.

Вот и пришла весна.

Потом настает день, когда мохнатые бутоны поднимают над зеленой чащобой свои ощетиненные головки. Напружившись, они крепко сжимают в своих тисках что-то, чего они не хотят выпускать на волю.

Но проходит совсем немного времени, и курчавые красные вихры начинают выбиваться из трещинок в самовластных бутонах. Теперь кажется, будто они изранены и кровоточат.

И вдруг в один прекрасный день, глядишь — маки распустили огненные венчики и стоят-покачиваются под лучами солнца, ярко пламенея, костром пылая средь матовой зелени.

Вот и пришло лето.

ШАРМАНЩИК

В то лето случилось нечто совершенно замечательное: в городе появился Шарманщик.

Только-то? Да, для нас, детей, никогда прежде не видевших шарманщика и не слышавших шарманки, это было воистину замечательное событие.

Откуда он взялся, никто толком не знал; по слухам, какое-то норвежское судно, державшее курс на Исландию, ссадило его на берег, потому что ему нечем было платить. Но как бы там ни было, а однажды солнечным летним днем этот самый Шарманщик очутился посреди Докторского Двора, где он стоял и крутил свою шарманку, а на ней сидела мартышка, наряженная барышней, в платьице и чепчике и с голубыми очками на носу. Она умела танцевать и посылать воздушные поцелуи.

Шарманщик не был ни норвежцем, ни исландцем, не был и датчанином; высказывали предположение, что он родом из Испании или из Турции или, может, он цыган. Наружность у него была довольно жалкая: восковое лицо с черной бородой, один глаз закрыт черной повязкой, а на спине горб, — и многие подходили и опускали монетки в его старую шляпу, лежавшую на земле рядом с шарманкой. Музыка же его никому настоящего удовольствия не доставляла, даже ребятишкам, слишком уж несчастный был у него вид. И никто не хотел пустить его в свой дом жить, чего доброго занесет какую-нибудь грязь или заразу, да и на руку может оказаться нечист.

Вот тут-то и вступилась Мама: она устроила Шарманщика на жительство, выделив ему у нас в подвале каморку, куда поставили кровать и приносили вдосталь еды и питья для него самого и для мартышки. Вдобавок вместо латаной-перелатаной куртки ему выдали поношенный, но совсем еще целый отцовский сюртук, и Шарманщик был преисполнен благодарности и отвешивал поклоны с учтивостью человека, знававшего лучшие времена. Но потом он внезапно захворал и слег в постель. И тогда послали за доктором Фредерисиа, однако доктор не обнаружил у чужестранца никакой особой болезни.

— Бродяга обессилел от нищенской жизни, ну да на ваших хлебах он живо на ноги поднимется!

Шарманщик и вправду скоро выздоровел, щеки его согрел румянец, а в зрячем глазу появился блеск, и теперь благодарность его просто не знала границ. Что он там лопочет на своем нездешнем наречии, никто разобрать не мог, но по его глазам и по вкрадчивым жестам было понятно, что он расточает восторженные похвалы. В конце концов он стал приходить из своей каморки наверх и кормиться за кухонным столом вместе с барышней-мартышкой. Чем дальше, тем больше он делался похож на нормального человека — обнаружилось, что, несмотря на горб, это довольно приятная на вид и благовоспитанная личность с симпатичными морщинками, веером расходящимися от глаз, и с красиво серебрящейся проседью в черной как смоль бороде. К тому же выяснилось, что Шарманщик умеет не только крутить свою шарманку, но и кое-что другое. Он искусно склеивал фарфор: Три Грации, которые упали с полки и разбились, благодаря его стараниям опять стали как новенькие. Старую посудину, которая с незапамятных времен валялась в курятнике, перевернутая кверху дном и затопленная навозной жижей, он раскопал, отчистил и надраил так, что она словно по волшебству превратилась в сверкающий медный таз. Еще он умел вырезать узоры по дереву, а также мастерить всякие фигурки и забавных кукол из стволиков водорослей, которые мы, дети, ему приносили.

Так все и шло, мирно и гладко, недели две или три, покуда Отец не вернулся из плавания на своей «Кристине», после чего идиллия резко оборвалась. Оказалось, что Отец неплохо понимает язык, на котором говорит Шарманщик. Они долго беседовали с глазу на глаз в каморке чужестранца, и разговор, судя по всему, вышел не из приятных. Отец громыхал кулаком по столу, а Шарманщик, похоже, пустил слезу и униженно о чем-то молил.

Когда Отец поднялся из подвала наверх, руки у него дрожали, а лицо было багровое, но он ничего не сказал. Мама обняла его за плечи, она тоже была взволнована до слез.

— Ради бога, Йохан, что произошло?

Отец отвел ее в сторону и зашептал ей что-то на ухо.

Мама замерла с закрытыми глазами и словно окаменела.

Потом страсти улеглись, в доме как будто бы ничего и не изменилось, не считая того лишь, что Шарманщик перестал выходить из своей каморки. Отец распорядился, чтобы еду ему приносил посыльный из Рёмеровской лавки.

Вскоре Шарманщик отбыл из города на «Кристине», которая направлялась с грузом рыбы в Испанию. Выглядел он совсем не так, как когда он только появился в наших краях, теперь на нем был добротный бушлат и фуражка с блестящим козырьком, но самое удивительное, это что у него не только исчезла с лица черная повязка, но и горб тоже пропал без следа. Мартышка, закутанная в платок, сидела у него на руке. В сенях он торопливо поцеловал в рукав Маму и Тетю Нанну. Когда он ушел, Мама долго сидела, закрыв лицо ладонями.

Все это казалось ужасно забавным и походило на удивительные превращения, какие совершаются в сказках или во сне, а из объяснений, услышанных тобою от Тети Нанны, ты мало что понял.

— Твой отец его невзлюбил. Просто не переваривал его.

— Но почему?

— Потому что он несчастный проходимец.

— А что такое проходимец?

В ответ Тетя Нанна только дует тебе в лицо.

— А еще потому, что твой отец — тиран.

— Тиран? А что такое тиран?

Этот вопрос она тоже оставляет без ответа, но пылает сильнее обычного, глаза остро поблескивают, а губы как-то неприязненно кривятся.

Хмурый и ветреный зимний день без солнца и без тени. Один из дней Обыденности. Один из дней на склоне лет. Отсюда, из башни, где я, Амальд Воспоминатель, в Почтенных Летах, сейчас сижу (впрочем, называя это башней, я, пожалуй, впадаю в немалое преувеличение, ибо речь идет о весьма и весьма скромном обиталище, где, помимо пишущей эти строки персоны, умещаются лишь стол, стул да небольшой камин и еще — под столом — свернутый парашют), — так вот отсюда, из окна моего довольно высоко расположенного приюта, открывается вид на окутанный дымом городок средь моря-океана, где я три четверти века назад впервые увидел свет дня и тьму ночи и где меня посетили первые робкие мысли о жизни и смерти — мысли, которые позднее, возможно, обрели более четкую форму, но от этого отнюдь не стали менее беспомощными…

Я сижу и вглядываюсь в дальнюю даль, в минувшее и вовек невозвратное, в Страну Младости, давно меня изринувшую и вызывающую во мне тайную зависть — зависть к вам, кто еще привольно в ней живет, в особенности же к вашей чудесной молодой жизнестойкости!

В той стране, где начиналось начало и где по-прежнему продолжается продолжение, — там день и ночь, как и раньше, привычной чередой бегут друг за другом, там властвует действительность, бурлит жизнь, там и сейчас познается то главное, что достойно познания, то первое и основополагающее, что сообщает бытию непреходящую новизну.

Из сего пространного воздыхания, думается, с достаточной ясностью вытекает, что башня, о которой здесь упомянуто, — отнюдь не место добровольного уединения, о нет, это узилище, убогая тюремная башня старости и бренности на краю света. Да, сидишь вот так сиротливо в своей высокой темнице у края великой бездны, сидишь, вслушиваясь в грозный рев, долетающий из глубин, и стараешься сохранить бодрость духа в теперешнем своем положении, хотя, видит Бог (который, как и прежде, облаком носится над водою), это не всегда легко дается и было бы просто невыносимо влачить жалкий век, не прибегая к кое-какому плутовству.

Да вот, взгляните: я достаю свой верный парашют, отворяю окно и, исполненный сладостных упований, плавно приземляюсь в тех исчезнувших, но нетленных местах, где осталось жить мое сердце!

ХАННИБАЛ

А дальше было вот что: в один прекрасный день ты угодил в лапы разбойников и свел знакомство с Ханнибалом…

На песчаном пятачке за пакгаузами, возле устья городской речки, куда ты пришел пускать свои игрушечные кораблики «Кристину» и «Морского Дракона», сложено множество больших ящиков, башней громоздящихся друг на друге. В одном из ящиков есть окошечко, там показалась чья-то настороженная физиономия, потом другие подозрительно вглядывающиеся лица, и вдруг из этой нелепой башни выскакивает молчком ватага дикарей, и не успеваешь ты опомниться, как тебя хватают и заталкивают в тесную темную камеру. Ты лежишь и брыкаешься, давишь и колотишь в стенки ящика, пытаясь его разломать, и при этом плаксиво вопишь: «Отдайте мне мои корабли!» Но все твои жалобные вопли остаются без ответа. Потом молчание нарушает грубый голос:

— Ты взят в плен. Если не перестанешь кричать — расстрел!

— Отдайте мои корабли!

— Корабли будут сожжены!

И тут ты поступаешь как последний дурачок — ты распускаешь нюни. Ты громко ревешь, продолжая ожесточенно дубасить в стенки и пол ящика.

Вдруг в потолке открывается люк, мелькают руки и смеющиеся лица, и тебе протягивают один из твоих кораблей — это «Кристина» с белыми парусами. Но, только ты хочешь схватить корабль, как его дергают вверх, и так раз за разом — под дружное фырканье и хохот.

Потом хохот умолкает, и в отверстие наверху просовывается пистолет.

— Проси пощады!

— Выпустите меня!

— Проси пощады, а иначе — расстрел!

— Я хочу выйти!

— Проси пощады! Считаю до трех. Раз!

— Выпустите меня!

— Проси пощады! Два!

— Пусти, не тронь!

— Три!

Курок спущен — и прямо тебе в лицо ударяет сильная струя воды, она попадает в нос и в рот, и ты, захлебнувшись, отфыркиваешься и отплевываешься.

— Тебе говорят, проси пощады!

Что ж, приходится просить пощады, увы, на геройство ты не способен.

После этого тебя выпускают из тесного застенка и переводят в другую камеру, побольше и посветлей, где ты усаживаешься на пол, весь мокрый, недовольный собой и злющий, но уничтоженный.

— Попросил бы сразу пощады, Амальд, тебя бы не расстреляли!

Голос принадлежит рыжему мальчишке, ты знаешь, что его зовут Ханнибал, он сын вдовицы Анны Дианы, той самой, мужем которой был Ханс Тарарам. Ханнибал старше тебя года на два, на три и для своего возраста очень крупный. На нем темно-зеленый жилет, надетый поверх фуфайки; между двумя жилетными карманами болтается часовая цепочка с компасом, а на поясе висит кинжал в гладких, блестящих деревянных ножнах.

— На, забирай свои дрянные корабли! И можешь бежать домой ябедничать, слюнтяй несчастный!

Так состоялось твое знакомство с Ханнибалом.

Ты остался сидеть на месте, оскорбленный и негодующий, между тем как пять или шесть пар разбойничьих глаз сверлили твою слюнтяйскую особу. Ты остался сидеть, вместо того чтобы взять корабли и уйти.

Да, ты попросил пощады, тебя втоптали в грязь, но ты продолжаешь сидеть, потому что слюнтяем быть не желаешь.

Растерянное молчание. Ханнибал по-прежнему держит на коленях один из твоих кораблей, «Морского Дракона». Он ласково поглаживает красивый корабль с позолоченным украшением на носу.

— Чудной ты все-таки, Амальд. Кто тебе сделал эти корабли? Отец?

— Оле Угрюмец.

Молчание. Потом приглушенный говор вокруг; «Оле Угрюмец».

Ханнибал взглядывает на тебя исподлобья.

— Сигарету хочешь, Амальд?

— Нет.

Он сам закуривает сигарету и кольцами пускает дым.

— Они у тебя уже плавали по-настоящему, в морской воде, эти корабли?

— Нет, только в речке.

— А теперь будешь их в море испытывать?

Внезапно Ханнибал поднимается.

— Пошли, Амальд!

И, обращаясь к остальным, которые собрались было к нему присоединиться:

— Нет-нет, мы с Амальдом одни пойдем. Верно, Амальд? Мне надо с тобой кой о чем поговорить!

Он оборачивается и делает знак одному из мальчишек.

— Ты, Карл Эрик, можешь пойти с нами!

По берегу мы доходим до маленькой бухты Пунтен, у Ханнибала и у меня в руках по кораблю. Здесь, в затишье, мы пускаем их поплавать. При полном безветрии они чуть покачиваются, отражаясь в спокойной воде, предзакатное солнце золотит белые паруса «Кристины» и ржаво-красные паруса «Морского Дракона».

Мы с Ханнибалом какое-то время сидим и молча смотрим друг на друга, оставив корабли на попечение Карла Эрика. Лицо у Ханнибала сплошь в веснушках, за исключением того места на щеке, где белеет шрам. Одного переднего зуба не хватает. Глазки маленькие и белесые.

— Ты все еще злишься, да, Амальд?

— Я? Нет.

— Ты небось думал, мы хотим украсть твои корабли? Угу.

— Правильно, они бы и утащили. Но я им запретил. Потому что я у них атаман.

Ханнибал важно вскидывает голову, во взгляде его появляется суровость — он атаман, которому все обязаны повиноваться.

— А ты здорово испугался, когда я в тебя прицелился? Ты думал, это настоящий пистолет?

— Угу.

Ханнибал достает пистолет.

— Пистолетик шикарный, верно? Все его боятся, хотя он просто водой стреляет. А можно добавлять соль или уксус, тогда ух ты как жжет!

Он засовывает в рот пальцы и свистит.

— Эй, Карл Эрик! На-ка заряди пистолет!

Ханнибал протягивает мне наполненный водою пистолет.

— Попробуй нажми вот тут!

Большой чугунно-серый пистолет вид имеет весьма внушительный, но, когда держишь его в руках и ощущаешь под пальцами резину, невольно разочаровываешься — все-таки это не то, обман. Ханнибал берет его у тебя и пускает высоко в воздух красивую длинную струю.

— Слушай, Амальд! Давай меняться: ты мне — корабль, а я тебе — эту штуковину! А? Согласен? Да или нет?

— Нет.

Ханнибал понимающе кивает, будто он так и знал, что ты откажешься. А потом вытаскивает из роскошных ножен кинжал и вертит его в руках, любуясь сверкающим на солнце клинком.

— Ну а на этот вот будешь меняться? Кинжальчик отличный. Острый — жуть. Петуху можно голову отсечь. Да даже человека можно насмерть заколоть. Ну так что, Амальд? Да или нет?

— Нет.

Ханнибал и на этот раз как будто ничуть не огорчен.

— Правильно, Амальд, дурак бы ты был, если б согласился, я ведь нарочно спросил, чтоб тебя испытать — дурак ты или умный. Ну а вот, посмотри-ка!

Ханнибал достает из жилетного кармана часы. Они в желтоватом роговом футляре. Он открывает потертую крышку — большие блестящие часы картинно болтаются у него на цепочке.

— Вещь дорогая. Фамильные часы! Ну, Амальд, теперь что скажешь? Да или нет?

— Хочешь, возьми себе «Морского Дракона». Просто так, задаром.

— Задаром?

— Ну да, задаром.

— Нет, Амальд, ты все-таки сначала подумай. Давай я буду считать до пятидесяти, а ты думай.

Ханнибал поворачивается ко мне спиной, чтобы не мешать мне думать.

— Ну как? Не отказываешься от своих слов?

— Нет.

Ханнибал свистит, засунув пальцы в рот.

— Эй, Карл Эрик, иди сюда, ты будешь свидетель!

Обещание приходится повторить еще раз, чтобы Карл Эрик тоже слышал.

— А теперь ступай принеси корабли! — приказывает ему Ханнибал.

Он толкает меня локтем в бок.

— Карл Эрик у меня ординарец, гайдук. Хороший малый, только жалко его, он скоро умрет.

— Как умрет, почему?

— А от чахотки. У него все братья и сестры умерли от чахотки, то есть все, кроме самой младшей сестренки, но она уже лежит больная и тоже скоро умрет.

Карл Эрик приносит корабли, Ханнибал кладет «Морского Дракона» на колени и гладит его в совершенном восторге.

— Это ты умно сделал, Амальд! Часы я тебе все равно бы не отдал, они дорогие, сам понимаешь. Но все-таки ты тоже должен взамен что-нибудь получить. Я так решил. И я уже знаю что. Уж это-то тебе понравится. Увидишь, останешься доволен! Только это такая вещь — ее нельзя просто взять и показать. Чтоб она понравилась, надо ее по-особенному показывать. Ты приходи сюда завтра утром: если погода будет хорошая, я тебе ее покажу!

— Что покажешь-то?

— Нет, сейчас я ничего говорить не стану. Но я точно знаю, Амальд, ты будешь ужасно доволен! Не думай, я тебя не обману, вот тебе моя рука! Слышишь, Карл Эрик, ты у нас свидетель!

И Ханнибал что есть силы хлопает меня по руке в знак того, что он меня не обманет.

— Теперь мы с тобой друзья! Верно, Амальд? Да или нет?

— Угу.

Ханнибал бросает на меня выразительный взгляд. Потом минуту сидит, ласково поглаживая «Морского Дракона», с таким видом, будто хочет что-то сказать, но никак не может решиться.

— Слушай, Амальд, ты ведь уже ни чуточки на меня не злишься, правда же?

— Правда.

— Слушай, Амальд, сказать тебе одну вещь, которой ты не знаешь?

— Скажи.

— Ну так вот: ты ведь мне почти что брат! То есть брат, но не родной, а двоюродный! Ты небось этого не знал?

— Не знал.

— Видишь, а я тебе сейчас объясню. Хочешь, объясню?

— Хочу.

— Понимаешь, моя мать — она дочь твоего деда, того, которого звали как тебя! Так что вот, Амальд, теперь ты знаешь! И получается, что наши с тобой матери — сестры, верно ведь? А значит, что одна, что другая — никакой разницы, верно? А, Амальд? Да или нет?

— Угу.

Ханнибал сидит, раскачивая на коленях «Морского Дракона». Потом поднимает корабль и держит его против солнца, так что красные паруса просвечивают насквозь.

— Амальд, ты злишься? Конечно, злишься, я же вижу.

— Я? Да нет.

— Ну все равно ты какой-то недовольный. Ладно, ничего, вот получишь мой подарок — будешь доволен, ручаюсь, что будешь доволен!

* * *

На следующий день мы снова встретились в бухте Пунтен, погода стояла ясная, осенняя, с солнцем и холодным ветром.

— Пошли, я тебе покажу!

— Что покажешь?

— Идем, живей!

— Куда?

— На Богородицыну Горку!

Мы срываемся с места. На Горке уже собралась, ватага мальчишек, все они стоят, задрав голову вверх, и смотрят на небо.

— Ну как, Амальд, видишь его?

— Ага, змей! Это твой?

— Да, но теперь он будет твой! Я сам его сделал. Ты погляди, это не обычный змей, он же позолоченный. Ты хоть видишь, что у него вся голова позолоченная? А глаза какие, видишь, Амальд?

Да, ты отлично видишь: голова змея сияет позолотой. И глаза у него есть, большие, белые, с черной точкой посредине, а вместо ушей — красные кисточки…

Тот солнечный, но пронизывающе холодный октябрьский день с ледяным северным ветром стал одним из дней, забыть которые невозможно. Бумажный змей сверкал в вышине, ярко вырисовываясь на фоне белесого неба, а длинный хвост его волнообразно извивался, плавно, как у рыбы, которая весело плещется в воде. (Право же, немногие зрелища на Земле могут по своей пленительной красоте сравниться с игриво-ликующими, но благородно-неторопливыми движениями хвоста такого вот змея!)

Ханнибал протянул тебе деревянную катушку, к которой была прикреплена бечевка.

— Попробуй, как он тянет!

Да уж, тянул он крепко — ты будто держал в руках лесу с гигантской рыбой, попавшейся на крючок.

Так мы пробегали весь тот долгий день, наслаждаясь змеем, который плавал наверху, в низком и зябком солнечном сиянии, без устали резвясь и выделывая свои поднебесные коленца. У нас на земле мало-помалу сгущались сумерки, а в небе у змея долго еще было светло.

Лишь после того, как совсем стемнело и замерцали первые звезды, Ханнибал стал наматывать бечевку на катушку, медленно, торопиться было некуда, да и змею это было не по нраву, он дергался и вырывался и делался все строптивей по мере приближения к земле, а когда он наконец упал в траву, обратившись в шелестящий на ветру ворох мишуры и газетной бумаги, все вдруг стало так печально и уныло. Никто не проронил ни слова. Ханнибал обмотал длинный бумажный хвост вокруг головы змея, засунул катушку за поперечину крестовины — и остался лишь вечер, бездонный, одинокий, со звездами и северным сиянием, да стужа такая, что зуб на зуб не попадал.

Ханнибал протянул мне увязанного змея.

— Ты что же, Амальд, ни чуточки не рад такому прекрасному подарку?

— Рад.

— Так мог бы мне хоть спасибо сказать!

МЕРТВАЯ ГОЛОВА

С Ханнибалом шутки плохи: либо ты ему друг, и тогда все в порядке, либо ты враг его, и тогда — да хранит тебя Бог! А хочешь быть другом — дай порезать себе палец, чтобы смешать свою кровь с его кровью.

— Ты как, согласен? Ну будет, конечно, чуточку больно. Говори, согласен? А? Да или нет?

— Согласен, но только не сегодня.

На лице Ханнибала — мина атамана.

— Или сегодня, или никогда!

— Тогда я не буду.

— Ага, значит, забоялся! Ну-ну. Я в твои годы тоже был такой. А потом выкинул дурь из головы, что я, трусливей всех, что ли.

И приходится тебе волей-неволей согласиться.

Совершается это в подвале «Монастырского Покоя», одного из старых полуразвалившихся пакгаузов вблизи бухты Пунтен. Здесь находится «разбойничья пещера» Ханнибала. Здесь он хранит свою надежно упрятанную в деревянном ящике, завернутую в мешковину петарду. Но это не обычный фейерверк, какие продаются в лавке, а большой, туго перетянутый веревками и обмазанный смолой пакет, из которого торчит конец фитиля. Своей петардой Ханнибал может без всякого труда взорвать пакгауз, да даже весь город может спалить. Просто не хочет, а так мог бы. Покамест ни к чему, успеется.

Процедура смешения крови оказывается не столь болезненной, как можно было ожидать. Кинжал у Ханнибала большой и острый, но он делает лишь крохотную царапинку на кончике твоего мизинца — выступает капелька крови, и этого достаточно. Она осторожно подцепляется лезвием, стряхивается с него в щербатое блюдце и там размешивается в морской воде вместе с гораздо более крупной каплей Ханнибаловой крови.

— А теперь прочитай «Отче наш» задом наперед!

— Вот еще, не буду!

— Тебе говорят, читай!

— Не буду, не хочу.

Ханнибал улыбается, обнажая свои чудные зубы — одного переднего зуба у него нет, а еще один зуб — черный.

— И правильно, Амальд, что не хочешь! Нельзя искушать Господа Бога своего. Это ведь я просто так сказал, испытывал тебя. А вот мертвую голову поцеловать тебе придется! Пошли!

У подножия откоса, к которому прилепился дом Старого Поэта, на узкой береговой полоске навалена куча мусора: водоросли и щепки, засохшие медузы и осколки стекла, ржавые сковородки и прочая негодная кухонная утварь. Есть здесь и кости, вымытые прибоем из старого кладбища на склоне. И — укрытая в груде щепы и гальки, насквозь пропыленная мертвая голова, которую Ханнибал извлекает и пытается отчистить, дует на нее и трет рукой.

— На вот, поцелуй сюда, в лоб.

— Не хочу я, не буду.

— Значит, не хочешь? Смотри, Амальд, если не поцелуешь, мертвец ночью встанет из могилы и придет к тебе, так и знай.

— Ну и пусть, все равно не буду.

Он продолжает тереть позеленевший череп рукавом фуфайки. Смотреть на это жутко, волосы дыбом поднимаются. Ханнибал буравит тебя исподлобья властным взглядом.

— Без этого никак нельзя, Амальд!

— Не буду! Сам целуй, если охота!

Тут вдруг сверху, с откоса, слышится мягкий, но укоризненный голос. Это Старый Поэт, он стоит, опершись на заступ, шея и подбородок обмотаны большим шерстяным шарфом. Оттуда, сверху, он все видел.

— Что это вы делаете, мальчики? Поди-ка сюда, Ханнибал, покажи мне, что у тебя в руках!

Ханнибал раздумывает, как быть; он крепко прижимает к себе мертвую голову, вид у него мрачный и упрямый..

— Слышите, мальчики, идите-ка оба сюда! — снова раздается с откоса, на сей раз весьма повелительно.

Глаза у Ханнибала темнеют.

— Только чтоб молчок, понял, Амальд? Обещаешь?

Поэт берет у него мертвую голову и внимательно разглядывает ее.

— Для чего вам это, а, ребятишки?

Молчание.

— Это, должно быть, голова молодой девушки. Поглядите, какая красивая у нее форма! И зубки почти все целы. Экая досада, что городские власти так ничего и не делают, чтобы несчастные человеческие останки не валялись где попало, как какой-нибудь хлам!

Он смотрит на нас расширенными глазами, подняв высоко на лоб черные кустики бровей.

— А вы, стало быть, просто так играете с этим бедным черепом? Это не игрушка, детки дорогие, это голова человека, который, быть может, был вашим ровесником и тоже бегал и играл здесь, как вы!

(«А может, это голова Одинокой Девы Эссемёдль», — подумал ты.)

Поэт еще минуту внимательно смотрит на нас. Потом, вздохнув, бережно прижимает к себе мертвую голову и, покашливая, направляется к своему дому. Мы видим, как он отворяет дверь и скрывается в темноте сеней, где стоит его удивительная бочка с костями мертвецов.

Ханнибал пожимает плечами.

— Пускай, раз ему так хочется. Да, а насчет того, чтоб целовать мертвую голову, так это ведь я тоже сказал просто чтоб тебя испытать!

* * *

Задул свежий ветер, погода для змея вполне подходящая. Может, чуточку слишком ветрено. Но мы все же решаем за ним сходить.

Путь наш лежит мимо «Башмака», и там у садовой калитки стоит Роза Куколка и с улыбкой смотрит в пространство, будто видит вдали кого-то знакомого. Она, как всегда, нарядно одета, в клетчатом чепце и красивом передничке.

Ханнибал:

— Эй, Роза, здравствуй!

— Здравствуй.

Голос у Розы до странности тусклый, какой-то словно ненастоящий, а карие кукольные глаза неподвижны и по-прежнему устремлены вдаль. Ханнибал подходит к ней почти вплотную и шепотом спрашивает:

— Что у вас сегодня было на обед, а, Кукленок? Небось своего черного кота зажарили?

Роза не отвечает, только смеется, выставив ровный ряд влажных зубов меж пухлыми губами.

Но тут откуда-то доносится голос Фины Башмачихи?

— Я ведь все прекрасно слышу, Ханнибал!

И она появляется из-за кустов с граблями в руках, стоит и выковыривает застрявший в зубьях сор. Не глядя в нашу сторону и умильно улыбаясь, она говорит:

— А ты, дружочек, идешь собирать дохлых ворон себе на ужин?

Ханнибал не отвечает, только судорожно глотает слюну.

— Пошли, Амальд!

* * *

В тот злополучный день случилось несчастье — золоченый красавец змей оторвался и улетел!

И причина была не в слишком ветреной погоде — тяга была не сильнее обычного, змей спокойно и грациозно плавал в воздухе, неспешно помахивая хвостом. Но вдруг, ни с того ни с сего, он делает несколько бешеных рывков и начинает опускаться, медленно, вниз головою, а Ханнибал стоит и сжимает в руках пустую катушку.

Оба мы, окаменев, смотрим вслед улетающему змею, который закрутился вихрем, скомкался и исчез вдали над чернеющим морем.

— Вот дьявольщина! Черт знает что! Никогда еще у меня такого не случалось. — Голос у Ханнибала осипший от обиды и мрачного недоумения. — Бечевка же вроде крепко была привязана к катушке! Или, может, ты там что-нибудь ковырял?

— Нет, я ничего не трогал.

Ханнибал швыряет прочь пустую катушку. Потом валится ничком в засохшую траву и минуту лежит, корчась и извиваясь от горя и досады, а поднявшись, долго трет себе глаза рукавом фуфайки.

— У-у, сука проклятая! Вот тебе, пожалуйста. Это она мне за черного кота отплатила! Дернула меня нелегкая за язык! Да еще и тебе ни за что ни про что досталось — змей-то был твой! Вот такая она подлая тварь. Ее бы… псалтырем бы ее по башке трахнуть!

Насчет псалтыря Ханнибал мне объяснил, пока мы с ним тащились как побитые домой.

Оказывается, это Марк, бондарь из Торгового Дома Рёмера, однажды запустил псалтырем Фине в голову, она тогда упала без сознания и много дней не вставала с постели.

— А за что ж он ее?

— За то, что она заколдовала его дочку.

— Как это заколдовала?

— А вот так, она на баб порчу насылает. Это она тоже умеет.

Ханнибал мрачно кивает, но больше не хочет про это говорить.

— Ладно, Амальд, я тебе отдам обратно твой корабль.

— Зачем, мне не нужно.

— Ну тогда я сделаю тебе нового змея! Еще больше, чем тот, и еще красивей. Вот увидишь!

* * *

Когда ты в тот вечер улегся в постель, тебе не терпелось узнать, придет ли к тебе во сне девушка, чью мертвую голову ты отказался поцеловать, но страха ты особого не испытывал — это бы наверняка оказалась Эссемёдль, а ее ты не боялся.

Она не пришла. Но вместо нее пришла Фина Башмачиха со своей диковинной грязной дьявольской птицей. Фина ласково улыбалась тебе, на щеке у нее блестела слезинка, а птица с кудахтаньем прыгала на одной ноге, растопырив крылья, от которых пахло старым заплесневелым тряпьем… и тебе пришлось пойти с ними в «Башмак», а там было ужасно неуютно, потому что, кроме Фины и Розы Куколки, там были козы, крабы и еще какое-то странное существо: наполовину конь — наполовину человек.

Но потом откуда ни возьмись явился Ханнибал со своей петардой — и все исчезло в клубах пыли и дыма.

«УЛИТКА»

«Улитка» лежит в траве и гниет.

«Улитка» — это плоскодонный ялик. Он так прогнил, что сквозь его днище проросли трава и цветы.

Он лежит здесь с тех самых пор, как утонул Оле Рильке. А это случилось десять лет назад.

Оле Рильке утонул на пути к стоявшему на рейде судну под названием «Спэрн». Дело было вечером, уже затемно, а Оле был один в ялике. Неустойчивая «Улитка» не могла плавать по волнам, вот она и опрокинулась.

Когда Оле Рильке утонул, ему было только двадцать два года. Он учился на шкипера. И был обручен с Анной Дианой, матерью Ханнибала.

Никто толком не знает, зачем Оле Рильке отправился на «Спэрн». Некоторые говорят, что на судне в тот вечер была попойка.

Анна Диана (которая, стало быть, приходится тебе теткой по матери, если только это правда, потому что верить всему, что рассказывает Ханнибал, все-таки нельзя), — так вот, Анна Диана вышла потом замуж за Ханса Тарарама, этого сумасшедшего, который и стал отцом Ханнибала, а если бы Оле Рильке не опрокинулся на своей «Улитке», то Ханнибал был бы его сыном, а не Ханса Тарарама. Тогда бы Ханнибал был совсем другой, не такой, как сейчас.

Ну а если бы Ханс Тарарам не женился на Анне Диане и у него была бы совсем другая жена?

Тогда бы Анна Диана вышла замуж за другого человека, и где ж бы тогда был Ханнибал?

А если бы в тот вечер не было гулянки на борту судна? Или если бы Оле Рильке отправился туда в настоящей шлюпке, а не на «Улитке»? Или если бы «Спэрн» не стоял на рейде именно в тот вечер? Или если бы «Улитка» вообще не существовала? Или если бы твой дед не был знаком с бабкой Ханнибала?

Если бы и если бы и если бы и если бы!..

Однако «Улитка» существует.

«Улитка» существует до сих пор, лежит себе в траве и ведать не ведает, каких она натворила бед.

Лежит и гниет, и скоро совсем истлеет от сырости и плесени и обратится в прах и в ничто.

ШТОРМ

Вот и опять осень, осень — шторм и бешеный прибой и осень — меркнет небо, улетают птицы, кружатся листья. Осень, осень!

С моря дует ветер, холодно и сыро в пустых залах Крепости.

Когда лежишь на полу в верхнем ярусе Крепости и смотришь наружу через узкую бойницу, видно, как пенятся волны под низко нависшими темными тучами. Ветер задувает в нос, во рту от него солоно. Вся Крепость сотрясается и ходит ходуном.

Крепость называется Морская. Это разбойничья цитадель Ханнибала. Она возведена из больших ящиков и стоит на песке у устья реки.

Старый рыбак идет мимо, складывает ладони рупором и кричит:

— Эй, ребятишки, здесь играть нельзя, не ровен час волной смоет!

Мы и сами это знаем, но не можем же мы оставить, предать нашу славную Морскую Крепость.

Громадная волна, накатив, затопляет крепостные казематы. Если там есть узники, они теперь захлебнутся.

Новая волна — и Крепость зашаталась.

Еще один высоченный вал, мутно-зеленый и пенистый, — и Крепость, оторвавшись от песка, поплыла! Теперь уж не остается ничего другого, как выпрыгнуть на сушу, стоять и смотреть на нашу славную Морскую Крепость, которую разрушает злой враг.

И тут нас тоже охватывает злость. Озорная злость — как у этих враждебных морских валов, что рушат нашу Крепость.

И вот наступает сухой бурый час перед дождем. Это Трубный Час! Это час, когда Рюберг стоит меж чернеющих деревьев в своем старом запущенном саду за пакгаузами, стоит со своею чудовищной зеленой трубой, стоит под трескучими сучьями, стоит в вихре сухих бурых листьев, стоит в могильном свете желто-бурого Трубного Часа и дует в свою ужасную трубу.

И вот уже слышно сквозь шум прибоя, как ревет и визжит его труба, визжит и рычит, рычит и беснуется — между тем как мы лихо отплясываем здесь, высоко наверху! Между тем как мы пляшем и скачем не помня себя, в диком восторге, по всему Парусному Чердаку Оле Угрюмца, где развешанные паруса полощутся на сквозняке под перестук люковых крышек.

— А кто такой Рюберг?

— Рюберг? Этого никто не знает. Он же умер, давным-давно.

Когда-то он жил в этом пакгаузе и спал в Спаленке под самой крышей. Рюберг — это привидение, призрак, трубач непогоды, трубач шторма. Рюберг трубит дождь, трубит ночь и тьму — между тем как мы, ликуя, прыгаем и бешено кувыркаемся в ворохах парусного полотна здесь, на просторном пустом чердаке, в зеленовато-желтом штормовом свете Трубного Часа. Ведь Оле Угрюмец пока не пришел, но может прийти с минуты на минуту, и поэтому времени терять нельзя!..

А шторм надвигается жуткий, страшнейший — вот и хорошо, что будет шторм!

Мужчины, громко перекликаясь, торопятся вытащить на берег свои лодки и убрать их в лодочные сараи. Женщины в развевающихся платках носятся в поисках уток и кур, которых разметал ураганный ветер.

К тому времени, когда зажигают фонари, соленая клокочущая морская пена залепляет весь город, фонари коптят на шквальном ветру, и их задувает — вот и хорошо, что задувает!

Злые голоса слышатся во тьме с какой-то старой дерновой крыши, которую шторм грозит сорвать и унести, а разъяренные люди пытаются закрепить, опутав канатами, привязанными к каменным глыбам.

Крыша, наверное, все равно улетит — вот и хорошо, так им и надо!

Издалека, из тьмы, доносится глухой и жалобный звук, как будто кто-то зовет на помощь. Весь город слышит этот зловещий, душераздирающий звук. Кое-кто думает, что это сирена терпящего бедствие корабля. Но мы-то знаем, что это просто шторм колобродит и старых железных якорных бочках у Круглины.

А кое-кто думает, что это трубный глас, возвещающий приход Судного Дня, — вот и хорошо, так им и надо!

И мы злорадно ликуем во тьме, внимая скорбному пению волн, и задумываем ужасные злые желания: вот бы ветер повалил церковную колокольню! Вот бы вода затопила весь город и все дома уплыли в море!

НЕДОУМКИ

Отец больше не плавает, он расстался с морем и будет теперь помогать Дяде Хансу, маминому брату, вести дела в Торговом Доме Рёмера, потому что это — «колосс на глиняных ногах».

— Что такое колосс на глиняных ногах?

Мама пускается в объяснения, тут одной фразой не отделаешься, приходится начать издалека, потому что история эта «довольно запутанная», такое уж «стечение обстоятельств». Однако постепенно кое-что для тебя проясняется…

При жизни твоего Прадеда Торговый Дом Рёмера был крупнейшим предприятием в стране. Ему принадлежало тридцать два рыболовных баркаса и две фрахтовые шхуны. Дед твой по матери, Амальд Рёмер, в честь которого тебя нарекли Амальдом, еще кое-как «сводил концы с концами». Но потом он умер, брат же его Проспер «совсем ни на что не годен, разве только картошку перебирать». А что до твоего Дяди Ханса (он у мамы единственный брат), так «бедняжке Хансу», что греха таить, тоже серьезности недостает, силы характера — скоро уж двадцать пять лет, а он знай себе гуляет да дурачится, только время попусту растрачивает вместе со своими дружками Селимсеном, Кайлем и Платеном. Они разъезжают верхом по окрестным горам либо плавают между островами на красивой белой яхте Дяди Ханса под названием «Нитуш».

Но теперь за дело возьмется Отец, и уж он-то сумеет навести порядок, он как-никак капитан, ему не привыкать распоряжаться и командовать.

* * *

И вот Отец принимается наводить порядок.

Отец — крупный и плечистый, с суровым лицом, упрямым взглядом и большущим обветренным носом. Теперь Дяде Хансу и его дружкам не придется больше сидеть в рёмеровской конторе, потягивая вино и распевая «Коль родился я на свет, так уж поживу».

Но Фабрика по-прежнему в их распоряжении.

Фабрика — самое большое здание во всем городе, но она стоит пустая. Дело в том, что она «себя не окупала», и хозяин, богатый шотландский фабрикант, продал ее Торговому Дому Рёмера, а сам уехал обратно в Шотландию. Было это еще при жизни Деда. С тех пор Фабрика «простаивает», но теперь Отец думает со временем пустить ее в ход.

Пока же она продолжает пустовать.

Однако в одном из ее помещений нередко собирается множество людей — это бывает, когда Дядя Ханс и его друзья устраивают там концерты и балы или же представляют комедию.

Селимсен — художник и ходит в широкополой шляпе, у него красивые пышные усы с закрученными кверху кончиками. Кайль — фотограф и носит редингот и желтые кожаные перчатки. Еще его называют «Лейтенантом», но Тетя Нанна утверждает, что лейтенантом он сроду не бывал, а был лишь кадетом, — это все просто бахвальство, он ведь ужасный хвастун. Мама зовет его «Сердцеедом», а Отец презрительно именует «Ветрогоном».

И наконец, есть еще Платен. Платен говорит по-датски, странным образом коверкая слова, потому что он швед. Это веселый толстяк с курчавой шевелюрой и бородой, в съехавшем набок галстуке; он очень музыкален, играет на виолончели (и играет, по маминым словам, превосходно). Фон Платен настоящее его имя, что указывает на благородное происхождение. «Вполне допускаю, что он барон, — говорит Отец. — Но что он при всем том недоумок, это-то уж совершенно точно. Недоумки они все, вся их шатия!»

— А что это значит — недоумки?

На твой вопрос Отец не отвечает, он сидит за столом нахохлившийся, погруженный в свои мысли и не всегда отвечает на вопросы. Тетя Нанна прикладывает к губам два пальца — это значит, что, когда Отец ест, лучше помалкивать и не мешать ему думать, у него и так голова разламывается от всяких забот.

* * *

Через подвальное окно, которое не закрывается, можно проникнуть внутрь большого запутанного здания фабрики со множеством залов. В этих залах, стены которых сложены из грубых холодных скальных камней, потолки высокие, но темно, как в подвале, даже днем, потому что окна длинными рядами тянутся наверху, под самой крышей. Здесь царит гнетущий полумрак, точно в пещере Горного Короля. В некоторых залах есть большие раковины, водопроводные трубы, какие-то чудные машины, в других — составлены порожние ящики и бочки, навалены кучи измятых полосок жести и прочего хлама, а еще здесь есть кочегарка с высокой паровой машиной, которая стоит без дела и ржавеет. Но некоторые просторные помещения — совсем пустые, такие пустые, что, даже когда ступаешь на цыпочках, шаги отдаются эхом.

И наконец, есть Фабричная Контора. Здесь стоит огромный темно-зеленый несгораемый шкаф, до того тяжелый, что его не смогли никуда перенести, а в углу — солидный шотландский камин, сооруженный из разноцветных камней и сверху накрытый мраморной плитой с извилистым узором. Вдоль стен — скамьи с кожаной обивкой. Но на красивых темных обоях проступили белесые пятна сырости, а под высокими окнами, выходящими на море, никогда не просыхает лужа.

Ханнибал, подобрав ноги, уютно устраивается на одной из пристенных скамей и закуривает сигарету.

— Красота здесь, верно? Вот здесь они это все и проделывают!..

— Что проделывают? Кто?

— Наш с тобой Дядя Ханс с Селимсеном — ну и эти…

— Кто эти?

— Кто-кто, девки!

— Какие девки?

Ханнибал, задрав голову к потолку, пускает кольца дыма.

— Нет, всё, больше ничего не скажу, я не ябеда и не сплетник! И наш с тобой дядя — он ведь в общем хороший малый. А тебе еще рано знать такие вещи. Но мне-то все про них известно.

И тут Ханнибал слово за слово все же кое-что выбалтывает, но выражается столь странно и замысловато, что толком у него ничего не разберешь. Все это так или иначе касается Дяди Ханса с его друзьями и каких-то девиц и женщин.

— Шхуна-то эта, здоровая такая и красивая, да знаешь ты ее! Видал, как она округлела?

Ханнибал вычерчивает в воздухе лугу над своим животом.

— Это Селимсен ее раздул! Девок — их как воздушные шары раздувать можно. А потом они бах — и лопаются. Опять же Роза Куколка, ее-то уж ты точно знаешь. С этой наш дядя крутит. Его девка. Он ей и деньги дает, и одежду дарит. Ну ладно, я и так слишком много сказал. А наш дядя — он парень хороший, спору нет. Но ведь Розе Куколке только еще шестнадцать стукнуло. Интересно, что скажет ее мамаша, Фина Башмачиха? Хотя она, может, даже обрадуется. А может, она сама заколдовала нашего дядю, да-да, некоторые так и считают. Я только одно знаю: я бы на его месте таким дураком не был. Я бы не связывался с Розой Куколкой!

На лице Ханнибала появляется мина атамана, вид у него делается взрослый и строгий.

— А Кайль, фотограф-то, — этот нахал и свистун, будь он хоть сто раз лейтенант. Вот у кого девок много, ты даже не представляешь! Чуть ему какая приглянется — готово дело, они ему сами на шею вешаются, и наша с тобой Тетя Нанна тоже! Зато Платен — ни-ни, он только днем сюда приходит, Платен не простой человек, как эти все, он поважнее нашего дяди, наверно, даже поважнее твоего отца. Потому что Платен — барон!

И притом ужас какой богатый! С ума сойти можно — у него в Швеции собственный рудник! Но только он спился, за это его сюда и выслали и всех прав лишили. Ну вот, но он приходит на фабрику только играть, больше ни за чем. Погоди-ка… слышишь?

Ханнибал, прислушиваясь, поднимается со скамьи.

— Это он и есть! Пойдем!

Глубокие глуховатые тоны доносятся из дальнего пустого зала. Сквозь щель в неплотно закрытой двери хорошо виден Платен, который сидит на складном стуле, склонившись над своей виолончелью, видны его пальцы на грифе и снующий по струнам смычок. Вот он слегка поворачивается — теперь видны его борода и брови, подсвеченные лучами из окошек под потолком, и его улыбающийся рот. Он сидит и восторженно улыбается, как будто здесь есть еще кто-то, с кем он приятно и весело проводит время. Но он совсем один.

— Зачем он приходит сюда играть — совсем один?

— Затем что здесь музыка звучит красивее, чем в домишке мадам Мидиор, где он живет. А бутылку у него видишь? Он ее всегда при себе держит, иначе у него белая горячка начинается.

— А что это — белая горячка?

— Такая штука, от нее умереть можно.

Платен играет и играет, звуки волнами плывут от его большой красно-коричневой виолончели, полные какого-то мягкого света и глубокой, самозабвенной радости. Низкие тоны проникают тебе в грудь, заставляя все внутри дрожать.

Платен сидит в полумраке сырой каменной пещеры, улыбается и блаженствует один-одинешенек.

Он недоумок.

Недоумки они все. Недоумки, недоумки.

* * *

Тебе трудно примириться с тем, что твой Дядя Ханс тоже недоумок. Ты любишь Дядю Ханса, он всегда такой добрый и веселый и всегда затевает что-нибудь интересное и увлекательное.

Он берет тебя с собой кататься на красивой белой яхте «Нитуш». Там он моряк — в фуражке с блестящим козырьком или в непромокаемой клеенчатой шляпе-зюйдвестке. А когда он отправляется в верховую прогулку по горам, то натягивает узкие рейтузы и кожаные гамаши. Когда же устраивается концерт в фабричном зале и Дядя Ханс, помахивая белой палочкой, дирижирует женским хором «Идун», то на нем черная «фрачная пара». Собравшиеся хлопают в ладоши, а Дядя Ханс кланяется и с улыбкой указывает рукою на хористок, как бы говоря, что успех принадлежит им. Наконец, когда представляют комедию, никто не может лучше Дяди Ханса заставить публику покатываться со смеху или же проливать слезы умиления.

Но Отец недоволен Дядей Хансом и грубо распекает его, не смущаясь присутствием других людей:

— Ты, видно, никогда не повзрослеешь! Думаешь, можно всю жизнь в игрушки играть. Но не зря говорят: повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить!

А Дядя Ханс молчит, он даже не пытается оправдываться, и вид у него ничуть не злой и не обиженный.

Только потом, когда Отец уходит, ты слышишь, как Дядя Ханс говорит Маме:

— Мне-то, собственно, всегда нравился как раз этот самый кувшин, который ходит по воду, вместо того чтоб стоять на полке со сладким сиропом внутри!

* * *

Однако же самый главный из всех недоумков — это, несомненно, Дедушка Проспер, который только и делает, что стоит у утиной запруды да кормит своих уток.

Через сад, окружающий дом «Память об Андреасе», бежит ручеек. Он стекает с гор, струится по зеленому царству лугов, а добежав до сада, сначала скрывается в густых зарослях красной смородины, но затем вновь показывается — вот в этом-то месте Дедушка Проспер и устроил свою утиную запруду.

Утиную запруду Дедушки Проспера отгородили от сада высоким забором, «чтоб не видеть всей этой пачкотни…».

Дедушка Проспер приходится Маме дядей по отцу. Он малорослый, почти что карлик, но при том у него пышные седые усы. Выглядит он вообще довольно комично, ибо вдобавок ко всему носит дымчатые очки и почти всегда ходит в высоких резиновых сапогах.

Лоб у Дедушки Проспера изрезан длинными морщинами, как у человека, которому много приходится думать, но все его думы только об одном: об утиной запруде да об утках.

— Бедный Дедушка Проспер, жалко его. Ты уж, пожалуйста, будь с ним поласковее и не вздумай над ним смеяться.

У Дедушки Проспера есть «мастерская» в подвале дома «Память об Андреасе», там стоит стол, заваленный разноцветными бумажными обрезками и заставленный баночками с клеем, а на стене висит фотография старика с бакенбардами — это отец Дедушки Проспера, «Старый Рёмер», твой прадед. Взгляд у Старого Рёмера жесткий, но в то же время он словно бы втайне потешается над своим немыслимым сыном по имени Проспер.

Дедушка Проспер любит кормить своих уток. Станет у запруды с хлебным мешком и принимается их скликать, называя каждую по имени — у него все утки имеют имена: Крякушка и Брякушка, Малена Большая, Малена Старая и Малена Крохотуля, Утик, Мутик и Хохлатик — и как уж их там еще зовут. Утки подплывают и смотрят на Дедушку Проспера одним глазом, повернув голову набок и учтиво кланяясь.

В прачечном подвале есть большая раковина с проточной водой, в ней плавают желтые утята Дедушки Проспера, которые еще недостаточно подросли, чтобы можно было выпустить их в запруду, где их подстерегает здоровенный котище «Сортирный Фредрик» (так Дедушка Проспер окрестил этого прожорливого ворюгу — кота, умеющего и плавать, и нырять). К утятам Дедушка Проспер питает особую нежность, просто души в них не чает, для них он часто играет на своей цветастой глиняной флейточке — окарине.

Яйца, снесенные утками Дедушки Проспера, берут на кухню и варят их либо жарят яичницу — для него самого, потому что больше никто не любит утиные яйца. Но часть яиц он выдувает, а потом обклеивает цветными и золотистыми бумажными полосками или же вырезанными из бумаги фигурками и вешает на стену, чтобы использовать как подарки ко дню рождения либо просто как «памятные презенты».

В погожие вечера Дедушка Проспер усаживается возле утиной запруды в плетеное кресло и раскуривает свой длинный чубук. Одет он при этом в шлафрок и ермолку, на ногах вместо резиновых сапог вышитые домашние туфли, и он сидит, «наслаждается жизнью». А по временам он листает старинную детскую книжку с картинками под названием «Большой Бастиан» и тогда тихонько клохчет в усы, попыхивая табачным дымом, — наслаждается жизнью и чувствует себя на седьмом небе.

* * *

А как же Бабушка — она тоже относится к недоумкам? Может, да, а может, и нет.

— Бабушка такая наивная.

— Что значит наивная?

Мама, которая гладит белье, на миг застывает в раздумье.

— Наивная? Ну, это когда человек считает, что все вокруг хорошие и добрые. И когда он сам слишком добрый. И позволяет другим водить себя за нос.

Мама и Тетя Нанна продолжают обсуждать друг с другом, как бедная Бабушка «всю жизнь позволяла водить себя за нос».

А ты краем уха слушаешь их разговор, возясь со своей игрушечной шхуной «Кристиной»: у нее отскочила дощечка с названием, и ты пытаешься приклеить ее птичьим клеем, взятым у Дедушки Проспера. Отдельные необычные выражения застревают у тебя в памяти, и потом ты все время возвращаешься к ним, раздумывая над их смыслом.

Твой дед по материнской линии, которого звали, как тебя, Амальдом, — этот самый дед был «порядочный щеголь», И «вертопрах». И «кутила». А бедняжка Ханс, к несчастью, уродился в него. И вдобавок он был «волокита», «юбочник» (тут ты навострил уши!).

— Да-да, Нанна, это так. Он за первой встречной юбкой волочился. А мама, разумеется, ни о чем не догадывалась. Продолжала его боготворить. Да и не она одна, кстати сказать. В нем было обаяние. Отца все всегда боготворили. Так же, между прочим, как теперь Ханса!

* * *

Итак, твоя Бабушка наивная (чудесное новое слово, хотя, пожалуй, чуточку грустное!) и «позволяет водить себя за нос».

Бабушка — маленькая и худенькая, очень близорукая, но когда она усаживается за фортепьяно и тонкие пальчики ее начинают бегать по клавишам, то просто невероятно, какие чудесные звуки извлекает она из громоздкого инструмента и как она, глядя через свои очки, ухитряется разобраться во всех этих черных кружочках, удивительных вилочках и шпильках, которыми испещрены старенькие нотные листы.

(В ту пору ты еще не знал, что твоя Бабушка получила серьезное музыкальное образование у себя на родине, в Копенгагене, и что ей в свое время прочили «музыкальную карьеру».)

По субботним вечерам к Бабушке часто приходят Дядя Ханс и его друзья, и они вместе поют и музицируют. А иногда, кроме них, приходят Перевозчик со своей трубой и двое его сыновей со своими скрипками, да еще Платен со своей виолончелью. Это бывает, когда они готовятся к концерту в фабричном зале. На закрытой веранде дома «Память об Андреасе» собирается многочисленное пестрое общество. Сюда же приходят разучивать свои партии мужской хор пастора Эвальдсена и женский хор Дяди Ханса «Идун».

Тогда Бабушка по-настоящему «расправляет крылья», но при этом нередко до того устает, что в перерывах валится в кресло-качалку полумертвая и, чтобы привести себя в чувство, нюхает свой флакончик с ароматическими снадобьями.

Тихонько покачиваясь, она впадает в забытье, но мгновение спустя уже на ногах, глаза за очками блестят, и снова она недоумок среди других недоумков.

За круглой откидной доской стоящего в столовой бюро прячется Бабушкин кукольный театр. Это работа ее отца. Он был трубач в Королевском Театре в Копенгагене, и его миниатюрный, изящно раскрашенный и позолоченный макет «как две капли воды похож на Королевский Театр». А расставленные по сцене разноцветные картонные фигурки — это всё известные актеры и актрисы, которых Бабушка в детстве и в юности не раз видела и о которых она может рассказывать без конца: Фру Хайберг, Фистер, Анна Левинсен, Хероль — и как уж их там всех звали.

Кукольный театр — это сокровище, до которого никому не разрешается дотрагиваться, но можно сколько угодно рассматривать его и слушать Бабушкины рассказы о том, кого изображают фигурки на сцене и что они делают. Если это опера, Бабушка играет на фортепьяно и надтреснутым, но прочувствованным голосом исполняет арии и речитативы.

Бабушка сама мечтала стать певицей, однако судьба распорядилась иначе.

Но одна из фигурок на сцене кукольного театра (эту тайну Мама открыла тебе позднее, когда Бабушки давно уж не было в живых) изображает самое Бабушку! И порою, когда Бабушка остается вечером одна в комнате, она принимается переставлять фигурки и, воображая себя оперной певицей, поет арию Керубино из «Свадьбы Фигаро».

А порою Бабушка сидит в кресле-качалке, уйдя в свои мысли, такая притихшая и отрешенная, что сама начинает походить на картонную фигурку. В такую минуту лучше ее не тревожить, пусть себе дремлет и грезит.

— А о чем Бабушка грезит?

— О Королевском Копенгагене, о Королевском Дворце и Королевском Парке. О Королевской Площади и Королевском Театре…

МАЛЕНЬКАЯ ПЕВИЦА

И вот Тете Нанне исполняется восемнадцать лет.

Тот день по вполне определенной причине так глубоко врезался тебе в память, что ты даже дату запомнил: 7 апреля 1907 года. Ведь именно тогда ты впервые оказался в одной компании с Меррит.

День рождения Тети Нанны совпадал с днем рождения ее сестры Кайн, которая была ровно на два года старше. Двойной семейный праздник, который справляли в бабушкином доме, всегда бывал особенно веселым и торжественным, приглашали, как правило, много гостей, пели, танцевали, иногда разыгрывали детский спектакль.

Это Бабушке пришла тогда в голову мысль позвать маленькую Меррит, чтобы она спела для гостей. Бабушка давала уроки игры на фортепьяно, и одиннадцатилетняя Меррит, младшая дочь штурмана Свенссона, которая тоже стала бабушкиной ученицей, совершенно очаровала ее прекрасным музыкальным слухом и в особенности звонким певческим голосом.

И Девчонка-Глазелка из церкви оказывается вдруг совсем рядом — вот она стоит у рояля и поет, голосок у нее как мелкий белый песочек, струящийся между пальцами (так тебе представлялось), одета она в голубое платье, в распущенных каштановых волосах — синие ленты, и нет в ней ни тени смущения, хотя взоры всех присутствующих устремлены на нее.

Вещи, которые она тогда пела, тоже сохранились у тебя в памяти, и ты без труда можешь восстановить их названия: вначале старинный романс из времен бабушкиной молодости «Как покойно в лесу», затем «Колыбельная Аладдина» Хайсе и в заключение ария Керубино из «Свадьбы Фигаро» (правда, только ее начало). Это был коронный номер, и его пришлось повторить на бис. Все восторженно хлопали в ладоши, у Бабушки глаза сияли от радости, а Дядя Ханс поднял маленькую певицу на руки, отнес ее в столовую, где уже стояли на столе два высоких круглых миндальных торта, каждый с фигуркой танцовщицы на верхушке, и усадил на почетное место — между двумя виновницами торжества…

— А эта малявка — порядочная задавака! — сказала про нее Тетя Нанна, когда мы вернулись домой.

Ясный морозный вечер в канун нового, 1974 года, и я (Амальд Престарелый, Отживший Свой Век Воспоминатель) только что возвратился с одинокой экскурсии под усеянным звездами небосводом.

Я брал с собой корабельную подзорную трубу Отца, а цель моей экспедиции во Вселенную состояла в том, чтобы выследить комету, о которой последнее время так много говорят и пишут.

Комету поймать, увы, не удалось. Но взору предстало столько всего другого, поражающего воображение и радующего сердце. Все эти сияющие очеса ночи, которые ты узнал и полюбил еще в младые годы, — они и ныне дарят тебя своею близостью, с ними тебе в мире уютно, как дома! Семь верных негасимых фонарей Большой Медведицы, проглядывающие сквозь буйные пенные вихри северного сияния! Да, Большая Медведица все так же реет в вышине, непреходящая в веках, и ее грандиозный космический полет имеет лишь одно назначенье: приветствовать тебя и веселить тебе душу, придавая бренному земному мигу твоего бытия ореол вечности!..

Вот так сидишь и раздумываешь, в радостном нетерпении оттачивая карандаш над листком блокнота и стряхивая сор в заполненную пеплом пепельницу.

В радостном нетерпении — о да, и на то есть причины: ведь мы приближаемся в нашем повествовании к невообразимо, несказанно счастливой поре…

Ах, как такое описать?

Что ж, начнем хотя бы с того, что на дворе лето, самый разгар головокружительного лета, и нас со всех сторон обдают его дивные запахи и звуки.

Запах травы, и мха, и всех полевых цветов, запах хлеба, молока и торфяного дыма, скотного двора и сена, и вечерний запах высохшего белья, разложенного для отбеливания на лугу.

Звук переливчатого свиста кроншнепа в полдневный час и гортанной свирели вальдшнепа в сумраке ночи — и дребезжащие тоны старого бабушкиного фортепьяно!

И сквозь это все — всплески неистовой влюбленности, младенческий, только пробуждающийся, еще робкий и задавленный Эрос. Но какой безудержный, какой необузданный!

Ибо то головокружительное лето прошло всецело под знаком Меррит !

МОСТ ЖИЗНИ

Отец с матерью отправляются на «Кристине» в Шотландию и Тетю Нанну тоже берут с собой.

Решено, что ты и Младший Братишка переберетесь на это время к Бабушке и девочка по имени Ютта будет приходить смотреть за Братишкой, Бабушке самой некогда, она привязана к своему фортепьяно и ученикам, а две твои тети, мамины сестры Кайя и Мона, не могут оставить работу в торговом заведении Рёмера…

* * *

Ютта жила неподалеку от Бабушки, в низком и длинном, дочерна просмоленном доме, средь зеленых холмов, где колыхались на ветру обильные травы и кивали головками цветы, в самом сердце этого головокружительного лета. При доме были сенной сарай и хлев со стойлами коров Звездочки и Пеструхи и коня Юпитера.

Луговые угодья Юттиного отца тянулись вверх от садовой изгороди дома «Память об Андреасе» до большой наружной каменной городьбы, за которой начинались предгорные вересковые пустоши. На этой зеленой каменистой полоске земли были свои холмы и низины, громоздились большие скальные глыбы с верхушками, поросшими вереском и черникой, здесь протекал и бурливый ручей, на берегу которого можно было лежать в траве и смотреть в медленно плывущее над головою облачное небо, забывая обо всем на свете, растворяясь в лазурных безднах и в веселом журчанье бегущей с гор воды.

Через ручей в одном месте был перекинут мосток, которым служила просто узкая доска. По ней нужно было суметь пройти, сохраняя равновесие. «Жизнь или смерть!» — кричали мы тому, кто, раскинув руки в стороны, переходил ручей, и поэтому за неказистым мостком закрепилось название Мост Жизни.

Этот Мост Жизни я до сих пор вижу иногда во сне, да что во сне, я и бодрствуя могу при воспоминании о нем совершенно отрешиться от действительности и вновь ощутить то щекотание внутри, какое я испытывал, когда, находясь «между жизнью и смертью», балансируя, шел по узкому мостку, который вел не куда-нибудь, а всего лишь на другой берег ручья, мостку, в котором и проку-то вроде не было, ведь можно было легко, не замочив даже ног, перепрыгнуть через небольшой каменистый поток или, уж во всяком случае, перейти его вброд.

Однако он был там, этот Мост Жизни, он существовал. Возможно, доска когда-то оказалась лишней, ее некуда было деть, и тогда — отчего бы не сделать мосток — ее перебросили через ручей, который, кстати, в дождливую погоду вздувался иногда до размеров настоящей речки.

А как мы любили наш мосток и как он притягивал нас к себе!

Мы ходили по нему, и сидели на нем, и лежали поперек него на животе, глядя вниз, туда, где маленькие форели, замерев, едва пошевеливали плавниками в прозрачной буровато-золотистой воде и где мошкара после дождя роилась и плясала над мшистыми камнями.

Некая мелодия навсегда слилась для меня с Мостом Жизни — музыкальная пьеска в минорной тональности, на мгновение, однако, модулирующая в мажор, чтобы затем снова вернуться в минор — подобно тому как в ненастный день ненадолго перестает лить дождь, выглядывает солнышко и мошкара заводит свои пляски.

Мост Жизни! Какая-то мрачная и по-особому торжественная символика чудится в этом названии. «Глядите, я иду по Мосту Жизни — не иду, а лечу!» Ведь это занимает совсем немного времени, раз-два и готово — и ты уже здесь, стоишь меж камнями на другом берегу. Раз-два и готово — вот как она коротка, жизнь.

Тогда так не думалось — тогда тебя окружала еще зеленая вечность! Так ощущается это теперь, когда Мост Жизни пройден и навек остался позади, а ты стоишь — удивляясь и недоумевая — в окружении серых, поросших лишайником камней на другом берегу, в стране, укрытой вечернею тенью.

(Очень может быть, что об этой ничтожной и невзрачной доске рассказано слишком уж пространно — но ах как трудно остаться немногословным, ведя репортаж из Рая!)

МЕРРИТ

Ютте двенадцать лет, но она для своего возраста очень большая, настолько, что кажется тебе почти взрослой, хотя ты только на три года младше. У нее светлые волосы и маленькие светлые глаза, а рот все время приоткрыт, так что видны крупные передние зубы. Она очень добрая и славная, но говорит мало, а когда говорит, то слушать ее всегда немного скучно.

Но вот однажды приходит Меррит.

Да, однажды приходит Меррит, и все вдруг становится совсем иным…

Меррит — подруга Ютты, они ровесницы, но Меррит меньше и тоньше, зато глаза у нее гораздо больше. И у Меррит они не светлые, как у Ютты. Но и не темные. Они у нее зеленые. Большие зеленые глазищи-всевиделки. Да, потому что Меррит так много всего видит. И знает она много всего, и умеет много, и говорит тоже очень много.

— Сегодня утром, рано-рано, когда еще никто, кроме меня, не встал, знаешь, что я видела? Огромную радугу! Мы с ней были совсем одни. И она была так близко, что можно было ее потрогать! Показать тебе маленький кусочек радуги — я его поймала? Он у меня вот здесь, в руке!

Она достает граненую стеклянную пробку и держит так, чтобы солнце светило сквозь нее, — и вот он, пожалуйста, кусочек радуги — у нее в горсти!

— Я и солнце могу поймать!

Она берет осколок зеркала, подставляет его солнечным лучам — и пожалуйста, маленькое солнышко пляшет по ее животу, по груди и шее, запрыгивает ей в рот — кажется, будто она его глотает.

— Я и дождь могу нагнать!

И Меррит принимается дуть в полый цветочный стебелек, который она в одном месте рассекла ногтем. Слышится тоненький свист, но дождя никакого нет.

— Ну и что ж, что нет, скоро будет. Видишь, небо уже потемнело!

И немного погодя начинается дождь.

А Меррит сидит и не уходит, вымокнет так вымокнет, это ведь ее собственный дождь.

Но ливень быстро кончается, и солнце, стоящее еще высоко в небе, хотя уже вечер, светит на мокрую траву, а от нагретых замшелых камней вдоль берега ручья поднимается пар. Неподалеку стоит в воде рослый пегий жеребец Юпитер.

Юпитер, наш добрый друг, который весь день усердно трудился, стоит неподалеку в ручье и пьет в свое удовольствие, надувается так, что в брюхе у него булькает и клокочет. Напившись, он степенно выходит на берег и минуту стоит на зеленом ковре как вкопанный, будто погрузившись в глубокое раздумье.

А потом ни с того ни с сего опрокидывается на спину и начинает кататься по траве, с пронзительным ржанием скаля длинные зубы. Его огромный телесного цвета живот со вздувшимися жилами колышется из стороны в сторону, мохнатые бабки вскидываются к небу, а кроткие, смиренные глаза Юпитера исступленно косят, сверкая вывороченными белками… вот это зрелище так зрелище!

И — локоть Меррит, вонзившийся тебе в бок, ее шепот прямо тебе в ухо:

— Видишь у него висюльку?

— Чего-чего?

— Ну висюльку у него между задних ног! Чудная такая штуковина!

Разумеется, ты видишь эту черную висюльку, что выглядывает из волосистой кожной складки.

Но Юпитер очень скоро вновь поднимается на ноги и, стряхнув с себя горячечное наваждение, как ни в чем не бывало мирно и степенно щиплет траву.

Меррит, однако, не унимается.

— А знаешь, для чего она нужна?

Ну конечно… кто ж этого не знает.

— Да, но не только для того, о чем ты думаешь, а еще он как увидит кобылу, так берет и прыгает на нее, я сама как-то раз видела, не здесь, а в другом месте, и потом знаешь что получилось? Потом у этой кобылы родился маленький жеребеночек, такой хорошенький, просто прелесть! А ты и не знал, что так бывает? Конечно, не знал, ты вообще еще очень многих вещей не знаешь! Ведь ты же, Амальд, — сказать кто такой? Ты у нас дурачок-глупышок!

* * *

Вот такая была Меррит, и вначале у тебя совсем не вызывали восторга ни ее зеленые глазищи, которые умели не только распахиваться и глазеть, но и превращаться в длинные щелочки, полные лукавства и насмешки, ни ее острые локти, доверительно толкавшие тебя в бок.

Младший Братишка тоже не слишком жаловал Меррит, и только она соберется «тиснуть-чмокнуть» его, как он вырывался и с криком убегал к Ютте. Да и сама Ютта не всегда бывала рада своей подруге — при появлении Меррит в глазах у нее мелькало подчас странно досадливое выражение, как будто она хотела сказать: «Ну вот, явилась, теперь прощай мир и покой».

И Тетя Нанна недолюбливает Меррит, называет ее сорвиголовой и воображалой.

А вот Бабушка очень любит Меррит за то, что она такая музыкальная, имеет «прекрасные способности» и «поет как ангелок».

Иногда ты сидишь у Бабушки в гостиной и листаешь какую-нибудь книжку с картинками, между тем как Меррит проворными пальцами играет на пианино свои гаммы, а рядом сидит Бабушка с указкой и в очках. Когда урок кончается, бывает, что Бабушка приносит чай и печенье, а иной раз читает вам что-нибудь вслух из книги под названием «Сокровищница сказок».

В одной из сказок повествуется о двух феях, доброй и злой, и добрая фея в твоем воображении невольно отождествляется с Юттой, а злая — с Меррит.

Добрая фея светлая, как Ютта, у нее маленькие кроткие глаза и крупные передние зубы, для которых рот ее немного маловат. У злой феи глаза зеленые и то сужаются в длинные щелочки, полные какого-то непонятного веселья, то распахиваются и неприятно глазеют.

Но однажды ночью тебе снится, что злую фею схватили и заперли в мрачном подвале в наказание за ее злодеяния — она сидит там одна-одинешенька, глазея своими глазищами в темноту, похожая одновременно на Одинокую Деву Эссемёдль и на Девчонку-Глазелку Меррит.

И тебе становится жаль злую фею.

ДЕВОЧКА-КОБЫЛКА

По взгорьям разбросаны сиротливые избушки. В одной из этих избушек живет здоровенный чернявый человек по прозванию Дидрик Силач. А еще его называют Дидрик Кобылятник. Живет он совсем один, и никто с ним не знается.

Дидрик Силач был в заключении, сидел в каталажке Старого Форта.

— А за что его туда посадили?

Этого Ютта не знает — или не хочет об этом говорить. Зато Меррит, которая знает все на свете, может рассказать и о том, за что Дидрика держали под арестом в Старом Форте.

— За то, что он женихался с кобылицей!

Ютта, фыркнув, пригибает голову и прячет лицо за спину Младшего Братишки. Но глазищи Меррит остаются серьезными.

— Ничего тут смешного нет. А знаешь, Амальд, почему его за это посадили? Очень просто, ведь, если бы его кобылица ожеребилась, у нее бы родился ужасный уродец. Тролль! Конечно, а что ж ты думаешь, откуда берутся тролли?

— Да ну тебя, Меррит, замолчи!

У Ютты такой вид, будто ей стыдно за свою подругу.

Меррит, однако, и не думает молчать, она еще много чего знает про Дидрика Силача и его кобылицу. Когда стало известно, что он взял себе в возлюбленные кобылицу, то к нему пришли и хотели ее отобрать, а он вскочил на нее верхом, ускакал в горы и там оставил ее пастись — в такой дали от людей, что никто не мог ее отыскать!..

Но и это еще не все.

Меррит:

— Амальд, поди-ка, что я тебе скажу! Знаешь, что было дальше?

Ютта принимается тихонько напевать.

— Перестань, Меррит, ты просто хочешь напугать Амальда!

— Ничего подобного, он ни капельки не боится, верно, Амальд? Смотри, а то я могу не рассказывать, хотя я еще кое-что знаю.

Ютта:

— Правда, Меррит, не надо, пожалуйста.

— Нет, а все-таки я расскажу, ты только послушай, Амальд! Представляешь, у этой Дидриковой кобылицы в самом деле родился жеребенок — там, в горах, — но какой! Жутко страшная девочка-кобылка с человечьим телом и лошадиной головой! И знаешь, она и сейчас живет в горах, многие видели ее там и слышали, как она ржет! Ее видели даже у Дидрикова дома, она иногда прибегает по ночам повидаться с отцом и поесть у него картошки. Потому что она ужасно любит картошку.

* * *

Вот такая была Меррит. А там хочешь верь ее рассказам, хочешь не верь.

Но ведь Дидрика Силача она не выдумала — вон он ходит, окапывает картошку, растущую вокруг его дома, здоровенный и угрюмый, и кто его знает, по виду от такого чего угодно можно ожидать. А однажды вечером сверху, с холмов, доносится удивительно тоненькое и нежное лошадиное ржание. Может, конечно, это настоящая лошадь, а может, девочка-кобылка, дочка Дидрика, спустилась с гор, чтобы повидаться с отцом и полакомиться его картошкой.

ТЕТКА С ЧАШКОЙ

И много еще других необыкновенных людей живет в летнем царстве зеленых лугов…

Как-то вечером большая ржаво-красная луна висит над окутанными туманом вересковыми пустошами за наружной каменной городьбой.

Туманная луна не бросает на землю тени, она как огромное голое лицо выступает из серой мглы.

— Смотри, Амальд, вон идет Тетка с Чашкой!

Тетка с Чашкой возвращается домой с ношей торфа. Она трусит мелким шажком, кирпичи торфа подпрыгивают в решетчатом коробе у нее за спиной, а на шерстяном шнурке, которым она подпоясана, болтается маленькая синяя чашка. Тетка никогда с ней не расстается, за что и получила свое прозвище.

Меррит сидит и держит тебя за руку, пока Тетка ковыляет мимо с торфяным коробом и синей чашечкой.

Тетка с Чашкой старая-престарая, ей уже, наверно, больше ста лет. Живет она в маленькой, обросшей травою каменной хижине, у самой калитки наружной городьбы, за которой начинаются пустоши. Вместе с нею живет Дядька с Чашкой, только он ей не муж, а брат. Дядька с Чашкой моложе Тетки с Чашкой, но все равно уже такой старый, что у него даже рожки на голове выросли. Но он еще может резать торф. А Тетка с Чашкой тоже еще бодрая и подвижная, она помогает ему раскладывать и сушить торфяные кирпичи и потом собирать их в кучи.

— А знаешь, почему они оба такие крепкие, хотя уже совсем старики? Потому что пьют воду из красного железного источника, который бьет наверху, в пустоши. Если пить красную воду каждый день, можно прожить больше ста лет, это источник молодости!

— Но почему же тогда все не пьют из красного источника?

У Меррит и на это готов ответ:

— А потому, что от красной воды люди не только старые делаются, но еще и память свою теряют. Тетка с Чашкой и Дядька с Чашкой все на свете перезабыли. Не помнят, кто они и сколько им лет, имен своих и то не помнят. Так и зовут друг друга — ты да ты, а по имени никогда.

ЭККА ИЗ КОЛОДЕЗНОГО ДОМА

Это, стало быть, Тетка с Чашкой. А еще есть Экка из Колодезного Дома.

Экка приходится Ютте теткой. Она живет в добротном и красивом доме на взгорье, имеет собственный земельный надел и держит корову и кур.

Одета Экка всегда в черное, потому что она вдова и носит траур по своему покойному мужу Бендику.

Воду Экка берет из небольшой запруды, сделанной в протекающем по ее усадьбе ручье. Эту прекрасную, аккуратно выложенную камнями запруду построил Бендик. Ее называют Колодцем, поэтому-то дом Экки окрестили Колодезным Домом.

Экка выносит свое белое постельное белье в поле и расстилает на траве, чтобы оно хорошенько отбелилось.

В этом во всем ничего необычного нет. Необычное начинается дальше, и рассказала о нем опять-таки Меррит, ведь она столько всего знает.

Так вот, по ночам, когда белое постельное белье Экки лежит на зеленой траве, является одинокая тень Бендика и видит, как это белье в сумерках светится.

— Ну и что, Меррит?

— А Экка знает, что Бендик пришел, она это сразу чувствует. Но что толку-то, все равно же он мертвый! И все-таки Экке очень хочется, чтобы он вошел в дом, пусть хоть и мертвый.

— Ну и он входит?

— Погоди, ты слушай. Не боишься? Нет, правда, это жутко страшно. Ой, Амальд, сядь вот тут поближе, а то мне самой страшно рассказывать!

Вечер стоит хмурый, трава шелестит от сильного ветра, вода в Колодце у Экки подернулась мелкой черной рябью. Глазищи Меррит широко распахнуты.

— Ну вот, представляешь, однажды Экка приносит белье с улицы домой и хочет погладить, но надо же сперва его потянуть, а ей не с кем, она и придумала привязать простыню одним концом к дверной щеколде. И вот, только она потянула, смотрит, а в дверях стоит Бендик и держит простыню за другой конец, помогает ей тянуть! Амальд!

— Ну чего ты?

— Ой, Амальд! По-моему, он сейчас здесь!

— Кто? Бендик?

— Да. Потому что мы так много про него говорим!

И Меррит приникает к тебе, ты чувствуешь губами ее холодные волосы, она дрожит от страха и не смеет поднять глаза.

— Амальд, ты что-нибудь видишь?

— Что вижу?

— Его!

— Да нет здесь никого!

— А я тебе говорю, он здесь!

Она с криком вскакивает с места.

— Бежим!

И вы со всех ног мчитесь через поля вниз по склону холма.

* * *

Но Экка с ее Колодезным Домом никак нейдут у тебя из головы.

В сумерки Бабушка зажигает свечи на пианино. Приходит Меррит и садится играть свои гаммы. Одна гамма не похожа на другие — когда ее слышишь, внутри так странно что-то трепещет.

— Почему она такая, а, Меррит?

— Какая такая?

Ты пытаешься объяснить, но словами это выразить трудно.

— Нет, но я понимаю, что ты хочешь сказать, правильно, она в самом деле такая. У нее даже есть свое название… как же она называется?

Это знает Бабушка: «мелодическая минорная гамма».

Мелодическая минорная гамма пронизана сумерками, и, когда ее слышишь, сам собою приходит на память дом Экки и Колодец, в темной воде которого отражаются бегущие по небу тучи. Тучи, печаль и траур заполняют его глубь. А когда белье Экки лежит на траве и в сумерках светится, является Бендик, стоит и смотрит на расстеленные простыни и наволочки, такие бледные и печальные…

Но вот однажды вечером раздается звон церковных колоколов.

— Это звонят в честь Экки.

— А что, Экка умерла?

Нет, Экка не умерла Это звонят свадебные колокола. У Экки будет новый муж.

И теперь не печаль, а радость заполняет Колодец Экки. И все простыни, пододеяльники и наволочки в постели, где Экка спит со своим новым мужем, красиво отбелены, гладко отутюжены и светятся радостью и уютом.

Но снаружи, под печальными ночными тучами, блуждает бледная тень Бендика, такая безмерно одинокая…

БОЛЬШОЙ НЕСКЛАДНЫЙ ЗВЕРЮГА

Это, стало быть, была Экка из Колодезного Дома. Но есть и еще множество удивительных людей, вещей и призраков, о которых без конца может рассказывать Меррит.

И есть самое страшное из всего: Большой Нескладный Зверюга.

— Амальд, неужели ты о нем никогда не слышал?

— Нет. Что еще за зверюга?

Меррит неуверенно мнется, будто это не так-то просто объяснить.

— Ну, это такое существо… оно елозит. Знаешь, что значит елозить?

— Знаю, черви елозят. И улитки.

— Верно, но Большой Нескладный Зверюга — не червь и не улитка. А тоже елозит. И всегда он где-нибудь под боком. Пропадет ненадолго, забудешь про него — а он вдруг, откуда ни возьмись, опять рядом. И опять елозит, елозит. Ой нет, наверно, лучше про него не говорить!

— А ты сама его видела, Меррит?

— Еще бы, конечно!

— Но какой он все-таки из себя?

Меррит внезапно выпрямляется и широко распахивает свои глазищи.

— Вот слушай! Он весь скользкий, слизистый как рыбина. А глаза такие странные — розоватые и запухшие. И он все время плачет, стонет, вздыхает. До того он разнесчастный! Поэтому он и льнет, и жмется к кому-нибудь. Он ведь зла никому не желает. Просто ему страшно и очень хочется, чтобы его утешили. Но он до того омерзительный на вид, что все от него шарахаются. И поэтому он ужасно одинокий и его ужасно жаль. Можно только Богу за него молиться: Милый Боже, сжалься над Большим Нескладным Зверюгой, сделай, чтоб он не был такой несчастный. И не дай ему придушить меня или задавить насмерть. Аминь.

У Меррит слезы блестят на глазах, и сам ты тоже едва не плачешь, растроганный жалкой участью бедного уродливого и одинокого Зверюги.

И тут ты вдруг чувствуешь, как ее острый локоть вонзается тебе в бок:

— Амальд! Ну какой же ты все-таки дурачок-глупышок!

КЛАДБИЩЕ

Мчатся тучи, мчится ветер, мчится с гор ручей, быстро мчится головокружительное лето — скоро оно промчится, и наступит осень.

В летнем царстве лугов трава уже не зеленая, она цветет, выкинув вверх красно-фиолетовые метелки. Сенокос в самом разгаре, отец и дядя Ютты день-деньской машут косами, мать и другие женщины и девушки ворошат сено, а вечером сгребают его в копенки. И на покосе вырастает целый карликовый городок.

Ютта и Меррит тоже помогают убирать сено.

Но однажды ты видишь Меррит у ручья, она сидит одна, притулившись между большими камнями, и плетет венок из одуванчиков, ромашек и других поздних летних цветов. Это венок на могилу ее сестры, которой сегодня должно было исполниться пятнадцать лет.

— Меррит, а как звали твою сестру?

— Ее звали Меррит — как меня. Она умерла до того, как я родилась, и мне дали ее имя. Мама говорит, я на нее очень похожа. Может, я — это вообще она!

— Нет, ну, Меррит, как же может быть, что ты — это она?

— А вот так! Может, ее душа перешла в меня. И тогда понимаешь, что получается? Получается, что я лежу мертвая в земле и я же вот она, стою здесь.

— Но тогда, значит, ты — это два человека сразу. Разве так бывает?

— Бывает, сколько угодно. Очень даже много таких людей, которые сразу два человека. Да хотя бы все эти женщины, которые ходят с ребенком в животе!

Голос у Меррит веселый и лицо радостно оживленное, но она не улыбается, потому что на кладбище улыбаться нельзя.

— Так, а теперь положим венок вот сюда. Амальд, пожалуйста; обожди минуточку, я только прочитаю «Отче наш»!

Меррит становится на колени перед могилой, складывает ладони у груди и низко опускает голову. В траве еще виднеются кое-где взъерошенные синие головки васильков. День пасмурный и ветреный, похоже, что собирается дождь. Ветер обдувает могильные холмики и кресты, словно обмахивает их метлой и пыльной тряпкой, торопясь закончить генеральную уборку.

Меррит прочитала молитву. Она поднимается с колен и осеняет могилу крестным знамением.

— Мир праху твоему, милая Меррит!

Странно и жутко слышать, как она произносит над могилой свое собственное имя, — а что, если это и правда она, живая Меррит, лежит в земле мертвая! Ужас и жалость, сменяя друг друга, пронизывают тебя, обдавая то холодом, то жаром, тебе нестерпимо хочется взять ее за руку, назвать по имени, хотя бы просто дотронуться до нее, чтобы почувствовать, что она все еще живая.

Потом мы медленно бредем к выходу, разглядывая по дороге могилы и каменные надгробия. Узкие проходы между семью окаймленными дерном могилками Стекольного Мастера аккуратно посыпаны белым ракушечным песком, в котором тоненько посвистывает ветер, на каждой могилке — деревянный крестик.

— Амальд, а вон там похоронен часовщик Девичий Глазок. Видишь ангела у него на могиле? Он с крыльями, а улететь не может — на каменных крыльях разве улетишь. Оттого у него и вид такой печальный. Правда ведь, у него просто ужас какой печальный вид?

— Угу. А почему этого часовщика так звали?

— Девичий Глазок? У него, конечно, было и настоящее имя. Но все почему-то звали его так. Может, у него глаза были необыкновенно красивые. А может, он на девушек заглядывался… ой, что я, Господи, прости мне мой грешный язык, на освященной земле — и такое болтаю!

Возле одной старой осыпавшейся могилы растет огромный куст терновника. Весь он такой корявый, что кажется, будто он корчится от боли и отчаяния. Меррит поспешно проходит мимо, словно боится, как бы он не вонзился в нее когтями.

У калитки она опять творит крестное знамение.

— Покойтесь с миром!

И мы выходим за кладбищенскую ограду.

— Амальд, а знаешь, кто похоронен под тем корявым кустом?

— Знаю. Самоубийца. (Это всем известно.)

— Верно, а знаешь, как его звали?

— Нет, как?

— Храпке! Кошмарное имя, да? А знаешь, как с ним было… Пошли спрячемся в саду у твоей Бабушки, я тебе расскажу про этого Храпке.

В углу сада стоит открытая беседка, мы забираемся в нее и усаживаемся на скамейку. Здесь холодно и ветрено. Но из дома стремительно льются горячие фортепьянные пассажи.

И Меррит рассказывает про несчастного самоубийцу. Это страшная история про злых людей, хорошо хоть Бабушка играет что-то веселое, мажорное.

Самоубийцы — они ведь не могут попасть в Царствие Небесное, им приходится оставаться на земле и быть привидениями до самого Судного Дня. Вот Храпке и живет под своим терновым кустом на кладбище. И летом, если приглядеться, можно в темной гущине ветвей увидеть его глаза. А зимой он должен прятаться в землю вместе с черными жуками, дождевыми червями и сороконожками.

— Ну что, рассказать тебе еще или ты боишься? Да нет, не так уж это страшно — если б это было сейчас, а то когда-то давным-давно. Ну слушай: когда Храпке умер и его похоронили, он, как только стемнело, вышел из могилы и явился своей жене Эмме. А Эмма эта была ужасно зловредная тетка: она и кормила его плохо, и белье ему стирать не хотела, а когда он напивался пьяный, то била его по голове метлой.

— Она его убила?

— Да нет, он же сам себя убил. Но знаешь в каком виде он ей явился? Большим черным пауком! Знаешь, бывают такие большие пауки, которые быстро-быстро ногами перебирают! И вот Эмма, как увидела, что такой паук бежит по кухонному столу, бац — и всадила в него хлебный нож. А в кладовке вдруг как завоет!

— Почему в кладовке?

— Потому что Храпке в кладовке повесился! Ну вот, и на полу там появились брызги крови.

— Ну а дальше, Меррит?

— Тогда Эмма взяла тряпку и вытерла с пола кровь. А потом швырнула эту тряпку в огонь. Швырнула и сказала такие слова…

— Какие слова?

— Ой, нет, не могу, боюсь. Как-нибудь в другой раз… Амальд!

— Ну?

— Амальд, проводи меня домой, а то мне теперь страшно одной мимо кладбища идти! Пошли! И возьми меня, пожалуйста, за руку!

— Да ну, за руку как-то чудно!

— Ну тогда бежим бегом! Только ты рядом беги!

И мы бежим всю дорогу без передышки, пока не оказываемся у дверей дома штурмана Свенссона. Здесь мы останавливаемся, запыхавшиеся, и с трудом переводим дух.

— Ладно, теперь слушай, какие Эмма сказала слова, когда швырнула в огонь тряпку с кровью! Не боишься? Иди, я тебе на ушко шепну.

И ты чувствуешь ее губы у самого своего уха и слышишь быстрый шепот:

Сгинь, как дым в вышине, Стай, как воск на огне, Скройся, нечисть злая, В пламени сгорая. Трик-трак — Да будет так!

ПОЦЕЛУЙ

Меррит знает еще много, много всего.

Но потом настает время, когда она уже меньше рассказывает сама и с большим удовольствием слушает твои рассказы обо всем, что знаешь ты…

Немало есть и такого, что знаете вы оба.

Меррит, к примеру, знакома с Перевозчиком, который в погожие вечера сидит у своего дома и трубит в трубу. А уж о Премудрых Девицах она знает все до капельки. Знакома ей также и Фина Башмачиха, но вот про большую черную птицу, которая наведывается к Фине по ночам, она ничего не знает. Меррит ничего не знает и про бочку с мертвецами, которая есть у Старого Поэта.

— Кошмар, неужели это правда? И ты видел собственными глазами, что в ней лежат мертвецы?

— Ага, и еще там есть голова мертвой девушки, а Ханнибал хотел, чтоб я ее поцеловал!

— Ой, Амальд, замолчи! И ты поцеловал? Не может быть!

Тут ты рассказываешь, как Старый Поэт отнял у вас голову и упрятал ее в свою бочку, а потом про разбойничью пещеру Ханнибала в подвале пакгауза возле бухты Пунтен и про петарду, которая там хранится и которой можно взорвать весь дом, стоит только поднести к фитилю зажженную спичку. И Меррит ужасается, и распахивает свои глазищи, и сжимает твою руку.

А ты втихомолку радуешься и гордишься, что заставил ее ужаснуться…

Однажды вечером ты рассказываешь ей об Эссемёдль, Одинокой Деве, той, что время от времени является тебе во сне и увлекает тебя за собою в ночные полеты.

Меррит слушает, раскрыв рот и широко распахнув глазищи.

— Ну и как же, Амальд? Куда вы с ней летите?

— Никуда, просто парим, и все.

— А она тебя целует? Или ты ее?

— Нет, зачем?

— Ну, раз уж вы с ней парите вдвоем!

— Но она же мертвая.

— Ой, правда, Амальд! А если б она была живая?

— Ну и что?

— Тогда бы ты стал с ней целоваться?

— Не знаю…

— Еще бы тебе знать, ты небось и целоваться-то не умеешь! Давай я тебя научу!

И ты чувствуешь, как ее холодная рука обнимает тебя за шею, а ее горячее дыхание ударяет тебе в лицо, и ощущаешь губами ее губы, не горячие, но и не холодные, чуточку липкие, они подрагивают, вызывая слегка неприятное чувство — как если бы ты дотронулся до червяка…

— Амальд, ну прижмись же ко мне! Когда целуешься, надо друг к другу прижиматься! Вот так!

А потом низким, глухим голосом:

— Мы с тобой парим, парим… у-у-у! Ты летишь вдвоем с твоей Девой!

Но вот ее рука уже ерошит тебе волосы:

— Ну что, понравилось? А до этого ты никогда не целовался с девочкой? Да что я спрашиваю, конечно, нет, ведь ты же у нас — сказать, кто такой? Чудила-смешнуля-щенуля-щенок!

Ты молчишь, пытаясь вникнуть в смысл этого невероятного словесного построения, скорее всего не слишком для тебя лестного, но, возможно, и не такого уж обидного — она произнесла это ласковым голосом, добродушно ткнув тебя локтем.

И однако же ее снисходительное «щенок» немножко огорчает и задевает тебя — это все потому, что она года на два или на три старше…

* * *

Но какой ты ни есть, щенок — не щенок, а первый поцелуй вошел в твою жизнь, и с ним вошло нечто новое, неизведанное, что останется в ней навсегда, перевернет и преобразит ее так, что все-все станет иным, чем прежде.

И поныне, спустя долгий человеческий век, ты отчетливо помнишь время и место, где свершилось это столь ничтожное и столь значительное событие.

Оно произошло у ручья, близ того самого Моста Жизни, субботним вечером. Ибо когда ты вернулся в бабушкин дом, Младший Братишка барахтался в лохани и Ютта мыла и терла его, а в гостиной Бабушка разучивала псалом с мужским хором пастора Эвальдсена («Всякое дыхание да славит Господа»).

И когда ты в тот вечер лег в постель, ты увидел на западе, низко над горизонтом, Вечернюю Звезду, она сияла ровным, немигающим светом, как маленькая луна… а ты лежал и мечтал, чтобы Эссемёдль пришла и увлекла тебя за собою в долгий-долгий ночной полет — но только чтобы на этот раз она тебе явилась в образе Меррит.

ИВОВАЯ РОЩА

Высоко на взгорье, в изгибе старой седой каменной городьбы, там, где кончалось зеленое летнее царство, росло несколько истерзанных ветрами карликовых ив средь моря травы и щавеля с крупными сочными листьями. Здесь можно было спрятаться, уединившись от всех, чувствуя себя словно бы в другом мире.

Здесь ты лежал в траве, тоскуя по Меррит, когда ее не было рядом.

Разлучались вы редко, обычно всего на два-три часа в день, но однажды вы не виделись несколько дней кряду, потому что у нее заболела мама и ей пришлось «смотреть за домом».

При воспоминании о тех нескончаемо долгих, томительных днях и сейчас еще щемит сердце, ты и сейчас слышишь шепот ветра в траве и листве Ивовой Рощи — звук, подобно мелодической минорной гамме таящий в себе тихую жалобу, но вместе и нечто совсем иное: ни с чем не сравнимую радость, смятенное, хмельное, безудержное упоение первой влюбленности — чувство, которое словами не выскажешь, но для которого музыка всегда умела находить счастливое выражение в своих бессловесных сердечных вздохах.

ТЕЛЕНОК

И вот сено убрано, и осенний ветер порывисто свищет в сенном сарае Юттиного отца, где окошки и двери раскрыты настежь.

Настает удивительная пустынная пора, когда выкошенные луга лежат, щетинясь куцей отавой, последние перелетные птицы улетели и на потемневшем вечернем небе опять уже начали загораться звезды и северное сияние.

Вот и конец этому лету…

А в один прекрасный день приходит конец и Мосту Жизни — отец Ютты придумал-таки, на что употребить добротную доску: он решил приспособить ее для фонаря. Фонарь сооружают у нижней калитки, выходящей на проселок, чтобы вечером было не слишком темно подниматься от дороги к дому.

И Мост Жизни превращается в Фонарь Жизни — разумеется, именно так окрестили мы этот керосиновый фонарь, бросавший красноватый отсвет на выбеленную деревянную калитку и замшелые камни ограды.

* * *

Но вот — новое событие: отелилась корова Пеструха, и Меррит без ума от черненького теленочка, которого Пеструха ласково лижет и охорашивает, раздувая ноздри и нежно помыкивая.

Меррит растрогана чуть не до слез.

— Нет, ты только послушай, какую она песенку поет своему сыночку!

— А почему сыночку, Меррит?

— Потому что это бычок, что ж ты, не видишь, у него висюлька между задними ножками! А на лбу белая звездочка — значит, счастливый будет. Слушай, как бы нам его назвать, а? Звездочка — нет, это девичье имя. Может, Счастливчик? Или просто Теля? Нет, ты погляди, теперь он сосет свою маму! Ой, ну до чего ж проголодался!

Ютта:

— Сосать-то ему недолго придется, сегодня да завтра — вот и все.

— Как, а потом?

— А потом его забьют.

— Забьют?

— Ну да, а иначе он все молоко у Пеструхи высосет.

Вид у Меррит обескураженный, от восторга не осталось и следа. Глазищи распахнуты и полны отвращения.

— Забьют, а потом что же, съедят?

Ютта в ответ кивает.

— А как же Пеструха? Что она скажет, если у нее отнимут ребеночка и убьют? Она же ошалеет, разъярится, взбесится!

— Да нет, она быстро все позабудет.

Меррит отворачивается.

— На месте Пеструхи я бы твоего отца насмерть забодала, пусть бы он только попробовал убить моего ребенка! Поддела бы его рогами да зашвырнула куда подальше — поделом бы ему было! Фу, до чего вы гадкие!

И Меррит выбегает из хлева, громко хлопнув дверью.

Ютта по-взрослому качает головою.

— Нашла из-за чего разозлиться! Это надо Же такое придумать! Отца бы она насмерть забодала!

У Ютты слезы выступают на глазах, крупные передние зубы влажно блестят.

— Сказать тебе, Амальд, кто такая эта Меррит? Ведьма она, самая настоящая! Отец мой тоже так про нее говорит, и это правда! Знаешь, что она раз сделала? Сама себе волосы подожгла! Да-да, представляешь?

— Как это, зачем?

— Не понравилось ей, что мать ее взбучила. Причем за дело, Меррит сама виновата была. Вот такая она! Ев родители ох как с ней мучаются! А теперь она, видите ли, надулась и осерчала, потому что теленка забьют! Вот дура-то!

— Как ты думаешь, куда она ушла?

— Не знаю, да ну ее, не все ли равно. Ушла — и на здоровье! Небось сидит сейчас где-нибудь одна и гадость какую-нибудь замышляет, может, дом наш хочет поджечь! А что, с нее станется…

* * *

Но Меррит нигде не видно.

А на дворе холод, мозглый ветер пронизывает насквозь, черные вороны скачут по блеклой стерне, сотрясая воздух тягучим карканьем. У ручья, в том месте, где раньше был мосток, остались в траве блеклые вмятины от концов доски, а наверху, в Ивовой Роще, истерзанные ветрами деревья желтеют и желтеют, на оставшихся листьях щавеля сидят черные улитки и прогрызают в них дыры.

И тебя вдруг захлестывает печаль, глубокая, безмерная печаль, оттого что нет больше Моста Жизни, и оттого что теленочка Пеструхи убьют, и оттого что Меррит хотела сама себя поджечь. И еще оттого, что скоро зима с ее вечной теменью, а может быть, скоро уже Конец Света и Судный День — тот, что придет, когда его меньше всего ждешь, «как тать ночью»…

И раз уж ты здесь один, отчего бы не дать волю своей печали и не поплакать всласть…

Ты упал ничком на сырую траву, убитый горем, и, зарывшись лицом в рукава фуфайки, предался тихим слезам.

Но сквозь мрак отчаяния словно пробивался слабый лучик — как свет фонаря в кромешной тьме, или как огонь далекого маяка, или как робкое сияние восходящего месяца, — и ты шептал в мокрый рукав фуфайки:

— Меррит, Меррит.

* * *

Потом долгое время проходит без Меррит.

То есть ты иногда видишь ее, но она-то словно совсем тебя больше не видит. Или, вернее, видит, но как-то не замечает тебя, даже когда вы при встрече перекидываетесь несколькими словами.

У нее мысли заняты другим. А у тебя по-прежнему почти все мысли о ней одной.

И чем больше она от тебя отдаляется, тем больше ты о ней думаешь и мечтаешь о том, чтоб она к тебе вернулась и стала такой, как прежде — как тогда у ручья, возле Моста Жизни, в разгар зеленого головокружительного лета.

КОНЦЕРТ

Бабушка и Меррит обе очень заняты, идут приготовления, затевается что-то необычайно интересное. Каждый день после обеда в доме «Память об Андреасе» играют и поют, разучивают и репетируют. У Тети Кайи от этого болит голова, и она затыкает уши ватой.

— Право, жалко девчонку. Мама совсем ее замуштровала! Приспичило ей сделать из этой пигалицы вундеркинда, концертную певицу, это, видите ли, «будущая Енни Линд»!

Концерт устраивается в помещении фабрики. Вырученные деньги пойдут в пользу Тетки с Чашкой и Дядьки с Чашкой, этих двух стариков, которые никак не умрут, а жить им не на что.

Петь будет не только Меррит, но и Дядя Ханс, и женский хор «Идун», и мужской хор пастора Эвальдсена. Кроме того, должен быть «оркестр», «живые картины» и другие интересные выступления. И все это требует участия Бабушки с ее фортепьяно, так что ей теперь просто вздохнуть некогда.

Но Бабушка полна энтузиазма.

— Если, Бог даст, все пройдет удачно, это будет совершенно бесподобное представление, каких у нас еще не бывало!

Фабричный зал украшают флагами и гирляндами. В одном конце сооружается сцена, и на нее взгромождают старое бабушкино пианино, которое притаскивают из дому. После переноски расстроенный инструмент приходится заново настраивать, но с этим отлично справляется Перевозчик, ведь «у него такой прекрасный слух».

Меррит с нотной папкой в руках стоит у ворот бабушкиного сада.

— Ты, наверно, ужасно волнуешься, да, Меррит?

Она бросает на тебя холодновато-вопросительный взгляд, словно не может взять в толк, о чем ты спрашиваешь.

— Волнуюсь? Ах, ты про концерт? Да ну! Я же не первый раз, привыкла. А ты, Амальд, тоже придешь нас послушать?

Нет, Меррит стала такая невозможно чужая и взрослая, что ты ощущаешь себя совершенным молокососом и дурачком.

Но тут на лице ее появляется вдруг улыбка и глаза теплеют.

— Амальд, поди-ка, что я тебе на ушко скажу!

И ты чувствуешь ее губы и ее дыхание у своего уха.

— Я жутко боюсь! И обидно мне ужасно! Знаешь почему — твоя Тетя Кайя говорит, что у меня голос как у глиняной свистульки!

— У какой еще глиняной свистульки?

— Ну вроде той, на которой твой Дедушка Проспер играет своим уткам, знаешь, маленькая такая цветастая дуделка.

Тебе очень хочется сказать что-нибудь в утешение, но это не так-то просто.

— Ну что ты, Меррит, не обращай внимания.

— Да ясно же, Кайя мне просто завидует. А лейтенант Кайль знаешь что говорит? Он говорит, я пою как жаворонок!

— Конечно, Меррит, и правильно!

— Ой, ну надо мне бежать, у нас сегодня опять репетиция!

И Меррит машет тебе по-взрослому, двумя пальцами, вновь сделавшись чужой и недоступной.

* * *

Среди бабушкиных вещей, хранящихся на чердаке ее старого дома «Память об Андреасе», я (Амальд Повествователь, Оживляющий Прошлое) нашел недавно (роясь в поисках чего-то совсем другого) большой выцветший плакат с полной программой того достопамятного концерта, в котором Меррит дебютировала как певица перед широкой публикой. Эта изящная афиша была изготовлена художником Селимсеном — каллиграфически выписана готическим шрифтом и украшена наклеенными засушенными цветами.

Программа воспроизводится мною ниже вместе с карандашными пометами Бабушки, указывающими исполнителей (здесь в скобках):

1.  Пролог.

(Директор школы Берг)

2.  «Восславим все тобою сотворенно», мелодия народная. «Дания, Дания, слово святое», муз. Вайсе. «Жизнь моя — волна морская», шведск. нар. песня. Мужской хор.

3.  «Принцесса сидела в своем терему», «Повергну все к твоим стопам», муз. Х. Кьерулфа.

Тенор в сопровождении хора, поющего без слов. (Ханс)

4.  Интермеццо из оперы «Сельская честь» Масканьи.

Труба с фортепьяно.

(Перевозчик)

5.  Комическая увертюра № 1 Келера Белы.

Камерный оркестр.

(Скрипка и виола: сыновья Перевозчика. Флейта. Переплетчик Ольсен. Виолончель: Платен. Труба: Перевозчик. Барабан и кастаньеты: Трактирщик Берентсен)

6.  «Конь ты мой буланый», муз. Эдв. Грига. «Колыбельная Аладдина», муз. Хайсе.

Сопрано.

(Меррит)

7.  Картина I: Саул и Давид.

(Директор школы Берг и Лейтенант Кайль)

8.  Картина II: Встреча Стэнли с Ливингстоном в Африке.

(Селимсен и Бухгалтер Дайн)

9.  Картина III: Южноютландские девушки.

(Дочери судьи, Минна и Енни)

10.  «Андрокл и лев» Дракмана. Декламация.

(Пастор Эвальдсен)

11.  Ария Керубино из оперы «Свадьба Фигаро» Моцарта.

Сопрано.

(Меррит — и это, бесспорно, был гвоздь программы!)

12.  Жонглирование и фокусы — 18 трюков.

(Кайль)

13.  «Тише, друзья, Бахус уснул», муз. Бельмана.

«Ах, как ужасно живот разболелся», муз. Вайсе. Женский хор «Идун».

14.  «Мир, сойди на нашу землю», муз. Вайсе.

Смешанный хор.

И уж заодно, для полноты картины, — бабушкины комментарии на оборотной стороне афиши:

«О Боже, наконец-то наш концерт позади! И в целом все прошло вполне удачно, а кое-что было просто великолепно, хотя, конечно (как это всегда бывает!), и огрехи были почитай что во всем, иной раз даже довольно досадные, однако же до скандальных провалов не доходило.

Ханс пел, пожалуй, слишком душещипательно (увы, он, несомненно, был уже под хмельком!), а хор гудел чересчур громко. Перевозчик исполнил свой номер на трубе, как всегда, премило. Комическая увертюра, что греха таить, получилась так себе, играли слишком шумно и не очень ровно, ну и — конечно же! — случился конфуз: хлипкий стул не выдержал тяжести Платена — он ведь такой грузный — и развалился под ним, а сам Платен чуть было не упал навзничь вместе со своей виолончелью под ужасающий треск ломающегося дерева, но Кайль и Перевозчик, слава Богу, успели его подхватить, так что и он, и его инструмент остались целы и невредимы. Но, само собой, поднялась страшная суматоха, в зале, естественно, послышался смех, и пришлось нам все начать с самого начала.

Живые картины благодаря стараниям Селимсена выглядели очень красиво, но и здесь не обошлось без неудач: Царь Саул, которого исполнял Школьный Директор, чья представительная фигура отлично подходила для этой роли, расчихался и не мог остановиться. Это, конечно, вызвало смех, но Бергу следовало отнестись к этому спокойно и добродушно, вместо того чтобы бросать в зал оскорбленные взгляды! Зато Стэнли и Ливингстон оба были замечательно хороши, можно сказать, безукоризненны, а декорации джунглей и „дикари“ (рёмеровские пакгаузные рабочие и рыбаки) выглядели очень „похоже“! Дочери судьи тоже очаровательно выступили в роли южноютландских девушек, а чтение пастора Эвальдсена было необыкновенно волнующим!

Но прекраснее всех была, несомненно, моя малышка Меррит! Многие прикладывали к глазам платки во время исполнения „Колыбельной Аладдина“, а в арии Керубино она — подумать только! — не моргнув глазом справилась со всеми модуляциями и лишь водном месте чуточку сплоховала (нижнее ре в конце прозвучало глухо).

Аплодисментам и восторгам не было конца! После концерта пастор Эвальдсен подошел и пожал нам руки (мне и родителям Меррит!), сказал, что Меррит с ее музыкальной одаренностью может далеко пойти. Как бы я желала, чтобы его предсказание сбылось! Обеим нам поднесли чудные цветы (Меррит и мне). И еще Меррит получила дивный подарок — Платен преподнес ей золотой перстенек со смарагдом (подумать только, настоящий смарагд!).

После концерта был общий стол с пуншем, но я вынуждена была рано уйти, потому что устала смертельно».

* * *

В эту минуту, переписывая строки бабушкиных комментариев, я словно наяву ощущаю тот пряный фимиам, который плавал в огромном и довольно холодном фабричном зале, где состоялся незабываемый дивертисмент.

Фимиам этот был одним из замечательных изобретений художника Селимсена, который хотел с его помощью приглушить неистребимый запах рыбы и ворвани, пропитавший все насквозь в заколдованном замке, некогда бывшем фабрикой по изготовлению рыбных котлет. Для этого в зале расставили кадильницы, то бишь бочонки разного вида и калибра, обернутые цветной бумагой и наполненные вереском, сухим мхом, померанцевыми корками, лавровыми листьями и прочими горючими веществами, вкупе испускавшими весьма своеобразный аромат, который многим казался неприятным и раздражающим, но нас, детей, настраивал на необыкновенно праздничный лад. А если одновременно воскресить в памяти звучавшую там музыку, все вместе предстает передо мною так живо, что живее и быть не может: украшенная флагами сцена, выступающие — во всем параде: мужчины в крахмальных воротничках, а Директор школы Берг и Бухгалтер Дайн — один во фраке, другой в визитке, Бабушка в старомодном, однако не лишенном шарма наряде с чем-то вроде небольшого турнюра.

Ну и, конечно, Меррит — Меррит в белом летнем платье (тоже старомодного покроя, извлеченном, без сомнения, из бабушкиного гардероба), с синими лентами в волосах, с какой-то потерянной улыбкой в широко распахнутых глазищах… и трепет, мурашки по спине, когда так хорошо знакомый голос, вознесшись до пения, тем самым обратился в нечто совсем иное, что имело касательство уже не только ко мне, не только к Ютте или Младшему Братишке, но к целому собранию внимательно и изумленно слушавших его чужих людей, да что там, ко всему нашему городу.

То было сродни превращению, какое происходило с Ханнибаловым змеем, когда он, оторвавшись от земли, взвивался под облака и затевал свою удивительную поднебесную игру в лазурной вышине…

* * *

Подаренное Меррит кольцо с изумрудом я увидел уже на следующий день, когда встретил ее в бабушкином саду. Зеленый камень походил на глаз — он не сверкал, в нем жарко тлел сонный огонек, свет которого будто шел откуда-то издалека либо с большой глубины.

— А знаешь, что Платен сказал? Он сказал, что это кольцо — старинный талисман, оно приносит счастье и исполняет желания, но можно задумать только одно желание в жизни и поэтому лучше пока подождать.

— Тогда ты лучше подожди.

— Конечно, я ничего и не задумываю. Амальд, а ты раньше видел когда-нибудь драгоценный камень?

— Нет.

— Ну вот, а теперь видел. Ладно, мне некогда, я пошла.

И, помахав мне по-взрослому, двумя пальцами, она скрылась за садовой калиткой.

Когда я, Амальд Престарелый, сегодня около двух часов пополуночи погасил лампу у себя на письменном столе, небо за окном было ясное, звездное, чем так редко балует нас нынешний дождливый и слякотный январь, и вид Сириуса, который стоял низко над морем, величественный, сияющий тысячью лучей, привел меня, как уже не раз бывало прежде, в несказанный восторг.

О, это блистающее как алмаз полночное солнце морей, что шлет нам свой трепетно-страстный привет из дали времен и пространств, — все многоцветье спектра живет в его экстатическом сверкании, от жгуче-леденистой зелени до ярко-кровавого багреца, а в тихую погоду, такую, как была сегодня ночью, он во всей своей светозарной красе глядится в океанские волны.

* * *

Для звезды и для человеческого глаза время неодинаково, но есть у них тайное место свидания за пределами времени, и никогда смертный человеческий глаз не получал подарка драгоценней, чем свет Сириуса, этой звезды всех звезд.

ЛУННОЕ ЗАТМЕНИЕ

Потом наступила зима, которая войдет в летопись твоей жизни как «зима, когда было лунное затмение».

Короткие темные дни. Впрочем, нет, далеко не все они были темные, порою выдавались дни такие светлые, что приходилось даже опускать жалюзи на окне классной комнаты, где фрёкен Гуделун вела «уроки развития наблюдательности», иначе солнце светило ей прямо в глаза, когда она сидела у себя на кафедре.

На этих уроках развития наблюдательности нас до той поры знакомили лишь с жизнью далекой страны Дании, откуда приехала наша учительница: датские деревни с их церквами и прудиками, буковые леса с изобилием птиц, Кронборг и другие роскошные старинные замки, Королевский Копенгаген с его башнями и шпилями — все это мы видели на больших свитках с картинками, которые развешивались по стенам. Но в один прекрасный день на кафедре у фрёкен Гуделун появился вдруг глобус, чудеснейшая игрушка, тотчас приковавшая к себе наши взоры! Гул восторженного удивления пронесся по классу, когда учительница подтолкнула рукой большой зелено-голубой шар и он закрутился на подставке, точно волчок. Она подождала, пока он остановился. А потом произнесла загадочные и навеки врезавшиеся в память слова:

— Ну вот, дети, перед вами не что иное, как Земля, то самое небесное тело, на котором мы живем!

О том, что Земля шар, ты, конечно, слышал и раньше, но это как-то не доходило до сознания, а тут ты, можно сказать, увидел это воочию: вот она, Земля, шар, парящий в пространстве и описывающий гигантские круги вокруг Солнца, которое тоже шар, только гораздо больших размеров, во столько же раз больше Земли, во сколько апельсин больше горошины.

Да, то были знаменательные, эпохальные слова, и однако же, мы, маленькие земляне, поначалу приняли их просто за шутку, ибо учительница наша была веселая и не лишенная лукавства особа, которая имела обыкновение выводить нас из состояния рассеянной невнимательности, отпуская забавные и неожиданные замечания. Но в таких случаях всегда можно было заметить смешинки у нее в глазах. Теперь же их не было.

Она опять подтолкнула рукою глобус, приведя его во вращение, на этот раз более медленное. А потом продолжала спокойным и мягким голосом:

— Видите, вот так и вертится наша Земля, одновременно совершая полет вокруг Солнца, и все мы летим вместе с нею, и ты тоже, Амальд! Да-да, я ведь по глазам вижу — ты думаешь, я вас дурачу смеха ради. Но если ты не веришь, что Земля шар, то можешь сегодня в одиннадцать часов вечера выйти на улицу и удостовериться, что это правда. Потому что сегодня вечером будет лунное затмение!

И тут учительница принимается объяснять, что это за штука — лунное затмение, рисует на доске красивые окружности и прямые линии, но потом на полпути останавливается с каким-то странно безнадежным выражением в глазах и стирает все нарисованное.

— Нет, невозможно требовать, чтобы вы в вашем возрасте хоть что-то здесь поняли, да это и ни к чему. Но вы все-таки выйдите посмотреть на затмение Луны, если небо вечером будет ясное, в чем я почти не сомневаюсь, — вы увидите явление, которое очень редко можно наблюдать.

* * *

— А Земля — это шар?

Мама бросает на меня озабоченный и чуть встревоженный взгляд.

— Почему ты вдруг спрашиваешь об этом, сынок? Да, конечно, Земля — шар. Хотя я плохо во всем этом разбираюсь. Знаю только, что шаром ее сделал Господь Бог, когда он создавал мир. Но спроси лучше папу.

Отец кивает и кладет ручку пером на край чернильницы. Потом вместе со стулом немного отодвигается от большого письменного стола, потягивается и позевывает, Это означает, что он в хорошем расположении духа и решил «передохнуть».

— Земля-то? Шар, вне всякого сомнения. Который вертится вокруг своей оси, и поэтому у нас есть день и ночь. Да еще и бегает вокруг Солнца, и поэтому у нас есть разные времена года.

Он добродушно посмеивается, хмыкая носом, и ерошит тебе волосы, как будто сказанное им — все-таки не более чем пустопорожняя болтовня и шуточки.

— Ты, Амальд, по-моему, так и не можешь поверить, что Земля — шар! Но сегодня вечером, около одиннадцати, если погода будет ясная, ты сам увидишь, что она круглая, когда тень от нее упадет на Луну. Иди, я покажу тебе, как это получается. Только дай мне какой-нибудь шарик — мяч или клубок шпагата!

— А апельсин можно?

— Прекрасно, давай апельсин. И еще возьмем вот эту пепельницу.

Он ставит круглую желтую пепельницу на ребро и сдвигает немножко в сторону зажженную настольную лампу.

— Вот смотри, лампа — это будет Солнце, а пепельница — Луна, а здесь, стало быть, наша Земля, этот апельсин. Солнечные лучи падают на Луну, и от этого она светится. Но Земля катится, катится по своей дорожке, и вот тень от нее падает на Луну, понимаешь, так что становится видно, какая эта тень круглая. Но все это мы, надеюсь, лучше увидим вечером прямо в натуре.

И Отец ставит Солнце на место, снимает с неба Луну, выбивает свою трубку о ее желтую поверхность и щелкает по апельсину:

— На-ка, Амальд, очисть да съешь эту Землю, пока суд да дело!

* * *

И вот наступает вечер и в ясном небе восходит рыжая Луна — все идет как по-писаному.

С крыльца, ведущего на веранду бабушкиного дома, удобно наблюдать небо над морем. Покамест не видно никакой тени на ярком диске Луны, отражающемся в подвижной, изборожденной течениями воде. Нынче день рождения Дедушки Проспера, и в столовой Тетя Нанна и ее сестры поставили на стол золоченые чашки и большой желтый бисквитный торт. Тесто замешано на невероятном количестве желтков от утиных яиц, а верх торта украшен взбитыми белками, и в их пене плавает целая флотилия разрезанных на половинки абрикосов, похожих на маленькие яркие лунные диски. Это творение Дедушки Проспера. Сам он, развалившись в кресле-качалке, бодро попыхивает длинным чубуком и улыбается с довольным видом в предвкушении торта.

Что-то слишком уж долго оно не начинается, это лунное затмение.

Бабушка садится за фортепьяно — дверь на крыльцо растворена, и пламя свечей пляшет на сквозняке, — она играет бравурную пьесу («Рондо» Шуберта — и когда ты воскрешаешь его в памяти, вся эта сцена более чем полувековой давности вновь оживает перед тобою: теплая комната с накрытым для шоколада столом, леденящее дуновение пустынного лунного неба — и пронзительная, щемящая тоска в груди, оттого что зажженные свечи на пианино напомнили тебе о Меррит).

Но вот на небе начинает наконец что-то происходить!

Отец стоит на крыльце веранды и не отрываясь смотрит в подзорную трубу.

— Ага, вот теперь поглядим! Видите, земная тень начинает понемножку пожирать Луну!

Тетя Нанна (которая от холода стучит зубами);

— Брр, в самом деле!

Мама (кутаясь в светлую шаль):

— О боже! Действительно неприятная картина.

Ты чувствуешь, как ее рука ложится тебе на плечо. Домашний запах ее шерстяной шали смешивается со студеным дыханием моря. У Луны такой вид, будто ей очень хочется убежать от земной тени, да слишком она неповоротлива — чудовищная тень уже настигла и придавила ее.

Мама сжимает тебе руку, зябко передергивает плечами, неприятно ей смотреть на эту тень от Земли, просто отвратительно.

Все мы стоим, уставившись на небо. То, что там происходит, вселяет страх, походит на убийство. А между тем это ничто, всего лишь игра, вроде невинной игры, какую затевает в поднебесье Ханнибалов змей. Только игра несравненно большего размаха, такая грандиозная, что возникает мучительное ощущение пустоты в голове и в груди, во всем теле, до самых ног, упирающихся в землю — в Земной Шар, свободно парящий в пространстве.

Отец (каким-то, чудится тебе, чужим и полным смутного ужаса голосом):

— Вот видишь, Амальд, вот тебе доказательство того, что Земля — шар!

Лунное сияние стало удивительно сумрачным, зловещий серый свет заливает каменные ступени крыльца и обращенные вверх сосредоточенные лица.

И тут происходит вдруг нечто непредвиденное, повергающее в изумление даже Отца, который ошеломленно восклицает:

— Ого, видали!

Длинная огненная полоса внезапно прочертила небосвод, словно сверху, из звездного мира, метнули чудовищное копье, чтобы защитить Луну от земной тени…

Младший Братишка (приплясывая от восторга, ликующим голосом):

— Ну все, сейчас взорвемся!

Отец:

— Какая звезда упала — роскошное зрелище!

Мама (сдавленным голосом):

— Так это была просто звезда? Но тогда, значит, можно задумать желание! Слышишь, Амальд, задумай скорей какое-нибудь желание!

Младший Братишка (поспешно):

— Хочу, чтоб у меня был слон!

Отец (расхохотавшись):

— Слон! Почему бы и нет?

Но потом опять воцаряется молчание, угнетенное, боязливое молчание, а мрачная земная тень продолжает надвигаться на Луну, медленно, но неумолимо — точно судьба.

И ты стоишь ошалелый, перепуганный — но вместе с тем завороженный происходящим, с живейшим ощущением головокружительного полета, будто с бешеной скоростью мчишься на санях то вниз по отвесной горной круче, то над жадно разинутой пастью бездны. Объявший тебя ужас столь беспределен, что переходит в восторг, в ни с чем не сравнимое тихое торжество без конца и края!

Мама (которой больше невмоготу смотреть на истязания, каким подвергается Луна):

— Амальд, вон Плеяды, видишь? А на самом верху — Млечный Путь!

Младший Братишка:

— А почему он называется Млечный? Молоко оттуда льется, что ли?

Мама:

— Нет, ну что ты, просто он белый, как молоко.

Отец.

— Это все звезды. Миллионы земель и солнц! Миллиарды!

Мама (голосом более низким, чем обычно):

— Это дыхание Божие!

Ты с нетерпением ждешь, что скажет на это Отец. А вдруг он скажет: «Знаешь, Эльса, кто ты есть? Ты недоумок». Но он ничего не говорит, и Мама повторяет необычным, низким и взволнованным, чуть ли не угрожающим голосом:

— Дыхание Божие, да. Могучее дыхание Создателя, Творца.

Дедушка Проспер (который попыхивает чубуком, пуская в просторы небес синие облачка дыма)!

— Полно вам мешаться в небесные дела, займемся-ка лучше своими. Луна — просто круг зеленого сыра, а Солнце — круг сыра эдамского, это мы знали еще детьми, и знали, что Земля — круглая плюшка. А все это вместе — легкий ужин доброго старого Господа Бога.

В конце концов померкший диск Луны снова загорелся, чудесная светящаяся дуга выступила из мрака — тоненький серп молодого месяца, который благополучно вырос в полумесяц, а затем и в круглую ослепительную, словно начищенную до блеска, полную луну.

СМЕРТЬ ПЛАТЕНА

Вот и прошла «зима, когда было лунное затмение».

А после нее наступила «весна, когда все стало по-иному».

Не все, разумеется. Как обычно, светит солнце и льет дождь, блестит и жемчужно пенится море, приходят в гавань и уходят корабли. Свищет ветер меж крышами и оградами в травяном царстве Юттиного отца, роится и пляшет после дождя мошкара над журчащим ручьем. И, однако, ничто не осталось таким, как прежде.

«Прежде» и «давно» уже вошли в твою жизнь. Когда-то давно Меррит сидела на зеленом взгорье и дула, нагоняя дождь. Когда-то давно мы парили, раскинув руки-крылья, над Мостом Жизни. И давно — уж это-то действительно было давным-давно, на заре времен, — стояла на самом Краю Света Башня. Теперь нет больше Края Света, где кончается Мир, ибо Мир — это шар и он нигде не кончается. Но вместо туманной Бездны, где Дух Божий носился над водою, появилось нечто еще более ошеломляющее: полное звезд Мировое Пространство, Вселенная, где Земля плавает вокруг Солнца, а Луна — вокруг Земли.

Когда дует ветер и по небу одна за другою мчатся тучи, то можно, особенно под вечер, почувствовать, как плывет Земля.

В такой вот «плавучий» вечер ты встретил Меррит, она держала под мышкой нотную папку и направлялась к Бабушке.

— Амальд, пошли со мной! Я тебе сыграю ту гамму! Ну помнишь? Нашу!

— Ах ту!

— Ну да, а потом ты проводишь меня домой, а то, ты знаешь…

Меррит распахивает свои глазищи. Она подходит совсем близко и дотрагивается до моей руки, я чувствую у себя в ухе ее дыхание.

— Платен ужасно тяжело болен, он может умереть сегодня вечером!

Мы идем мимо домика мадам Мидиор, где живет Платен. Свет горит в окошке его спальни в мансарде. Ты как-то раз заходил туда, чтобы передать ему сумку от Дяди Ханса (сумку, в которой что-то плескалось). Платен лежал одетый на кровати, грузный и оплывший, нос у него был с синеватым отливом, ласковые глаза слегка навыкате, и белки все в красных прожилках. Спаленка у него крохотная, с цветастыми обоями на наклонных стенах, пододеяльник тоже цветастый. Платен тогда весело тебе подмигнул.

— Чудненько, мой мальчик! А глаза у тебя точь-в-точь как у твоего дяди, добрые и ясные, — можешь радоваться! Иди-ка сюда, выпьем с тобой по рюмочке.

Он поставил на стол два бокала, налил в один что-то жидкое и прозрачное, а в другой — густое и красное и добродушно ткнул тебя в бок:

— Будем здоровы!

Плечо Меррит у твоего плеча, ее приглушенный до шепота голос:

— Может, он умирает как раз сейчас, в эту минуту! А твой дядя и Селимсен сидят у него, чтобы помочь, когда он будет умирать!

— Как это — помочь?

— Нет, ну просто побыть с ним рядом, подержать его за руку…

Бабушка, задумавшись, неподвижно смотрит прямо перед собой.

— Да, ужасно это все печально. Платен такой превосходный человек. Но слабохарактерный, ах до чего слабохарактерный!

Свечи на пианино зажжены, и пальцы Меррит бегают вверх и вниз по белым и черным лесенкам гамм, а ты сидишь и листаешь одну из бабушкиных книг с картинками, не глядя на эти картинки. Ветер за окном воет и плачет, тучи, налитые черною тьмой, мчатся по бледному сумеречному небу, и во рту у тебя солоно от чувств, теснящих грудь. Не от жалости к больному Платену, нет, совсем от другого. И это другое — Меррит, Меррит, которая играет нашу гамму, между тем как Бабушка сидит с отрешенным видом, глаза за очками закрыты, а мысли витают, должно быть, где-то далеко…

Когда мы по дороге домой проходили мимо дома мадам Мидиор, из открытого окна мансарды доносилось тихое пение: «Коль родился я на свет, так уж поживу».

Меррит остановилась, прислушиваясь.

— Значит, он еще не умер. Амальд!

— Да?

И ты чувствуешь, как ее холодная рука обвивает твою шею, а горячая щека прижимается к твоей щеке. Всего на миг — и вот она уже толкает тебя локтем, дергает за фуфайку.

— Ой, пошли, мне надо скорей домой!

* * *

В ту ночь ты долго не мог уснуть, лежал и думал о словах, сказанных Платеном, когда вы вместе пили у него в мансарде, вспоминал сладкий вкус малинового сока. Однако не из-за этого ты так истерзал свою подушку и омочил ее слезами. Нет, совсем из-за другого. И это другое была она.

И тоны мелодической минорной гаммы бегали вверх и вниз по своим лесенкам, а ты лежал и шептал ее имя в горячую и влажную наволочку.

* * *

Платен, однако, умер лишь несколько месяцев спустя. Он умер в самый длинный день года. Умер утром, до полудня, как раз когда шхуна «Кристина» бросила якорь на рейде и стояла, красуясь своими мачтами и реями и своим позолоченным носом, а солнце сияло во всю мочь и рёмеровские рыбосушильные площадки на Круглине белели от вяленой трески.

Он умер как раз тогда, когда мы, мальчишки, играя в Робин Гуда, бегали и стреляли из самодельных луков на взгорье, в полях возле Колодезного Дома Экки.

Экка вышла из дому и стала смотреть вниз, на город.

— А ну-ка, ребятишки, гляньте, как там флаг на рёмеровской мачте, поднят или приспущен?

— Приспущен.

— Ну, стало быть, Платен умер…

И тогда мы прервали свою игру, потому что умер Платен.

Эрик Аугуст фон Платен — так звали этого умершего человека. Экка принялась рассказывать о нем — сокрушенно, плаксивым голосом. Родом он был из знатной и невероятно богатой семьи, но его лишили всех прав и взяли под опеку, потому что деньги у него в руках не держались, он, бедняга, проматывал их, не умея совладать с пагубной страстью к вину. Вот он и приехал сюда, приплыл на «Кристине», и поселился у мадам Мидиор, которая получала немалую плату за то, что присматривала и ухаживала за ним. Пьянствовал он беспробудно, однако ж человек был добрый и обходительный. Под конец он заболел, но доктор ничем уже не мог ему помочь, потому что у него все внутренности были разъедены спиртным. Тогда позвали Фину Башмачиху, и она стала поить его какими-то травяными отварами, от которых ему и правда полегчало, да только ненадолго. Когда ему делалось получше, в хорошую погоду он любил сидеть в плетеном кресле перед домом мадам Мидиор. Сидит, помахивает своей белой тросточкой и заговаривает с людьми, что идут мимо… И всегда-то он был веселый, бодрый. Упокой, Господи, душу его…

* * *

Попозже к нам домой пришел Дядя Ханс, он рассказал о последних минутах Платена, и слезы ползли по его носу, пока он рассказывал. Платен заснул под его пение — заснул под его пение последним сном. Дядя Ханс спел его любимую песню «Жизнь моя — волна морская», и тогда Платен сказал: «Прощай, Ханс, я ухожу в свои обои!»

Это были его последние слова.

Да, вот такие удивительные слова. И как раз в то время, когда он испустил дух, Селимсен, который направлялся к дому мадам Мидиор, увидел, как белое облачко поднялось над крышей — облачко, по форме напоминавшее человека с воздетыми кверху руками…

Отец:

— Ну разумеется.

Мама:

— Почему «разумеется», Йохан?

— Да потому что Селимсен, конечно, не преминул нализаться по случаю такого дня!

* * *

Потом зашла мадам Мидиор в мантилье с черными блестками, от нее исходил аромат лаванды, и ромом от нее заметно попахивало. Она заливалась слезами и держала Дядю Ханса за руку.

— Какой был человек Платен, золото! Добрая, кроткая душа.

Мадам Мидиор достает вышитый платок, в который что-то завернуто — это украшение в виде золотого веночка с синим камнем посередине. Она поворачивает камень к свету, чтобы было видно, как он сверкает.

— Настоящий сапфир. И он подарил его мне…

* * *

А потом мы, мальчишки, побежали к устью реки, где столяр Йохан на солнцепеке возле своей мастерской обстругивал доски для гроба Платену. Здесь же стояли Премудрые Девицы, Рикке Испанка и другие женщины и девушки, они переговаривались жалобными голосами.

— Такой был добрый и милый человек, да только слабохарактерный, ах, слабохарактерный.

— Пропойца несчастный, вот кто он был.

— Нет, Рикке, не надо так про него говорить теперь, когда он предстал пред Господом Богом.

* * *

Вечером в саду у Бабушки собралось много народу, сидели с рюмками в беседке, поминали покойного. Дядя Ханс с Селимсеном пели «Жизнь моя — волна морская», а потом Селимсен пошел в дом, к Бабушке, и попросил ее сыграть траурный марш. (Бабушка заиграла Мендельсона — и когда сумрачные, горестные звуки дрожа полились из растворенного окна, ты забился в цветущие смородиновые кусты, чтобы спрятать от всех свои слезы.)

Потом наступила ночь, хотя клочья плывущих в вышине облаков все еще рдели, освещенные солнцем.

Но на борту «Кристины» матросы играли на гармонике, оттуда слышались и девичьи голоса — там танцевали и гуляли вовсю, несмотря на то что Платен умер.

Мама затворила окно.

— Ты, Йохан, мог бы все же позаботиться, чтобы сегодня этого не было!

Отец стоял, заложив большие пальцы в проймы жилета, с потухшей трубкой в зубах.

— Право, не стоит так сокрушаться из-за того лишь, что этот несчастный шалбер наконец-то достиг своей цели.

— О какой цели ты говоришь, Йохан?

— Вот об этой самой — упиться до смерти. Будем надеяться, что это, по крайней мере, послужит уроком твоему шалопаю братцу!

Ты украдкой взглядываешь на Маму, видишь боль в ее глазах — и острая жалость пронзает тебя, жалость, которой ты в то же время немного стыдишься.

КАДЕНЦИЯ В ИВОВОЙ РОЩЕ

Платена хоронили ветреным воскресным днем, светило солнце, и по небу плыли кучевые облака. Летний ветер трепал кладбищенскую траву и кусты, раздувал подол пасторского облачения — пастору приходилось, как чопорной девице, придерживать его рукою, — а псалмопение долетало до слуха волнами и то звучало оглушительно громко, то вовсе стихало, уносясь в глубокую синь за оградой кладбища. Напоследок женский хор Дяди Ханса исполнил шведскую песню «Жизнь моя — волна морская».

Многие прослезились, а сам ты вынужден был изо всех сил стиснуть зубы, чтобы не выдать своего душевного волнения. Но причиною твоего горя был все же не столько Платен, сколько нечто совсем другое. Ибо как раз в тот день ты узнал, что Меррит скоро уедет. Ее отцу, последнее время плававшему капитаном на «Кристине», предстояло теперь стать капитаном другого судна, гораздо больше «Кристины», которое ходит в Вест-Индию, и жена и дочь должны были переселиться вместе с ним в Копенгаген.

И, однако, тогда ты еще не успел по-настоящему осознать, что вот-вот разлучишься с Меррит и ваши с ней пути разойдутся, быть может, навсегда. После похорон ты побрел по полям к Ивовой Роще; там ты лег на траву и, глядя в плывущее над тобою небо, предался… да, чему ж ты предался?

* * *

Некоему наслаждению с примесью страдания, так можно бы, пожалуй, это назвать, бросив на прошлое старчески умудренный взгляд, — воистину справедливы слова, что единственная по-настоящему счастливая любовь — это любовь несчастная.

Но тогда ничего такого, конечно, не приходило тебе в голову. Тогда голова твоя была полна жаркими мечтами и прекрасными грезами… Видишь, вон она идет, в летнем платье, с ветром в волосах. (Правдоподобно, хотя и не совсем, ибо она уже стала игрушкой в руках мифа!)

— Меррит! Ты пришла?

— Да, ведь я так и знала, что ты здесь!

И она садится рядом в траву, улыбаясь, но глаза у нее красные, заплаканные. Ты берешь ее руки в свои.

— Меррит! Я так и знал, что ты придешь!

(Ах, тут все ложь, сладкая ложь, которая, подобно украденному плоду, успевает увянуть еще до того, как ею насладишься.)

— Амальд! Ну поцелуй же меня! Вот так! У-у-у… ты паришь, паришь вдвоем с твоей Девой!

(Это уже не совсем ложь!)

И вот мы парим летним днем в предвечерний час, под нами волнуются луга, кивая головками бесчисленных цветов, дальше, за лугами, шелестят вереском темные пустоши… мы летим на запад, туда, где раскинулось вскипающее пеной бескрайнее море. (А тут вдруг весь этот вымысел разом перерос в правду, да, в правду, ибо теперь он достиг сверхреальных масштабов Поэзии!)

И вот уже море под нами властно ревет, всемогущее, безбрежное, а я смотрю в ее зеленые глазищи и люблю ее. И мы летим дальше, в разверстую пасть пустынного вечернего неба над морем, а быть может, еще дальше, в вечность, в царство смерти, да, быть может, нам лучше никогда, никогда не возвращаться назад, но… но…

— Амальд? Это ты тут лежишь?

Открыв глаза, ты встречаешь смеющийся взгляд Тети Нанны. Позади нее стоит фотограф Кайль. Оба они по-прежнему одеты в траур, как были на похоронах, но лицо Тети Нанны ярко пылает. У Кайля через плечо висит на ремне фотографический аппарат.

Ты смотришь на них в совершенном замешательстве, тебя так и подмывает вскочить и пуститься наутек.

— Нет-нет, Амальд, не вставай, мы как раз хотели сделать несколько снимков, пока погода хорошая, а у тебя такой забавный вид — лежишь тут один-одинешенек и размышляешь!

Слышится щелчок — и ты увековечен со всеми твоими сердечными муками.

На этом и кончились томные мечтания, словно ветер, налетев, порвал их в клочья и они растаяли в небесной синеве.

* * *

Но они еще вернутся, они будут преследовать тебя долгие годы — как запавший в память обрывок мелодии, который в тебе живет, и порой ты улавливаешь его звучание и забываешь обо всем на свете — ничто не существует для тебя в такой миг, лишь эта мелодия, ибо все остальное (включая и так называемую реальную и непреложную действительность!) отдаляется и исчезает без следа…

Последнее слово всегда остается за Поэзией.

ОТПЛЫТИЕ В ПАСМУРНЫЙ ДЕНЬ

Теперь уместно будет коротко описать сцену горького расставания с Меррит, как она разыгралась в серой постановке реальной действительности.

Здесь тоже дует порывистый ветер, но солнца нет, стоит обыкновенный хмурый и дождливый день, туман низко клубится меж скалами, чайки кричат скрипучими голосами, пахнет брезентом и мешковиной от серых тюков с рыбой, которые переправляют на борт «Кристины» в забрызганных солью лихтерах.

Еще здесь есть облупленная зеленая шлюпка. И Перевозчик, который сидит, держась за весла, и ждет, понурый и печальный, без трубы.

А вот и Меррит наконец появляется вместе со своей матерью: обе в серо-зеленых накидках с капюшонами. Чемоданы и прочий багаж погружают в шлюпку, и наступает минута прощания с друзьями и знакомыми.

У Меррит какой-то непривычно загнанный И жалкий вид в этой чересчур просторной накидке, болтающейся на ее худенькой фигурке, она прощается со всеми второпях, не успевая ни улыбнуться, ни всплакнуть, впрочем, на мгновение лицо ее искажается гримасой боли — это когда она обнимает и целует Бабушку. Потом очередь доходит до Ютты, которая стоит и ревет на глазах у всех, — ей тоже достается поцелуй да еще сестринский шлепок по спине. Далее следуют Мама, Тетя Нанна, Младший Братишка… и наконец очередь доходит до тебя — мимолетная улыбка: «Прощай, Амальд». И на этом все кончается, и больше не было ничего, решительно ничего. Или все-таки… Неужели совсем-совсем ничего? Может, хотя бы тайная искорка в глазах, почти неприметная и, однако, драгоценная, как алмаз?

Нет, ничего абсолютно.

Шлюпка отчаливает от берега и, медленно отдаляясь, скрывается за пеленою измороси под прощальные взмахи рук и платков.

* * *

Серая туманная фигурка среди других туманных силуэтов в скользящей вдаль по волнам лодке — неужели это была Меррит, чудодейка Меррит, та, что могла поймать солнце и зажать в ладони радугу, та, что с раскинутыми в стороны руками танцуя проходила по Мосту Жизни, та, что подарила тебе первый в твоей жизни поцелуй?

Нет, это была не она.

Настоящая Меррит никуда не уезжала, она осталась там, на взгорье, в летнем царстве зеленой травы, она и ныне в сумерки сидит и играет мелодическую минорную гамму при зажженных на пианино свечах.

Она — Одинокая Дева, что увлекает тебя за собою в головокружительные полеты на Край Света.

Она стала тем, чем в конце концов становится все: Мифом и Легендой, Тоскою и Болью и — в своей сокровенной сути — глубоким, потаенным, неувядаемым Счастьем.

ПАРОВАЯ МАШИНА

Фабрика должна быть снова пущена, там теперь толчется мастеровой и рабочий люд, негодное проржавевшее оборудование убирают, вместо него устанавливают новое. Никак не могут решить, что делать со старой громоздкой паровой машиной: утопить ее в море или вывезти из страны и продать как железный лом, а покамест, чтобы от нее избавиться, машину погружают на некое подобие огромных саней, и мощная конская упряжка отвозит ее на Круглину.

Здесь, на берегу, ее сгружают и ставят на попа — в обыденном окружении серых, поросших лишайником скал она выглядит диковинным чужеродным телом. В большом паровом котле есть внизу «очистное отверстие», через которое можно залезать внутрь. Холодный металлический свет просачивается в машину сверху, создавая внутри нее фантасмагорические сумерки — зловещее освещение, в котором, однако, есть что-то до странности притягательное.

Так и стоит здесь этот огромный цилиндр — уже не паровая машина, а нечто иное, не имеющее ни имени, ни смысла, нечто такое, что может лишь присниться во сне. Нечто, отдаленно напоминающее Башню на Краю Света, хотя Башня, конечно, куда величественней. Вернее сказать, была величественней, она ведь больше не существует.

Да, Башня на Краю Света утрачена безвозвратно, ее больше нет — да ее, собственно, никогда и не было! Потрясающая, головокружительная мысль, от которой в одно и то же время так легко и так печально на душе. Оттого-то стоишь ты, сиротливый, окаменелый, в сумрачном чреве старого негодного парового котла… между тем как снаружи клубится туман над ревущею бездной, где Дух Божий по-прежнему носится над водою (ибо уж этому-то никто помешать не может!). Здесь, внутри, жутко и одиноко, ты готов громко кричать от ужаса, и все же ты медлишь бежать отсюда к свету дня, к действительности… медлишь до тех пор, пока тебе не делается невмоготу дольше терпеть, ты сжимаешься в комок, жестоко страдаешь и напоследок чуть не умираешь от страха. И только тогда ты с воплем облегчения выскакиваешь из машины и оказываешься на воле, в море дневного света, охваченный ликованием, как душа, которая вырвалась из-под власти тьмы, выкарабкалась из могилы…

Не удивительно ли вновь очутиться на ярком солнце, под голубым небом, слышать крики чаек и видеть, как их крылья молнией сверкают в воздухе, отбрасывая быстро бегущие тени на скалистые берега! В открытых сушильнях на другой стороне Круглины рыбаки стаскивают с рыбных навалов тяжелый брезент и рогожи, ведь погода для сушки прекрасная и нужно поскорее разбросать рыбу на солнце. А Смотритель Антон наставил свою подзорную трубу на залив, в который входит тяжело нагруженный рыболовный баркас.

Но прежде чем вернуться домой, в город, тебе непременно нужно еще раз поиграть в эту жуткую игру с заточением в башне! Тебе нужно еще раз, сжавшись от ужаса, постоять внутри, в металлических сумерках, мучая себя до тех пор, пока тебе не станет совсем невмоготу, — чтобы потом с восторженным хохотом вырваться опять на солнце, на свободу.

* * *

Должно быть, это, если подумать, дурацкая игра, и возможно, что ты как раз тот, кем тебе меньше всего хотелось бы быть, — ты тоже недоумок.

Вот Младший Братишка — дело иное, уж его-то никак не назовешь недоумком — у него «светлая голова», он уже знает наизусть таблицу умножения, и теперь Отец обучает его умножению двухзначных чисел. А ты все еще не можешь осилить эту несчастную таблицу, не говоря уже о хронологической таблице с датами рождения и смерти королей. И ты прекрасно видишь, что Отец твой боится, как бы из тебя не получился недоумок и шалбер вроде Дяди Ханса. Потому что, когда он выкраивает время и принимается в который уже раз растолковывать тебе устройство мира, ты сидишь, уставившись на его трубку и большущий нос, и ясный смысл его слов никак не доходит до твоего недоумочного сознания.

Ведь если Земля шар и люди живут на ней со всех сторон, то почему же никогда не приходится слышать, чтобы кто-то упал с нее вниз?

— Да потому, что верх и низ для каждого места и момента времени свои! В Мировом Пространстве не существует никаких «вверх и вниз», а есть только «наружу и вовнутрь».

А потом дальше, про Луну и Солнце, Приливы и Отливы. И про яблоко Ньютона…

Собственно, почему яблоко, а, например, не груша? И почему Ева сорвала с Древа Познания и дала откусить Адаму опять-таки яблоко, а не грушу? И когда дети похожи на родителей, то говорят: «Яблочко от яблоньки недалеко падает». Нет чтобы с грушами сравнить, все только яблоки да яблоки.

Мама кивает, склонившись над гладильной доской, действительно, предпочтение почему-то отдается яблокам.

Но тут твои мысли перескакивают с ньютонова яблока, к которому вообще-то придраться невозможно, на колумбово яйцо, которое знаменитый путешественник сумел поставить стоймя, просто-напросто стукнув его острым концом о стол. Называется, решение задачи — это же обман!

Да уж, Мама с тобой согласна. Тут примерно та же история, что с узлом Александра Македонского.

— С каким узлом?

И Мама рассказывает про гордиев узел, который Александр Македонский взял и разрубил мечом, вместо того чтобы распутать. Это ведь, вообще-то, тоже обман.

Ну а если взять Землю, которая вертится и свободно плавает в воздухе, — разве это все не смахивает на обман? Потому что где же тогда Небеса Господни и где же сам Господь Бог?

На сей раз в тупик, похоже, заходит Отец, который только морщит лоб и уклоняется от ответа.

Потом он с отрывистым смешком поднимается с места и молча стоит и смотрит в окно, засунув руки в карманы брюк.

* * *

Но ведь и в самом деле есть среди людей светлые головы, а есть недоумки. Светлые головы работают головой, они определяют, что должно делаться и как следует браться за дело. У них уйма всяких забот и хлопот.

Недоумки же, напротив, ко всему на свете относятся легко и беззаботно, несмотря на то что лишь путаются под ногами, мешая жить и себе, и другим. У них только и дела, что песенки распевать да дуть в трубу или пиликать на скрипке, а то так кормить уток и обклеивать разноцветными бумажками выдутые утиные яйца.

Или же лежать и грезить, стонать во сне, а потом рассказывать, какие им снились кошмары, и рассуждать, что бы это все значило, «к добру оно или к худу».

Художник Селимсен записывает свои сны в особый «Ночной журнал» и ведет учет, какие сны сбылись, а какие нет.

Все это дурость, достойная презрения. В этом полностью согласны друг с другом Отец и бухгалтер Микельсен (про которого Отец говорит, что «у него, слава богу, голова на плечах есть»). Того же мнения и Числитель со Знаменателем. Числитель и Знаменатель — прозвища бородатых братьев-близнецов, которые приходят играть в карты с Отцом и бухгалтером Микельсеном. Оба они преподают навигацию и относятся к числу самых светлых голов в городе; сверкая гладкими лысинами и высоко подняв брови, они сидят и посмеиваются в усы над изъянами этого мира.

Но в Бога они не веруют.

— А что же будет с Числителем и Знаменателем в День Страшного Суда?

Мама со вздохом устремляет взгляд в пространство.

— Не спрашивай меня об этом, сынок, откуда мне знать. Я только знаю, что для Господа Бога Числитель и Знаменатель — не более чем песчинки на морском берегу.

ИЗГНАНИЕ

Для Отца настает по-настоящему горячее, хлопотное время. Все чаще случается, что он «входит в раж», так что даже Мама его побаивается.

Теперь, когда фабрику вновь собираются пустить, не может быть и речи о том, чтобы устраивать там концерты да балы.

Команда шалберов — еще одно название, придуманное Отцом для Дяди Ханса и его друзей. Противное словечко, это самое «шалбер», грубое, ругательное, бррр. Самый большой шалбер — Кайль, «и уж я позабочусь, чтобы он прекратил свои ухаживания за нишей Нанной!».

— Да, но с ней-то что тогда будет?

Отец не сразу находится что ответить.

Мама (со вздохом):

— Жаль бедную Нанну. Она так влюблена в своего Кайля.

Отец:

— Влюбленность недолговечна и скоро проходит. Это мыльный пузырь, и больше ничего. Дом на этом не построишь. А вот Смотритель Дебес — дело верное, с ним бы она не прогадала. Чем он плохая партия? Вдовец и пока еще в цвете лет и сил.

Мама со слабой усмешкой качает головой.

Молчание.

Отец (негромким голосом, постукивая по столу костяшками пальцев):

— Я не потерплю, чтобы этот вертопрах Кайль увивался около Нанны! Неужели она не способна понять, что он просто-напросто селедка бескостная! Она ведь благоразумная девушка. Да и эта дурацкая история с Харри, казалось бы, могла ее чему-то научить. Я с ней сам серьезно поговорю!

И отец имел с Тетей Нанной серьезную беседу с глазу на глаз, а Мама в это время на кухне ломала руки.

Отец (после беседы):

— Ну вот, я же знал, что твоя сестра — благоразумная девушка, с ней обо всем можно договориться. Она держалась просто прекрасно.

Но на следующий день Тетя Нанна опять, как когда-то, спряталась от всех, запершись у себя в комнате, и не отвечала ни на стук в дверь, ни на мамин зов.

* * *

Художник Селимсен тоже вертопрах и шалбер; написанный им портрет Дяди Ханса, в глубоком раздумье сидящего у моря на камне, Отец в насмешку называет «Бездонная бочка и море».

Мама (пылая):

— Но это прекрасная картина, Йохан! Настоящее произведение искусства!

— Весьма возможно, что это произведение искусства. Но от этого Селимсен не перестает быть свиньей!

Отец раскуривает трубку. Руки у него дрожат.

— Бедняга Платен, он все-таки был самым приличным из этой шатии. По крайней мере, хоть с бабами не путался и девок не совращал!

Мама (умоляюще):

— Но ведь Ханс тоже не такой!

Отец мрачно смотрит в сторону. Потом берет Маму за руку и шепчет ей что-то на ухо, а она сидит и качает головою, приоткрыв рот и закрыв глаза.

* * *

Маме, несмотря ни на что, хотелось купить написанный Селимсеном портрет Дяди Ханса на берегу моря, и Отец на это согласился. Но в тот день, когда Селимсен принес ему картину, в конторе, где они были одни, что-то произошло. Отец пришел к обеду с побагровевшим лицом и все время угрюмо молчал.

На следующий день и Селимсен, и Кайль отбыли на «Кристине» в Копенгаген. Их снабдили деньгами, платы за проезд с них не взяли, а задолженность их Торговому Дому Рёмера была списана.

Отец (с жестким отрывистым смешком):

— Ну вот, Эльса, изгнание состоялось. С этими я разделался. Но остается еще Ханс — наш несчастный судолаз.

СУДОЛАЗ

Да, оставался еще Дядя Ханс, которого Отец намерен был «вытащить из трясины» и «сделать из него приличного человека».

— Что такое судолаз?

Мама на тебя не смотрит, у нее словно нет никакой охоты говорить про судолаза.

— Ну, это… на судне… на корабле…

— Но что он делает-то на корабле? Снасти крепит?

— Да нет.

— В камбузе помогает?

— Нет.

— А что же?

Мама крутит головой.

— Да так просто, ничего он не делает. Это… ну вроде как корабельное привидение, дух, предвещающий недоброе, или как уж его назвать.

Судолаз. Новое слово, не поймешь, смешное или зловещее. «Но почему же Дядя Ханс — судолаз?» — хочется тебе спросить, но ты удерживаешься, потому что видишь, что для Мамы этот разговор мучителен.

Да и вообще дело, по-видимому, не только в том, что Дядя Ханс судолаз и шалбер, «пустой» человек. Похоже, что он совершил какой-то ужасно предосудительный поступок. Но какой?

Ханнибалу это прекрасно известно, но он мнется и толком ничего не говорит.

— Ябедничать и сплетничать я не охотник, сам знаешь.

Однако молчать он тоже не охотник и поэтому все же роняет кое-какие туманные слова, об истинном смысле которых ты можешь лишь догадываться.

Одно тебе ясно: тут замешана Роза Куколка. И вполне вероятно, что в этой истории не обошлось без колдовских проделок Фины Башмачихи, кто ее знает.

* * *

Мама (однажды вечером, когда ты, потея над арифметическими задачами, выбился из сил и засыпал, уронив голову на стол):

— Нет, Йохан, от всех этих строгостей проку не будет! Он только возненавидит тебя, вот и все!

(Слово «возненавидит» разом заставляет тебя очнуться, в первое мгновение ты думаешь, что речь идет о тебе, но потом понимаешь, что Мама говорит о Дяде Хансе, и ты остаешься сидеть в той же позе, навострив уши.)

Отец:

— Прошу тебя, Эльса, не вмешивайся в это.

Молчание. Отцовские шаги взад и вперед по комнате.

Мама:

— Ты же видишь, Йохан, в каком он состоянии.

Отец (остановившись):

— Что ты имеешь в виду?

Мама молчит.

Отец:

— Так все-таки что ты имела в виду?

Мама (срывающимся голосом):

— Я хочу сказать… Амальд! Иди к себе, сынок, и ложись, все равно ты сидишь спишь!

И ты лег спать, полный глухой тревоги и тяжелых предчувствий.

* * *

Мама (в письме к своей сестре Хелене в Копенгаген):

«…То, что происходит с Хансом, ужасно нас всех удручает и в особенности мне просто надрывает душу, ты ведь знаешь, как я его люблю. С тех пор как уехали Селимсен и Кайль, он совсем осиротел, так непривычно видеть его одиноким, ему теперь слова молвить не с кем, разве что с мамой, но с ней он, понятно, не станет откровенничать, да она ведь и сама никогда не была к этому расположена, так что все их разговоры вертятся, должно быть, вокруг музыки да „прежних дней“. А сестер своих он, я думаю, немного стыдится из-за этой досадной истории с Розой („Куколкой“), дочерью Фины Башмачихи. Ты, верно, помнишь ее маленькую, она еще стояла всегда у калитки Фининого сада, такая нарядная, беленькая и розовенькая, — стояла и сосала палец. Говорят, будто она уже на пятом месяце беременности, и Йохан очень решительно настаивает, чтобы Ханс не увиливал от ответственности за свои поступки и женился на девушке, а Ханс не хочет.

С Йоханом он вообще больше почти не говорит, вместо разговора получается, что Йохан произносит монологи, и мне больно видеть, как Ханс буквально корчится, слушая его пусть справедливые, но зачастую слишком уж едкие и колючие слова. В конторе Ханс, кажется, совсем перестал бывать, бродит целыми днями один как перст или же отправляется куда-нибудь на своей яхте — и тогда я еще больше за него беспокоюсь, ведь он всегда был ужасно неосторожен с этой своей лодкой, а сейчас и подавно.

Ну и, короче говоря… да, а что до его внешности, так его теперь тоже не узнать, он ведь отпустил усы и бороду. Можешь себе представить, как мне тяжело, когда мы с ним остаемся наедине, — так хочется хоть чем-нибудь ему помочь, но он и от меня таится, а стоит мне коснуться истории с Розой, и вовсе прячется в свою скорлупу и молчит.

Вдобавок у него вошло в обычай исчезать на всю ночь — где он пропадает? Возможно (и хочется надеяться), что он проводит время с Розой, но возможно, что и нет, однажды утром наш управляющий пакгаузами нашел его на полу в так называемой „Рюберговой Спаленке“ на чердаке Зеленого Пакгауза, он лежал там вдребезги пьяный и продрогший — тогда как раз стояли холода. Такое ведь не раз случалось и с нашим отцом, ты, верно, помнишь! Ах, я страшусь самого худшего…»

НОЧЬ ЗЛЫХ БЕД

Октябрь, дни все короче, штормовой зюйд-вест, погода анафемская.

В городе, ослепленном, оглушенном, бушует пенная метель, причалы и рыбосушильные площадки затоплены водой, во многих местах кипенно-зеленые, с жемчужными гребнями волны докатываются до домов и превращают улицы в бурные потоки. И даже в полдень темень такая, что с трудом можно различить очертания расснащенных рыболовных судов, которые, лежа на рейде, треплют и рвут свои якорные цепи. Если цепи не выдержат, ничто не спасет корабли от гибели при этом дующем с моря штормовом ветре.

«Спаленка» на чердаке Зеленого Пакгауза битком набита мужчинами в долгополых шинелях и ушастых шапках, они толпятся у окна — отсюда, из Спаленки, лучше всего видно море, и Отец не отрываясь смотрит в свою длинную подзорную трубу. Все громко переговариваются, стараясь перекричать шум ветра и прибоя. То и дело слышатся названия кораблей, находящихся в особо угрожаемом положении, — «Онли систер», «Самбэрг Хед», «Риэлист», «Гудвумен» (это всё британские суда, купленные в Шотландии).

На просторном Парусном Чердаке так сильно воет и свищет ветер, так оглушительно хлопают ставни, что мы с Младшим Братишкой, вместо того чтобы кричать, объясняемся знаками, пытаясь при посредстве свисающего сверху каната приступом взять одну из поперечных балок кровли. Весь деревянный остов огромного строения жалобно стонет, кряхтит и скрипит, расстеленный на полу парус время от времени начинает биться в страшных судорогах.

Наконец мне удается взгромоздиться на балку. Здесь, под самой крышей, я лежу на животе и, словно Господь Бог с небес, озираю грандиозный ландшафт чердачного пола, а Младший Братишка продолжает подпрыгивать, все более ожесточаясь и распаляясь оттого, что никак не вскарабкается ко мне наверх, где, по его глубокому убеждению, сосредоточено в этот миг высшее счастье и блаженство жизни.

Но вот что-то произошло — мужчины один за другим торопливо выскакивают из Спаленки и с грохотом сбегают вниз по лестнице… приходится спуститься на землю и выяснить, что там еще приключилось в мире. А приключилось недоброе: шлюп «Гудвумен» перетер якорный канат и идет ко дну!..

Жутко было видеть, как этот ладный свежевыкрашенный корабль беспомощно летит по волнам прямо к берегу и в конце концов низко кренится набок — сраженный, с силою притиснутый к скале, ощетинившись косо торчащими вверх мачтами. И, пожалуй, еще ужаснее было видеть перекошенное лицо Отца — он стоял с раскрытым ртом, обнажив два ряда крупных зубов в широкой ухмылке, но то была ухмылка ярости и боли, а в глазах у него блестели слезы…

С моря донеслись резкие звуки, будто гулкая пальба, — это треснул и переломился бушприт корабля. Но темнота так сгустилась, что почти невозможно было различить несчастный шлюп, уже переставший быть кораблем.

Лишь под утро шторм начал стихать. На рассвете стали видны жалкие облупленные остатки изуродованного корпуса «Гудвумен», без мачт и бушприта, с раздробленным носом и обнажившимися шпангоутами. Вокруг покачивалась на громадных валах всевозможная корабельная утварь, и высоко на берегу, между домами, валялись обломки затонувшего судна вперемешку с водорослями, морскими губками и дохлой рыбой.

* * *

Лишь немногое удалось спасти с потерпевшего крушение корабля, который «не ушел от своей судьбы» и теперь лежал, опрокинувшись и намертво заклинившись между обросшими морской травой скалами, килем в сторону открытого моря, так что с берега через щели и пробоины в изувеченной палубе можно было заглянуть в пустую внутренность корпуса.

Штормовая ночь причинила и другие беды: один лихтер и два небольших баркаса постигла та же судьба, что и злосчастный шлюп, а на Круглине с одного из складских помещений сорвало и унесло крышу. Но все это было ничто в сравнении с катастрофой, разразившейся в ту же ночь у отвесных скалистых берегов южной части острова, где крупное иностранное судно потерпело крушение и пошло ко дну — со всем экипажем и со всем скарбом.

Как выяснилось впоследствии, этот безжалостный удар судьба нанесла голландской торговой шхуне «Моркеркен»; но тогда об этом не было известно, и вообще ничего не было известно до тех пор, пока обломки затонувшего судна и первые трупы погибших моряков не начало прибивать к берегу.

В дни и недели, последовавшие за штормом, к берегу прибивало все новые и новые обезображенные трупы, их зашивали в мешковину и складывали на церковной паперти.

То было мрачное время: темные дни, протяжный колокольный звон, бледные лица. Первых вынесенных морем утопленников провожала в могилу многолюдная толпа, в следующий раз похоронная процессия заметно поредела, а во время последних двух погребений, в дождливую, слякотную погоду, на кладбище, кроме пастора и могильщика, было лишь шестеро мужчин, которые несли покойников, но в числе этих шестерых были и Отец, и Микельсен, и оба преподавателя навигации, пожелавшие отдать неизвестным погибшим морякам «последнюю почесть».

СУДЬБА

Судьба — поистине самое удивительное из всех слов. Судьба — самое зловещее из всего, что только есть зловещего. «Судьбы людские неисповедимы». «От своей судьбы не уйдешь». Многих «преследует злая судьба».

Такая злая судьба преследует детей сапожника Герлака, все идет, как в свое время с детьми Стекольного Мастера: нежданно-негаданно на них обрушивается напасть, и они умирают, спасения нет, ибо «в них сидит чахотка», чахотка — их судьба. Она не сразу их настигает, эта злая судьба, — она стережет, притаившись за углом. Сапожниковы ребятишки скачут и пляшут, играют и дерутся, как другие дети, и на вид ничем от других не отличаются, но потом на них вдруг нападает кашель, и «все становится понятно». Напасть извела уже троих старших детей Герлака, а теперь и четвертая, маленькая десятилетняя девочка, прикована к постели и дожидается своей судьбы.

Но сын Герлака Карл Эрик, которому одиннадцать лет, все еще бегает и играет в игру «Птичка, лети ко мне» вместе с другими детьми, как будто все обстоит благополучно.

Птичка, лети ко мне, Птичка, лети ко мне! —

дружно, хором поют ребятишки, и песенка эхом отдается меж домов. Но тебе вдруг слышатся не веселые голоса играющих детей, а совсем иные, жалобные голоса — это умершие братья и сестры зовут Карла Эрика из своих могил.

— Ну зачем ты без конца об этом думаешь, Амальд, не надо. Детей этих взял к себе Господь Бог, и им у него хорошо, намного лучше, чем было на земле.

— Тогда для чего же нужно, чтоб они сперва жили на земле, болели и мучились?

— Должно быть, в этом есть какой-то смысл, только нам, людям, не дано его понять.

А что, если в этом нет никакого смысла? И что, если нет никакого Бога? Вопросы, которые ты не смеешь задать даже самому себе, но все же задаешь, — и душа твоя цепенеет от горя и ужаса.

Высокий дом сапожника Герлака стоит в Ступенчатом тупике — одном из переулков, круто поднимающихся от берега вверх. Под самой крышей, с той стороны, что смотрит на море, в маленькой чердачной комнатушке лежит больная сестра Карла Эрика Леонора, и в сумерки можно увидеть, как за красной занавеской зажигается свет. Узкий острый фронтон черной башней вырисовывается на фоне меркнущей вечерней зари.

И тогда вечер одевается в траур, в нем прячется печаль, печаль и судьба, печаль и судьба. И на ум тебе невольно приходит Большой Нескладный Зверюга, о котором рассказывала Меррит. И это диковинное создание со скорбными молящими глазами, елозя, подбирается все ближе и ближе к тебе в густеющих сумерках…

И тогда так отрадно увидеть Луну, восходящую из-за моря! Нет, ты только погляди, какая огромная, какая багровая поднимается она на востоке из-за темного горизонта! На мгновение облака скрывают ее, но она тотчас вновь показывается, высунув довольную румяную физиономию из-под облачных пуховиков, — лежит себе полеживает в своей гигантской постели, будто разнежилась и ленится встать. Однако чуть погодя она, оторвавшись от уютного ложа, пускается в свое одинокое грандиозное странствие из конца в конец ночного неба, выспавшаяся и жизнерадостная. А какая круглая, какая круглая!

И наша Земля тоже такая же круглая. И Солнце тоже. И все они, Луна, Земля и Солнце, — все они кружатся друг возле друга, точно играя в чудесную волшебную игру на просторах небес.

АЛМАЗЫ СРЕДЬ ТЬМЫ

Низкое небо, серые, сумрачные дни.

Не все они беспросветно серые — иные таят в себе редкостные краски. Плывущие по небу облака отсвечивают ржаво-красным и оливково-зеленым, илисто-бурым и каменно-серым. А свет бывает порою гагачье-синий с желтоватым отливом, как свежезакаленная сталь. Или, случается, выглянет на миг заходящее солнце и обдаст море и истерзанную непогодой землю тлеющим запредельным багрянцем.

* * *

Как раз в то время у тебя появилась собственная комната, чердачная каморка с косою стеной. Долгие годы она служила кладовкой, но теперь ее освободили, покрасили и оклеили обоями, а пол застелили новым линолеумом. (У этого линолеума был пронзительный запах, от которого и сейчас при одном воспоминании свербит в носу, злосчастный запах тоски, граничащей с отчаянием, однако не без тайного привкуса сладострастного упоения этой тоской — да, да, таков, именно таков был этот воздух ранней юности!)

У окна — обшарпанный и покалеченный, но солидный старинный письменный стол с чернильницей и подстилкой из промокательной бумаги, под косою стеной — железная кровать, на случай холодной погоды есть керосиновая печурка. В крышке ее пробиты отверстия, и, когда она топится, в темноте расцветает на косой стене роскошный висячий сад. Еще здесь есть железный умывальник с тазиком и мыльницей и книжная полка, а над полкой — отрывной календарь и выцветшая, замаранная морская карта бассейна Северного моря. Висело здесь также зеркало, но его ты снял и поставил в угол оборотной стороной наружу — кто в состоянии изо дня в день терпеть вид собственной унылой физиономии с красными прыщами на лбу…

Комнату эту тебе выделили с тем, чтобы ты без помех, в удобной обстановке мог учить свои уроки, тихо и мирно расти и набираться сил, точно луковица гиацинта в сером сумраке под своим бумажным фунтиком.

И, вполне вероятно, жизнь твоя действительно протекала бы тихо и мирно, если бы дело было лишь во внешних условиях и неведомые вулканические силы не будоражили и не сотрясали тебя непрестанно изнутри — беспокойные сны, причудливые видения, тревожные и бесформенные мысли, которые ожесточенно бились, стремясь вырваться из оков собственной незрелости.

Отрывной календарь на стене с его крупными трезвыми цифрами имеет вид будничный и безобидный, но ведь он, быть может, таинственный сообщник самой Судьбы! Все дни держит он в своих руках. В пачке еще не оторванных его листков скрывается будущее.

Вдобавок на оборотной стороне этих листков тоже что-нибудь напечатано, стихи или пословицы, и, коль скоро в голову втемяшилось, что в них заключены предуказания Судьбы, они обретают некую магическую силу. Сердце твое колотится, когда ты однажды вечером принимаешься листать календарь, чтобы найти день своего рождения, одиннадцатое июня, и посмотреть, какую судьбу предскажет этот оракул тебе самому. На обороте листка — строфа стихотворения, что-то такое про «страх» и «смерть», тотчас замечаешь ты и в последний момент начинаешь колебаться: не лучше ли закрыть календарь и пусть он держит свою тайну при себе. Но пока ты колеблешься, глаза успевают прочесть выпавшие тебе строки:

Объял меня безумный страх, И мнится, Смерть стоит в дверях. Ужель последую за ней    Я в царство мрака и теней! Влекусь во тьму от света дня — Мой боже, поддержи меня!

* * *

Мама (с волосами, подвязанными клетчатым посудным полотенцем, и с засученными рукавами, замешивая пирожное тесто из муки и яичных желтков):

— Но ведь это прекрасные стихи, Амальд! Ты должен радоваться, что тебе достались такие строчки! И не думай ты без конца о судьбе. Все в руках Божиих. Господь вершит людскими судьбами.

— И злыми тоже?

Мама бросает на тебя беспокойный взгляд.

— Амальд, ты же любишь читать, тебе бы стоило почаще читать Библию. В слове Божием всегда найдешь утешение и наставление для души.

Мама внезапно умолкает, будто засомневавшись.

— Но ты, конечно, не читай все подряд, там много такого, чего ты пока не поймешь. Почитай книги Моисеевы и притчи Христовы.

— А чего мне не стоит читать?

— Ну, например, Откровение Иоанна Богослова.

— Почему?

Мама морщит нос:

— Потому что оно тебе будет просто непонятно. Его вообще никто не понимает.

— А про судьбу в нем написано?

— Да, про судьбу всего мира, какой она будет в самом конце…

Это звучало весьма заманчиво, ты тотчас накинулся на Книгу Откровения, и тебя затянули, засосали ее кровожадно разверстые бездны с их загадочными морскими чудовищами, трубящими ангелами, несметными людскими толпами и устрашающими чашами гнева.

* * *

Случилась странная вещь: разумеется, ты ужасался и содрогался, но, несмотря на это, тебе нравилась Книга Откровения, эта самая ошеломляющая, самая неистовая из всех сказок мира, более того, читая и перечитывая этот заколдованный библейский текст, ты им увлекся и полюбил его. Душераздирающие видения внушали тебе не один лишь страх, но и нечто вроде самозабвенного восторга, какой охватывает, когда разражается грозная буря либо когда ее сменяет звонкая тишина и отбушевавшее море наливается покойной бездонной синевой глядящихся в него небес.

Чувство ни с чем не сравнимой праздничной радости навсегда соединилось в твоем сознании с изображением Святого города, который будет царствовать во веки веков и в котором так светло, что нет нужды ни в Солнце, ни в Луне. А названия драгоценных каменьев, которыми украшены стены города, ты и сейчас еще помнишь в том порядке, в каком они там перечислены, помнишь куда лучше таблицы умножения или имен и дат жизни королей: «Сапфир, Халкидон, Смарагд, Сардоникс, Сардолик, Хризолиф, Вирилл, Топаз, Хрисопрас, Гиацинт, Аметист» — чудесные слова, из которых ты тогда знал лишь Смарагд (его ты видел у Меррит) и Сапфир (у мадам Мидиор), ну и еще Гиацинт, правда лишь как название цветка…

— А что такое Сардоникс?

— Понятия не имею. Спроси лучше у Бабушки!

— А Хризолиф? И Аметист?

— Аметист — это такой фиолетовый бриллиант. Нанна, покажи ему твой аметист!

Тетя Нанна приносит брошь с сине-фиолетовым камнем. Он горит в предвечерних лучах сумрачного зимнего солнца, улыбаясь тебе своим кротким глазом.

— Только он, к сожалению, поддельный. Этот аметист — просто из стекла.

Бабушка знает, конечно, много разных драгоценных камней, хотя и не все, а те, которых не знает, она отыскивает в толстой книге, стоящей у нее на полке. И постепенно каждый из этих редкостных каменьев приобретает собственный цвет и блеск, так что ты ясно видишь перед собою основания стен Святого города во всей их волшебной красе: синие сапфиры, зеленые смарагды и голубовато-зеленый берилл, желтые топазы и красные сардониксы, оливково-зеленый хризолит и халцедон, в светло-сером глазке которого тлеет в глубине золотистый огонек.

И с душою, все еще полной этим сверкающим великолепием, ты возвращаешься в унылый сумрак своего убогого обиталища, где тебя ожидают смятенные думы и невыученные уроки и где маленький отрывной календарь с угрозою смотрит на тебя со стены, кичась своим провидческим даром…

МУДРЕЦ В БАШНЕ

А еще у тебя были сны — в ту темную пору они расцвели как никогда прежде, ночные сны и дневные грезы, — некоторые из них еще и сейчас не совсем отцвели, как вот, к примеру, сон про Мудреца в Башне!

Башня твоего Мудреца стоит хотя и не на Краю Света, но все же где-то в отдаленном и недоступном месте на широкой круглине Земли. Это сон о Башне-Мечте, отрадный и утешный сон наяву, греза, который ты предаешься с томлением и сладкой болью.

Башня-Мечта стоит на вершине скалы. Здесь всегда высокое небо и всегда ярко светит солнце, а в круглой башенной комнатке сидит Старый Мудрец со своими книгами и рукописями.

Винтовая лестница ведет из этой комнатки наверх, под купол башни, откуда можно смотреть на звезды в большую подзорную трубу.

Какое-то имя все же должно быть у Старого Мудреца. Тихо Браге — вот прекрасное имя.

Тихо Браге порою несладко приходилось, пока он жил на Земле. Из рассказов фрёкен Гуделун на уроках истории ты знаешь, что он был вынужден покинуть родную страну, оставив два своих чудесных замка, Небесный и Звездный, и поселиться среди чужих людей в далеком краю. Зато теперь ему хорошо в его поднебесной башне…

Известно также, что у Тихо Браге был серебряный нос.

Когда на землю спускается ночь и в небе загорается множество чудесных созвездий, мудрый старец стоит у открытого окошка под куполом башни и наводит на них подзорную трубу, с наслаждением вдыхая чистый ночной воздух своим серебряным носом, который поблескивает в мерцающем свете бесчисленных звездных солнц.

Он похож на Старого Поэта, по сути дела, они двое — одно и то же лицо, у них одинаковые серебристо-белые бороды и одинаковые черные кустики бровей, уползающие высоко на лоб, когда они впадают в глубокое раздумье. И оба они удалились от мира с его суетой и маетой и посмеиваются как над сумасбродством недоумков, так и над высокомерной самонадеянностью светлых голов.

Старый мыслитель и звездочет стоит у окошка своей одинокой башни и внимает Гармонии Сфер (есть нечто, носящее такое название, — нечто вроде мелодической минорной гаммы). Мудрец так умен, что просто-напросто знает все на свете, почти как Господь Бог — но все же немного по-иному, ведь он не далекий и непостижимый Дух, а такой же, как все мы, человек: он смеется и что-то тихонько напевает, пьет чай, а может, даже пиво и после обеда ложится отдыхать, что ему совершенно необходимо, если он накануне не спал допоздна.

Ах, все-то он знает, все понимает, Старый Мудрец, ему не нужно, лежа в постели, вздыхать и зарываться лицом в подушку, решительно ничего не понимая и не зная, как быть.

Ты в таком восторге от этой грезы о Тихо Браге, что не можешь не рассказать о ней Младшему Братишке. Но Младший Братишка — ему уже десять лет, и он тоже ходит в школу — не тот человек, с которым можно говорить про сны. Он поглядывает на тебя искоса и пристает со всякими вопросами, сбивающими тебя с толку.

— А какой высоты эта гора, на которой стоит башня?

— Гора высокая, очень высокая.

— Ну а все-таки, сколько в ней футов?

— Тысяч восемьдесят, или нет, наверно, девяносто, а может, даже сто тысяч.

— Ничего себе, а как же туда взбираться?

— А зачем взбираться? Сидишь там, и сиди.

— Всегда, что ли?

— Всегда.

— А еду как же туда доставляют и всякие другие вещи?

— На воздушном шаре.

— А если воздушный шар лопнет, или загорится, или если шторм его унесет?

— В той стране штормов не бывает.

— Ну хорошо, а кто дает деньги на расходы? Ведь такое ужасно дорого должно стоить! Об этом-то ты подумал, Амальд?

И Младший Братишка с безнадежным видом качает головой, неохота ему больше тебя расспрашивать.

СОН ПРО СЕВЕРНЫЙ МАГНИТНЫЙ ПОЛЮС

Это, стало быть, греза про Мудреца на Вершине Горы. Добрая греза, она и ныне, спустя человеческую жизнь, нет-нет и оживет у тебя в душе, как какая-нибудь старая, дорогая сердцу мелодия (Сицилиана из Концерта для флейты Баха, которую сын Перевозчика Ханс как раз в ту пору часто играл вместе с Бабушкой!).

Затем был еще сон про Северный Магнитный Полюс. Это сон-кошмар, однако не самый ужасный, потому что у него счастливый конец.

О северном магнитном полюсе как-то говорили при тебе Отец с Микельсеном, это то странное место в Северном Ледовитом океане, на которое указывают стрелки всех компасов. Но в твоем сне Северный Магнитный Полюс — огромный кратер во льду, такой глубокий, что доходит чуть ли не до огненной сердцевины Земли, и этот кратер втягивает все внутрь себя, засасывает тем неодолимей и безжалостней, чем ближе к нему находишься.

Все стремительней несет тебя по воздуху сквозь бури и метели над просторами северных морей к вечным льдам и расцвеченным северным сиянием небесам полюса, пока ты не достигаешь рокового места, где полет кончается и тебя с чудовищной силой засасывает вглубь.

Там, на самом дне, протекает горячий бурный поток, над которым клубится пар, и, подхваченный его водами, ты мчишься в неизвестность, насмерть перепуганный, но исполненный какого-то сладострастного нетерпеливого ожидания. Вода горячая, но не обжигающая, как раз подходящая для купания, а диковинные рыбы, исчадия дьявола, которые кишат вокруг, плывя вместе с тобою по течению, походят на русалок с рыбьими хвостами и рыбьими головами, тело же у них человеческое, женское. Плавно извиваясь и выделывая в воде изящные фигуры, они не спускают с тебя плотоядно выпученных рыбьих глаз и улыбаются тебе полуоткрытыми рыбьими ртами.

Но вот русло начинает сужаться, течение делается все стремительнее, и наконец поток с оглушительным грохотом втягивается в темную щель в скале, такую тесную, что тебе в нее не проскользнуть. И ты застреваешь и чувствуешь, как грубые, корявые края ее царапают тебе голову, а острые зубцы впиваются в щеки. Ты висишь беспомощный, объятый страхом, но вдруг до твоего слуха долетают взрывы звонкого, эхом отдающегося смеха, в котором будто слились воедино тысячи девичьих голосов, и тут тесная щель начинает расширяться, стены ее раздвигаются в стороны, и, окровавленный, изнеможенный, но с ощущением несказанной свободы, ты вновь мчишься, подхваченный потоком, и вода в своих ласковых объятиях несет тебя обратно навстречу свету и ясному дню…

СОН ПРО ЖЕНЩИНУ, ВИСЯЩУЮ МЕЖДУ НЕБОМ И ЗЕМЛЕЙ

Ну вот, это сон про Северный Магнитный Полюс.

А еще был сон про висящую женщину, «Висячую Деву», — тоже незабываемый, хранимый памятью по прошествии стольких лет.

Висячая Дева висит между небом и землей, полулежа на скате крыши. Она висит в неудобной позе, но ничего не делает, чтобы не упасть, ее не заботит, что ноги опустились за край крыши и она легко может сорваться и полететь в пропасть. Голову она приклонила к слегка приподнятому правому плечу, а бедро ее покоится на расслабленной кисти правой руки. Закинутая вверх левая рука словно остановилась на полпути, разжатые пальцы вяло повисли над плечом. Полушария грудей вздымаются под тонким просвечивающим покрывалом, которое кажется насквозь промокшим и плотно облегает ее живот. Остальная часть тела полностью обнажена.

У Висячей Девы и лицо какое-то расслабленно-обвисшее, веки наполовину опущены, нижняя губа полуоткрытого рта слегка отвисла, повязка на волосах, тоже будто намокшая, свисает с головы.

(Так выглядела Висячая Дева на картинке — вырванном из книги пожелтевшем листке, найденном тобою на полке в одной из тумб письменного стола, и было это, как ты позднее установил, изображение изваянной Микеланджело знаменитой фигуры «Утро» с надгробия Лоренцо Медичи.)

Первый твой сон об этой необычной женщине был ужасающе страшным и никогда не изгладится из твоей памяти. Ты летишь над землей, что так часто бывает во сне, паришь меж высокими гребнями крыш, и вдруг перед тобою на скате крыши с красивым резным карнизом — Висячая Дева с томным меланхолическим лицом, вяло разбросанными руками и обмякшими громадами ног. Она делает досадливое движение, как бы желая сказать: «Ах, оставьте меня в покое!» — но тебя словно чьи-то невидимые руки решительно, не отклоняясь от цели, несут прямо к ней в объятия — и происходит нечто жуткое: все ее обвислое тело содрогается, она начинает скользить, медленно съезжает через край крыши и летит вниз, в бездонную глубь, и сам ты вместе с нею проваливаешься в зияющую бездну, охваченный каким-то наглым и бесшабашным восторгом…

После этого взволновавшего и растревожившего тебя сна ты долго мучишься тайным стыдом, и в то же время образ исполинской Висячей Девы всецело завладевает твоим воображением, ты вновь и вновь достаешь старую картинку и впиваешься в нее жадным взором, разглядываешь все во всех подробностях: унылое безвольное лицо с сонливым взглядом и вялым полуоткрытым ртом, расслабленные, бессильные руки, рельеф ее могучего тела с куполообразными возвышенностями грудей, с одинокой впадиной пупка средь пустынной равнины, с загадкою скрытого от глаз лона, таящего в себе нечто непостижимое, но властно влекущее, — клад, сулящий блаженство и вместе отталкивающий…

СОН ПРО ОБИТЕЛЬ ПЛАЧА

Кроме снов, о которых здесь столь обстоятельно рассказано, были еще по-настоящему злые, леденящие душу сны; застигнутый ими врасплох, ты каменел, точно под взглядом Медузы Горгоны. Один из таких снов с особой силой врезался тебе в память. Здесь нет уже и в помине шутливых, комических деталей — лишь ужас и боль…

Холодный, промозглый зимний день клонится к вечеру, меркнет небо, на дорогах — слякоть, в воздухе кружатся, медленно оседая, хлопья снега. То, чему суждено было произойти, уже произошло, и люди расходятся по домам. За густой снежной завесой видны лишь их движущиеся тени, тем не менее ты отчетливо ощущаешь их подлинность, чувствуешь живое дыхание, паром выходящее у них изо рта и ноздрей, холод, сковавший их кожу, волосы, ногти, жар у них в крови и во внутренностях, соленый вкус слез у них в глотке. Ты почти всех их знаешь — это люди из окружающей тебя будничной жизни: Перевозчик со своими сыновьями, Премудрые Девицы, Фина Башмачиха с Розой Куколкой, Ханнибал со своей матерью Анной Дианой, художник Селимсен, Тетя Нанна и фотограф Кайль… и все они с совершенно одинаковым, холодным и усталым, выражением лица тоскливо смотрят куда-то в пространство, не замечая тебя, идущего в противоположном направлении.

Но вот процессия путников редеет. Напоследок ты остаешься совсем один, и тут до твоего слуха долетают рыдания из Обители Плача. Они слышатся все явственней, но сумрак уже такой густой, что ты лишь смутно различаешь очертания похожего на церковь черного дома, из которого несутся протяжные звуки стенаний и плача.

И ты стоишь, окаменев, и вслушиваешься в эти зовущие, молящие звуки, которые то усиливаются, то стихают и в конце концов, нарастая, сливаются в некое подобие скорбного и жалобного хорового пения, вначале трогательного и полного завораживающих гармоний, но вскоре переходящего в дикий бессмысленный вой на высоких дискантовых нотах — режущий слух, совершенно невыносимый.

Тут сон внезапно обрывается, и ты просыпаешься мокрый от пота, в мучительной растерянности и смятении; будильник бешено трезвонит, и ты выпрыгиваешь из постели и зажигаешь свет. На дворе темное декабрьское утро, но небо усыпано яркими звездами.

И снова ты на земле, в буднях и обыденности; но долго еще, весь этот день и следующие за ним дни и ночи, смущает твой покой этот сон, от которого невозможно просто отмахнуться как от ничего не значащей чепухи, который пришел к тебе как символ, чтобы остаться с тобою навсегда.

* * *

Символ чего?

Об этом ты много с тех пор размышлял. Быть может, символ бессмысленной судьбы, судьбы-краха. Во всяком случае, этот потрясший тебя и навсегда запавший в память сон-кошмар приснился тебе в тот переломный момент жизни, когда понятие Судьбы впервые всерьез отложилось в твоем сознании и занесенный у тебя на глазах острый и неотвратимый меч ее лишил тебя твердой веры в то, что рука, держащая его рукоять, вершит волю всеблагой и всеправой власти…

ЧАСОВЩИК ЛАМБЕРТСЕН

Бог не сидит больше на своей площадке на вершине скалы и не чертит священные письмена на каменных плитах-скрижалях; он уже не носится облаком над водою в великой бездне за краем света. Где же он теперь?

Везде и всюду. В Небесах и на Земле, в тебе, во мне, в наших сердцах и в наших мыслях. Он — Дух. Так возвещают пастор со своей церковной кафедры и учитель Сколум на уроках священной истории.

— Что такое Дух?

Мама опускает шитье на колени и минуту сидит с затуманенным взором, глядя прямо перед собой.

— Право, Амальд, я и сама не знаю. Да и незачем нам, по-моему, ломать над этим голову. Я верую, что Бог добр и милосерд и всегда нас поддержит и Защитит, надо только искренне молиться — и он услышит.

Но есть люди, которые не молятся и не веруют, — не только Числитель и Знаменатель, но и, к примеру, часовщик Ламбертсен.

— Да, конечно, но не копайся ты в этом, сынок. Не должно нам мешаться в дела Господни. Все как-нибудь устроится, и с часовщиком Ламбертсеном тоже все будет хорошо, вот увидишь.

Может, однако, ничего и не устроится. Может, часовщик Ламбертсен — пропащий человек. По крайней мере Премудрые Девицы утверждают, что он осужден на погибель. Они пришли в гости, сидят и пьют шоколад из золоченых чашечек.

— Бедный, бедный часовщик Ламбертсен, загубит он свою душу, коли не обратится в истинную веру до наступления Судного Дня.

У Девицы Луисы, старшей из сестер, прилип к подбородку кусочек шоколадной пенки. Младшая сестра, Матильда, заботливо отирает ей рот кончиком салфетки.

— Да, страшно подумать, что его ждет. Чтобы ввержену быть во тьму кромешную на вечные времена! Ох-ох-ох…

Мама (как-то просительно качая головой):

— Да, но если Господь Бог заставил часовщика Ламбертсена усомниться в вере, то, должно быть, он все же вложил в это какой-то добрый, хотя и сокрытый от нас, людей, смысл. Не так ли?

Девица Луиса (запальчиво):

— Бог тут ни при чем, он дал нам свободу воли, свободу выбора. Всему виною злая воля часовщика Ламбертсена. Он сам не желает веровать. Он ведь слышал благую весть, знает что и как. Не язычник какой-нибудь. Сам и виноват в своем несчастье.

О да, Луиса, разумеется, права. Мама кивает со странно обескураженным видом.

А у Девицы Луисы опять шоколадная пенка прилипла к подбородку. Она сидит и вздыхает, неподвижно уставив глаза в пространство. Потом бросает на Маму вкрадчивый и озабоченный взгляд.

— Но скажите, дорогая фру Эльса, а как же… Вы только, пожалуйста, не обижайтесь, что я спрашиваю, просто к слову пришлось! А как же ваш-то супруг, Капитан?

Мама (встревоженно):

— А что такое?

— Да Капитан ведь совсем в церковь не ходит — кое-кто полагает, что он тоже безбожник, как Ламбертсен!

Мама:

— Амальд, иди-ка к себе наверх, пора тебе садиться за уроки, сынок!

* * *

И ты идешь к себе в комнатушку, сидишь, удрученный, и смотришь, как падают с карниза над окном дождевые капли. Они наливаются и растут, пока не вырастают настолько, что неизбежно должны упасть.

Капли — это судьбы. Высоко в облаках сидит Господь Бог, и по его воле капают капли и свершаются судьбы.

И ты все смотришь, как капают капли-судьбы, пока тебя не охватывает нестерпимая тоска. И тогда ты выходишь под дождь и бредешь по улице, где со всех крыш капает и капает.

Часовщик Ламбертсен сидит, как обычно, у окна своей мастерской с карманными часами в руках и с зажатой в глазу трубочкой окуляра. Край высокого крахмального воротничка врезается ему в подбородок. Как он только выдерживает этот воротничок! Но, стало быть, выдерживает, он носит только такие воротнички. Что ж, дело его.

Часовщик Ламбертсен рассматривает через увеличительное стекло тонкий часовой механизм — как Бог, когда он проникает взором в глубь человеческого сердца. Но часовщик Ламбертсен не верует в Бога. Он не желает. Он богоотступник, такова уж его несчастная судьба.

* * *

Отец (за ужином, язвительно сощурив глаза):

— Старина Ламбертсен, сама добропорядочность, — да чтобы в Преисподнюю? (Злой смешок в бороду.) Ну отмочили старые дурынды, потеха с ними!

ОБЫДЕННОСТЬ

На взгорье, в Ивовой Роще, деревья и кусты стоят голые и смотрятся в озерцо дождевой воды, образовавшееся под ними, там, где трава и листья щавеля летом колышутся на ветру.

Только что прошел дождь, и капли падают с черных ветвей и рисуют круги на воде. Круги стремительно, толчками расходятся и обращаются в ничто. Они возникают и исчезают, а встречаясь, торопливо перетекают друг в друга. Ты не устаешь следить за чудесной игрой дождевых кругов и, глядя в прозрачную воду, словно освобождаешься от придавившей тебя мучительной тоски. Но всего на мгновение, а потом ты вновь подпадаешь под власть безграничной печали и стоишь, одинокий и беззащитный, средь пустынного дня, в окружении плачущих ивовых ветвей.

* * *

Глубоко было отчаяние юных лет, глубоко и безымянно, ибо не было еще слов, чтобы его излить. Но зрелище резвой игры дождевых капель на зеркале воды — как это ни странно — способно и ныне навеять тебе болезненные воспоминания о нешуточной тяжести гнетущей, безысходной кручины младых дней…

Существовала, однако, спасительная Обыденность — в ней всегда можно было найти утешение, к ней ты постоянно возвращался, нередко поспешал бегом, с бешеной прытью, точно в порыве безудержной влюбленности.

Обыденность — это сегодня, вчера, каждый день.

Обыденность — это дым, в полдень вьющийся из всех труб и уносимый ветром.

Обыденность — это серая кошка, перебегающая дорогу.

Обыденность — это тарелки на столе и руки, держащие нож и вилку. Обыденность — это запах мыла и щелока, запах пара от белья, поднимающийся из прачечного подвала, это запах дегтя и смолы от лодки, которую чинят, запах карболовой пропитки от нового забора, это запах торфяного дыма и рыбных отбросов, гниющих водорослей и раскуренных трубок.

Обыденность — это рыбак Сигвал с красным обветренным лицом, который вышел из нужника и застегивает штаны, угрюмо поглядывая на бегущие по небу тучи над морем. Обыденность — это низенький лавочник Ханс Ольсен, который смотрит на качающиеся чашки весов, зажав между пальцами две картофелины.

Обыденность — это парализованная, но неизменно веселая и довольная Юлиана Звонариха, которая сидит на всегдашнем своем месте, у окна в Кофейном Доме, между двух отполированных до блеска костылей, и с улыбкой качает головою, потешаясь над мирской суетой.

Обыденность — это когда люди говорят: «Подумать только, как интересно, на этот раз у них девочка родилась, а то ведь одни мальчишки были». Или: «Нет, ну до чего директоршу-то разнесло, Бергову жену, не приведи Господи». Или: «Да, такого кофейку, как у Поулины Кофейницы, больше нигде не отведаешь!» Или: «Стало быть, старик Росенмайер преставился? Ну что же, всем нам эта дорожка уготована».

Игла мастера-парусника, лупа часовщика, шило сапожника, молот кузнеца, рубанок столяра. Колыбельная песня в сумерках из приоткрытого окна. Сладкий зевок, раскатистый смех. Нежное перешептывание двоих, сидящих в обнимку на берегу под завесою тьмы. Клетчатые пододеяльники, шлепанцы под кроватью, беззаботное похрапывание и сонное причмокивание под стук дождя по оконному стеклу…

Такова Обыденность во всем своем ничтожестве и могуществе. Она не обольщает умением разгадывать тайны, она лишь предлагает свой добрый надежный ритм. Она — как желанный роздых во время долгого, полного неожиданностей странствия в пугающие неизвестностью края.

Ею никого не удивишь, ведь она так обыденна, однако все ее знают, все ей преданы и любят ее.

Сегодня, одиннадцатого февраля 1974 года, я сижу в своем скромном приюте у раскрытого окна и, очарованный несказанной красою этого послеполуденного часа, гляжу на мир.

Солнце стоит низко на юге над буро-золотистым морем, а на востоке тронутые снегом вершины скал вздымаются в жемчужное небо, почти сливаясь с ним и будто паря в воздухе. От земли исходит нежный кисловатый запах мха и сырости, а в воздухе роится и пляшет мошкара! Но барометр падает, и с океана, говорят, надвигается западный шторм.

Такой вот тихий, дышащий весною час в самом сердце зимы принимаешь как редкий прекрасный дар, тем более драгоценный, что ты ведь знаешь — это нечто эфемерное и капризное…

Эфемерное и капризное, как самый дар жизни, невольно приходит на ум: еще немного — и вся эта фата-моргана исчезнет, точно лопнувший мыльный пузырь.

P. S.

Исчезнет, да, — для меня, Амальда Престарелого, чьим трюкам с балансированием на Мосту Жизни, похоже, скоро уже конец, но не для тебя, молодой читатель, ведь ты еще покамест, раскинув руки, с колотящимся сердцем, выделываешь из своего рискованного, но радостного танца на узенькой доске над пропастью!

ВЕСТА

Вот и близится к концу это короткое жизнеописание — серия высвеченных беглым лучом картинок детства и отрочества Амальда; мы с вами находимся уже на краю этой мозаики из избранных фрагментов, в которой сделана попытка выхватить из тьмы и запечатлеть кусочек человеческой жизни. Осталось только рассказать мрачную историю о двух гадких колдуньях, в один прекрасный день выступивших на сцену, что стало причиною многих роковых злоключений, но вместе с тем и источником нового ценного жизненного опыта…

* * *

Последнее время Ханнибала не видно, в школу он больше не ходит, он уже взрослый и плавает юнгой на одном из каботажных суденышек. Но сегодня он свободен от вахты и получил увольнительную. Он стоит, поджидает тебя у ворот школьного двора, и ты тотчас замечаешь по его виду, что он чем-то взволнован и ему не терпится с тобой поделиться.

Мы спускаемся в бухточку Пунтен — здесь произошли кое-какие изменения: «разбойничьей пещеры» в подвале старого пакгауза больше не существует, но Ханнибал нашел себе новое убежище, гораздо лучше прежнего, на чердаке одного лодочного сарая тут же, неподалеку.

— Посмотришь, Амальд, какая у меня там красотища. Но только сперва дай мне слово держать язык за зубами — чтоб никому ни гугу про то, что увидишь! Обещаешь?

Ханнибал поглядывает на тебя этак с форсом.

— Понимаешь, Амальд, какое дело, у меня там девушка сидит, невеста моя, я с ней недавно обручился! Девчонка, я тебе скажу, шикарная! Зовут Вестой. Она сидит, меня дожидается, и я тебе сейчас ее покажу, но только не вздумай потом с нами торчать, глянешь на нее и живенько смывайся, договорились?

В треугольной чердачной каморке не продохнуть от едкого сигаретного дыма. Веста сидит на чем-то вроде кушетки — Ханнибал соорудил ее из сдвинутых вместе ящиков, накрытых новеньким половиком. Увидев, что Ханнибал пришел не один, Веста вскакивает и набрасывается на него:

— Да ты что, Ханнибал, зачем ты его-то с собой приволок?

— Тише, тише, не кричи. Это мой лучший друг, верный до гроба, да вдобавок родня мне — двоюродный брат.

Лицо Весты проясняется и добреет; Ханнибал подсаживается к ней и начинает щекотать ее под мышками, а она смеется, повизгивая от приятности.

Веста старше Ханнибала, ей уже скоро шестнадцать лет. Она долговязая и худенькая, с мелкими красивыми зубками, заставляющими тебя вспомнить мертвую голову, про которую Старый Поэт сказал, что это голова девушки.

— Веста, покажи-ка ему твои глаза!

Веста раскрывает глаза во всю ширь — один глаз у нее синий, а другой карий.

— Ну что, Амальд, ты когда-нибудь такое видал? Ясно, не видал, таких глаз больше ни у кого нет, только у нее. А вот, погляди-ка!

Ханнибал вдруг рывком задирает на Весте свитер — он подскакивает вверх, точно штора, которую дернули за веревочку, но Веста так же быстро стягивает его вниз, толкает Ханнибала коленкой, и тому приходится отнять руки. Оба они хохочут — покатываются со смеху.

— Ничего, Веста, он все равно видел! Правда ведь, Амальд?

— Что я видел?

— Да ну тебя, не прикидывайся!

Веста сидит с закрытыми глазами, приоткрыв рот — у нее сил больше нет смеяться.

— Ой, ну ладно, Амальд, уходи, ты и так уже долго сидишь, правда, Ханнибал?

— Да, Амальд, уходи, а то Весте хочется поскорей…

Ты не слышишь, чего хочется Весте, потому что она, обхватив голову Ханнибала, зажимает ему рот рукой.

И ты второпях выскакиваешь на улицу и минуту стоишь, ослепленный солнцем и яркими бликами на воде и потрясенный, ошеломленный увиденным. Потому что ты и правда видел, хотя все произошло так мгновенно, что будто ничего и не было. Ты все-таки успел их увидеть: два живых шара с красными пятнышками посредине.

— Эй, Амальд! — раздается веселый голос у тебя за спиной. Это Харриэт, рыжеволосая веснушчатая дочь Числителя, она улыбается тебе, выставив крупные зубы. — Ты что, ждешь Ханнибала?

— Нет.

Она тычет большим пальцем вверх, указывая на чердачное окошко сарая.

— Но ты у него был? Не знаешь, Веста сейчас там?

Глаза у Харриэт темные, зеленовато-синие, как бериллы. Ты ошеломленно смотришь на ее груди, которые выпячиваются под вязаной жакеткой. Они у нее больше, чем у Весты.

— А, Амальд? Ты чего не отвечаешь?

— Угу.

— Чего «угу»?

— Там.

Харриэт с добродушным удивлением покачивает головой, улыбаясь тебе берилловыми глазами.

— Господи ты боже мой, до чего у тебя чудной и потешный вид!

И она мчится дальше.

НА ПУТИ ГРЕХА

Проходит некоторое время — полмесяца, быть может, месяц.

Темные зимние дни накануне солнцеворота, у тебя в комнатушке, как и в душе твоей, какой-то тягостный полумрак-полусвет, раздирающая двойственность: с одной стороны, мучительная внутренняя смута, порождаемая растущим неверием в милосердие и всемогущество Бога, доходящая порою до открытого сомнения в его существовании, с другой же стороны, жадное влечение к соблазнам этого мира, к манящим чудесам взрослой жизни, к распаляющим воображение мистериям любовной страсти.

И вот в один прекрасный день с тобою приключается опять одна из этих чисто внешних, в сущности обыденных и заурядных, историй, которые тем не менее запоминаются как экстраординарные и знаменательные события, надолго сохраняющие свою важность.

Суббота накануне сочельника, вечереет. Ханнибал собирается в свое тайное убежище на чердаке лодочного сарая.

— Амальд, идем со мной, у нас для тебя кое-что есть!

— Что у вас есть?

— А вот увидишь.

— Нет, ты сперва скажи что! У Весты что-нибудь?

— Нет, при чем тут Веста, говорят тебе, идем!

— Да ну, мне что-то неохота.

— Эх ты, неохота, просто ты еще маленький и трусишь — так и скажи!

Чтобы тебя заклеймили как труса — ну нет уж, и ты плетешься следом за Ханнибалом, полный тревожных предчувствий, но одновременно в сердце у тебя будто горит и буйно брызжет искрами бенгальский огонь.

В тесной чердачной каморке темно, хоть глаз выколи, но из темноты слышится фырканье и хихиканье, кроме Весты, здесь определенно есть еще одна девушка, а может, и несколько.

Ты стоишь в нерешительности на верхней ступеньке узкой лестнички, растерянный и смущенный. И вдруг чувствуешь, как кто-то хватает тебя за руки и тянет к себе — это не Ханнибаловы грубые лапы, а чуть влажные гибкие девичьи руки, они упорно пытаются вытащить тебя наверх из люка. На миг мелькает мысль о бегстве, но нет, ты не решаешься вырваться из этих тонких настойчивых рук и, была не была, переступаешь порог — сердце гулко колотится, дыхание перехватило.

Но тут Ханнибал зажигает рождественскую свечку, из темноты выступают лица, тени расправляют широкие крылья на корявых досках наклонной стены, и негромкий, но веселый и торжествующий трехустый смех приветствует твое появление — смех Ханнибала, Весты и Харриэт, это ее руки вытащили тебя из люка в полу. Она улыбается тебе ласковыми берилловыми глазами.

Ханнибал сидит на самодельной кушетке, обхватив Весту за талию.

— Ну вот! А теперь можно потушить, нам такой яркий свет ни к чему!

Он задувает свечку.

— Харриэт, ты уж его приласкай, а то он знаешь как боится темноты!

— Ничего он не боится! Правда ведь, Амальд?

И ты чувствуешь дыхание Харриэт у своего уха. Ее руки у себя на шее. Ее шепчущие губы у своей щеки. Терпкий запах ее волос. Легкое прижатие ее груди к своей куртке. Слышишь ее сюсюкающий голосок — она говорит с тобой, как с котенком или ягненком.

— Амальд! Ну что ты, это же я! Что такое, Амальд? Ты от меня уходишь?

Ты осторожно снял ее руки со своей шеи и отодвинулся, потому что в самом деле боишься, ты готов расплакаться от постыдной робости и застенчивости.

Фырканье с кушетки.

Веста:

— Он что, хочет удрать?

Ханнибал:

— Я же говорил, что он боится. Он еще ни разу в жизни не целовался с девчонкой.

Ах боюсь — как бы не так! И вдруг весь твой страх как рукой сняло: ты хватаешь Харриэт за руки, притягиваешь к себе ее тоненькое тело и принимаешься целовать: шею, глаза, губы, все лицо, так что она чуть не задыхается.

— Амальд! Перестань! Слышишь, не смей! Разве так можно!

Голос Ханнибала из темноты:

— Ага, кажется, дело пошло на лад! Молодец, Амальд, так держать!

Судорожно хватая ртом воздух, ты засовываешь руку под кофту Харриэт и сжимаешь ее грудь, продолжая целовать ее в губы, бурно, неистово, без остановки.

— Ой да перестань же! — На этот раз голос ее звучит не приглушенно, а в полную силу, почти негодующе. — Разве так можно! Пусти! Ты же меня задушишь!

И ты разом отпускаешь ее и отталкиваешь от себя. Тебя бьет дрожь, в глазах стоят слезы, ты с огромным трудом сдерживаешь подступившие к горлу идиотские рыдания.

Харриэт (тяжело дыша, жалобным голосом):

— Ханнибал, зажги свечку!

— Да что с вами такое, черт дери?

Ханнибал соскакивает с кушетки, но прежде, чем он успевает чиркнуть спичкой, ты выбираешься через люк на лестницу и поспешно спускаешься вниз, испугавшись, как бы они не заметили, что ты чуть не ревешь. На душе у тебя точь-в-точь как после того сна про Висячую Деву — ты не знаешь куда деваться от стыда и ужаса, от гадливого отвращения к самому себе.

Под проливным дождем ты торопливо шагаешь по безлюдным портовым переулкам домой, тихонько прокрадываешься к себе наверх и бросаешься на постель, раздавленный горем и раскаянием, но вновь и вновь завороженно вспоминая восхитительный аромат ее волос, кожи, ее дыхания и податливую округлость ее грудей у тебя в ладони. Грустный напев звучит в ушах, в голове вертятся две строки из старинного псалма, знакомого тебе с младенческих лет:

Тебя мы молим, Боже, помоги, Нас от пути греха убереги.

— Амальд! Ты уже в постели? Что с тобой, ты не захворал?

Это Мама. Она подходит и садится к тебе на кровать, прикладывает ладонь к твоему лбу. Ты весь сжимаешься от ее ласк, впервые в жизни ты мысленно посылаешь ее ко всем чертям.

— У тебя что-нибудь болит?

— Ничего у меня не болит.

— Может, ты поужинаешь?

— Спасибо, я не хочу.

— Хм.

Это ее глухое «хм» — ты чувствуешь, что оно означает. Оно означает, что Мама каким-то таинственным образом знает все, обо всем догадалась. Она со вздохом поднимается и больше ни о чем тебя не расспрашивает.

— Спокойной ночи, выспишься, и все у тебя пройдет.

* * *

Нет, ничего не прошло, стало только хуже.

Ты вынужден разыгрывать утомительную комедию, чтоб никто не заметил, что с тобой творится, и ты избегаешь встречаться взглядом с видящей тебя насквозь Мамой. Быть может, Харриэт все разболтала, быть может, постыдная история известна уже всему городу.

В сочельник — день был темный, мглистый — ты отправляешься на пристань в поисках Ханнибала. Он как раз только что доставил на берег шкипера и механика со своего моторного баркаса и идет домой, неся на плече парусиновый мешок.

— Вот удачно, что я тебя встретил, Амальд, мне надо поговорить с тобой о важном деле.

— О каком же?

— Насчет Харриэт. Давай присядем здесь на бревне!

Ханнибал сбрысывает мешок наземь. На лице у него мина атамана, вид до того серьезный и властный, что у тебя мурашки ползут по спине.

— Вот что, Амальд, сперва ответь мне: что ты такое с ней сделал?

— Как это сделал?

— Ну то есть ты что, щипал ее, царапал до крови?

— Я? Нет.

— Ну, может, ты кусал ее или что?

— Да не кусал я ее. Почему ты спрашиваешь? Разве у нее кровь текла?

— Я не говорю, что кровь текла. Но что-то такое ты с ней сделал, раз она лежала на полу и плакала, когда ты ушел. Ну ладно, может, конечно, она плакала просто из-за того, что ты удрал. И с чего ты удрал-то? Она же в тебя знаешь как втюрилась, по уши! Ясно тебе? И ты теперь не вздумай ее бросать, возьми и обручись с ней, как я с Вестой. Но только смотри, будь осторожней, не наделай глупостей, а то она говорит, ты из тех парней, с которыми женщине опасно иметь дело.

— Что значит опасно?

— То и значит: парень забавляется да тешится, а она, глядишь, ребеночка с ним нагуляет — вроде того, как у нашего дяди с Розой Куколкой вышло. Я про него худого сказать не хочу, но с девками он, ну ей-богу, ведет себя как последний дурак.

Ханнибал встает и закидывает мешок на плечо.

— Ты пойми, Амальд, я тебя для твоей же пользы хочу предостеречь, а то ты ведь многого в жизни не знаешь, тебе еще учиться да учиться. Ну так вот, можешь, если хочешь, приходить ко мне на чердак с Харриэт, но только обещай вести себя прилично, а не как голодный волк. Договорились? Да или нет? А? Ты чего молчишь?

— Ладно.

— Ну слава богу, наконец-то. Ты, Амальд, заруби себе на носу: я отвечаю за вас обоих, за тебя и за нее, а я от ответа никогда не увиливаю. И потом ты учти, Харриэт девушка порядочная и очень храбро поступает, что приходит к нам на чердак, потому что ее папаша Числитель ужас какой строгий, представляешь, он иногда разозлится, так прямо шваброй лупцует ее и ее брата! Ну ладно, слушай, давай мы встретимся вечером на третий день рождества — ровно в восемь в нашей каморке, хорошо? Харриэт тоже придет, я сам ей скажу, так что ты сможешь с ней объясниться и попросить прощения!

ЮНЫЕ СТРАДАНИЯ

В сочельник же вечером ты, улучив момент, выскользнул из дому и взобрался на крышу к Стекольному Мастеру, откуда удобно было наблюдать за освещенными окнами в доме Числителя на Ступенчатой улице. Притаившись в траве, ты навел на окна отцовскую подзорную трубу в надежде хоть мельком увидеть Харриэт, но, увы, ничего не было видно, кроме путаницы силуэтов за пожелтевшими шторами с овальными трафаретными изображениями замка Росенборг и Круглой Башни. А ты все сидел на крыше, дрожа от сырого, пронизывающего ветра с моря, поглощенный мыслью о том, что скоро вы снова встретитесь и, быть может, обручитесь, как Ханнибал с Вестой.

На третий день рождества после полудня у тебя созрело твердое решение нарушить уговор с Ханнибалом. Однако когда наступил вечер, ты все же, не удержавшись, прокрался в бухту Пунтен, спрятался там в укромном уголке и стал смотреть на чердачное окошко лодочного сарая.

Вечер был тихий и теплый, таяло, на рейде стояло судно рыболовного надзора «Нептун», его фонари и огни отражались в темной воде. А Харриэт, наверно, сидит в Ханнибаловой каморке и ждет тебя. Может, даже плачет от тоски, все-таки нехорошо, жалко ее. Ты живо представил себе, как Веста с Ханнибалом смеются над ней, «обманутой и брошенной».

Ну и кончилось тем, что ты со сладостным чувством жалости в сердце, хмелея от безудержных надежд, шмыгнул в лодочный сарай и словно в угаре стал взбираться вверх по узкой чердачной лесенке…

Ханнибал был один.

Он сидел на кушетке, понурив голову и раскорячив ноги, с потухшей сигаретой в зубах. На столе стояла зажженная свечка, пламя ее трепетало от ветра, задувавшего в открытый люк, и гигантская тень Ханнибала в неистовстве металась по косой стене.

— Да закрой же люк, вот болван!

— А они еще не пришли?

Никакого ответа.

— Но сейчас ведь уже больше восьми.

Молчание. Лишь слышно, как волны плещутся о берег.

— Как же так, а я думал…

— Дурак ты набитый, потому и думал!

Ханнибал закурил сигарету, подобрал ноги, лег и принялся пускать в потолок облачка дыма.

Потом он заговорил, медленно, осипшим и бесцветным голосом, как будто ему безразлично, дойдут до тебя его слова или нет.

— Понимаешь, Амальд, Харриэт ладно, она просто кошка блудливая, и вдобавок соплячка, школьница, ну и дьявол с ней, плевать мы на нее хотели. Можешь только радоваться, что не успел с ней обручиться, это бы просто дурость была. А вот Веста — это дело другое, она уже взрослая девушка, и мы с ней (тут голос Ханнибала слегка дрогнул)… мы ведь с ней кровь смешали, как тогда с тобой, помнишь!.. Но только, Амальд, я тебе рассказываю все как есть, потому что верю, что ты мне настоящий друг и не проболтаешься.

Долгое молчание. Шум волн. Вдалеке всплески воды под ударами весел. Еще дальше — слабые звуки музыки из танцевального зала Общества Трезвости.

Ханнибал приподнимается на локте и сквозь клубы дыма неподвижно смотрит в мигающее пламя рождественской свечи.

— Знаешь, куда они отправились? Догадаться не трудно. На танцы. Ясно тебе? А сюда приходить они и не собираются. Сюда они больше никогда не придут.

— Ну почему, с чего ты взял?..

Ханнибал жестом прерывает тебя.

— Веста сама мне сказала. Амальд, ты тайну хранить умеешь?

— Да.

— Тогда я открою тебе свою распроклятую тайну: между мной и Вестой все кончено. Она заходила сюда вчера вечером — то есть она даже наверх не поднялась, стояла внизу и кричала через люк, что между нами все кончено и мы расстаемся навечно. А знаешь почему? Потому что она без памяти врезалась в одного матроса с «Нептуна». Он там помощник кока, поваренок. Я его хорошо знаю. Свистун и задавака. И к тому же мозгляк. Я бы ему с одного удара голову в живот вогнал, да я, может, так и сделаю. Или взорву их обоих!

Ханнибал швырнул на пол дымящийся окурок и придавил его башмаком. Потом сел опять на кушетку и, мрачно понурившись, спрятал лицо в ладонях. Слышно было, как он тихонько хлюпал носом. Внезапно он вскочил, словно принял наконец бесповоротное решение. Взобравшись на кушетку, он достал из-за стропила под скатом крыши продолговатый сверток, упрятанный в старый мешок. Это была петарда.

— Она у тебя еще цела?

— Конечно.

— И там внутри настоящий порох?

— А то что же, черт дери! Или я, по-твоему, враль и хвастун?

— Да нет, Ханнибал, но…

Ханнибал отрывисто засмеялся, горько, без улыбки.

— Вот уж никогда не думал, что от этой штуки не поздоровится ей!

— Как это не поздоровится, Ханнибал? Ты что, правда решил ее взорвать?

— Взорвать? Кого, Весту? Сегодня, сейчас? Вот сказанул, ну и балда же ты!

— Но ведь ты говоришь, что ей не поздоровится! Это же твои собственные слова!

— Мои слова? Что ты, да я бы никогда не смог ничего такого сделать. Я ведь ей зла не желаю. Я ей желаю только добра.

Ханнибал сидит с петардой на коленях и поглаживает грозную бомбу ласково, как котенка.

— Нет, знаешь, честное слово, я ей совсем зла не желаю, ни вот столечко, даже с ноготочек. Только добра!

— Ну и как же теперь, Ханнибал?

Ханнибал снова становится на кушетку и осторожно засовывает петарду на прежнее место.

— Я и ему тоже зла не желаю. Этому, поваренку-то. Я им обоим желаю только счастья.

Ханнибал опять сидит на кушетке, уткнувшись лицом в ладони.

Молчание и странные, придушенные всхлипывания.

Потом он снова поднимается и, воздев руки, с угрозой потрясает кулаками. На лице его в этот миг — старая, привычная мина атамана.

— Понимаешь, Амальд, мой единственный верный друг! Человек, который стоит перед тобой, — он мог бы, если б только захотел, разнести в клочья, стереть с лица земли их обоих, да что там их — весь этот Дом собраний Общества Трезвости, где они сейчас танцуют и веселятся, даже не подозревая… Но он этого не сделает, потому что никому не желает зла, ни одному человеку! Смотри же, Амальд, не забудь мои слова. Когда я умру, когда я, может, буду уже лежать на дне морском, тогда ты вспомни, что я тебе сегодня сказал. Обещаешь?

— Да, Ханнибал, обещаю.

— Ну хорошо, Амальд, спасибо. А теперь идем отсюда. Пошли!

— Куда?

— Пошли-пошли!

* * *

Веселая танцевальная музыка и многоголосый гомон несутся из открытых окон освещенного Дома собраний Общества Трезвости. В тени у крыльца двое пьяных по очереди прикладываются к бутылке.

— Сюда, Амальд!

Ханнибал залез на изгородь, с которой можно дотянуться до стрехи небольшого сарая и, раскачавшись, вскарабкаться на его крышу. Отсюда хорошо видны окна переполненного танцевального зала. Мы лежим на животе, спрятавшись в сухой зимней траве, лежим, как в засаде, затаив дыхание, и смотрим. Танцующие пары одна за другой проплывают мимо распахнутых окон. Почти все здесь нам знакомы — все, кроме заезжих матросов. Но ни Весты, ни Харриэт не видно.

Ханнибал (шепотом):

— Их здесь вроде и нет, а? Небось уже ушли и амуры разводят. Ой, нет! Гляди-ка, вон они!

— Где?

— Да на крыльце же, черт возьми! Вон, видишь, вниз спускаются!

Ага, теперь и ты их заметил в толпе снующих вверх и вниз парней и девушек: всё верно, Веста и Харриэт, каждая со своим матросом. Сойдя с крыльца, они на минуту останавливаются. Матросы угощают девушек сигаретами. Лицо Харриэт в ярком свете вспыхнувшей спички, берилловые глаза!..

Ханнибал (сдавленным, шипящим от сдерживаемой ярости голосом):

— Вот, полюбуйся на них, каковы стервозы! Нет, ты погляди на Весту-то, прямо из кожи вон лезет, сука гулящая!

Веста со своим поваренком, взявшись под руки, поспешно скрываются в потемках.

Но Харриэт — с нею не так-то все гладко, она не хочет идти со своим матросом, она упирается, вцепившись рукою в изгородь.

Сердце колотится и трепещет, готовое выпрыгнуть у тебя из груди. Нет, Харриэт не хочет. Он ее тянет, а она не поддается…

Но увы, она все же поддается. Матрос крепко ухватил ее под руку, и она за ним идет, не пытаясь больше сопротивляться, бессильно мотая головой… точно тростник, клонящийся под порывами ветра.

Ты шлешь им вслед злые заклинания: Хоть бы они встретили Числителя! Хоть бы он наподдал как следует этому матросу, увел домой свою дочь и взгрел ее хорошенько шваброй!

— Амальд, скорей! В погоню!

Мы спрыгиваем с крыши и крадемся по пятам за двумя парочками, которые направляются к пристани. Потом дальше — к Старому Форту. Матросы обнимают девушек за талию. Вот Веста с помощником кока останавливаются — он прижимает ее к себе, — он целует ее, прямо посреди улицы, под фонарем, долгим и нежным поцелуем!

Ханнибал резко останавливается — с него довольно.

— Постой, Амальд! Идем лучше вот сюда!

И он исчезает в узком темном проходе между двумя лодочными сараями, стоит и судорожно втягивает воздух, даже не пытаясь больше скрыть свои слезы.

— У-у, шлюха проклятая! А туфли небось мои носит, блудливая тварь! Я же все деньги ей отдал, какие скопил, чтобы она купила себе эти туфли! Туфли, да еще две пары чулок, да бюстгальтер, и это не считая половика — ну знаешь, для кушетки! Бюстгальтер-то ей за каким дьяволом понадобился, интересно знать? Не такие у нее пышные груди, чтоб в футляр их закладывать! Я ей сразу сказал, так она на меня окрысилась! С этого ведь все и началось — да, из-за такой вот ерунды!

Ханнибал разражается жутким рыдающим смехом.

— Ну погоди у меня, гадюка! Погоди немного, увидишь, что будет! А ты, Амальд, ступай лучше домой. Мне сейчас нужно побыть одному!

— Но ведь…

— Сказано, ступай! Тебе что. Ты-то не был обручен. Ты ничем не рисковал. Не раскошеливался на подарки. У вас ничего и не было, так, манная каша на воде. Ладно, Амальд, все, проваливай, больше я повторять не буду!

И ты уходишь, а Ханнибал остается один в темном закоулке. Ты с содроганием слышишь, как он, перестав наконец сдерживаться, громко рыдает в одиночестве.

ВЗРЫВ

О том, что дальше произошло с твоим другом в тот злополучный третий день рождества, ты услышал на следующий вечер из уст самого Ханнибала, рассказу которого ты внимал с глубокой печалью и искренним негодованием.

Твой бедный друг долго стоял в темном закоулке, и отчаяние боролось в его душе с безудержной жаждой мести, но потом он наконец принял решение и направился прямо к Старому Форту, где изменщица Веста и ее матросик, тесно обнявшись, сидели на скамье.

— И понимаешь, Амальд, я, конечно, мог подкрасться к ним сзади и оглоушить этого мерзавца. Но это бы было трусливо и подло, а ты знаешь, какой я человек, я никогда не позволю, чтобы про меня говорили, будто я нападаю из-за угла, — и поэтому я подошел и крикнул: «Ха!»

Они перепугались, этот поваренок вскочил и таращится на меня как дурак. Я и говорю: «Вот что, Веста, ступай-ка ты отсюда, нам с ним надо с глазу на глаз переговорить». А она нет, не уходит, и все, ну и тогда я бросился на него и повалил наземь, но, я тебе скажу, ничего глупее я сделать не мог, да-да, ты послушай: Веста, она совсем ополоумела, вцепилась мне в волосы и давай их рвать, лицо мне царапать, а я, конечно, в драку с ней не лезу, бабу я еще в жизни пальцем не тронул, ты меня знаешь, хоть она, конечно, шлюха бесстыжая, а все равно, — просто повернулся к ней спиной, ладно, думаю, пусть бесится. Ну вот, а этот паршивый поваренок очухался, подобрался ко мне сзади и сбил с ног, и они как набросятся на меня вдвоем, а Веста, волчица кровожадная, выдрала клок травы вместе с землей и мокрой грязью-то прямо меня по лицу, все глаза залепила, я совсем ничего не вижу, лежу, а они вдвоем пинают меня и топчут. Но самое страшное даже не это, самое страшное — слова, которые Веста сказала мне напоследок, знаешь какие? «Так, — говорит, — тебе и надо, псих ненормальный, ты, видать, в отца уродился, такой же бесноватый, как Ханс Тарарам, и кончишь, как он, в одиночке, это уж точно!»

Ханнибал тяжело перевел дух и с мученическим выражением потряс головой.

— Да, вот что я услышал от нее на прощанье, от моей дорогой невесты, после того как надарил ей столько подарков — ну ты знаешь! Что ж. Я только одно могу сказать: слава богу! Слава богу, что я наконец-то ее раскусил! И если она опять ко мне придет, а она еще придет, она ведь такая, да все они, бабы, такие, — если она ко мне придет, когда наблудится досыта с этим своим тупоумным мозгляком-поваренком, то (и тут Ханнибал приложил руку к сердцу) вот здесь ворота будут уже на запоре!

Он вскочил с самодельной кушетки, торопливо скатал половик и приподнял крышку одного из ящиков.

— Смотри! — Он сунул руку внутрь. — Фейерверки! Вместе ходили покупать, я и она, когда все еще было хорошо. Собирались весело отпраздновать Новый год! Ты глянь, тут и ракеты, и бенгальские огни, и шутихи, я на это больше десяти крон истратил, черт дери! Но теперь не видать ей этих огоньков как своих ушей, теперь мы с тобой без нее новогодний салют устроим, ты да я! И знаешь что, мы и петардой бабахнем! Видишь, я для нее новый фитиль купил, а то старый все-таки ненадежный. Гром будет! Весь город так и подскочит!

— Погоди, Ханнибал, но где ж ты собираешься взорвать эту бомбу?

— Ага, у тебя даже голос дрожит, и правильно, потому что это будет ужас что такое. Но ты не бойся, я ведь никому зла не желаю, а ей и подавно. Мы возьмем все наши игрушки и пойдем на Круглину, сперва эти фейерверки подожжем, а напоследок у нас петарда тарарахнет! Хорошо, Амальд? Ты рад? А, Амальд, ты почему не отвечаешь? Разве ты не рад?

— Конечно, рад.

* * *

Потрясающие события, о которых будет здесь рассказано в заключение, произошли в ночь под Новый, 1914 год (тот самый год, кстати сказать, когда наш легкомысленный современник на высшем уровне, кайзер Вильгельм Второй, развязал недоброй памяти мировую войну!).

Вначале все выглядело вполне празднично и многообещающе (в обоих случаях!). Дул легкий морозный бриз, на вершинах холмов вокруг города и на песчаных отмелях и мысах у темной воды полыхали яркие новогодние костры, а ракеты огненными дугами прочерчивали ясное звездное небо. Ханнибал со своими друзьями и соратниками разбойничьей поры прикатили к берегу на Круглине старую смоляную бочку, и теперь она с шипением и потрескиванием горела, разбрызгивая каскады искр и испуская сладковатый запах, между тем как шутихи весело вспыхивали на скалах, а ракеты взмывали в воздух и рассыпались над морем вихрями огненной пыли. Петарда лежала у нас в старой паровой машине, приберегаемая для самого торжественного момента: в полночь она должна была взорваться внутри цилиндра и разнести всю машину на мелкие кусочки.

У тебя как-то странно сосало в животе, когда ты залезал внутрь этой осужденной на смерть машины, где горела одинокая рождественская свечка и устрашающий серый сверток с белым привеском — фитилем лежал на ящике, дожидаясь рокового часа. Вход сюда всем остальным был воспрещен, исключение (да и то всего лишь на минутку) было сделано для Карла Эрика (Ханнибал: «Раз ему отпущена такая короткая жизнь, надо, чтоб он хоть побольше всего успел увидеть»).

Ханнибал взглянул на свои часы.

— Через каких-нибудь двадцать-тридцать минут здесь не останется никакой паровой машины. Ничего не останется, может, только несколько железных осколков, а может, и их не будет. А грохот раздастся такой жуткий, что в городе все затрясутся от страха! И в обморок многие попадают!

Карл Эрик не отваживается влезть в машину, он сидит на корточках снаружи, возле очистного отверстия, просунув внутрь только голову и руки.

— А кто же подожжет фитиль? А, Ханнибал? Ты сам?

— Да нет, конечно, ты подожжешь, Карл Эрик! Гайдук ты у меня или не гайдук?

Карл Эрик, бледнея, отодвигается от машины, но Ханнибал уже схватил его за фуфайку и не пускает.

— Вот дурачок-то! Ясно, я сам запалю фитиль! Хорошо же ты обо мне думаешь, фу! Ты хоть раз в жизни видел, чтобы я вел себя как какой-нибудь бесстыжий поваренок? Говори, да или нет?

— Нет, не видел, — с готовностью бормочет Карл Эрик, но все же вырывается и исчезает в темноте…

И вот наступает полночь, знаменательный миг смены годов: ощущение такое, словно что-то огромное расправляет в вышине могучие крылья над объятым тьмою миром. На лице Ханнибала мина атамана, суровыми окриками он отгоняет всех от паровой машины, приказывая спрятаться в надежных укрытиях за пакгаузами.

— А ты, Амальд, можешь, вообще-то, остаться и смотреть в очистное отверстие — если ты, конечно, не боишься, потому что это ужасно опасная штука. Ну как, остаешься?

— Да.

Ты стоишь на коленях, заглядывая внутрь машины и дрожа от нетерпеливого ожидания — вот Ханнибал чиркает спичкой и подносит ее к фитилю…

Теперь прочь — опрометью, сломя голову, — а в носу у тебя странное щекотание, запах катастрофы и конца света.

— Сюда, Амальд! Ложись на землю!

Мы лежим на дне глубокой скальной расщелины.

— Рот не закрывай, а то барабанные перепонки лопнут!

И ты раскрываешь пошире рот и совершенно отчетливо слышишь, как сердце твое задушенно квакает где-то в самом горле. Быть может, настал последний час, Час Бездны, Час Светопреставленья… и, словно в кошмарном сне, возникает перед твоим мысленным взором башня, призрак той старой Башни на Краю Света, и одинокое облако в пустоте над бездной, гигантский лик Бога с гневными очами…

Однако великий гром всеобщей погибели что-то никак не грянет.

Ханнибал:

— Черт возьми! Фитиль, что ли, потух? Или в чем там дело? Может, порох слишком старый, силу потерял?

Из города слышатся выстрелы и гулкие хлопки, но это все смехотворные игрушечные петарды, самые обыкновенные, какие продаются в лавке.

Ханнибал чуть не плачет, голос его дрожит:

— Фу ты, вот уж не ожидал!

— Погоди, может, еще бабахнет. Тлеет, тлеет, а потом как взорвется.

— Надо пойти посмотреть!

— Нет, давай лучше еще немножко обождем!

Мы лежим и ждем, Ханнибал вздыхает тяжко и удрученно.

— Мы же видели, что фитиль загорелся! Правда ведь? Ты ведь тоже видел, что он загорелся и почернел? Значит, это все-таки порох силу потерял!

— А он что, очень старый?

— Еще бы не старый. Он же у меня с тех пор, когда еще мой отец был жив.

Ханнибал откидывается назад и сидит, прислонившись к стене расщелины, бессильно свесив руки и глядя в небо, где несколько ракет прорезают темноту и рассыпаются. Лицо у него бледное и страдальческое, какое-то почти стариковское.

Но вот он рывком поднимается на ноги.

— Пошли!

Ханнибал выпрыгнул из расщелины и шагает прямо к паровой машине. Ты не решаешься последовать за ним. В бледном свете звезд ты видишь, как его тень крадучись приближается к красному пятну очистного отверстия. Круглое светящееся пятно похоже на восходящую луну, только-только оторвавшуюся от горизонта.

Вот он садится на корточки перед машиной. Вот он влезает внутрь. Ты дрожишь от напряжения и ужаса, цепенея, прилипаешь к холодному камню. А вдруг как раз сейчас-то это и произойдет!

Но нет, покамест ничего не происходит.

Значит, все провалилось. Ну и слава богу!

— Амальд!

Голос у Ханнибала прерывающийся и жалобный.

— Амальд! Ну где же ты? Черт тебя возьми, чего теперь бояться-то? Все кончено, ничего у нас не вышло! У тебя спички есть?

— Есть, а зачем?

— Сигарету закурить. Я свои все исчиркал.

Ханнибал стоит внутри паровой машины, прислонившись к ее ржавому корпусу, потный, с почерневшим лицом и странно безжизненным взглядом, незажженная сигарета свисает у него с нижней губы. Рождественская свечка почти догорела. Петарда лежит на своем ящике в ворохе бумажных клочков, обгорелых спичек и закрученных спиралью обрывков шпагата. Сверток пропорот ножом, из него высыпалось несколько черных зернышек, похожих на поджаренные кофейные бобы.

Ханнибал закуривает сигарету. Глубоко вздыхает.

— Что, Ханнибал, действительно все сорвалось?

Она кивает с убитым видом, жадно затягиваясь и утопая в облаках дыма.

— Может, порох отсырел?

— Нисколечко. Просто он старый. Черт бы его побрал!

— И поэтому он не воспламенился?

— Да вроде он даже чуточку загорелся. Но не по-настоящему. Так, чепуха какая-то.

— А по-моему, оттуда дым идет!

— Дым? А, да, правда. Но это все не то.

— Ханнибал, не трогай его, слышишь!

— Да ничего не будет. Ты же видишь, пакет-то продырявлен. Это просто бумага дымится.

Ханнибал вытаскивает из ножен свой кинжал и принимается ковырять им в слабо дымящемся ворохе бумаги.

— Да нет. Это здесь бумага чуть-чуть тлеет…

И тут вдруг — вот оно наконец!

Не великий гром, нет. Просто сухой треск, фырканье и шипенье, целый дождь искр, которые больно колют лицо, тучи удушливого дыма…

И — в последнее мгновение — наружу через очистное отверстие — дыхание перехватило, лицо и руки жжет нестерпимо…

И голос поперхнувшегося дымом Ханнибала:

— Чуть было мы с тобой не влопались!..

И затем глубокая тишина и тьма. И голоса во тьме. А напоследок один лишь пустынный гул, понемногу стихающий.

ЩЕДРАЯ ТЬМА

После той роковой и незабвенной новогодней ночи настала новая и столь же незабвенная пора — жизнь во тьме, или, уж во всяком случае, в глубоком сумраке, ибо ты лежал в больнице, держа на глазах повязку со льдом…

Тем не менее та пора, когда оглядываешься на нее теперь, пробуждает почти исключительно светлые воспоминания, нередко испытываешь даже какое-то особое удовольствие от одного лишь запаха йода или карболки и уж тем паче от аромата ромашкового чая, паром которого тебе почему-то назначено было дышать.

Кроме запахов, были еще звуки. Стук шагов, звяканье стекла, металла и посуды, неугомонная благодетельная больничная суета, мягкие и повелительные голоса сестер милосердия и доктора Метце. И Ханнибала, ибо он лежит с тобою в одной палате с ожогами головы и рук, но, несмотря на это, голос его, хотя и сильно охрипший, приобрел какое-то новое, радостное, даже ликующее звучание. А также другие голоса — множество голосов, которые ты слышишь в часы посещения и которые тоже все звучат немного по-новому, они как будто чудесным образом сделались чище, ярче, и из-за этого их словно впервые по-настоящему открываешь для себя. В самую первую очередь, конечно, голос Мамы, который (ты прекрасно это слышишь) звучит уж очень, сверх всякой меры успокоительно и ободряюще (вероятно, все-таки есть опасность, что ты ослепнешь!). И, однако же, тебе больше по душе этот полный любовного притворства голос, чем односложные «хм» и «н-да» Отца — единственный способ, каким он выражался все то время.

Затем были еще звуки внешние, достигавшие слуха в тихие минуты между сном и бодрствованием: плеск волн о берег неподалеку от больницы, удары веслами по воде, скрежет талей и блоков, лязг якорных цепей, хрипучий, но зычный гудок парохода «Мьёльнер», бой часов на церковной колокольне по ту сторону бухты… звуки из светлого мира, который ты пока не видишь, но который должен скоро вновь восстать из тьмы, потому что, как тебе постоянно ободряюще твердят, само зрение у тебя не повреждено и ты опять будешь видеть, надо только немножко потерпеть!

И еще одно незабываемое ощущение — ласковые руки, прикасающиеся к тебе во тьме, все щедро даримое ими богатство! Руки твоей матери, лежащие на твоих руках, — дар драгоценней солнца и луны! И не только они — руки сестры милосердия Метты, уверенно, но мягко приподнимающие тебе веки, чтобы закапать в глаза жгучие, но целительные капли…

Потом настает день, когда тебя забирают домой, — и ты лежишь в своей родной чердачной комнатушке, по-прежнему во тьме, или, вернее сказать, в полутьме — окно завешено зеленым занавесом.

А на дворе весна, дни все светлее, из скворечника под крышей несется неумолчный галдеж и истошный писк голодных скворчат первого выводка. И Тетя Нанна приходит к тебе с букетиком крокусов, подносит его к твоему носу, и ты вдыхаешь исходящий от прохладных лепестков благостный аромат земли, дождя, воли…

Что же еще?

Серо-зеленые сумеречные дни и черные ночи.

Ожидание.

Но тебе ведь, наверное, невтерпеж было лежать, и ты не знал, куда деваться от скуки? Ты ведь, наверное, страшился и впадал в уныние, тебя одолевали грустные мысли?

По всей вероятности, так оно и было, но такое почти не сохранилось в памяти, ибо человек, ожидающий, что свет и жизнь вернутся к нему, живет бок о бок со счастьем, и огромность его надежд почти не оставляет места для печали. Все и всяческие беды и горести на время сами собою отодвигаются, подспудно накапливаясь, чтобы позднее найти себе выход — только не теперь, не в этот заповедный час светлых ожиданий.

* * *

Кстати сказать, у тебя не было недостатка в развлечениях и увеселениях, о которых ты и ныне вспоминаешь с благодарностью: музыка и чтение вслух, сыгранная в четыре руки мамой и бабушкой внизу, в гостиной, Увертюра к «Немой из Портичи» — и курьезным образом сплетающиеся с нею в твоем сознании книги: «Большой Бастиан» и «Дети капитана Гранта», прочитанные тебе вслух Дедушкой Проспером и Тетей Нанной. А однажды под вечер к тебе потихоньку прокрался Младший Братишка и принес тазик с двумя живыми мальками форели, пойманными им в ручье, и, когда он зажег запретную спичку, перед тобою, точно сновидение, возникли крохотные рыбешки, все в красных пятнышках, с ясными хрустальными глазками, — они стояли в прозрачной воде и чуть пошевеливали своими темными плавничками…

СВЕТ

Весна принесла свет. Возвращала его тебе шаг за шагом. Первые вожделенные свидания с живым миром ты устраивал себе самовольно, тайком — приподнимая занавес, совсем немножко и всего на миг… но глаз успевал в головокружительном озарении уловить проблеск бездонной синевы неба, белое облако, даже птицу!

Но вот настает блаженное время, когда занавес уже на вполне законном основании начинают понемногу отодвигать в сторону, с каждым днем чуточку дальше, пока ты наконец, вначале под защитою темных очков, а затем и открыто подставляя глаза свету, не выходишь на волю, в воскресший мир — мир дня, ветра, дождя и солнца, мир будущего и мир вечности.

Густой снегопад и плотная темень, такая непроницаемая, что я (Амальд Летописец), глядя в окно своей башни, не могу различить ни единого огонька, хотя знаю, что в этот мартовский вечер город освещен всеми своими фонарями и лампами…

Я уже, можно сказать, кончил свои записки о том, что скопилось на сердце и просилось на бумагу, и теперь сижу, просматриваю написанное, чтобы проверить, не упущено ли по забывчивости что-нибудь существенное, а для этого я раскопал старый бабушкин семейный альбом — весьма импозантный фолиант, вздувшийся, точно река в половодье, от обилия вставленных в прорези и просто вложенных в него фотографий, в большинстве своем наклеенных на твердый картон с золотым обрезом, как диктовала тогдашняя мода. Переплет, от которого исходит сердцещипательный аромат лаванды и свершившихся судеб, обтянут плюшем, украшен потускневшей металлической розеткой и снабжен замочком, износившимся и давно уже не действующим. На собранных здесь многочисленных портретах (значительная часть которых помечена именем фотографа Кайля) можно увидеть почти всех, кто фигурирует в этой моей мемуарной повести, но удивительно, что большинство лиц на снимках выглядит совсем иначе, чем они мне запомнились.

* * *

Вот хотя бы лицо Отца. На всех четырех альбомных фотографиях он предстает человеком мягкого, чуть ли не смиренного нрава. Есть снимок, где лицо его выражает миролюбие и покладистость, граничащие прямо-таки с простодушной глуповатостью. А ведь он был крутой и норовистый человек, нередко бесцеремонно самовластный, внушавший не только уважение, но и страх своим подчиненным и всем, с кем он был связан деловыми отношениями, а также и своим близким, даже Маме!

Тем не менее, как это ни кажется странным, он пользовался расположением, а то и любовью среди своих работников, которых всегда держал в струне.

Отец поставил себе целью в жизни возродить пришедший в упадок Торговый Дом Рёмера, этой цели он добивался с ревностным упорством, и мало-помалу ему удалось осуществить задуманное, хотя и не в полной мере, ибо предприятие так и не стало тем, чем оно было во времена моего Прадеда. Однако же достиг он этого дорогой ценой, лишив и самого себя, и окружающих немалой доли счастья и душевного мира.

Подобно многим другим деспотам идеалистического склада, Отец не был человеком, радевшим прежде всего о собственной выгоде. Его нельзя отнести к корыстолюбивым и алчным дельцам. В своих жизненных привычках он был до крайности прост и непритязателен, вставал всегда спозаранку, ходил чаще всего в допотопном, не знавшем сносу бушлате поверх светлого свитера, а любимым его блюдом была отваренная соленая рыба, обильно приправленная горчицей, с картофельным гарниром. Единственная роскошь, которую он себе позволял, — это рюмка-другая ромового грога в субботние вечера, когда он сидел за карточной игрой со своими верными друзьями и советчиками, Числителем, Знаменателем и бухгалтером Микельсеном, а по временам также смотрителем маяка Дебесом. К наружному блеску и почестям он относился с подозрительностью и неприязнью и дважды, насколько мне известно, отвечал отказом на предложение занять почетный консульский пост.

Однако пружиною деятельности Отца было, разумеется, отнюдь не то непреодолимое и самоотверженное желание облагодетельствовать ближнего, которое наивные души нередко приписывают капиталистам его типа, но некий дух неуемной предприимчивости и сопутствующее ей безудержное властолюбие. Тонким знатоком человеческой души Отец никогда не был, и его стремление главенствовать и командовать над своим окружением подчас выливалось в жестокую несправедливость, как это было, например, по отношению к Тете Нанне, которую он упорно желал «пришвартовать» к пожилому смотрителю маяка Дебесу. (Из этого, однако, ничего не получилось, смотритель остался вдовцом, а Тетя Нанна так и не вышла замуж.) Но самые тяжкие, роковые последствия отцовское самовластие имело для бедного Дяди Ханса, которого он посредством строгого обхождения рассчитывал превратить в положительного трудолюба вроде себя самого. Ему и в голову не приходило, что Ханс по природе своей был полнейшей его противоположностью — музыкально одаренный молодой человек, мечтатель и фантазер, в некотором роде эстет; сам же Отец не испытывал особого влечения ни к книгам, ни к музыке. Когда Дядя Ханс однажды заикнулся, что хотел бы отправиться в Копенгаген, чтобы попытаться «сделать артистическую карьеру» (в чем он, несомненно, имел шансы преуспеть!), Отец отреагировал на это лишь громким презрительным смехом да ядовитым замечанием, мол, в таком случае ему (Хансу) стоит для начала пройти курс обучения у Дядюшки Проспера.

Плохие отношения между Отцом и его молодым шурином постепенно настолько ухудшились, что они совсем перестали друг с другом разговаривать. Но потом в один прекрасный день Дядя Ханс вдруг резко изменил поведение и, как говорится, «явился с повинной головой», после чего всем стало ясно, что Капитан и на этот раз сумел настоять на своем и выиграл сражение.

В этих нескончаемых раздорах между Отцом и Дядей Хансом Мама держала, скорее, сторону Дяди Ханса, в особенности что касалось одного из пунктов разногласий, а именно отношения к Розе Куколке. Но лучше, пожалуй, привести здесь собственные высказывания об этом Мамы в одном из ее писем к сестре Хелене в Копенгаген:

«Любезная сестра!

Пишу тебе опять с тяжелым сердцем, и виною тому невыносимо натянутые отношения между нашим братом и моим мужем. Хоть бы ты помогла мне добрым советом в моей нужде! Я ведь уже рассказывала тебе об этой Розе Куколке, семнадцатилетней дочери Фины Башмачихи, с которою Ханс забавлялся, играя в любовь, и для которой это плохо кончилось. Так вот, Йохан требует, чтобы Ханс всенепременно на ней женился, ибо „долг мужчины — отвечать за свои поступки и их последствия, как бы это ни было неприятно“, что, вообще говоря, конечно, правильно. Но так ли уж правильно в случае с Розой Куколкой? Все дело в том — поверь, мне трудно называть вещи своими именами, и, возможно, ты усмотришь в моих словах высокомерие и фарисейство! — но эта бело-розовая девчушка с неподвижным кукольным взглядом, она ведь, бедняжка, действительно психически неполноценное существо, она не только не умеет читать и писать, но даже и устно изъясняется с трудом и, право, нередко реагирует на происходящее, как пяти-шестилетний ребенок! При всем том, что слабодушие Ханса и его непростительные заблуждения и в самом деле способны вызвать негодование, разве не очевидно, что для него, совсем еще молодого человека, было бы без преувеличения трагедией, окажись он на весь остаток своих дней прикован к такой женщине, как эта несчастная несмышленая Кукла! Другое дело, что он, разумеется, не может просто от нее отступиться, но обязан позаботиться о ней и содержать на свои средства ее и ребенка. Йохан же этого всего не понимает или, вернее, не хочет понимать. Он называет нас (меня и Ханса) неженками и трусами и считает, что „Ханс, который осушил столько сладких кубков, должен испить до дна и эту несладкую чашу“ и тем самым научиться уважать собственное достоинство и стать „взрослым мужчиной“!

Но самое страшное, что таким манером он при создавшихся обстоятельствах легко может довести Ханса до отчаяния, и тот — долго ли до греха! — не пожалеет самого себя. Ты, конечно, понимаешь, о чем я говорю, так что пусть тебя не удивляет, что я ужасно несчастлива, живу в постоянном страхе и молю Господа, чтобы он вразумил Йохана, да и Ханса тоже, их обоих. Однако покамест мольбы мои, к сожалению, тщетны. Напиши же мне несколько строк, любезная сестра, и, если можешь, дай мне добрый совет!»

* * *

Роза Куколка — ее фотография тоже есть в старом альбоме — благородным овалом лица и невидящим, отрешенным взглядом похожа чуть ли не на святую, и ее можно бы, пожалуй, назвать писаной красавицей, если бы не рот, большой и невыразительный, с простовато оттопыренными губами.

После того как Дядя Ханс подчинился воле своего зятя и сочетался браком с дочерью Фины Башмачихи, отношения между ним и Отцом как будто улучшились и появилась надежда, что установятся наконец-то мир и лад. Дядя Ханс вернулся к своей работе в конторе Торгового Дома Рёмера. (Работа, которую он выполнял весьма умело и с необыкновенной легкостью, состояла главным образом в ведении обширной корреспонденции со средиземноморскими странами, закупавшими почти всю экспортируемую фирмой рыбу, а также С Данией и Англией, откуда выписывались все обычные ходовые товары.)

После венчания, которое прошло без лишнего шума, новобрачные поселились в «Мельничном Доме», старом и малоудобном, но вполне приличном, — в свое время он был построен Королевским торговым управителем действительным статским советником Рюбергом и находился в устье Мельничной речки, при впадении ее в Западную Бухту, среди старых рёмеровских пакгаузов; вокруг дома был сад с высокими кленами.

О совместной жизни Дяди Ханса и «Тети Розы» совсем ничего не известно, за исключением разве того, что у каждого из них была своя спальня. Мама ласково опекала молоденькую невестку и пыталась, но, по-видимому, совершенно безуспешно, сблизиться с ней и найти общий язык. Роза не отличалась умением готовить еду или вести домашнее хозяйство, зато садовыми работами занималась с превеликим рвением и усердием. Мама приставила к ней двух расторопных работников, чтобы они вместе привели в порядок старый запущенный сад, долгое время остававшийся без присмотра. Фина Башмачиха тоже охотно в этом помогала, и скоро ревень, капуста и морковь дружно взошли в огороде, а розы, маки и красные лилии — в парадной части сада, так что Тетя Роза могла посвятить себя прополке, которая, после плетения венков, была ее самым любимым занятием.

Ребенок, которого ждала Тетя Роза, так и не появился на свет: зародившийся в ней плод покинул ее чрево вскоре после свадьбы — если только этот плод вообще когда-либо существовал, ибо злые языки (да и не только злые, кстати сказать) утверждали, что Роза Куколка никогда и не была в положении, что это всего лишь фокус-покус, ловко подстроенный Финой Башмачихой. Некоторая бесформенность, ставшая заметной в фигуре Розы, происходила будто бы просто-напросто от особо толстой нижней юбки, которую матушка напяливала на нее! Наводило на подозрение также и то, что при якобы происшедшем у нее выкидыше не присутствовали ни акушерка, ни врач, а только Фина и одна из ее близких приятельниц (Рикке Испанка).

* * *

Брак Дяди Ханса с Розой продолжался всего около полугода. С его фотографии той поры смотрит на нас бородатый юноша с лицом, отмеченным печатью покорности судьбе и самоиронии, но еще без следов отчаяния, которое вскоре сломит его, отчаяния, которое приведет к тому, что жизненный путь его резко оборвется.

Никто никогда не узнает, можно ли говорить о самоубийстве или же это была просто отчаянная попытка бегства. Быть может, и то и другое вместе? Достоверно установлено лишь, что в это злополучное плавание, которое стало для него последним, Дядя Ханс взял кое-какой провиант, а также что при нем было по меньшей мере две тысячи крон в английских банкнотах, когда он однажды, прекрасным июньским утром, при легком северном бризе вышел из бухты на своей белой яхте «Нитуш».

В самом этом зрелище ничего необычного не было — Дядя Ханс почти все свободное время проводил на борту своей яхты, когда погода этому благоприятствовала, а частенько уходил на ней в море и при сильном ветре, ибо постепенно превратился в настоящего морского волка, чье умение разбираться в ветрах и течениях признавали даже старые рыбаки и бывалые моряки.

В яхте «Нитуш» не было закрытых помещений, но на корме имелись подпорки и ободья для крепления парусинового навеса, который мог служить некоторой защитой от дождя и водяных брызг. Управляющий пакгаузами Антон, который в тот день поднялся чуть свет и случайно видел, как отчаливала от берега яхта Дяди Ханса, слегка удивился, что навес, несмотря на ясную погоду, поднят. И еще ему бросилось в глаза, что яхта взяла курс на юг, в открытое море…

Дяде Хансу не суждено было вернуться с этой морской прогулки. Много дней подряд велись поиски пропавшего судна, но все было напрасно, и о судьбе Дяди Ханса ничего не известно, если не считать того, что один из рёмеровских рыболовных баркасов, «Онли Систер», спустя три недели обнаружил «Нитуш», перевернутую кверху килем, где-то посредине между островом Судерэ и Шетландскими островами. Море в тех местах было тогда довольно бурным: бушевал летний шторм с силою ветра в десять-одиннадцать баллов и с громадными волнами.

* * *

После печальной кончины Дяди Ханса Тетя Роза некоторое время продолжала жить в Мельничном Доме вместе со своей матерью. Позднее она по настоянию Отца была принята в нашу семью. Отец вообще постоянно проявлял заботу о вдове своего шурина. За столом ей выделили место по левую руку от него. Он относился к ней с добротою и вниманием, и она до конца дней оставалась по-детски предана ему.

Ах, эти лица, что глядят на меня из своего колумбария — с пожелтевших, покрытых пятнами страниц старого альбома, — им так не хочется быть забытыми, раствориться в небытии, и, право, все они, кого ни возьми, заслуживают торжественной эпитафии! Но где-то надо поставить точку — пусть это будет здесь.

* * *

В заключение, однако, в качестве своего рода envoi — несколько слов о лице Дедушки Проспера.

В сущности, красивое мужское лицо, и, если ничего не знать, вполне можно подумать, что оно принадлежит человеку, склонному к глубоким философским размышлениям о той полной противоречий opera semiseria жизни, в которой все мы, хотим мы того или не хотим, являемся актерами.

Дедушка Проспер прожил долго, почти до девяноста лет. Он охотно фотографировался и встречается в альбоме то на групповых снимках (где он непременно оказывается на переднем плане), то сам по себе, на «кабинетных портретах», на которых он выглядит личностью в высшей степени серьезной и респектабельной, я бы даже сказал, значительной, ибо Дедушка Проспер обладал удивительной способностью изображать из себя человека, облеченного доверием и несущего на своих плечах бремя тяжелой ответственности.

На некоторых из этих фотографий на груди у него красуется серебряный крест — это «Медаль за заслуги», награда, которой он удостоился за то, что во время королевского визита в наши края в 1907 году преподнес королю Фредерику Восьмому восемь богато и затейливо разукрашенных утиных яиц.

ЭПИЛОГ

Я закрываю старый альбом с фотографиями и гашу свою лампу.

Все тот же снегопад и густая темень.

И от этого — головокружительное ощущение вневременности, выпадения из привычной цепи времен.

Сегодня 29 марта 1974 года, свидетельствует календарь. Но ведь это, в сущности, случайность, что мы пишем 1974, а не 1874, или, к примеру, 1174, или же просто 74, да почему бы даже не 7474 или любой другой год, другое время, в какое капризным силам, вершащим людские судьбы, заблагорассудилось бы выпустить в мир бренную и беспомощную человеческую снежинку!

Такие вот думаешь думы, сидя в своей темной башне на краю света и жизни и в праздном изумлении созерцая безмолвно роящуюся лавину снегопада.

* * *

Итак, это все?

Нет, еще не все: ты сидел, сидел, глядя в окно, — и тебя сморил сон. Да, так уж получилось: не в силах долее противиться, ты отдался блаженной дреме и окунулся в загадочную, полную лукавства стихию сновидений.

И что ж тебе приснилось? Ну конечно, что ты опять ребенок. Но ах, какой странный — будто подкинутый троллями подменыш: уродливо сложенный, не по годам рассудительный, со слезящимися глазами и изрезанным скорбными морщинами лбом, а ясноглазые, беспечные и дерзкие дети, с которыми тебе так хотелось поиграть (чтобы снова, в последний раз ощутить счастливую юную остроту их жизненного ритма), смеялись над тобою — без всякой злости или презрения, нет, просто снисходительно. И тогда ты тоже засмеялся в ответ, покорно, быть может, чуть горько, и удалился в свой мрачный резерват — туда, где тебе теперь место, ушел обратно в темень и тленность, под сень милосердного снегопада…

* * *

Ну теперь-то уж все?

Ах ты господи, нет! Вот еще что: когда я очнулся от своего легкого забытья, снегопад уже кончился и меж медленно плывущими грядами облаков сияли над бескрайними просторами моря звезды — чудесный белый кристалл Капеллы, рыжий топаз Альдебарана, веселая девичья стайка туманных Плеяд, вечно юный резвый Орион со своим сверкающим поясом, — вся волшебная небесная свита весны. А вдали, на горизонте, мерцал свет родного маяка, смертный огонек средь мириад бессмертных, но в этой глубокой, напоенной радостью весенней ночи — тоже звезда средь прочих звезд.

_______________________