В министерстве двора. Воспоминания

Кривенко Василий Силович

I. Вдали от родных (из моих воспоминаний) [89]

 

 

1

…Мои два старшие брата были уже в кадетском корпусе; я знал, что и мне не миновать той же участи.

Мысль о расставании с родителями, с Кавказом, с товарищами детства меня ужасно пугала. К этим тревожным думам присоединялся и страх перед экзаменами. N-ский корпус был там, далеко, далеко — «в России». О железных дорогах на окраине тогда и помину не было, а на лошадях приходилось ехать до N около двух недель. Ввиду дороговизны и продолжительности путешествия, братья не могли приезжать даже на каникулы, и меня некому было посвятить в кадетскую жизнь и экзаменационные требования.

Два года тому назад мой брат, уезжая в далекий корпус, обливаясь слезами, написал на ставне нашей классной комнаты месяц и число отъезда: 17-го июля. Приблизительно около этого времени должен был двинуться на север и я. Как мне хотелось отдалить это страшное «17-e июля»! Но дни проносились неимоверно быстро, и срок наконец настал. Мне все казалось, что вот, вот что-нибудь помешает. Увы, дорожный экипаж уже выкатили из сарая. Денщик Абдулка при помощи отца и матушки укладывал вещи. Тоскливо сжалось мое сердце, и я опрометью бросился на Набережную. Никогда мне не казался так красив вид на весело зеленевшие внизу сады, на улыбающуюся цепь гор, на синее, видневшееся вдали, Каспийское море… Проскрипела арба горца, прошли два солдатика, пробежал вприпрыжку «к учителю» один из моих товарищей. Как я завидовал им! Они остаются здесь, а я?! Бедный я, бедный мальчик! Мне нестерпимо стало жаль себя, я готов был разреветься; но из-за палисадника показался священник с доктором; они шли к нам напутствовать в дорогу. За молебном матушка страшно разрыдалась, сестра и бабушка также плакали. «Господи, точно хоронить собрались», — озабоченно повторял отец. Он крепился, но я видел, что ему было далеко не по себе. «И зачем это — мелькало в голове — понадобилось везти меня в корпус. Вот товарищи мои остаются же здесь, поступят в юнкера, будут офицерами. Счастливцы!..» Молебен кончен. Все присели на минуту, а затем началось прощание. Матушка поехала провожать нас верст за семь «до спуска». Это была традиционная граница для провод. Здесь мы простились.

Приходилось расставаться лет на восемь, а быть может и более; расставаться с матерью десятилетнему ребенку с тем, чтобы впоследствии встретиться почти уже взрослым и чуть ли не чужим. Ведь это страшнее рекрутчины! Тяжело было мне, каково же отзывалось это на сердце бедной матушки.

Простившись с провожавшими, отец взял меня за руку, и мы тихо стали спускаться по капризным зигзагам каменистой дороги. В последний раз показался милый образ матушки, мелькнул платок, и горный уступ окончательно закрыл вершину. Я судорожно припал к отцу и не мог двигаться далее. Сильные руки бережно подхватили меня, и я очнулся уже в экипаже.

3-го августа 186* года я с отцом подъезжал к городу N. Проведя детство в горах, мне не доводилось видеть городов, и потому я с особенным интересом разглядывал диковинки в Ставрополе и Харькове. N уже меня нисколько не удивил. Мои мысли заняты были экзаменом и скорой встречей с братьями. Братья гостили у знакомого в деревне, куда и мы с отцом предполагали проехать, после моего «определения». Всем существом своим желал я избавиться от будущего заключения в заведении и убежать из России туда, на родной Кавказ. В моем воображении живо представлялся наш белый домик, окутанный акациями, а в палисаднике на скамейке горько плачущая матушка. Становилось нестерпимо больно и грустно… 7-го августа меня повели на экзамен. Громадное, с белыми колоннами здание корпуса меня окончательно придавило. Из внутренних помещений доносился гул сотен голосов. Приходилось подниматься и опускаться по монументальным лестницам и путаться по бесконечным коридорам, полным для меня тревожной таинственности. Встречавшиеся кадеты, казалось, смотрели насмешливо и вызывающе. Я боязливо жался к отцу и считал себя несчастнейшим в мире существом.

Перед экзаменом всем поступившим делали телесный осмотр. Я что-то очень много говорил доктору о постоянном страдании лихорадкой, о колотьях в боку и еще о чем-то. Однако мои ухищрения не повели ни к чему. Сухой немец доктор Б[ухгей]м признал меня здоровым.

Теперь на экзамен. При слушании ответов сверстников робость моя прошла: они не особенно-то, оказалось, отличались в знаниях. Несмотря на плохие ответы некоторых, все экзаменующиеся были приняты, так как конкуренции не было никакой.

Со вторым братом мы встретились задушевно и звонко расцеловались. Старший брат, конечно, также очень рад был меня видеть, но старался походить на истинного кадета «закала» и, силясь выдержать роль, сдерживал братские чувства. Сначала это меня неприятно поразило, но когда второй брат через час посвятил меня в первые тайники кадетской жизни и в значение брата «мускулиста», то я тотчас же проникся особым уважением к нему. Всякий его поступок казался мне совершенством. Как приятно, думалось мне, быть родным братом настоящего закала!

Итак, я определен в корпус, — кадет, «новичок»…

Первые дни по поступлении в корпус привезшие детей отцы, матери, родственники усиленно посещали нашу роту, в особенности во время прогулок в саду. Плачущие группы виднелись то там, то здесь. Офицеры-отцы выдерживали себя; обыкновенно чинно читали наставления своим сыновьям, заплаканным, со ртом, набитым пирожками или конфетами. Матери же плакали сильно. Да и как было не плакать! Когда-то придется свидеться?

Через неделю посетителей стало меньше: начался отлив из корпусного города по домам. При расставании с отцом или матерью новичку допускалось похныкать, но на этом он и должен был закончить. Кадет и рюмза — понятия несовместимые.

Мой отец не мог долго оставаться в N и дней через десять после «определения» уехал. Накануне отъезда мы долго беседовали, строили планы на будущее, мечтали о том, что отец получит командировку «в Россию», приедет к нам и, быть может, привезет и матушку… На другой день отец помолился с нами, перекрестил нас, крепко, крепко расцеловал и грустный, с поникшей головой, уехал из N, уехал навеки. Больше мы не видели отца. Он вскоре заболел, а через четыре года его не стало…

Длинные, терявшиеся где-то далеко коридоры, громадные рекреационные залы и дортуары наводили на меня сначала положительный ужас. Но к этому я скоро присмотрелся, ознакомился со всеми уголками этого строения, сжился с ним и полюбил его.

Шумная, сотенная масса стриженых кадетских голов по первому впечатлению меня ошеломила, рябило в глазах, но уже на другой, на третий день среди общей пестреющей галереи лиц стал выясняться более и более то тот, то другой кадетик. Знакомство завязывалось необыкновенно живо, переходило в дружбу, перемежалось драками и миром.

— Новичок, как ваша фамилия?

— N. N.

— Давай говорить на ты.

— Давай.

— Хочешь дружиться?

— Хочу…

Все шло по доброму обыкновению. Приятельские отношения, завязанные в эту пору, остаются на всю жизнь, и корпусное «ты» не может уже измениться никогда на холодное «вы».

Проведя нисколько дней в корпусе, я стал с замечательным почтением относиться к воспитанникам старшей, первой роты. В то время как вполне взрослые люди оставались в моих глазах обыкновенными смертными, старшие кадеты казались и мне, и моим товарищам какими-то гигантами, циклопами, за спиной которых таились целые легендарные похождения.

— Боровской Чеснока (дневального солдата) исколотил. Тот не позволял ему в ламповое масло хлеб обмокнуть, а Боровской ка-а-ак даст ему…

— Ну-у? дай честное слово!

— Чес-с-со слово.

И за обедом, когда все роты собираются в столовый зал, мы, неранжированные, с удивлением глазеем на Боровского, этого героя, победившего мозглявого, в сущности, гарнизонного солдата. А Боровской, зная, что им любуется корпус, идет к столу истым кадетом: ноги у него колесом, размах руки особенно-характерный, такой, который бы доказывал, что он «мускулиста»; куртка намеренно испачкана, локти прорваны. Входя в столовую, он и другие «закалы» производят какой-то особый шум, не то мычание, не то гоготанье и шарканье ногами по полу. Что это обозначает, неизвестно; но не могут же они просто и тихо войти.

— Молодчина Боровской, — заключаем мы.

— А Кленович сильнее его! Вчера я встретил его в церковном коридоре, он как посмотрит на меня, так я «такой дралки задал».

Начинается спор, кто кого сильнее.

— Иванов и Василенко — без пирога! — объявляет ефрейтор, сидящий за старшего, и действительно мальчики остаются без сладкого, которое судья и помещает к себе на тарелку или отсылает в первую роту, быть может, тому же Боровскому или Кленовичу.

Басы пользовались также равным с «закалами» почтением, тем более что обыкновенно им приписывали и исполинскую силу. «Октавист», т. е. второй бас, — это было существо недосягаемое. «Как пустит октаву, так все и задрожат; честное слово, архиерейские певчие приходили слушать…»— вспоминал кто-нибудь о вышедшем уже из корпуса певчем, и все внимали, и все охотно верили.

Тяжело доставалось смирным воспитанникам от сверстников-«закалов».

— Новичок, в бабки играл? — Упаси Боже ответить утвердительно. «Бабочник», «пшик» (поляк) и «подлиза» — были наиболее жестокие ругательства.

«Эй, бабочник! бабочник!» — пляшет кадет перед новичком и близко, близко от лица делает какие-то пасы. «Воздух казенный! Воздух казенный!» — при этом прибавляет мучитель. Беда разреветься или пожаловаться — это считалось крайне низким поступком. Мирно относиться также невесело; потасовка за долготерпение не уменьшается. Неприкосновенность личности не признавалась, и тумаки можно было получить так, здорово живешь.

«Передай дальше!» — раздается за столом, в строю или классе, возглас, присоединенный к толчку или щипку. Как бы по электрическому току, передается удар, пока не остановится на злополучном, который боится хватить соседа или замечен начальством… На обиды и побои некоторые все-таки жаловались дежурному офицеру. — «Станьте на середину»! Правый и виноватый помещались под лампу в зале и грустно посматривали на хихикающих кадет.

Для нехороших шалунов режим безнаказанности был вполне на руку. Благо, у кого был брат в старших классах; такого боялись трогать, во избежание должного возмездия.

Находились, впрочем, и защитники угнетенных. У нас в неранжированной роте этим отличался кадет Шлинк по фамилии, «Таран» — по прозванию. Несмотря на то, что он числился еще кадетом «первого общего класса», ему перемахнуло уже за четырнадцать. Шлинк считался замечательным «мускулистом». В науках не успевал и при двенадцатибальной системе упорно ограничивался лишь пятибальной. Несправедливости не любил и потому, если ему приходилось видеть драку, то он налетал и «двигал» сильнейшего. За стремительность и разрушительное действие этих движений и овечьи умственные способности его и прозвали Тараном. Как-то Шлинк примостился к читающей группе и услышал отрывок, в котором воспевались подвиги Ричарда Львиное Сердце. С этой минуты наш «мускулист» решил походить на героя-крестоносца и в тот же вечер ухитрился вытравить себе на руке крест. Вся рота благоговейно ходила смотреть руку Шлинка. Дневальный Чеснок также полюбопытствовал взглянуть, как это «вышкварено мясо». Каптенармус, из выкрестов, Тишлер, донес дежурному офицеру. По счастью, это был поручик Р. — страстный любитель романов. Он сначала не поверил, потом потребовал «крестоносца», посмотрел на руку и заметил, что надо бы доложить Адаму Осиповичу [Бонецкому], да высечь. Однако поручик, видимо, был тронут геройством и за завтраком Шлинку прислал стакан чаю и булку.

Как тяжело в осенние и зимние месяцы подниматься в полутьме, в 6 часов утра. Гремит барабан повестку, а через четверть часа зорю.

«Вставать!» — раздается повелительный оклик дежурного офицера, затянутого уже в мундир. Старательные кадеты при первых еще звуках повестки вскакивают и быстро одеваются; большинство же не так легко на подъем. Еле протерши глаза, ребята кучками бредут чистить сапоги и пуговицы на куртке.

В маленьком коридоре стоят несколько грязных скамеек, на них расставлены тарелки с рыжей ваксой, протертые щетки и толченый кирпич. Подле скамеек толкотня, возня, спор из-за щеток и гербовок (особых дощечек для чистки пуговиц). Тут же, на подоконнике, приютился старик портной в очках, на шее у него целый ворох суровых ниток, в толстом стеганом жилете заткнуто несколько больших иголок, обмотанных нитками. Его обступили кадеты. Старик, обыкновенно, копается над какой-нибудь заплатой на куртке ранее всех подоспевшего счастливца; другим же приходится вооружаться иглами и заняться ремонтом своей одежды.

Более предусмотрительные и заботливые воспитанники с вечера почистили уже сапоги и платье, теперь бродят по рекреационным залам и «подзубривают». Дневальные солдаты, составлявшие нашу прислугу, за незначительную плату чистили сапоги и платье двум-трем кадетам, имевшим возможность платить им за это.

Но вот «чистильная» заметно пустеет. Народ все больше густится подле громадного медного круглого рукомойника. На верхней части его виднеются куски серого, простейшего мыла; бутылки с невообразимым, никем не трогаемым бурым полосканьем и тарелки с черным зубным порошком. Претендентов больше, чем мест. Опоздавшие с нетерпением ждут очереди. Скоро нужно становиться в строй. У рукомойника стоит содом. Дежурный офицер перешел уже в зал: шалить, значит, можно свободно. Гоняются друг за другом вокруг рукомойника, брызгают водой. Все идет благополучно, пока, по нечаянности, шалуны не окатят водой какого-нибудь «мускулиста». Следует трепка.

«Строиться!» — доносится приказание дежурного. Все тянутся в зал. Начинается осмотр. Расстегиваются куртки. Осматривают, все ли пуговицы. Поворачивают направо и налево; причем надо поднимать соответствующую руку, дабы осмотреть, не порвана ли куртка «под мышками».

После осмотра — утренний завтрак: булка, жидкая кашица, иногда сбитень; в мае месяце — молоко.

В кадетском обиходе булка и леденец были единицами мены. «За полбулки… за два леденца… за две булки…». Эти выражения слышались зачастую в разговоре. Даже и начальство редко оставляло без булки — до того это считалось законной принадлежностью воспитанника. Вес и размер булки настолько был усвоен кадетами, что всякое отклонение в отрицательную сторону подмечалось моментально, и кадет, сознавая свое право, требовал эконома. «Это несправедливо, несправедливо, Иван Иванович, смотрите, маленькая булка…» И эта жалоба, после небольшого пререкания, обыкновенно удовлетворялась.

После завтрака нас вели в роты брать книги и тетради, а оттуда, строем, в классы. Преподаватели были хорошие, были и дурные, конечно; в общем, грешно было жаловаться на них. Один из учителей, именно русского языка, Степан Иванович Пономарев, был даже положительно редкий педагог. Обучение у него шло все в классе, «на дом» он не давал заучивать, а разве лишь выписать некоторые слова. Стихи и басни учили тут же на лекции, нараспев.

Степан Иванович был для нас солнечный луч в суровом сумрачном кадетском обиходе. Зато как же мы и любили дорогого преподавателя!..

Удивительно непроизводительно убивали мы время на изучение французского языка. Несмотря на массу уроков, успели «пройти» за год лишь спряжения правильных глаголов и затвердили перевод одной странички из 2-й части учебника Марго; і-й же части так и не касались.

Законоучителем у нас был добрейший отец диакон, который, боясь простуды, носил всегда на шее небольшой шарф. Кадеты не могли удовольствоваться таким простым объяснением и уверены были, что когда-то отец Гавриил при архиерее «закатил такое многолетие», от которого сам соборный протодиакон чуть в обморок не упал; зато у нашего диакона «порвалась жила», и он с тех пор должен перевязывать горло.

Пользуясь добротой диакона, мы вступали с ним в беседы и нередко жаловались на суровую жизнь, на плохую еду, на холод в спальнях. — «А ты куда готовишься? В офицеры? Так как же ты на войне будешь терпеть! Надо смолоду приучать вас и недоедать, и мерзнуть…» — убежденно защищал он беспорядки.

Во время уроков старательные сидят на передних скамьях и внимательно следят за учителем. Сзади же, в «Камчатке», расположены беззаботные. Тихая, чуть слышная вначале, возня постепенно усиливается. Раздается бренчание на перьях, вставленных в виде клавиш в стол; «давят масло», сжимая в середине сидящих, пока невытерпевший не крикнет и за это преподавателем не будет поставлен к доске.

Химики приготовляют в кадетской пуговице смесь из толченого стеарина и чернил, при удобном случае состав поджигают и пуговица летит фейерверком по классу.

— Кто это сделал?

В ответ гробовое молчание.

— Ага, пожалуйте-ка все с последней скамьи сюда, к доске. — Гуськом тянутся обреченные на заклание. Уроков не знают. — Похвально, похвально, а дубину (единицу) хочешь?

— Николай Петрович, я не мог приготовить, голова болела, — мычит какой-нибудь камчадал.

В классе тихо. Уныние распространяется среди рядов начинающих «закаливать» себя кадет. Вдруг раздается повестка. О, счастье! Моментально все загудело и летит вон из класса. В пятиминутную перемену что-то невероятное происходит в коридоре.

Предприимчивость шалунов была удивительная. Однажды все отделение обратило внимание на озабоченность двух самых записных школяров; видимо, они были заняты серьезным делом; когда пришел учитель и все смирно уселись по скамьям, то вдруг раздался глухой звон. Все кадеты радостно переглянулись: «здорово!» Преподаватель стал прислушиваться. Все смолкло. Но лишь только он приступил к занятиям, как звон вновь повторился. Желая моментально обнаружить проказника, он приказал всем поднять руки. Приказание исполнено, но звон стал еще громче, и теперь мы поняли, что звук выходит из шкафчика, стоявшего в стороне от ученических скамей, подле кафедры.

Преподаватель бросился в коридор и скоро вернулся с Адамом. Мы встали, вытянулись и безмолвствовали, а звон не прекращался.

Вслед за Адамом каптенармус Тишлер подкрался к шкафчику и открыл там медный подсвечник. Донышко изображало колокол, а языком служила вывинченная верхняя часть подсвечника. К языку был проведен искусно шнур, другим концом привязанный к ноге школяра… Высекли; но зато даже и старшие кадеты приходили смотреть знаменитый шкафчик.

Ротный командир, капитан Адам Осипович, в сущности, был не злой человек, но считал нужным как можно строже подтягивать неранжированную роту; кадетам от него доставалось немало, причем некоторые ходили для расправы «в цейхгауз»… В кадетских разговорах капитан шел просто за «Адама»; жену же его окрестили «Евой». Если случалось Адаму увидеть насупившегося новичка, не шалуна, то он ласково беседовал с мальчиком, старался приободрить, иногда даже приглашал к себе на квартиру обедать. У Евы были какие-то целебные капли, которыми, случалось, она угощала недомогавших кадетиков.

Лучших учеников в каждом «отделении» назначали «старшими», которым предоставлялось следить во время отсутствия преподавателя за порядком, записывать виновных, донося об этом начальству. Кроме этого, на старшего возлагалась обязанность получать для кадет новые тетради взамен исписанных. Во избежание вторичного представления вахтер Бондаренко прокалывал большой булавкой законченную тетрадь.

В 12 часов нас вели в зал, куда приносили корзину с кусками черного хлеба. Служитель шел между шеренгами, и каждый кадет мог взять один кусок; но ловкачи ухитрялись выловить два и даже три.

— Славные сухари будут, в трубе высушу… слышался в строю шепот счастливца.

Строевые занятия в нашей неранжированной роте ограничивались так называемой «одиночкой» и маршировкой.

После занятий весной и осенью приятно было вырваться в сад или на плац, но поздней осенью и зимой водили по городу, по улицам. По узким, обмерзшим деревянным тротуарам торжественно тянулась длинная, черная цепь кадетских пар.

Разносчики и торговки с лотками и корзинами ловко укрывались от глаз начальства и умудрялись продавать нам незамысловатые лакомства.

После гулянья несколько кадет обязательно двигались в цейхгауз для примерки платья и сапог. Последние шили не по мерке. Приходилось выбирать из громадной кучи и ссориться с каптенармусом. Но пререкаться долго некогда, слышна повестка к обеду. Некоторые озабочены своим туалетом, стремятся примочить водой вихры и почистить куртку.

Мерно раздаются шаги четырех рот, марширующих по коридорам к столовому залу. Лестницы расстраивают строй, слышится разговор, дежурному не видно, кто шалит, прыгает по ступенькам, а иной рискует спускаться по перилам. С верхней площадки раздается окрик: «не разговаривать, идти в порядке! При входе в залу стоит батальонный командир, роты подтягиваются, «берут ногу» и, стройно отбивая ногами такт, втягиваются в промежутки между длинными столами. По сигналу на молитву из первой роты доносится басистый запев: «Очи всех», ближайшие соседи подхватывают «на Тя», и уже слова «Господи, уповают», — громко выкрикиваются всем корпусом. Молитва окончена, и треск барабана сливается с шумом отодвигаемых скамеек. Из буфета, соединенного аркой со столовой, вылетает целая фаланга служителей с дымящимися оловянными мисками. Славно, если борщ; а вдруг манный суп с перьями, бррр… На второе очень бы хотелось получить блюдо, называвшееся бифштексом. Котлеты из вареной говядины и поджаренные куски вареной же говядины не одобрялись кадетами. Что-то будет сладкое? Отлично бы слоеный пирог с вареньем, хорошо бы и гречневую кашу с маслом. Две ягодки вишневого варенья помещались поварами сверху слоеной лепешки, и большинство кадет, лакомясь пирогами, осторожно обходило вишни, сберегая их до последнего, рокового глотка… Масло через небольшое отверстие в особой машине выдавливалось в виде закругленной палочки и разрезалось на небольшие порции. Процедурой этой, а равно и резкой хлеба занимался буфетчик Михеенко. У него можно было поживиться горбушкой и до обеда, но в буфет запрещалось ходить. Держалась легенда об одном кадете, который смело прошел по карнизу целого громадного этажа, через окно влез в буфет и заполучил «две здоровых горбушки» от Михеенки.

Возвращение от обеда было всегда довольно шумное. Окрики насытившегося дежурного слышались реже.

Что было для нас утомительно — это послеобеденные лекции. Голова работала плохо. Сонливо сидели бедные кадеты, пригвожденные, вместо отдыха, к классной скамье. В эти часы обыкновенно набиралось гораздо более неудовлетворительных отметок, чем поутру.

В послеобеденное рекреационное время устраивались игры. Играли в чехарду, в жгуты, прыгали через табуретки. На сравнительно небольшом пространстве толпилась сотня мальчиков, желавших расправить свои члены и задать гимнастику легким. Шум, гром, крики, вопли — все это не смолкает вплоть до начала вечерних занятий. Привычный к кадетскому гаму дежурный офицер и тот удалялся в коридор, по которому чинно расхаживали «примерные» воспитанники. Иногда туда же выскакивали не сдержавшие свой пыл шалуны; бедные! Они летели, как бабочки, прямо на огонь. Дежурный неумолим и моментально направлял их «на середину»… Пренеприятно и глупо стоять смирно под лампой в то время как вокруг шмыгают и дразнят товарищи. Подходили к офицеру и обиженные кадеты с жалобами: «Он меня, Роман Иванович, ударил; запретите ему драться…»

— Я его не трогал, он сам пристает…

— Пошли оба «на середину!» А ты еще разговаривать?!.. Вот я тебя в карцер отправлю, — коротко и справедливо решает дежурный.

Преподавание в классах еще могло считаться сносным, но зато приготовление к урокам было обставлено печально.

В ротном рекреационном зале стояли подле стен длинной вереницей крашеные столы на 8 человек каждый.

Своеобразный гул носился по громадной комнате, тускло освещенной двумя висячими масляными лампами, кроме того, на столах кое-где виднелись казенные стеариновые свечи. При такой полутьме трудно было заниматься, приходилось покупать свечи, а если не было денег, то выменивали огарки за булку. Впрочем, многие кадеты ухитрялись и при казенном освещении читать и писать.

Дежурный офицер, затянутый в мундир, или дремал в углу над романом, или похаживал по залу, посматривая, чтобы кто-нибудь не посмел встать со своего места.

Обратиться к офицеру с вопросом за разъяснением заданных уроков было в лучшем случае бесполезно, а то попросту рискованно, так как это принималось за насмешку.

Уроки нельзя было назвать обременительными, и воспитанники самых посредственных способностей справлялись с приготовлением без репетиторов. Во всяком случае, наиболее способные считали себя как бы обязанными помогать обращавшимся к ним товарищам. Я не помню примера, чтобы кто-нибудь отказал в такой, конечно, совершенно безвозмездной, помощи. Беззаботные воспитанники упивались чтением романов. Иметь книги, кроме учебников, строго запрещалось, и потому во время чтения приходилось маскировать роман — задачником, «Margo» или «Ушинским». Во время вечерних занятий, втихомолку, передавались толчки от стола к столу, пересылались открытые записочки, украшенные детскими карикатурами; циркулировали даже письменные приказания и воззвания «закалов».

Особенное оживление царило среди кадет, когда устраивали «бунт».

«Сегодня, господа, эконому бунт устроить», — приходит приказание из первой роты. С лихорадочным нетерпением ожидаем мы ужина. «Вот здорово-то будет!»

Вечером, действительно, в столовой, при появлении эконома, начинается шум.

Дежурный по корпусу поднимает роты из-за стола и заставляет стоять в ожидании командира батальона, лысого почтенного старика.

Полковник знает всю тщету отыскивать виновного и потому, покричав на нас, оставляет всех огулом «без отпуска». Мы, маленькие, проникаемся страхом; в рядах старших кое-где раздается шарканье ног и гул народа на сцене. Во избежание дальнейших осложнений следует приказ вести кадет в роты, куда все возвращаются в возбужденном состоянии, и долго еще в спальнях раздаются разговоры.

— Что это за бунт?! Вот, говорят в *ском корпусе директора побили, всех офицеров выгнали. Там весь корпус оцепили солдатами с ружьями, честное слово. Судили, цц!.. вот здорово!..

— Господа, в 1-ой роте бунт! — электрическим током пронеслась вдруг среди нас во время вечерних занятий радостная весть.

Вот пробежали два каптенармуса, злейшие враги кадет, фискалы по призванию. Один из них Тишлер, юркий еврейчик с вечно бегающими плутоватыми глазами; другой — «Циклоп», рослый, рябой унтер, с бельмом на глазу.

От них ничего не удалось узнать. Фискал предусмотрительно успел запереть дверь в церковный коридор, откуда можно пройти в другие роты. Дневальный Чеснок, стоя у этих дверей, дает некоторые разъяснения.

— Гарнадеры (1-я рота) требуют директора до себя.

— Ну, что же?.. Пришел директор?

— А вам что?!

— Чеснок, Чесночок, ну скажи, что же делают, — просят солдата обступившие его кадеты.

— В нашего Адама табуреткой пущали.

— Табуреткой?! Куда же ему попало?

— Так он будет ждать, чтоб попало… То-о-же… дурня нашли, — обидчиво замечает дневальный. — Увернуться Адам успел.

Только было хотел разоткровенничаться Чеснок, как подлетают к нему школяры.

— Чеснок, отвори!

— Ну, убирайтесь, господа! Пащенко, не трожьте! до дежурного зараз побижу!

Происходить возня.

— Это что за картина! — раздается голос дежурного офицера. Пащенко и Шульце, закрыв лицо руками, чтобы не быть узнанными, стремглав проносятся мимо дежурного. Но коварный, раздосадованный Чеснок «вже докладає». Оба школяра вскоре стоят «на середине», издали показывая языки и грозя кулаками Чесноку.

На другой день от старших воспитанников узнаем некоторые, конечно, раздутые, но для нас вполне достоверные подробности бунта. Старшие кадеты требовали каких-то льгот. Директор [барон А. Б. А. Икскуль фон Гильденбандт] явился сам и когда начал им делать замечание, то Боровской, будто бы, бросил в генерала Рейфом (словарь Рейфа), но книга перелетела через голову. Директор сделал вид, что не заметил этой ужасной выходки. В дежурного по корпусу, нашего Адама, когда он поднимался по лестнице, кто-то бросил с площадки табуреткой, которая разбилась, но не попала, к счастью, в капитана. Адам очень испугался, ходил к Еве принимать успокоительные капли. Виновного не только не нашли, но и кадеты сами не могли узнать, кто это покусился чуть не на жизнь бедного капитана. Некоторые уверяли, что это Тишлер (каптенармус) пустил табуретку, чтобы «выписать в расход» им ранее сломанную. Легендарной табуретки, однако, кажется, никто из кадет не видел.

Директор корпуса, старик генерал, казался нам, неранжированным, существом недосягаемым. В корпусе мы, по крайней мере, «мальцы», его видели лишь в высокоторжественные дни в церкви. Каска с пышным плюмажем, расшитый мундир, покрытый звездами, и красные с золотыми лампасами брюки директора производили на нас, «приготовишек», сильное впечатление.

Говорили, старик был добрый человек. Действительно, жестоких сечений у нас за время его начальствования не практиковали, и многие из нас, кадет, не вкусили березовой каши.

На вечерних уроках по субботам кадеты с особенным интересом прислушивались ко всякому шороху в коридоре. Наконец дверь стремительно отворялась сторожем, и в класс входил инспектор классов, полковник, с толстым туловищем, подоткнутым тоненькими, тоненькими ножками. Он приносил с собою журнал и читал баллы, полученные воспитанниками за неделю. У многих лица бывали подернуты сосредоточенной грустью. Нужно, однако, отметить, что страдания были лишь нравственные, без прибавки березовой каши. Телесное наказание применялось лишь к закоренелым лентяям. В нашем классе несчастие это постигло двух братьев Лешиных — «рыжих орангутангов» и несчастного Костича.

«Рыжие орангутанги» никак не могли осилить премудрости приготовительного класса и впоследствии, при преобразовании корпуса в военные гимназии, были исключены. Несмотря на это, один из них, благодаря только что открывшемуся тогда юнкерскому училищу, был ранее сверстников произведен в офицеры в армейский уланский полк. Помню, мы, одетые в мешковатые пиджаки, с завистью глядели на его красный лацкан и медные эполеты.

Костич, сын генерала, болезненно-нервный и мало способный мальчик, входил часто в какой-то раж и тогда неистовствовал. Отца он любил очень и писал ежедневно ему письма; бумаги при этом изводил целые дести, чем смешил детвору. Костич не мог написать строчки, чтобы не сделать громадного клякса, моментально он комкал лист и отбрасывал в сторону. Школяры поднимали бумагу, читали, издевались. Костич, страшно заикаясь, требовал не мешать и затем вскоре бросался и царапал ногтями мучителей. Тяжело вспомнить эти сцены обоюдной детской жестокости… Приступы бешенства стали чаще и чаще овладевать бедным мальчиком. Когда за плохие баллы ротный командир приказал отвести Костича «в цейхгауз» и высечь, то заика бросился на каптенармуса и на дежурного офицера. Визжал, царапал… Его высекли… Вскоре приехал старик Костич и увез сына домой. В субботу, после всенощной, разрешалось брать из библиотеки книги для чтения. Воспитанникам предпочтительно предлагали «Журнал военно-учебных заведений» в желтой обертке, украшенной арматурами. Журнал этот пользовался прежде большой популярностью, его читали не без удовольствия и в мое время; но сказочные рассказы из американской жизни привлекали кадет значительно более. Майн Рид только что начал тогда проникать в корпус, и у нас стали появляться отчаянные «краснокожие». Какую-нибудь «Черную Пантеру» стремились читать десятки кадет, и между ними были такие, которые ранее никогда ничего печатного, кроме учебников, не хотели знать. Приходилось читать вслух. В роте стали слышаться зачастую неистовые звуки — не то завывания, не то рыдания — это обозначало воинский крик индейцев, собиравшихся «скальпировать белых». Краснокожие потрясали линейками, воображая, что в руках у них тамагавки, и, гикая, отплясывали «воинственный танец».

После недельных занятий субботний вечер приносил приятный отдых; но наступало воскресенье, и уже после обедни чувствовалось приближение сурового понедельника с длиннейшими «уроками».

Тоскливо было в корпусе по воскресеньям. В отпуск мне было не к кому ходить; до игр я не был особенный охотник; «интересные книжки» не всегда можно было достать. Придет один из братьев, потолкуем, вспомним про домашних, про Кавказ. Еще сильнее пригорюнишься… Кроме того, и волчий аппетит, не перебиваемый уроками, заставляет учащенно посматривать на часы. У кого задержались деньги на «руках», тот посылает дневального солдатика «за покупками». Для кадет и гривенник считался значительной ценностью. Еще бы! Трехкопеечный розан и пятикопеечная кровяная колбаса — это «шикозная вещь», заставлявшая многих завидовать счастливому их обладателю. Две копейки обыкновенно уплачивались посыльному «за проходку».

В каждом отделении были специальные «канюки», которые при виде съедобного моментально вырастали подле кадета, собиравшегося приняться за колбасу:

— Дай кусочек, дай же, Василенко, ну, дай же!..

Раздавалось два, три ноющих голоса и не переставали выпрашивать, пока не получали, действительно, «по кусочку». Это, впрочем, не было еще так разорительно, как требование, а не просьба, «закала»:

— Давай булку! Ну, живей, отламывай колбасу!

Попробовать не давать — отнимут. Жаловаться — накажут, так как на руках деньги запрещено было оставлять. Во избежание подобных неудобств деньги вручались начальству, и затем, уже к воскресенью, желающий купить что-нибудь записывался «на список». Ротный командир посылал покупать каптенармуса или сам ездил в магазины.

Громадная плетеная корзина со свертками, приобретенными «по списку», появлялась обыкновенно уже после обеда. Большая часть свертков была с леденцами, стоившими по 3о копеек фунт. Прелесть, что за леденцы! Таких после я уже нигде не едал. Записывались обыкновенно на полфунта; целый фунт — ведь это состояние!

Некоторые настойчиво покупали «рожки» и кедровые орешки — сладко, сытно и дешево.

Праздничный обед всегда неизменно был один и тот же: борщ со сметаной, бифштекс и слоеные пироги с двумя вишневыми ягодками. В особенно торжественные дни подле каждого прибора клали «фунтики» с чем-то похожим на конфеты. Этим лакомством кадеты страшно дорожили, и при виде «фунтиков» в столовой раздавалось веселое, одобрительное гоготанье. Те редкие случаи, когда раздавали лакомства, кадетам отлично были известны, но иногда их давали сверх программы. Можно себе представить кадетский восторг в таких случаях. Мне помнится, что эти тощие «фунтики» с дешевыми сухими сладостями кадеты ценили выше своих покупных леденцов, халвы, яблок, монпасье и других «собственных» лакомств.

Кормили нас вообще очень плохо. Но можно ли было требовать от начальства лучшего? Ведь на всю дневную пищу отпускалось на человека лишь по 12 % копеек. Надо было удивляться, как нас еще с голоду не уморили….

По воскресеньям в отпуск ходили немногие. К 6-ти часам вечера, к занятиям, они должны были являться. В коридоре, при входных дверях, кучка буянов сторожила отпускных, выпрашивала принесенные лакомства, а иногда и попросту отнимала.

К Рождеству имена воспитанников, которые имели «в среднем» более 9 1/2 баллов, заносились на красную доску. С какою гордостью кадет читал на ней свою фамилию! На той же стене, неподалеку от почетной, больно била в глаза черная доска — здесь отмечались кадеты, имевшие в среднем менее 6 баллов. Два «рыжих орангутанга», по-братски неразлучно, виднелись на этой позорной площади.

Я с братьями получил приглашение провести святки «на хутор», к майору Антоненко, товарищу отца. Старший брат находился в самом рискованном периоде кадетского закаливания и с иронией относился к отпускным «нежностям». Второй брат рассказал мне много приятного о хуторской жизни, и мы оба с нетерпением ждали приближения праздников. Как на грех, я захворал. Дома, несмотря на кавказскую теплую зиму, меня кутали, а тут, в более суровом климате, приходилось выходить в тонкой, без подкладки, шинели и без калош. Праздники приближались, крестики на календаре густою цепью ворвались уже в декабрь, а у меня разыгрывался кашель. Брат неодобрительно качал головой, упрекал и жалел меня. Я старался отделаться от лазарета, и ночью, когда особенно душил кашель, закрывался подушкой, чтобы не услышал дневальный и не доложил дежурному офицеру. Брат нажег из сахара леденцов и принес мне в качестве лекарства. Кашель стал было утихать, но я начал сильно лихорадить. Тогда брат сам сказал Адаму о моем недомогании, капитан хотел было сводить меня к Еве угостить каплями; но, заметив, что у меня жар, отправил в лазарет.

Лазарет помещался под нашей ротой. Приходилось спуститься по сумрачной лестнице, а затем повернуть по темному, страшному коридору, мимо мертвецкой. Маленькие воспитанники побаивались этого коридора, спешили скорее его миновать и в то же время с тревожным любопытством поглядывали на соседнюю с мертвецкой, завешанную зеленым коленкором, стеклянную дверь в комнату кадета Субачевского, выделенного из общего лазаретного помещения в виду особого свойства его болезни.

Оказалось, что я захворал ветряною оспою. Слово «оспа» привело в смятение. Меня поместили в комнату, где лежал больной корью. Вокруг ни сиделки, никого. Через час приходил, густо напомаженный, шикарь-фельдшер, заставлял меня пить какую-то микстуру и уходил. К обеду принесли тарелку овсянки и полбулки, это обозначало «3-ю порцию». Мне вспомнилось, как дома за мной ухаживали во время болезни. А здесь! Мне казалось, что все меня забыли, никто меня не жалеет, оспа меня искалечит и даже, быть может, я умру… Вечером принесли мне кружку чаю и опять полбулки. Я горел и не дотрагивался до пищи. Наступила ночь; все смолкло; лишь большие лазаретные часы отбивали громко свое сухое тик-так. Становилось жутко, подступали слезы. «Хорошо бы умереть, — думалось мне, — назло им всем умереть».

Грозный оклик в соседней комнате и топание ногами заставили меня вздрогнуть. Я не знал лазаретных обычаев. Оказалось, что это шел ночным дозором старший врач. Сном больных доктор мало стеснялся, и раскаты его громового голоса гулко раздавались в ночной тишине. Путь открывал лазаретный солдат со свечой; за доктором шел лекарский помощник, фельдшер и каптенармус; последний докладывал, что Шульце шалил, за обедом бросал туфлею.

— На «третью порцию» его! — командует доктор фельдшеру. Грузная фигура пододвинулась ко мне.

— А ты что? Febris cataralis — отчасти притворялись, да?! И он стал меня осматривать, выслушивать и в то же время скоро, скоро диктовать рецепт. Фельдшер с испуганным лицом и растрепанным коком записывал какие-то каракули в длинную, узкую, гнущуюся тетрадку. Я не мог понять, как это фельдшера ухитрялись не перепутать рецепты. Секрет, оказалось, заключался в том, что в лазарете практиковалось четыре, пять микстур, состав которых не только фельдшера, но и болевшие кадеты знали наизусть; достаточно было сказать первое слово, а там уж все было известно, как молитва.

После осмотра грозный доктор отнесся ко мне довольно участливо. Сказал, чтобы я не боялся, — опасности никакой нет, и через несколько дней могу «убираться в роту».

Через минуту старший врач уже разносил какого-то больного, не желавшего принимать лекарства.

По утрам в лазарет приходили амбулаторные больные; к ним пристроился мой брат и без спросу забежал меня проведать. Он успел сунуть мне горбушку черного хлеба, два леденца и пообещал поправить мою мазню в учебной тетради рисования.

Через день меня перевели на «вторую порцию», т. е. стали давать вместо полубулки — целую, и за обедом, кроме овсянки или бульона с гренками, прибавляли еще одно блюдо — рисовую кашу.

Несколько человек «хроников» были всегдашние больничные завсегдатаи. Большую половину корпусной жизни они проводили здесь, в лазарете. Сюда же стремились попасть и неохотники до уроков. Всеми путями старались они привить себе болезни. Мне вспомнился теперь кавказец 3-ский, который ночью открыл форточку и в одной сорочке высунулся на мороз. Он достиг желаемого, «отдулся» от уроков, заболел и… умер. Многие попросту притворялись, «набивали пульс», «разогревали голову» и пускались на различные хитрости. Тогда термометры еще не были в ходу, и потому проделки иногда удавались, в особенности с благодушными младшими врачами. Старший врач, прежде всего, во всяком кадете, приходившем в лазарет, видел притворщика и страшно разносил правого и виноватого. Если у кого хватало духу обратиться к крикливому доктору с просьбой взять в лазарет, ввиду незнания уроков, то он, накричав, обыкновенно принимал.

С переводом на «первую порцию» меня послали в классы, а вскоре и совсем выпустили из лазарета. Как раз вовремя. Оказалось, что за моим товарищем, Нерадецким («Неродкой»), уже приехал арендатор Берко и ходил просить директора отпустить его ранее окончания занятий. Еврей так стал приставать к генералу, что тот разрешил Неродке уехать. Берко и впоследствии являлся первым за своим «панычем». Многие кадеты знали его и весело приветствовали вертлявого старика-балагура, являвшегося предвестником «отпуска».

В нашу роту стал все чаще заходить швейцар и вызывать в приемную то одного, то другого воспитанника. Опрометью бросались они туда в объятия родных, а то и попросту серых крестьян, «провожатых», приехавших за ними. Настал и наш черед.

Брат получил мой отпускной билет, взял узелок с нашими вещами, приготовленными каптенармусом, и мы весело вышли из корпуса. Роль «провожатого», без которого кадет не отпускали, играл десятилетий гимназист, племянник нашего знакомого.

Почти пять месяцев провел я взаперти. Как приятно было чувствовать себя свободным! Дышалось как-то легче. Все выглядывало таким светлым, радостным. Корпус отошел куда-то далеко, в другой мир.

Антоненко жил в деревне, а в городской квартире оставались два его племянника: Николай Федорович, преподаватель пения, и Ваня — гимназист. Николай Федорович оказался добрейшим и беззаботнейшим существом. Теории музыки он никогда не изучал, больше того, он и ноты плохо разбирал. Зачислен был учителем пения случайно. Начальство хотело оказать любезность его отцу — почтенному педагогу, не знавшему, куда пристроить сына, бившего баклуши. Открылось место учителя пения, вот его и «устроили на вакансию»; службу же он нес, кажется, в канцелярии училища.

После громадных, холодных корпусных зал небольшой домик Антоненко показался мне чрезвычайно уютным. Солнце особенно весело заглядывало через маленькие окна в чистенькую гостиную-кабинет. Табачный дым, тонкой струйкой вившийся из столовой, в первый и, думаю, последний раз в жизни, показался мне заманчивым. До нас донеслись звуки вальса, кто-то пел мотив легоньким баском, за ним, ощупью, шел аккомпанимент гитары. Это незначительное обстоятельство на меня произвело самое приятное впечатление. Мне вспомнилась кавказская крепостца, маленький флигелек, в котором квартировал мой старший брат, офицер, также «с голоса» подбиравший на гитаре романсы.

В столовой, около весело кипевшего самовара, сидел Николай Федорович и разучивал вальс.

— Сейчас, господа, сейчас… Наливайте себе чаю сами. Мне нужно кончить вальс.

Порвавшаяся струна, однако, заставила его заняться настраиванием.

Доброе лицо гитариста так приветливо смотрело, что я почувствовал себя совершенно дома и принялся за чай со сливками, — роскошь, которая столько месяцев была мне недоступна.

Окна из столовой выходили в сад и примыкавший к нему двор; здесь бегала серая волохатая собака, сразу же мне понравившаяся; около сарая запрягали в сани тройку деревенских лошадок. Брат сообщил мне, что собаку зовут Валеткой, она страшно злая, еще в прошлом году подмяла под себя соседа шинкаря. Кучер Кондрат — первый силач на хуторе и во время косовицы идет в голове. Лошади: Шпанка, Казачка и Бурый. За Бурого, уверял меня брат, Антоненко давали большие деньги, да узнали, что мерин, и отступились. Казачка брыкается, Шпанка отлично идет под верхом.

Гимназист Ваня, уписывавший громадный ломоть хлеба с маслом, прибавил:

— А Бурый не дает садиться, скидает…

Я с живейшим любопытством вслушивался в эти объяснения и хотел идти во двор посмотреть поближе лошадей; но в это время Николай Федорович докончил настраивать свою гитару и предложил сыграть польку, разученную им с Ваней, наладившимся «подбирать» на гармонии. Конечно, мы с братом обратились в слух. Они заиграли, и в тех местах, где не выходило гладко, Николай Федорович ловко подпевал.

— Эх, жалко, что вы ни на чем не играете! Как бы у нас тогда дело пошло. Шик!

Мой брат незаметно вытащил из кармана губную гармонику и присоединился к оркестру. Это было даже для меня сюрпризом. Эффект получился удивительный, а когда поощренный брат стал выделывать рулады, то восторг Николая Федоровича не имел границ.

— Вот ловко придумали! Вот ловко! Ну-ка, ну-ка, еще…

Полнейшее удовольствие разлилось по лицу Николая Федоровича, и он в пятый раз принимался за польку. Наконец, вошел бывший денщик Антоненко, дворник и в то же время лакей, Горобец.

— Та годи вам! Вже запрягли.

Николай Федорович крикнул ему, чтобы он убирался, и оркестр продолжал гудеть.

— Попробуемте, господа, вальс, — заявил брат, который научился отлично его насвистывать.

Попробовали, вышла каша. Гармоника затягивала совсем не то, а Николай Федорович никак не мог «подобрать» и лишь подпевал своим козлиным баском.

Перешли опять на польку и стали уже было вырабатывать план кадрили из русских и малорусских песен, как опять появилась в дверях голова Горобца.

— От майор рассердится, что панычи опоздали. Оркестр смолк. Николай Федорович побаивался дяди.

— Господа, знаете что? Я пойду вместе с вами на хутор. Пойдемте к Дехтярям, к Яссинским, к Нартовым играть танцы. Идет?

Встретив шумное одобрение, Николай Федорович заставил Горобца наскоро уложить свои вещи. Разместившись кое-как в санях, мы весело выбрались за город. Николай Федорович предложил устроить спевку.

— Ведь к Дехтярям в церковь поедем, неловко отказаться спеть обедню. Нужно им хватить «нотное!»

По дороге мы отлично навострились петь «Господи, помилуй!» лаврского напева, но Симоновская херувимская шла неважно. Мой брат пел в корпусном хоре и знал твердо свою партию, остальные, включая сюда и учителя, пели «по слуху».

— Ничего, — ободрял он себя, — в этом месте отец Александр (диакон) подпустит октаву, а тут Дехтяр поддержит альтом. Сойдет!..

Мы действительно запоздали, и на хуторе у самого крыльца нас ждал разнос майора, но ему нужно было спешно ехать по делам в другую деревню, и потому некогда было долго распекать.

В холодных сенях, заставленных сундуками, мы разделись. Надо было представляться, но я, одичавший в корпусе, заслышав женские голоса, переконфузился и не хотел входить. Ловким пинком брат вытолкнул меня из сеней, и я принужден был влететь в комнату.

В небольшом зальце с выбеленными стенами и некрашенным полом встретили нас радушно домочадцы Антоненко: старуха-мать его, сестра и две молоденькие племянницы. По средине комнаты стоял обеденный стол, на котором уже дымилась суповая чашка. Старшая племянница, добрейшая Софья Федоровна, видя мое смущение, тотчас же взяла под свое покровительство и усадила за стол подле себя.

Бабушка — мы с братом тоже звали так впоследствии старушку — мать Антоненко, — хлопотливо потчивала нас.

— Та ты, Васю, пирожка возьми, с горохом, а бо с капустой, а то может хочешь пампушек?

Она предлагала и «кулишу», и «затирки», карасей, линей, кашу пшенную и взвар.

Наголодавшись в корпусе, я пробовал усердно все, что мне ни предлагали и, видимо, сильно зарвался, так как брат, воспользовавшись общей горячей беседой, толкнул меня в бок и шепнул, что «очень уж без церемонии».

После обеда бабушка ушла к себе, а Николай Федорович пожелал блеснуть оркестром…

Раздались звуки польки. В дверях стала показываться домашняя прислуга — все интересовались новинкой.

Барышни не вытерпели и стали вертеться по залу.

— Нет, ведь как ловко-то выходит, а?!.. — восторгался больше всех Николай Федорович.

Софья Федоровна пригласила меня танцевать; но для меня это казалось немыслимым. Я и в корпусе старался отделываться от танцев, а тут вдруг… с дамой.

В это время в дверях показалась бабушка.

— И не стыдно вам?! У людей пост на дворе, а они танцы играют.

Все притихло. Потом я привык к воркотне доброй бабушки, но первый выговор мне показался страшно обидным; я искал глазами брата, но он был занять хорошенькой Наташей, которая, видимо, осталась довольна кавалером.

Вскоре после обеда босоногая Гарпина влетела с самоваром, две другие горничные расставили на стол постные крендельки, бублики, коржики, варенье и пастилу. «Вот бы в корпусе так кормили!» — думалось мне.

Помня предупреждение брата, я старался есть меньше. Бабушке не нравилось это, и она все время потчивала нас то тем, то другим и ласково выговаривала за церемонность.

После чаю мы отправились при лунном свете кататься с горы. Николай Федорович уверил всех, что отлично управляет большими «воловьими» санями. На длинные дровни постлали соломы, покрыли ковром; мы уселись и с хохотом покатились по скату горы на занесенный снегом пруд. До половины горы доехали благополучно, но Николай Федорович и понятия не имел об управлении, мы наткнулись на куст, и все пошло кувырком. Ушиблись-таки порядочно. Николай Федорович очутился под санями. Закутанные в салопы и платки барышни отделались счастливо. Наташа зубами ухитрилась расцарапать лоб брата и набила ему «гулю», что нисколько его не сердило, наоборот, видимо, сердечно радовало обоих.

Несмотря на эту передрягу, Николай Федорович хотел повторить опыт; по счастью, до нас долетел неистовый лай из «вулицы», разделявшей сады двух соседей-помещиков.

«Господа, пойдем собак стравливать!» — Барышни убежали домой, а мы вчетвером бросились к «перелазу». Предстояло для меня совершенно новое зрелище.

Николай Федорович кричал во все горло: «Сирко, на! Сирко! Лапка! Куцый!»

Ваня и брат вторили ему. Псы, заслышав лай и призыв хозяев, перепрыгивали через перелаз и бросались на подмогу своим, грызшимся уже, товарищам.

— Усь его! Усь! Лю, лю! Ра! Усю-сю!.. — раздавались крики с нашей стороны.

— Славно, славно! Благородны панычи, панское занятие надумали… — неожиданно раздался из-за плетня старческий голос.

Это был сосед-помещик, восьмидесятилетний Кубчинский. Николай Федорович первый бросился, что называется, «на втикача»; мы припустили за ним. Нам было немного стыдно, но Николай Федорович меня уверил, что Кубчинский сам страстный охотник стравливать собак, и если его собаки уступают неприятелю, то он злится, стреляет из дробовика и по старости может попасть в человека вместо собак.

Часов в 9 вечера подали ужин, опять появились пирожки с картофелем, с горохом и капустой, опять коржики.

За один вечер я столько набрался новых впечатлений, так надышался чистым воздухом и так насытился, что меня клонило ко сну. В гостиной на полу нам постлали перины, и мы «покотом» улеглись почивать.

На другой день с утра принялись нас откармливать. Экономия соблюдалась лишь на покупные закуски и лакомства. Софья Федоровна в своем комоде берегла 2–3 фунта дешевеньких конфет, которыми она сумела угощать нас в течение всех святок, выдавая ежедневно лишь по одной конфете на человека. У этой милой барышни были и книги; она принесла нам их целый ворох, я выбрал исторический роман «Жакерию» и зачитался так, что перед завтраком брат насилу оторвал меня от книги. После завтрака решили устроить спевку, в которой должен был участвовать также и третий племянник Антоненко.

Перед спевкой Николай Федорович присел подле меня и сначала рассеянно начал пробегать развернутую книгу. Однако когда я хотел перевернуть страницу, он удержал. На другой странице он опять отстал; тогда я предложил ему читать вслух; Николай Федорович улегся на диван, а я принялся за чтение. Остальные хористы не чувствовали особого желания «спеваться» и разошлись. Николай Федорович совершенно увлекся «Жакерией», и я читал до хрипоты, подбадриваемый его восклицаниями.

— Отлично! Превосходно! Теперь каждый день буду читать исторические романы.

В этот же вечер мы кончили роман и решили на другой день читать новый. Брат весело провел время с хорошенькой Наташей, он помогал ей чистить миндаль и делать «венчики». К ним было примостился и гимназист Ваня, но проходившая мимо Софья Федоровна его прогнала, так как он большую половину очищенного миндаля отправлял себе в рот.

На первый день Рождества на двух тройках мы отправились в церковь. Утром начали было спевку, но скоро подали лошадей, и приходилось допевать дорогой. От непривычного пения на зимнем воздухе и от усиленного чтения вслух я сипел и не мог служить украшением хора.

В церкви густой толпой стояли серые свитки и синие чумарки. С амвона заметил нас диакон, отец Александр, весело раскланялся и рукой показал, чтобы нам дали дорогу пройти вперед. Торжественно вошли мы на клирос, подле которого стоял уже старик-помещик Вехтярь. В детстве он был придворным певчим, затем, «за спадением голоса», был зачислен губернским регистратором в какую-то палату; удачно женился, приобрел именьице и под старость поселился в нем. Пение он любил и сам охотно подпевал старческим альтом. Николай Федорович громко совещался с диаконом относительно нашего пения. Решили ограничиться ектенией, «Херувимской», «Верую» и «Отче наш». Остальное должен был исполнить пономарь.

— А концерт-то? — громыхал зычно диакон. — Концертец запричастный хорошо бы хватить. А?!

Николай Федорович спешил было согласиться, но брат воспротивился.

Наш дирижер с большим смущением относился к камертону. Сначала он неловко прикусил его, затем ударил о колена. Гимназист Ваня прыснул. Николай Федорович, весь красный и взволнованный, промычал нам что-то наугад, желая «задать тон». Первое «Господи, помилуй» вышло несмелое и нестройное. Затем присоединился густой бас отца Александра, послышался верный альт Вехтяря, и хор зазвучал довольно сносно. Николай Федорович смело, но совершенно произвольно махал рукой. К Херувимской шли долгие приготовления и совещания. Вехтярь перебрался на клирос. Молчавший до этого времени сын пономаря — семинарист, взялся за теноровую партию. В церкви все притихло. Солнечный луч ворвался через купол и, пронизав тихо подымающиеся волны кадильного дыма, осветил коленопреклоненную толпу молящихся. Торжественность минуты заставляла невольно вздрогнуть и задать себе тревожный вопрос: «Как я мог согласиться, без всякой подготовки, идти на клирос, на позор?! Ведь мы оборвемся, напутаем…» Николай Федорович съежился, стал меньше и уступил место Вехтярю.

Я рабски следовал за изгибами голоса брата, твердо знавшего партию сопрано. Хор то смолкал, то уносился куда-то ввысь, креп и рос. «Всякое ныне житейское» нежно и грустно прошептал тенор, и затем с юношеским жаром зарыдал «отложим попечение». Вехтярь восхищенно уставился на тенора и застыл с открытым ртом… Слышалось, как застучали в церкви усиленно поклоны. Разнеслись последние раскаты громовой октавы диакона, подпевавшего нам из алтаря; я обернулся и различил в толпе плачущих женщин, да и у некоторых мужиков видна была роса на глазах…

После обедни нас пригласили к священнику на чашку чаю. Помнится, меня в доме отца Андрея заинтересовали целые груды паляниц, книшей, бубликов и лукошек с яйцами. Брат шепнул мне, что все это насбирали от прихожан. Вот бы в корпусе столько съестного!..

От батюшки перешли к Вехтярю, где собралось немало народа: на одном столе играли в преферанс, а на другом — в ералаш «с назначением»; большинство гостей группировалось около хозяина и усердно распевало народные малороссийские песни: «Ой на ropi, та жiнцi жнуть», «Стоить явiр над водою», «Ой у полi жiто коштами cбiтo», «Вiют вiтрi», «Гpiчанiкi», «Грiцю, Грiцю до роботi», «Не люблю я ни Стецька, ни Грiцкa», и еще много других.

Отец Александр затягивал: «Ой ты, Днепр, ты мой широкий»; но ничего не выходило, на второй строке хор и путался, и обрывался.

Николай Федорович прихвастнул своей гитарой и оркестром. Моментально верховой слетал к нам на хутор и привез инструменты; брата не могли уговорить сыграть на гармонике. Он заупрямился и отказался наотрез. После уже я узнал, что Наташа подсмеивалась над его скошенным во время игры лицом.

Только что Николай Федорович с гимназистом разыгрались, как приехал родственник Вехтяря, становой пристав, с сыном Колей, который отлично играл на скрипке. В качестве дядьки с ним был музыкант из прежних дворовых. Приходилось очистить дорогу новым силам, и Николай Федорович пустился танцевать. Вернулись домой уже поздно ночью.

Каждый день почти мы ездили куда-нибудь в гости, и везде нас старались немилосердно закормить, а потом заставляли танцевать. Когда оставались на хуторе, то я или проглатывал романы, или вместе со всей компанией слонялся по конюшням и загонам, осматривая и оценивая лошадей и рогатый скот.

Две недели святок пролетели незаметно. Под конец настала оттепель. Санная дорога совсем испортилась, и на плотинах — «греблях» проезд был крайне затруднителен.

6-го января утром отправились в старой-престарой, громоздкой коляске, которую нужно было перевезти в N. для продажи. Коляску тащили две пары волов. Сначала нам казалось это смешно, но скоро надоело, и мы в прескверном настроении духа вечером въехали в город. В ночном сумраке едва-едва обозначался контур громадного корпусного купола, гордо поднимавшегося над всем городом. С не особенно приятным чувством всматривался я в эту громаду, которая должна была через час поглотить меня.

Вскоре тревожно пробирался я через спальную неранжированной роты к дежурному офицеру «явиться из отпуска» и получил строгий выговор за то, что опоздал на четыре часа.

Холодный, длинный дортуар с бесконечной вереницей железных кроватей с вытянутыми, лежащими по форме, «на правом боку» кадетскими фигурами смотрел неприглядно. Выровненные, с правильно уложенным платьем табуретки и те напоминали о форме, о порядке… В нескольких местах кадеты шушукались и, заметив меня, спешили опросить, не привез ли я чего съестного. Но я ничем не мог угостить. Раздался шипящий окрик дежурного: «не разговаривать!..»

В спальной зимой было очень холодно. Белые байковые одеяла наши служили со времени основания корпуса и, потеряв ворс, представляли собою очень ненадежный покров. Только в случае предполагавшегося приезда начальства раскладывали новые пушистые одеяла, и тогда мы сравнительно блаженствовали. При удобном случае кадеты старались раздобыться добавочным покрывалом.

Мой сосед, предполагая, что я приеду на другой день, воспользовался моим одеялом, вытянув его из-под синего набойчатого покрывала. Приходилось отнимать и выслушивать воркотню. Ложась спешно в постель, я попал «в мешок», неизбежно устраивавшийся из простыни всем отпускным. Шушукавшееся товарищи прыснули от смеха. Приходилось перестилать постель. Вновь появился дежурный, и все замерло.

На утро предстояло вставать в шесть часов, есть кашицу, идти на уроки… Опять взаперти, опять на замке.

После рождественских праздников потянулись скучные, серые дни. Впереди далеко брезжил свет праздника Пасхи и, наконец, летних каникул. С особой торжественностью прошла неделя говения. К этому времени приурочивался и общий «генеральный» телесный осмотр. Некоторые кадеты, имевшие на совести тайные грехи, боялись этого осмотра так же, как и исповеди. Старший врач Горностаевский замечательно точно угадывал виновных в темном пороке и ставил таким нотабене. Этот значок был страшнее всякого нуля и розог. Товарищи моментально узнавали о нотабене, и получившему ее приходилось до выпуска выслушивать насмешки и гореть от стыда.

Перед исповедью некоторые кадеты выписывали на особый листок свои грехи и затверживали их наизусть, чтобы без запинки отвечать требовательному священнику. В день причастия св. Тайн мы запаслись просфорами и старательно всю нижнюю их часть сплошь покрывали чернильными надписями имен: «о здравии» и «за упокой». После причастия разрешалось всем, у кого не было даже знакомых, уходить в отпуск и притом без провожатого. Это отступление от правил делалось только раз в год, в надежде на то, что в такой день никто не натворит беды.

На Пасху ввиду сильной распутицы по грунтовым дорогам не было проезда, и потому, исключая тех, у кого родственники были в городе, все оставались в корпусе. Вспомнили мы с братом о пасхальных приготовлениях дома; но вспомнили, как о чем-то давно-давно прошедшем. У нас и мысли тогда не было о возможности проехать домой, повидать своих и, странное дело, несмотря на искреннюю любовь к родным, у меня как-то мало щемило сердце по дому. Письма мои, сколько помню, были тоже крайне бессодержательны, шаблонны и сухи.

Весеннее тепло принесло с собой некоторое оживление в корпусную жизнь. Взамен чинного гулянья по городским тротуарам, нас, неранжированную роту, стали водить на громадный кадетский плац, выходивший совсем уже за город и обрамлявшийся роскошным бордюром цветущей сирени. На обширном зеленом луге было где вдоволь избегаться, вволю покричать и порезвиться без страха перед дежурным офицером, который не в силах был следить за воспитанниками, старавшимися держаться от него в почтительном расстоянии.

Для многих немалой приманкой служил продавец с лакомствами, «пряничник», он забирался в отдаленные углы плаца и бойко торговал. Желающим торговец предлагал разбивать одним ударом на две части пряник; причем выполнивший это условие получал его даром. Многие пробовали свое искусство: но редкие выигрывали, а приходилось платить из копеечных кадетских карманных денег. Большинство, конечно, с увлечением занималось разнообразными играми в мячи. Несколько человек собирали гербариум, а главным образом с необыкновенным усердием ловили бедных жуков и бабочек; беспощадно насаживали их на булавки, расправляли на пробковых пластинках и убивали камфорой. Как завидовали счастливцу, которому удавалось поймать махаона или достать адамову голову!..

Весна ознаменовалась также тем, что утренний сбитень заменялся очень порядочным молоком, а по назначению доктора десятки худосочных воспитанников ходили в лазарет пить какую-то зеленую бурду, настой из трав.

Переходные экзамены в приготовительном классе, конечно, были очень нетрудны, и оставалось у нас много свободного времени, которое мы не без удовольствия проводили на плацу.

Учитель русского языка, Степан Иванович [Пономарев], приходил к нам на плац и обыкновенно старался устраивать различные игры. На плацу скамеек не было, и нашему любимому преподавателю негде было присесть отдохнуть. Мы решили сделать ему сюрприз. Из канавы, обрамлявшей весь плац, под полой, втихомолку от дежурного офицера, кадеты натаскали кирпичей, сложили скамью и покрыли ее дерном, вырезанным перочинными ножами. Степан Иванович до слез был тронут нашей о нем заботливостью и очень благодарил, не подозревая, что мы разорили канаву.

Наконец придвинулись и каникулы. Все, кто имел лишь какую-нибудь возможность добраться до дому, собирались покинуть на лето корпус. У подъезда стали появляться деревенские брички, натычанки, тарантасы и фургоны. На козлах сидели Остапы и Кондраты в сивых шапках и синих чумарках. За кадетами приезжали отцы, по большей части отставные военные в незатейливых «сивильных» костюмах, вышедших из мастерской уездного Абрамки, а то и в отставной форме и при всех регалиях. Матери-вдовы в «темненьких» платьях также не пропускали срока и наведывались в корпус за справками, в сопровождении, обыкновенно, подрастающего, будущего кадета, с любопытством глазевшего на воспитанников.

Те из кадет, кто жил в отдаленных сравнительно местностях, собирались в артели и подряжали себе еврейские фуры: громадные, дребезжащие экипажи, с длинным, чуть не волочащимся по земле дышлом, подле которого ковыляли в порванной веревочной упряжи заморенные шершавые клячи. Экипаж был непригляден, но зато весело было забиться туда большой компанией. Сколько приключений по дороге!..

Неприятно только «шабашовать» вместе с возницей.

Мы с братом поехали на хутор к Антоненко.

Когда мы ездили в деревню на Рождество, то местность казалась безотрадной; теперь же весной рассыпанные почти непрерывной цепью по балкам белые хаты, окутанные вишняком, яблонями и грушевыми деревьями, приветливо улыбались нам; высокие «млины» не казались уже мертвыми великанами, а бойко работали своими длинными крыльями. В ставках полоскались гуси и ныряли утки. Густая щетка зеленеющих пашней перемежалась утрамбованными, точно паркет, толоками, на которых серой волной двигались овцы, низко, точно ножницами, срезывая траву; бродил крупный малороссийский скот, и подпрыгивали спутанные лошади, и озабоченно исследовали землю свиньи. Любопытная молодежь подскакивала к самой дороге, а наперерез бросался пастух с длиннейшим кнутом и хлестким взмахом отгонял их к мирно пасшимся солидным родичам.

С каким интересом следили мы, сидя в бричке, как змеей извивалась левая пристяжная Шпанка и растяжным галопом старалась догнать спокойного и, казалось, еле двигающегося коренника, иноходца Бурого.

Эти обычные деревенские картины нас несказанно радовали, и жизнь казалась так хороша, так красна…

По дороге мы догнали тележку в одну лошадь, в ней на коврике из обрезок солдатского сукна сидел Петр Иванович Коржинский, хороший знакомый Антоненко, мелкопоместный «панок», служивший когда-то чиновником в интендантстве, но выдававший себя за майора и любивший повторять три-четыре ему известных французских фразы.

— А! Коман-ву-порте? — крикнул он, обдав нас серой густой пылью из-под колес своей брички.

— К бабушке? Галопируемте вместе. Я уж давно оглядываюсь и гляжу, чья это пристяжная такие карамболи выкидывает. — Говорю Остапу, а это ведь, надо быть, кони Якова Антоновича; а он дурак бурчит себе: ни, да ни. Ну, я приказал ему ехать потише, чтобы убедиться. Компреневу?

— Что ж ее придерживать, вона и бiгать не вмiє, — заметил лукаво наш кучер.

— Ну, ты мужлан! — рассердился Коржинский.

— Та, ей-Богу, Петр Иваныч, сидайте лучше с панычами, а Остап поиде сзаду.

— А что же, это недурно. Вулеву? — Мы выразили согласие, и через минуту костлявая, длинная фигура с громадными подкрашенными усами поместилась между нами. Скоро лошадь Коржинского, крохотный кучер, хлопчик Остап, и тележка скрылись из наших глаз, и только жеребенок бежал подле нас; но потом спохватился, залился тонким, тонким ржаньем, в ответ ему еле донесся родной призыв, и стригунчик, поднявши крохотный хвостик, бросился стремглав назад.

— Вот дармоед, Остап, должно быть, заснул, не подгоняет коня.

— Э, це вин хоче, щоб мы побильшы его выпередили; а там под самым хутором як страда обгонит нас, — спокойным голосом процедил кучер, — лица его не было видно, но, должно быть, ехидная улыбка подергивала его губы. Петр Иванович делал вид, что не слышит насмешки, и заговорил с нами о корпусе.

— Мой племянник, Петрусевич, с вами видь учится. — Савеву? Его маменька, — моя дражайшая сестрица. Ограбила она меня, обобрала как липку. Компреневу? Дневной грабеж. Воспользовалась тем, что я в походах разных участвовал, она и завладела моим клином в пять десятин. Сестрица говорит, что клинчик ее и в нем будто всего три десятины восемьсот сажен, так я вам, господа, скажу: врет она, сестрица моя, врет она, дражайшая, пять десятин кровных моих, наследственных!..

Петр Иванович последние слова злобно прокричал, точно перед ним были его враги и судьи, а не два кадетика, балансировавшее на узком сидении.

— A хорошие там вышли у Марфы Ивановны конопляники! Дуже хорошие, — вставил свое едкое слово и кучер, пустивший в гору лошадей шагом.

— Да, что ты, бестия, злить меня хочешь?! Злить, что ли? — Кучер одернул свое добродушно лукавое лицо и, вытянув из кармана рожок, высыпал на ноготь табаку и, крепко нюхнув, заметил:

— Це я жаліючи вас же.

— То-то! — прохрипел наш спутник. Показавшаяся крыша Антоненковского дома вновь скрылась при повороте дороги, и, наконец, по узкой аллее мы лихо влетели в помещичий двор к подъезду.

На хуторе мы застали не только всю семью Антоненко, но сестру Петра Ивановича, приехавшую к Якову Антоновичу посоветоваться по поводу тяжбы с братом. Марфа Ивановна, женщина удивительной толщины, не робкого характера и говорившая басом, удивительно, однако, боялась Якова Антоновича, как почти и все, имевшие с ним дело.

В момент приезда нашего онасидела в кабинете у хозяина. Николай Федорович сейчас же нам сообщил, что «посадница» Марфа уже дважды заявляла: «позвольте мне выйти!» — и выкатывалась из кабинета — «не выдерживала».

Петр Иванович, узнав о присутствии сестры, хотел было уехать назад, но отставший Остап не приезжал еще, и ему пришлось остаться. Николай Федорович потирал руки, предвкушая удовольствие, которое он надеялся почерпнуть от наблюдения за ссорой Коржинского и Петрусевич.

За обедом Яков Антонович заявил тяжущимся, что он их помирит следующим образом: купит спорный участок и разделит между ними деньги пополам. Петр Иванович готов был согласиться, но сестра и слышать не хотела о мировой сделке.

— Ведь уступи я ему, так он завтра и дом мой потребует делить. Хороший брат разве так должен поступать с сестрой, сиротой; да он бы свое еще отдал, а не требовал бы последнего от меня, бедной вдовы, — басила Петрусевич, жадно проглатывая третью тарелку борща с сушеными карасями.

— Атанде-с, атанде-с, дражайшая сестрица! — хрипел Петр Иванович, простирая по направлению к ней свои костлявые руки.

Николай Федорович толкал меня ногой под столом и силился удержаться от смеха. Зоркий глаз Антоненко видел, однако, проделки племянника, и он, не стесняясь его возрастом, заметил:

— А ты бы, горе-педагог, вместо того чтобы смущать детей и смеяться над другими, смотрел бы больше за собой. На косовице был сегодня! Много накосили?

— Да, порядочно! — робко ответил Николай Федорович.

— Что значит порядочно? — спрашивают тебя толком, — сколько? до какой межи?

— Да вот… я не знаю, как называется, этот… то есть клинок…

— Э-эх, брат, бачили, та не видали, ты и на косовице, видно, совсем не был. Работник!

— Помилуйте, дяденька, спросите… да вот Петр Иванович видел, как я с «лук» мимо его хаты шел.

Коржинский ничего не мог видеть, так как был в городе, но Николай Федорович выбрал такой момент, когда у того был набит полон рот, а главное, педагогу было известно, что молодящийся интендант, несмотря на свои годы, страстно посматривал на Софью Федоровну, и потому не в его расчетах было ссориться с братом барышни.

После обеда враждующие стороны сейчас заторопились уезжать. Петрусевич приехала в тележке, в которую взбиралась с помощью двух горничных по особой, как у корпусных ламповщиков, лесенке. Все вышли на балкон провожать Цаплю и Копну, как звали у Антоненко брата с сестрой.

Недалеко от усадьбы прошли домой с лихой песнью косари. Вернулось с вечернего водопоя стадо. Проскрипели запоздавшие плугари.

Пришел приказчик за получением распоряжений на завтрашний день.

— А на луки с косарями поедут панычи, — сказал Антоненко, указывая на всех нас. — Они копны сосчитают.

Николаю Федоровичу не улыбалась перспектива вставать в 4 часа утра с тем, чтобы с воловьими подводами двигаться верст за пять; но мы с братом были в восторге. После ужина нам постлали постели на балконе, обвитом диким виноградом. В первый раз мне пришлось спать ночью на открытом воздухе. Обступивший вокруг дома темный сад казался каким-то таинственным, яркие звездочки на небе особенно как-то блестели. Со ставка потянуло прохладой, я закутался в теплое одеяло и только что стал засыпать, как до меня донеслись неясные звуки, приближавшиеся все ближе и ближе. То пренеприятно горланили десятки женских крикливых голосов. Николай Федорович встрепенулся.

— Господа! Пойдемте «на вулицу» водить хороводы.

Конечно, меня это не могло прельщать, и я скоро крепко заснул. Николай Федорович исчез.

На заре нас еле добудился кучер Кондрат. Мы взобрались на неоседланных лошадей, взнузданных веревочными поводками, и веселой гурьбой затряслись по дороге. В поле брат пустил во всю прыть Бурого, Кондрат и племянник Антоненко понеслись с ним наперегонки, я, самый младший и наименее искусный наездник, держался сзади на старом вороном кабардинце; но мой конь не выдержал всеобщего воодушевления, подбросил задом и пустился в погоню за товарищами, только, впрочем, без меня, так как я лежал на земле. Обошлось все благополучно. Через пять минут мы легкой трусцой проехали мимо усадьбы Петра Ивановича, который уже встал и на маленьком крылечке распивал чай.

— Угостил бы вас чаем, господа, да посуды не хватит.

— Нет уж, Петр Иванович, извольте угощать; гостей ведь таких не скоро найдете, — приставал без церемонии к скупому интенданту Николай Федорович.

Босоногая горничная набрала каких-то разнокалиберных стаканов и чашек без блюдечек, и на утреннем холодке нам с братом чай показался удивительно вкусным.

Петр Иванович разошелся, приказал подать хлеб, масло и даже ром; последнее, видимо, пришлось по душе Николаю Федоровичу, так как он одобрительно крякнул и объявил, что останется у Коржинского, а мы можем ехать присматривать за косовицей.

Мы застали рабочих «за снеданием», они сидели вокруг чашек и солидно пережевывали куски черного хлеба, прихлебывая ложками чистую воду с солью, которая комочком, «грудочкой для скусу», лежала в самих ложках. Скоро Кондрат, а за ним и другие принялись оттачивать около самодельной наковальни косы и, наконец, вдоволь навозившись с ними, двинулись на работу.

Подле уснувшей реки, расплывшейся в причудливые, неподвижные плесы, широкой зеленой полосой, разрисованной цветами, тянулись заливные луга. Роскошная трава богатым ковром покрывала вдаль уходящую площадь. То здесь, то там поднимались над лугом птички и, покружившись в выси, опять спускались в уютные гнездышки, свитые среди высокой, приветливо покачивающей верхушками травы. Недолго красоваться и траве, и цветам!.. Пришли палачи, сверкнуло оружие, и поле быстро стало оголяться, теряя свой чудный цветочный убор… Широко расставя ноги и согнувши спины, десятки косцов, с Кондратом во главе, ровными уступами подвигались вперед и сильными саженными взмахами валили густую и сочную траву, безжизненно падавшую на землю длинными валиками. Вдали виднелись дивчата, сгребавшие скошенное вчера сено. Нам нужно было идти туда считать копны и подгонять работниц.

В то время как косари, безмолвно насильничая, обнажали луга, веселые дивчата, с венками на головах, с песнями сгребали подсохшее сено в копны и украшали мертвое поле этими, хозяйское сердце радующими, густо поставленными травяными могилками. Самые былинки, подсыхая, выглядывали бодрее, топорщились и наполняли воздух ароматом.

Часов в одиннадцать солнце стало сильно припекать, и по всей линии работа замолкла, замерла; все стали собираться к котлам, где уже готов был кулеш. Косари принесли с собой двух зайчат и перепелку с отрезанной ногой. Рабочим дали водки, дивчата гримасничали, конфузились, но все-таки некоторые вытягивали горькую влагу из рюмки до дна.

Мы ели то же, что и рабочие, только из отдельной миски, и ели с волчьим аппетитом. После обеда невольно все растянулись на мягком душистом свежескошенном сене. Глаза упираются в небесный лазоревый шатер, повсюду утихает жизнь, лишь ястреб вьется высоко, высоко, да за ним порхают ласточки; солнце греет все сильнее и сильнее. Незаметно слипаются глаза, и протираешь их с изумлением часа через полтора, когда вокруг начинают подниматься на работу косари и вновь лязгать точилом и молотком о свои притупившиеся косы.

Пока тянулась косовица, мы исправно присутствовал и на работах, но скоро кончилось это полуобязательное для нас занятие, и мы должны были изобретать себе способы развлечения. Летом местные, больше все мелкопоместные «панки» жили совсем не так, как на святках. Тогда было разливанное море, танцы и постоянные гости. Теперь все сидели у себя по усадьбам, жались, никуда, кроме своего поля, не выезжали. Стол, даже у зажиточных Антоненко, был, по сравнению со святочным, значительно менее разнообразен и обилен. Мы бродили по окрестностям, собирали землянику, купались в ставках, водили на пастьбу лошадей, заходили в крестьянские хатки и толковали с хозяевами. Помню, меня сильно поразила голая бедность хуторян, только что освобожденных от крепосгаойзависимостиснаделомв1 1/4 десятины. Всеми дворах ни у кого не было ни одной коровы, и бедные хохлушки должны были выпрашивать у помещика молока или масла в обмен за цыплят или за работу,

За помещичьим хутором раскинулись казачьи усадьбы, ласкавшие глаз домовитостью и зажиточностью.

Книг в библиотеке Софьи Федоровны было немного, пришлось заимствоваться у соседок, племянниц старика Кубчинского. Они были очень гостеприимны, но старик, их дядя, держал таких злых собак, что мы могли ходить к ним в усадьбу лишь в сопровождении соседской горничной. Николай Федорович расхрабрился и пошел было раз вместе с Петром Ивановичем без провожатого, а последний захватил с собой кусок хлеба, которым он думал подкупить собак. Однако экспедиция двух кавалеров кончилась неудачно. Сейчас же «за перелазом» на них напали овчарки Кубчинского. Николай Федорович бросился назад и скрылся за плетнем, хотя брюки его все-таки сильно пострадали; а Коржинский заорал благим матом и от страха опустился на землю. На крик Петра Ивановича прибежала младшая племянница Кубчинского, Прасковья Павловна, разогнала собак и увела в дом испачканного, жалкого кавалера. Заботливость Прасковьи Павловны показалась интенданту знаком особого расположения, он вообразил, что оназаним ухаживает, и сам неожиданно почувствовал к ней особое влечение.

Прежде он довольно часто посещал семью Антоненко и видимо млел в присутствии Софии Федоровны, хотя, впрочем, боялся заявить о своих видах, а после эпизода с собаками он повернул фронт и начал надоедать Кубчинским своими визитами. Николай Федорович засматривался также на красивую вдовушку, и как ни безопасен был Коржинский, но это ухаживание его коробило.

Прасковья Павловна смеялась над обоими ухаживателями и больше всех благоволила к нам, двум малолетним кадетам. Всегда было у нее для нас припасено какое-нибудь деревенское лакомство, или роман, или ласковое слово.

— Бедненькие вы, мои кадетики, закинули вас на чужую сторонку, — как-то нараспев добрым, добрым голосом говорила обыкновенно она и наделяла нас сочными, звонкими поцелуями.

У Кубчинских был прекрасный, выделяющейся среди всех окрестных, фруктовый сад. Старик-хозяин, страстный садовод, все время копался или на пчельнике, или подле своих деревьев, очищая их от насекомых и сутками защищая от птиц.

Когда начали поспевать шпанки, то мы, пользуясь радушным приемом Прасковьи Павловны, особенно часто стали появляться у соседей, даже собаки привыкли к нам и пропускали, как своих. Сам старик недружелюбно относился ко всем гостям и без церемонии вслух ворчал; но вдовушка просила не обращать внимания на воркотню и угощала нас шпанками, скороспелками-грушами и яблоками. Мы с братом так и делали, — не обращали внимания на Кубчинского и с удовольствием угощались фруктами.

Неблагодарные! Когда поспели вишни, а затем стали наливаться и яблоки в нашем саду, то визиты наши к Кубчинским стали реже. Впрочем, нам задали новую работу: наблюдать за начавшимся жнитвом озимых хлебов и делать расчет с крестьянами, работавшими «с четвертого снопа». Мы опять целыми днями проводили на полях, где мужчины косили, а женщины вязали снопы или жали хлеб. Не слышно было песен, не видно было цветов, а наоборот, повсюду выглядывали уже заморенные, коричневые лица, да пожелтевшие колосья, колосья и колосья. Работа шла не общим «загоном», как на косовице, а по участкам и разным «клинчикам», отдельными семьями. Повсюду, насколько глаз мог окинуть степь, копошился народ, выставляя лишь головы над колеблющейся поверхностью хлебов. В разных местах виднелись треножники с привешенными колышками, где пищали новорожденные плоды октябрьских браков.

Обливаясь потом, с открытой и загоревшей, точно голенище, грудью, крестьяне выбивались из сил, чтобы только успеть выработать себе хлеб насущный. Еще тяжелее приходилось женщинам, которые должны были работать по неделям в ненормально согнутом положении.

Мы с братом делали расчет и отмечали веточками «панские» копны, а неграмотный приказчик на своей бирке вырезывал ножом ему лишь понятные значки.

День заднем незаметно промелькнули июнь и июль, и настал «второй Спас», а на другой день и отъезд в корпус.

А я-то предполагал за лето сделать большие переводы по французскому языку и собрать коллекцию бабочек! Ни то, ни другое и на ум не пришло… 6-го августа, в ближайшем селе у Дехтяря, был престольный праздник и ярмарка. Мы с братом на рубль накупили целые горы монист, колечек и серег в подарок деревенской женской прислуге. У старого помещика по-святочному был пир горой, подали даже донское вино, диакон провозгласил многолетие хозяину, гости подхватили и подняли неимоверный крик, Дехтярь плакал от умиления. Петр Иванович хотел сказать спич, но, увидев смеющиеся глаза Прасковьи Павловны, запнулся и при общем хохоте, весь красный, должен был замолкнуть и уткнуться в тарелку. Съели неудавшееся, расплывшееся мороженое и рассыпались по саду. Через полчаса я с компанией встретил сверх обыкновения невеселого, но по-прежнему болтливого Николая Федоровича, который сообщил, что Петр Иванович делал сейчас предложение вдовушке и получил отказ.

— Что же вы, уважаемый коллега, не договариваете, пропускаете! Ведь я рискнул после того, как отказали вам, преподнесли, так сказать, гарбуз. Компреневу? — вдруг послышался хриплый голос Коржинского.

Приразъезде гостей Прасковья Павловна взяла меня с братом к себе в бричку. Она сначала подсмеялась над женихами, а потом стала вспоминать своего покойного мужа, молодого офицера, и сына, умершего грудным ребенком.

— Видь ему теперь время было бы поступать в корпус, муж хотел, чтобы он был тоже офицером. — А теперь обоих нет… В один месяц не стало…

После этих слов стало понятно тогда ее участливое к нам отношение.

Если после святок было неприятно возвращаться, то тем труднее было проститься с летними каникулами. Но что же делать!

В корпусе после ремонта небезопасно было подходить близко к дверям и облокачиваться о стены, пахло краской и сапоги прилипали к полу; голоса, казалось, слишком гулко раздавались в громадных дортуарах, и не слышно было обычной детской возни.

Кадеты вернулись загорелые, круглолицые и большинство с заметным малороссийским акцентом.

— Тоже, вероятно, копны считали, — думалось мне, глядя на них. Дня через два дело наладилось, и кадетская жизнь потекла обычным путем. Появились новички, появились новые преподаватели, и завертелось корпусное колесо до следующих каникул.

 

2

Кадетские корпуса вскоре уступили место военным гимназиям. Название это встречено было кадетами недружелюбно, и слова «корпус» и «кадет» не скоро еще уступили место новым наименованиям. В своих дальнейших заметках я, придерживаясь этого недружелюбного взгляда, называю по-прежнему свое заведение корпусом. Но если внешние формы были нам не по нутру, по внутреннему существу реформа не могла не произвести на нас свое благотворное влияние, хотя первые шаги показались нам неудачными.

Реформа смела многих старослуживых офицеров. Наш Адам один из первых должен был подать в отставку. Как постарел и захирел сразу бывший грозный командир! Вскоре после отставки он встретился с нами на подъезде корпуса. В стареньком пальто без погон, сгорбившийся, со слезливыми глазами, он показался нам очень жалким. Мы все дружно приветствовали его и засыпали вопросами.

Оказалось, что Адам уезжает на вновь построенную дорогу багажным кассиром.

— Кормиться надо, господа, у меня пять человек детей, а пенсия, сами знаете, маленькая.

Хотя мы тогда не знали о размерах пенсии, но Адама стало жаль; прежде при всяких проделках, направленных по его адресу и, несомненно, влиявших на служебное положение Адама, как-то и не думалось о том, что у него есть дети и что ему «кормиться надо».

При последующих шагах реформы пострадал не только Адам, а должен был уйти и сам директор, генерал старых понятий, а также инспектор и многие из служащих. Приехал новый директор [Ф. И. Симашко] и, не вступая еще в управление корпусом, опасно заболел.

Новые порядки, оказалось, на первых порах некому было приводить в исполнение. Старый строй был нарушен, а новый не налажен. Выходил сумбур необычайный… К этому времени, как на несчастье, разразилась в корпусе сильнейшая коревая, а затем скарлатинная эпидемия. Пришлось под лазарет отделить часть ротных дортуаров, а здоровых сбить в тесное помещение. Должность директора исполнял старший из учителей, статский советник Котельников. В классах он наводил страх и смятение, но в качестве директора оказался бессильным справиться с кадетами, которым не нравился гражданский дух.

Поступившие вновь гражданские воспитатели были в полном отчаянии. Они явились с новым взглядом на воспитание, были проникнуты отвращением к телесным наказаниям и хотели одним добрым словом укротить кадет, среди которых было немало таких, которые сроднились с другими порядками. Великовозрастные закалы мутили других, а гражданские воспитатели на первых же порах поставили себя в смешное положение.

Первое же дежурство одного из них ознаменовалось таким событием. Наша рота по звонку, введенному взамен барабана, выстроилась в зале для того, чтобы идти в столовую к обеду. Воспитателю нужно было скомандовать: «Смирно! Направо! Шагом марш!» Но он, не имея представления о командных словах, каким-то неестественным голосом крикнул: «Марш! Марш!».

Шум, не прекращенный командой «Смирно», на несколько секунд затих, но затем послышался смех и из строя выделились сначала два-три самых непокорных «закалов», а за ними почти вся рота понеслась галопом в атаку на стену, к которой с ужасом отступил и был невольно притиснут несчастный воспитатель. Смех, стук, крики были прекращены лишь с прибытием офицера-воспитателя, дежурного по другой роте, за которым успел сбегать расторопный каптенармус Тишлер, оставшийся у власти и при реформе.

На бедного мирного воспитателя такое тяжелое впечатление произвел кадетский скандал, что он больше не показывался перед нами и вышел в отставку. Другой штатский воспитатель, дерптский доктор медицины Пфейфер, также должен был подать в отставку, но сдался не скоро и провозился с нами месяца три. Историй с ним было немало. Явился он, обмундированный в новую форму гражданских чиновников военного ведомства, с погонами и даже шпорами. К воинскому строю, как немец, он питал почтение и видимо взял несколько уроков «одиночного обучения». Произнося довольно правильно команду, он сам первый торопился ее исполнять. Это нас тоже всегда очень забавляло.

Плохое знание русского языка ставило его в неловкое положение. Он приказал дневальному «тушить» огонь в спальне вместо того, чтобы «уменьшить». Как только кадеты очутились во тьме, начался кошачий концерт. Растерявшейся Прейфер кричал неистовым голосом: «Жги! Жги!». Кадеты подхватили припев к известной солдатской песне: «Жги! Жги! Говори, разговаривай!» и пошли куролесить, орать на все голоса и бросать полотенцами и подушками в дневального, пытавшегося зажечь масляную лампу.

Однако были в эту краткую переходную эпоху и такие воспитатели, которые не только умели справляться с буянами, но и успели заслужить самую искреннюю привязанность. В наше отделение временно был назначен капитан Лебедев. Приветливый, справедливый человек, не терпевший ни наушничества, ни сплетни, ни слез, ни кривлянья, сам бывший же наш кадет и последнее время корпусный офицер. К сожалению, Лебедев оставался недолго воспитателем и получил другое, административное назначение. На расставании мы просили его, чтобы он каждому написал на особом листке свою фамилию. Подписи эти мы вделали в особые самодельные картонные рамочки и долго хранили как особую драгоценность.

Усиление эпидемии и полное неустройство заведения заставило начальство распустить на каникулы ранее обыкновенного времени.

По возвращении с каникул я не узнал своей роты. К сожалению, многих из воспитанников мы уже не досчитались, они явились жертвами реформы. Ввиду их великовозрастности, крайне плохих успехов в науках и непреодолимой склонности к беспорядкам, им предложили оставить корпус (военную гимназию) и вступить юнкерами в полки. При этом пострадало, если не ошибаюсь, более семидесяти человек, т. е. около 2о% всего состава воспитанников.

Разделенные вместо рот на четыре возраста, мы были сообразно этому делению старательно разобщены. Устроены были отдельные столовые, отведены каждому возрасту особые участки для гулянья; видеться с воспитанниками другого возраста можно было в общей приемной, и то лишь родственникам. Даже церковный хор и то составили на первое время из кадет одного возраста. Одним словом — разобщение введено было полное.

Из бывших четырех ротных командиров воспитателем оставлен был один Андрей Иванович Облонский. Громадный, с высоко поднятой головой, он делал вид недоступного начальника и в старокорпусное время таким и слыл. На самом деле это был добросердечнейший господин, с мягким сердцем и чувствительной душой, что он считал непростительной слабостью и старался маскировать. Это до некоторой степени ему и удавалось прежде, когда он был ротным командиром и мог держать себя подальше от кадет; теперь же, при постоянном общении с воспитанниками своего отделения, его скоро разгадали. Толстый Андрей Иванович, бывало, покричит громко, «покудахтает», но никогда не запишет в «журнал», попасть куда считалось чрезвычайно страшным. Позднее, когда подросшие воспитанники забирались в укромные уголки курить, то Андрей Иванович, хотя и беспокоил своим наблюдением, но, не желая поймать с поличным, что бы могло повести к печальным последствиям, предупреждал о своем приходе мурлыканием песенки или громким окриком на встретившегося по дороге кадета или дневального.

Окончив давно уже образование, Облонский перезабыл, конечно, и математику, и другие предметы; в должности же воспитателя приходилось помогать кадетам на вечерних занятиях. Андрей Иванович предвидел это и потому старался не пропускать лекций, был наиприлежнейшим учеником и на вопросы своих воспитанников являлся уже совершенно подготовленным. Математикой он даже увлекся и в решении задач не знал себе после конкурента даже и среди преподавателей.

Математические способности, оцененные нами в IV, V классах, сильно подняли его в наших глазах и заставили относиться к нему с особым почтением.

Кроме Облонского, в нашем возрасте воспитателями еще были штатский учитель русского языка Яфимович и два военных, Гровлевский и Слезков. Яфимович видимо старался сделаться «любимым воспитателем», но это, несмотря на все его бесспорные способности, ему не удавалось. Он устраивал и педагогические прогулки, и чтения, и лакомствами угощал, и дружелюбные словечки рассыпал, но кадеты всегда сторонились его и чувствовали отсутствие истинной сердечности и теплоты. Яфимовичу надоело кокетничать с кадетами, да, вероятно, и рамки захолустного города его стесняли; он года через два уехал в Петербург искать счастья и устроился отлично.

Гровлевский и Слезков, оба незлобливые и порядочные, не выделялись ничем особенным, добросовестно дежурили, подчас записывали в журнал и сажали в карцер. Гровлевскому вредило очень его польское происхождение. В корпусе большинство было по происхождению малороссы, следовательно, недружелюбно настроенные к полякам, и бедному воспитателю приходилось иногда быть свидетелем неприязненных выходок и выслушивать от злых школяров пущенную вдогонку кличку — «пшик».

Незаметно один год сменялся другим. Постепенно подвигался я вперед, вперед, и наконец уже промелькнул и IV класс.

В отворенные громадные корпусные окна весна врывается ароматным потоком. Сады оделись роскошною зеленью и манят к себе кадет, у которых на плечах тяжелая обуза — экзамены. Первый назначен по географии. Страшен не предмет, а преподаватель — строжайший Рыков. Воспитанники разбились на группы и усердно готовят «предмет». Два-три особенно выдающихся «зубряшек» занимаются поодиночке, находя для себя неэкономным терять время на неизбежные в сообществе с другими разговоры и споры.

На гулянье, на плац и в сад кадеты идут с книгами, не переставая и там заглядывать в учебники. Самые завзятые лентяи и те как будто взялись за ум. Наростовцев, курносый, с неподдающимися щетке вихрастыми волосами, надоедает всем расспросами: «что к экзамену надо и что не надо».

— С какой стати я буду дарить ему (учителю), — твердил он и после самых тщательнейших разведок с нескрываемым удовольствием вычеркивал «ненужное».

Я навербовал себе трех безнадежных «камчадалов» и повторял с ними курс географии. Они покорно слушают меня, но вряд ли многое усваивают; да и я сам стал очень рассеян, и мысли мои летают далеко от учебника.

Горский, шустрый блондин, старается поддержать за собою славу «способного», потому в сад не берет учебника и подзадоривает товарищей устроить какую-нибудь игру. Желающие находятся, покидают более прилежных собратов, продолжающих носиться с книгами. Постепенно площадь оживает. Среди мерно, тихою поступью двигающихся групп начинают шмыгать играющие кадеты и мешают заниматься.

Глаза устремлены в книгу, а ухо прислушивается к возгласу: «бар на пленного!». Тщетны усилия сосредоточиться. Врожденное желание порезвиться сказывается все сильнее и сильнее. К концу «прогулки» за книгами, под деревьями остаются единицы, маячащие, как часовые, в стороне от кипящей детворою зеленой поляны, украшенной довольно большим памятником.

Слушатели мои одни из первых увлеклись игрой, а я продолжал держаться в стороне от других. Четыре года уже я не видел горячо любимых родителей. Обыкновенно я, как и другие товарищи, не особенно тосковал по дому, но вот уже несколько месяцев, как отец опасно захворал, и с каждым письмом в душу мою вливалась новая горечь. Как страстно хотелось мне перелететь туда, далеко-далеко в родной дом и прижаться к своим… Как все хорошо там! Какие чудные горы! Какие сады и леса! Там все лучше. Перед экзаменами я получил письмо от матери; она собиралась привезти отца для совета с врачами в «Россию» и, конечно, завернуть в N повидать детей. С момента получения письма меня охватило одно нестерпимое желание поскорее свидеться со своими. На гуляньях я почти все время проводил у ограды, жадно вперив взгляд в длинную улицу, по которой пролегал почтовый тракт с юга. В каждом показывавшемся вдали дорожном экипаже я предполагал увидеть дорогие, родные лица; но скоро разочаровывался и вновь выглядывал следующий экипаж.

Барабанная дробь сзывает роту, и кадет ведут в классы, на экзамен. После приветливого, зеленого сада раскрасневшиеся от беганья и крика кадеты попадают в обстановку, навевающую уныние. В большой классной комнате прибавлено несколько страшных, точно виселицы, черных досок, с новыми губками и массою обернутых в бумагу мелков. Вместо обычной кафедры стоит длинный стол, покрытый красным сукном; на нем разложены списки и веером раздвинуты билеты. Подле стола дежурит предусмотрительный классный сторож Бондаренко, он караулит билеты и чистоту новеньких досок. Однако теперь не до школьничества. Тихо размещаются воспитанники по своим местам. Одни нервно перелистывают учебник, торопясь подкрепиться сведениями; в глазах рябит, и им кажется, что они ничего не знают, все надо перечитать. Другие, систематики, успели сделать коротенький конспект, который в полчаса могут пробежать. Наростовцев, все предэкзаменные три дня потративший на добросовестное сокращение курса и составление конспекта, не рассчитал время, не успел приготовиться и теперь дрожал, держа в руках плоды трехдневных забот, красиво переписанные таблички, испещренные условными замысловатыми значками. У Наростовцева одна надежда на билет № 7, который по каким-то каббалистическим вычислениям должен достаться ему. Перед самым экзаменом уверенность эта сильно поколебалась; проверяя свое цифровое гадание, он начал сомневаться, не идет ли речь о № 9, который он совсем не знал.

Пробило 9 часов. Экзаменаторы еще не являются. Постепенно кадеты привыкают к торжественной обстановке и успокаиваются. Слышится разговор. На одной из скамеек даже решились «жать масло». В окно заглядывают лапчатые листья громадного клена, и из сада доносится веселое чирикание птиц, вдали слышится стук экипажей, трясущихся по мостовой, и возглас надседающегося разносчика: «мо-рро-женное хо-рро-шее!».

— Счастливец, право, этот мороженик!..

Несмотря на присутствие Бондаренко и страх встретиться с дежурным офицером, Наростовцев решается разведать у дневального, собрались ли экзаменаторы.

Скоро он возвращается с радостным лицом.

— Господа, Рыкова нет, должно быть, заболел.

В эту минуту вовсе незлобивый Наростовцев, да и добрая половина класса желали всяких невзгод строгому преподавателю географии, полковнику Рыкову.

— Рыков не придет, экзамен отменят.

— Вот будет здорово! Вот ловко!..

Многие относятся недоверчиво к подобному предположению и не допускают мысли, чтобы исправнейший Рыков мог не придти.

Говор становится слышнее.

«Приходящий» (не пансионер) воспитанник, крохотный Донской, вытащил из сумки булку и колбасу к страшному соблазну облизывавшихся соседей.

Но вот внезапно отворились двери, и на пороге показался инспектор, а за ним Рыков и ассистент, учитель истории Клименко.

Гробовая тишина моментально воцарилась в классе. Донской и приятель его, Наростовцев, окаменели с полными ртами.

Дежурный по классу громко отрапортовал и стал внятно читать молитву.

Наконец все уселись. Экзаменаторы пошептались, алфавитный список забегал в руках сурового Рыкова. Инспектор с Клименко несколько отодвинулись и, усевшись поудобнее, стали рассматривать программы, точно они видели их в первый раз. Рыков стальными глазами уперся в кадет и видимо старался продлить мучение. Хотя избавиться от экзамена невозможно, но отвечать первому многим очень не хочется.

— Пожалуйте сюда, — раздается строгий тенорок Рыкова, — господин… — Рыков останавливается и вновь инспектирует глазами класс. Наростовцев, чувствуя на себе пристальный, инквизиционный взгляд, не выдерживает, делает вид, что уронил книгу и нагибается под скамью. Бедняга! Напрасная увертка.

— Господин, — повторяет еще раз преподаватель, — да, вот, ты, Наростовцев, ступай-ка сюда!

Бледный, с дрожащими, замасленными колбасой губами, выходит к столу несчастный сократитель учебников. Глаза безусловно всех воспитанников направлены на Наростовцева, нервно одергивающего мундирчик. Инспектор, показав мельком на билеты, оборачивается к ассистенту и начинает с ним беседу о чем-то постороннем.

— Го-спо-дин Донской, Горский, Свиридов, Лех, — продолжает выкликать Рыков, пока не заполнятся места у всех пяти досок, на которых вызванные и начинают царапать мелом чертежи.

Наростовцев то и дело смахивает губкой свою невыразимую мазню. За ним насмешливо наблюдает Рыков и ловит его просящий помощи взгляд, брошенный в сторону класса. Показать чертеж или подсказать у Рыкова немыслимо, он отлично знает все ученические проделки, сам осматривает бумажки, которыми завернуты мелки, и внимательно наблюдает, не написано ли что на ладони.

Пока Наростовцев неловко мнется, Горский решительно набрасывает на доске Азию. Мелок бегает по чертежу, торопливо вытягивая длинные реки с причудливыми зигзагами; не все ли равно, какие делать излучины, ведь ни Рыков, ни Клименко, ни инспектор, да, может быть, и составители карт не знают точного течения какого-нибудь Киянга или Брамапутры. Из-под ловкой руки Горского скоро вырастают узорчатые горы, которые весьма возможно, и отодвинуты им на сотню-другую верст в сторону; но на ученической карте такие неточности дела не портят. Еще несколько взмахов, и до этой минуты пустынная Азия запестрила городами в виде кружков, кое-где зазубрившихся (крепость) или раздвинувшихся даже в четырехугольник (столица). Рыков, любивший бойкий чертеж, с удовольствием взглянул на расчерченную доску и, пошептавшись с ассистентами, точно за судейским столом, не спрашивая, посадил Горского на место.

Ревнивый к успеху товарища, забыв на время домашние горести, я весь отдался треволнениям. Нехорошее чувство закрадывается в мое сердце при виде успеха соперника. Вытянувшись, я наблюдал за карандашом экзаменаторов и с сердечной болью заметил, как все трое поставили 12. Мне не сиделось на месте, хотелось скорее отличиться, выпалить тот ворох сведений, который я собрал за год; но вызывают не меня, а другого ученика. Приходится ждать очереди целые томительные часы. Наростовцев все еще не может справиться со своим чертежом, но ему не позволяют больше возиться с губкой.

— Видим, голубчик, видим, как вы отлично чертили, теперь расскажите нам, что знаете. И экзамен принимает обычное течение: у досок раскрасневшиеся лица, запачканные мелом костюмы, большею частью нескладные, отрывистые, с запинкой ответы. В списке царят больше «семерки» и «восьмерки», виднеются и злополучные непереводные «пятерки».

Подготовившиеся к экзамену воспитанники во время «перемены» окончательно овладевают собой, успокаиваются и желают лишь скорее отделаться. Неспрошенные «камчадалы» в унынии, они знают, что Рыков не только поставит единицу, но еще и поглумится вволю.

Экзамен кончился. Читают баллы. Наростовцев получил 5 и протестует, будучи вполне убежден, что его спросили тот отдел, который «не проходили». Неудачник за подтверждением обращается ко мне, также чрезвычайно возмущенному существующим порядком вещей — я, отвечавший чуть не полчаса, получил всего 11 баллов, а Горский, не сказавши ни одной фразы, — 12…

Честное слово, несправедливо!

За географиею потянулись экзамены по другим предметам. Нервное возбуждение у некоторых воспитанников дошло до сильного напряжения. Хороший ученик Митрофанов, занимавшийся украдкой по ночам, до того зазубрился, что на экзамене по математике не мог ответить на самые простые вопросы и, как неспособный, оставлен был в классе на другой год.

Измученный постоянной лихорадкою ожидания приезда родителей и тревогой за больного отца, я все более и более становился задумчивым и, что со мной никогда прежде не случалось, удивительно рассеянным. Книги валились у меня из рук, мысли витали вне корпуса, а нужно было готовиться к экзаменам. Я принуждал себя к усиленной работе, старался нагнать потерянное время, но вскоре опять энергия оставляла меня. Брат, шестнадцатилетний кадет, всецело был занят серьезными выпускными экзаменами, и я не мог отвести с ним душу. По ночам я долго не мог заснуть, а во сне грезились Кавказские горы, перемешанные с классными досками, испещренными геометрическими чертежами; снился больной отец, призывавший к себе, снилось, что приехали родители, и я будто бежал в приемную…

Наступил уже праздник весны — Троицын день. При распределении времени подготовления к экзаменам праздники были сравнены с буднями, так что и в эти дни отдых нельзя себе позволить.

В Троицын день я вместе с несколькими товарищами поднялся спозаранку и в четыре часа утра был уже за учебниками и тетрадями. После утреннего чая кадет повели в церковь. Громадный, залитый солнцем белый храм выглядывал особенно торжественно, приятно. Повсюду виднелись приветливые зеленые ветки деревьев, букеты цветов и гирлянды полевых трав.

В экзаменационный период воспитанники особенно усердно несут свою лепту в церковь, и паникадила облеплены тройными рядами толстых восковых свечей.

Пахло увядающей листвой, свежим сеном и полевыми цветами. Священник с диаконом в блестящем белом облачении, парадная форма служащих в корпусе, яркие костюмы дам, радостное церковное пение заставляют верить, что люди празднуют, радуются Пятидесятнице. Однако забота о больном отце и экзаменное бремя тяжелым камнем легли на моем сердце. Первые полчаса я молился усердно и с молитвенником в руках следил за песнопением. Некоторые с очень живым характером кадеты всеми мерами стараются уклониться от утомляющей их продолжительной церковной службы. Под видом стояния на коленях они садятся, опираясь на ступни ног, выходят в коридор, закрывая нос платком, будто унимают кровотечение.

На клиросе едва поместился полный хор кадетских певчих. Регент, старик Кальченко, обыкновенно ссорился со старшими кадетами из-за «нотного» пения. Он стремился довести исполнение простых напевов до известного совершенства, а большие певчие относились к этому спустя рукава и горели желанием изобразить что-нибудь «концертное». В особенности было трудно справиться с басами. Эти господа, с неустановившимися голосами, молоденькими петушками силились перекричать друг друга, и большого труда стоило регенту умерить их дикие восторги и завывания. Недовольные резкими замечаниями регента, баски нередко устраивали ему «бенефисы», не являлись на клирос, а шли в церковь в ротном строю, ссылаясь на недомогание. В таких случаях басовую партию пел сам регент и старательный учитель французского языка, швейцарец, баритон Лизард. В большой праздник Кальченко не решился вступать в борьбу с певчими, сдался на капитуляцию, и по церкви носились раскаты концертного запричастного стиха. С надувшимися от напряжения жилами и красными лицами неудержимым натиском бросились басы на верхние ноты, причем Кальченко с отчаянием простирал в их сторону обе руки и силился сдержать вокальный наскок; но вот партия спускалась ниже и ниже, кадетские басы, «без низов», как колол их регент, уже бессильно жужжали шмелями, чудные дисканты и альты выступали вперед и своими свежими и естественными голосами выкупали недочеты старших товарищей. Широкое, бритое лицо старого регента постепенно расплывалось в блаженную улыбку, и он уже с благодарностью, чуть не с умилением, смотрел в рот здоровенного кадета Надарова, замечательно мастерски в конце «пускавшего октаву».

— Хоть бы в капеллу, так и то в пору! — шептал растроганный Кальченко плохо понимавшему по-русски Лизарду.

Я, едва держась от усталости на ногах, заслушался пения и незаметно в мечтах перенесся из церкви опять в далекие страны, к себе на родину. Голоса доходили до меня все тише и тише, все вокруг как-то плавно завертелось, свечи мерцали темнее и темнее, пока наконец и совсем не потухли… Я упал в обморок. Стоявший очень близко от меня гроза корпуса, старший врач, крикун Горностаевский, один из первых подбежал ко мне и на своих могучих руках вынес из церкви. Несколько воспитанников суетливо помогали Горностаевскому и, воспользовавшись удобным случаем, выскочили вслед за больным товарищем.

Откинув в сторону свою обычную суровость, Горностаевский заботливо и почти нежно перенес меня в примыкавший к церкви лазарет и принялся приводить меня в чувство. В лазарете никак не ждали в этот день Горностаевского, и потому франт военный фельдшер Петухов не примочил по обыкновению квасом свои волосы, а завил роскошный кок, надел крахмальную сорочку и выпустил бронзовую цепочку.

Когда неожиданно появился Горностаевский со своей ношей, то ничего не подозревавшей Петухов подплясывал в приемной перед зеркалом, подпевая довольно громко: тра-ла-ла! тра-ла-ла!

При виде Горностаевского фельдшер на минуту остолбенел от ужаса и приготовился уже получить кару из рук обыкновенно свирепого доктора, проникнутого николаевскими традициями. Однако Горностаевский как будто не видел ни кока Петухова, ни смятых постелей в палатах, ни высунувшегося в открытое настежь окно больного; он весь был занят мною. Горностаевский уже давно заметил, как я на гуляньях ежедневно кого-то высматривал на улице. Предполагая, что кадет высматривает какого-нибудь запретного разносчика, он было налетел на меня, но, узнав причину любопытства, примолк и даже ласково меня потрепал за подбородок.

Вероятно, теперь Горностаевскому вспомнился этот случай, вспомнилось ему, быть может, и далекое детство, когда он также был с окраины, из Сибири, занесен от родных на чужбину с тем, чтобы никогда уже не увидеться с ними…

Неудержимой волной хлынуло забытое, и ему стало жалко и себя, и бедного мальчика. Когда я открыл глаза, то еле узнал нагнувшегося ко мне доктора, настолько непривычное выражение изменило Горностаевского. Доктор ласково ободрил меня, успокоил прибежавшего впопыхах моего брата и лишь при выходе из лазарета громыхнул на фельдшера, который неосторожно подвернулся ему на глаза.

Проспав часа два, я совсем оправился и хотел идти в роту, но меня не пустили.

Близость каникул и невозможность избавиться от экзаменов выгнали из лазарета всех «сомнительных» больных. Осталось очень немного: худосочный, тщедушный Кареев с зеленым зонтиком над красными глазами; грузин Пакнадзе с раздутой от золотухи шеей, порезанной в нескольких местах; здоровенный на вид школяр Лещина, запустивший себе собственноручно в ногу все лезвие перочинного ножа. В отдельной комнате, за ширмой, стонал и метался в жару бедный мальчик, Волнянский, вздумавший сейчас же после обеда заняться головоломными гимнастическими упражнениями, за что и поплатился заворотом кишок. Подле него дремлет сторож, отставной солдат. Родные трудно больного живут также далеко от корпусного города и не помышляют, конечно, о той опасности, которая угрожает их сыну. Лекарств подле него целая батарея, но нет заботливой, родной материнской руки…

По утрам ватага худосочных и золотушных воспитанников прибегала в лазарет пить какую-то невозможную бурду — настой весенних трав. Они вносили некоторое оживление в скучную атмосферу лазарета; с их уходом все погружалось в грустное настроение. Неприятно тикал маятник стенных часов в коридоре, Пакнадзе с Лещиной неутомимо играли в шашки; как тень скользил по комнатам восковой Кареев, и из комнаты Волпянского доносились жалобные стоны… А в саду так хорошо, так манит туда веселая весна! Из окон лазарета виден лишь маленький участок захолустного переулка, по которому изредка продребезжит извозчик. При каждом стуке экипажа я жадно бросался к окну, боясь пропустить приезд своих. Но ожидания были напрасны. Какая это мука! От окна я шел в дежурную комнату, где, развалясь на диване, отсиживал «лишки» фельдшер Петухов. Старший врач не пропустил отступления от формы одежды, нарядил бедного франта на несколько лишних дежурств и приказал немедленно, тут же, в лазарете, его остричь. Петухов с горечью высказывал мне свои жалобы на доктора, «мужлана», человека, по его мнению, не понимающего, что кавалеру неловко стричься под гребенку и носить некрахмаленную сорочку. Петухов имел всегда большой запас старых газет, которые он получал от своего пациента-приятеля парикмахера и любил читать вслух интересующимся политикой кадетам. Я очень благодарен Петухову за его газетные номера; они мне зачастую доставляли большое удовольствие, и ими я иногда стал зачитываться так же, как прежде «Жакерией» или «Черной Пантерой».

Вскоре после поступления в лазарет ко мне пришел брат. Он получил письмо, в котором говорилось о безнадежном состоянии отца, затем в конце, другим почерком, прибавлено, что он умер. Чувствуя себя единственным покровителем брата, нервно и без того уже расстроенного, он силился преодолеть свое горе и поддержать более слабого. Объявить сразу о тяжелой утрате ему казалось невозможным, и старший брат заговорил об усилившейся болезни отца. Узнал он это, по его уверениям, из только что полученного письма, которое будто бы затерял. Это обстоятельство сильно встревожило меня, усомнившегося в действительности потери драгоценного для нас пакета. Напрасно я упрашивал брата не скрывать от меня, а сказать правду. Тот успокаивал меня и просил не тревожиться. На другой день истина открылась. Брат, обливаясь слезами, объявил о смерти отца и желании матери видеть в тяжелую минуту детей подле себя. Четыре года разлуки с отцом и теперь, вместо ожидаемого свидания — смерть! Как в забытьи прошел для меня день получения печальной новости. К вечеру я глубоко заснул, и мне снился Кавказ, снился родной дом и плачущая мать. У меня сердце разрывалось от горя, и мне хотелось полететь к матери, и прильнуть к ней, и выплакать свою душу. Наутро пришел брат и заговорил о поездке домой. Тысячеверстная, тяжелая дорога в перекладной не пугала нас. Лишь бы отпустили в такую даль «без провожатого»…

Через неделю после получения письма о смерти отца к корпусному подъезду подкатила почтовая телега, братья-сироты торопливо уложили свои вещи и вскоре уже довольные, с улыбающимися лицами тряслись по городской мостовой. За городом мы перегнали еврейскую фуру, в которой сидело чуть не до дюжины кадет. На козлах, подле чахлого еврея-кучера, помещался грустный Наростовцев. Экзамена он не выдержал, после каникул мерещились тяжелые переэкзаменовки, а дома предстояли тяжелые объяснения с суровым отчимом, к которому он ехал в отпуск. Экипажи остановились. Кучер, воспользовавшись случаем, забегал с ведром и принялся поить лошадей.

Наростовцев не выдержал и начал жаловаться мне на придирки экзаменаторов, спрашивавших его «непройденное».

Вскоре подъехал к кадетской группе еще один экипаж, тарантас, в котором, среди массы свертков и коробок, сидел кадет Горский, перешедший в следующий класс первым. Отодвинувшиеся было на время душевного траура школьные интересы при виде соперника вдруг снова охватили меня. Ах, как бы мне хотелось в будущем учебном году отличиться и взять верх над товарищем.

Звякнул почтовый колокольчик, и тройка покатила дальше; густая пыль, поднявшись столбом, сразу окутала нас и отделила от фургона и тарантаса. Домой, скорей домой!

Через десять дней утомительного путешествия на перекладных мы подъезжали к той кавказской крепостце, где мы родились и где теперь ждала нас мать. Здесь пролетело наше беззаботное детство до отъезда в корпус. Нам казалось, что на родине все нас приветствует: и зеленые горы, и синеющее вдали море, и встречающиеся по дороге горцы, и солдаты с белыми погонами. Когда, наконец, показались башни родного укрепления, а вскоре из-за холма выглянули беленькие дома с глиняными крышами, а за ними широко раскинулись далеко уходящие вдаль роскошные сады, — мое сердце сильно застучало, и я готовь был разрыдаться. Ямщик-татарин гаркнул на лошадей, и почтовая тройка лихо подкатила к воротам нашего дома, откуда уже все выскочили встречать дорогих гостей. Мы бросились к похудевшей и начавшей уже седеть матери и осыпали ее поцелуями. Растроганная мать радостно ласкала нас и все повторяла: «как вы выросли, переменились!..».

Мне хотелось многое, многое сказать матери, но в то же время также неудержимо влекло осмотреть дом, сад… Через час по приезде я уже обегал всюду и счастливый и довольный сидел за обеденным столом.

Домашние блюда мне казались верхом совершенства, и я, не жалея черных красок, описывал незавидную корпусную еду.

И понеслось каникулярное время.

После каникул старшие мои братья уехали в Петербург в военное училище, и я остался в корпусе совсем одиноким. Как-то в одно из воскресений меня позвали в приемную, где ждал Николай Федорович, которого я не видал уже около года.

— Представь, каждое воскресенье собираюсь к тебе, да все что-либо мешало; а сегодня ехали мимо корпуса с Лидой, вспомнили о тебе, а она приказала мне привезти тебя к ним обедать!

— Кто это Лида?

— Да дочь Ждановича, единственная наследница и шестнадцатилетняя брюнетка. Этакое невезенье, вообрази, приходится мне кузиной!

А то бы… — И Николай Федорович так победоносно взглянул, что нельзя было сомневаться в его уверенности в победе над сердцем девушки.

Идти в гости мне казалось удивительно страшным, и я сталь отказываться. Но с Николаем Федоровичем нелегко было в таких случаях справиться, и он, забывавший меня в течение года, невольно свидевшись со мной, проникся нежностью и уверял меня, что будет приходить ко мне во все приемные дни, принесет мне новые журналы и достанет билеты в любительский спектакль. Наконец я сдался, и мы с ним отправились к Ждановичам.

Это было очень состоятельное семейство, переехавшее в первый раз еще из деревни на зиму в город вывозить дочь. Отец, очень суровый и необщительный человек, однако, души не чаял в дочке, которая умела, хотя и не всегда, справляться с ним. Мать, болезненная, кроткая женщина, не могла еще осилить горя об умершем года два тому назад единственном сыне, уже офицере.

Лида заметила нас из окна и встретила в передней. Из соседней комнаты слышались звуки вальса. Еле я успел снять пальто и неловко, конфузясь, поклониться девушке, как она подхватила меня и заставила влететь в гостиную вальсом. Розовенькое, смеющееся личико, черные глаза и вообще вся хорошенькая фигурка сразу произвели на меня, затворника, одуряющее впечатление.

Я, ни за что не соглашавшийся на корпусном вечере войти в танцевальную залу, удивлялся, как это так свободно танцую с барышней. Меня оставили обедать, и я вернулся в корпус в восторженном состоянии.

Старик Жданович пригласил меня бывать у них, и я этим воспользовался, явившись на следующее же воскресенье. Плутовка Лида подметила мое к ней неравнодушие и слегка кокетничала со мной; правда, я был единственным кавалером.

Перед знакомством с Ждановичем я довольно близко сошелся с кадетом Сонимским, недавно переведенным из Московского корпуса. Он любил Вальтера Скотта и, обладая изумительною памятью, рассказывал исторические романы с мельчайшими подробностями. Бывало, на гулянье возьмет меня под руку и ровным голосом, с небольшим откашливаньем в течение часа пересказывает мне разнообразные рыцарские приключения, пока барабан не ударит сбор; тогда он замолкал, точно захлопнутая книга, и прибавлял: «продолжение до следующего номера», и я с нетерпением ждал этого продолжения. Но теперь меня не тешили чужие романы, мне хотелось говорить о своей героине, и я расписывал Лиду самыми яркими красками, оделял ее наилучшими благороднейшими стремлениями. И мне было хорошо. Все казалось таким живым, светлым в Божьем мире.

Лида любила танцы и хотела во что бы то ни было танцевать, а ее никуда не вывозили. Старик Жданович скучал по деревне, бранил город и никак не мог собраться выехать с визитами. Жена его чувствовала себя все нехорошо и тоже никуда не выходила. Таким образом, с переездом в город развлечений у барышни не прибавилось, а главное, не было кавалеров. При таких обстоятельствах и кадет был желанным гостем, тем более что он смотрел влюбленными глазами и торопился исполнять все ее поручения.

Прошел месяц. Лида делала мне глазки, позволяла целовать кончики розовых пальчиков и вздыхать, вздыхать!.. Я был на седьмом небе и мечтал, что такое блаженное состояние продолжится вечно. Приближался Николин день, который знаменовался всегда большим балом в институте, куда приглашалось самое избранное местное дамское общество, а для танцев — кадеты. Я раньше никогда не был на этом балу, но слышал многое от моего товарища, сына директрисы, и рассказывал Лидии о предстоящем веселом торжестве. Она захотела во что бы то ни стало попасть туда и пристала с этим и к матери, и к отцу. Мне лично не очень улыбалась перспектива ее выезда. Как бы хорошо, думалось мне, не нарушать заведенного порядка и быть подальше от других, от усатых кавалеров, от возможных соперников.

Ждановичи не знали никого из институтской администрации и, следовательно, попасть на бал было нельзя. Лида страшно огорчилась и, вбежав в свою беленькую комнатку, бросилась на диван, уткнулась в подушку и горько расплакалась.

Мне стало невыразимо жаль это маленькое, хорошенькое создание, и я решил утешить ее.

— Лида, не плачьте. Вы будете танцевать на балу, я вам это устрою. Клянусь!

Кудрявая головка немного приподнялась, на меня глянули недоверчиво большие заплаканные глаза, и улыбка заиграла на осветившемся личике.

И я устроил. Устроил через сына директрисы, своего товарища.

От корпуса назначили на бал целый отряд — шестьдесят человек. Те из кадет, которые имели деньги, покупали новые перчатки, духи, помаду; неимущие сами в кадетском рукомойнике мыли перчатки, выжимали их в полотенце и сушили за форточкой; бегали «на перевязку» в лазарет за репейным маслом для волос или просили у товарищей «один раз колупнуть» в помадной банке.

В шесть часов вечера уже все кадеты были готовы. Лицо и руки по нескольку раз вымыты яичным мылом; волосы припомажены, пуговицы и сапоги вычищены до предела возможности. Некоторые шикари — в собственных мундирах с офицерскими петлицами, с крахмальными выставленными воротничками и манжетами. Вкус наш неприхотлив, и нам кажется, что они хорошо одеты.

С нами едут несколько воспитателей. Один из них, недавно назначенный, конно-артиллерист фон Драншем, очень видный брюнет, с лихо расправленными бакенбардами, с капитанскими, несмотря на поручичий чин, эполетами и также с высокими воротничками и толстой часовой цепочкой.

Драншем ходит как-то по-балетному развертывая носки. Кадетам нравится эта походка, нравится его бравая фигура, и ему подражают. Стараются так же, как он, откидывать назад голову, так же держать правую руку между второй и третьей пуговицей мундира, так же по-балетному ходить и отстукивать каблуками в мазурке.

Мы собираемся в институтской приемной и по проезде директора поднимаемся вверх. Кадеты первые гости. Лестница убрана цветами, пахнет духами, сверху слышится, как воспитанниц сдержанными окриками гоняют в зал, не дают взглянуть на поднимающуюся вереницу кавалеров.

Седой директор и воспитатели бесстрашно двигаются вперед, а у некоторых кадет от непривычной обстановки и предстоящих танцев «с дамами» душа в пятки уходит. Они обдергиваются, стараются взглянуть в зеркало, взбить волоса на висках и выровнять пробор.

На верхней площадке нас встречает величавая начальница и окидывает всех зорким испытующим взглядом. Мы неловко кланяемся, и не зная, куда деть руки, толчемся в коридоре, а из дверей залы на нас с любопытством уставились оживленные личики воспитанниц. Сборный оркестр, составленный из двадцати еврейчиков, настраивает свои инструменты. Место дирижера занимает наш регент и учитель музыки Кальченко. Приятно видеть знакомое лицо, и мы, чуть не все, обращаемся к нему с различными вопросами.

Приглашенные мало-помалу собираются. Оркестр сыграл польский и перешел на вальс. Начальство вошло в залу, институтки расселись по стенкам в ожидании блаженного момента; громадный зал с вылощенным, как зеркало, полом пугает кадет, столпившихся у двери и нервно натягивающих давно уже одетые перчатки. Воспитатели ободряют танцоров. Долее ждать нельзя, и вот два более храбрые, сбивая по дороге друг друга, подходят к ближайшим воспитанницам, заранее уже с блаженными улыбками приподнявшимся навстречу кавалерам. Понеслись первые две пары, а за ними через минуту по зале завертелись десятки кадет и институток. Появилось несколько фраков, офицерских мундиров и шлейфов. Кальченко неустанно машет рукой, еврейские скрипки заливаются и всхлипывают, контрабас мерно гудит, а пары все носятся и носятся по залу…

Танцуют еще и в трех классных комнатах, откуда вынесена вся мебель. Здесь прыгают воспитанницы младших классов и те из кадет, кому страшно идти в большую залу. Музыка сюда плохо долетает, но это не мешает оживлению.

Лакеи разносили конфеты и фрукты, но держали подносы или высоко, или так стремительно проходили, что полакомиться мог лишь особо настойчивый кадет.

Перед кадрилью я встретился в коридоре с сияющей Лидой; она была в белом платье, убранном цветами. Не знаю, как другим, но мне она показалась положительной красавицей и недосягаемой. Первая кадриль заранее была мне обещана. Послышался ритурнель. Лида оперлась на мою руку, и я, не слыша под собою ног, горделиво вошел в залу. Визави мой, однако, не являлся; видимо, он струсил и забился в одну из классных комнат. Меня это нисколько не огорчало, и я с удовольствием променял бы кадриль на беседу tête à tête в коридоре; но моя дама была не того мнения и приказывала мне разыскать визави. Фон Драншем, стоявший недалеко и присматривавшийся к Лиде, услышал, в чем дело, приказал мне представить его ей и предложил свои услуги в качестве визави.

По мере того, как одна фигура сменялась другою, я чувствовал, что Лида уходит от меня все дальше и дальше… Она не спускала глаз с ловкого конно-артиллериста, который, позванивая шпорами, молодцевато проделывал балансе и шены.

На моих глазах, в течение четверти часа деревенская беззаботная барышня без боя сдалась и впорхнула в клетку на всю жизнь.

Ревность клокотала в моей груди, а поручик торжествовал, и я слышал, как ему обещали и вторую кадриль, и мазурку.

Какая неблагодарность! Я же ее сам сюда пригласил, и теперь казнись. И виной, думалось мне, визави Юневич. Какое он имел право не явиться в зал!!

Оркестр гремел вновь кадриль. Я увидел, как Лида оживленно беседовала с фон Драншемом, не мог оставаться в зале и пошел искать Юневича, собираясь с яростью обрушиться на него. Он действительно забился в последнюю комнату, но не один, а с прехорошенькой с пепельно вьющимися волосами институткой Задонской. Она конфузливо слушала его, а он с увлечением доказывал ей что-то. Так вот что заставило его уклониться от визави! Я подошел ближе и услышал, что он расписывал ей прелести нашего корпусного стола.

Юневич с одушевлением перечислял наши блюда, а барышня краснела.

— Я бы очень хотела попробовать кадетских блюд, — послышался мне робкий голос институтки.

— Завтра же пришлю вам целую корзину наших пирогов.

— Что вы, что вы?! Разве это можно!!

— Да уж пришлю. Скажу, что… Ну, там выдумаю что-нибудь.

— Откуда же вы возьмете пироги?

— Откуда?? Господи, да для вас весь корпус отдаст все свои порции.

— Какой вы, право, смешной… А знаете, сюда, наверное, придет Анна Карловна и разбранит меня, отчего я не танцую, а разговариваю здесь с вами.

— Неужели вы так боитесь выговора, а я-то думал…

— Что вы думали? Скажите скорей!.. Только не громко. — Но ответ мне не удалось услышать: в эту же комнату, вероятно, в поисках за уединением, вошел Драншем под руку с Лидой. Я не успел совладать с собой, кровь бросилась в голову, и я хотел незаметно проскользнуть в коридор, но Лида меня заприметила, подозвала к себе и попросила разыскать внизу ее человека и принести ей sortie de bal.

— У вас теперь есть кавалер, пошлите его, — буркнул я грубую фразу и не помня себя бросился вон. Мне послышался противный смех Драншема, а соболезнующий голос Лиды звучал: бедный мальчик!

— Мальчик, бедный мальчик! да мне уже скоро пятнадцать лет! — хотелось мне крикнуть в сторону Лиды.

Уехать из института ранее окончания бала было нельзя, и я казнился до конца. Мне, впрочем, доставляло даже удовольствие, сложивши руки на груди, с презрением поглядывать на носившуюся в бешеной мазурке пару. К сожалению, они, немец и коварная, меня не замечали, но стоявший вблизи воспитатель, толстяк Андрей Иванович, за женой которого, как кадетам было известно, ухаживал Драншем, видимо, понял мое положение, участливо потрепал меня по плечу и сунул в руку апельсин.

Так недавно все вокруг казалось мне хорошим и добрым, а теперь сердце щемило и… хотелось плакать, плакать слезами обиды.

Из института мы возвращались на каких-то громадных розвальнях. Холодный воздух освежил, подбодрил меня, и в корпус я вошел значительно успокоенный. Зато мой сосед, Юневич, имевший неприятную привычку и в обыкновенное, мирное время, толковать вслух во сне, в эту ночь особенно разошелся и то и дело как-то восторженно выкрикивал; дежурный дядька будил его, он переворачивался на другой бок, шамкал губами, успокаивался на время, а потом опять нес околесицу.

Кадетское ухо привыкло не только к ночным разговорам и крикам, но и барабанный бой по утрам не беспокоил многих, в особенности после бала, и воспитателю приходится самому тормошить некоторых беззаботных. Когда Андрей Иванович сдернул одеяло с Юневича, то у него с постели упала роза.

— Ах, разбойник, вот он отчего вставать не хочет, спит с розой! Грузный, добрейший Андрей Иванович, довольный своим каламбуром, смеясь подошел ко мне и забасил:

— Что, брат, отбили даму! — Но запнулся, покраснел, рассердился и во всю глотку крикнул:

— Вставать, — инсти-тут-ки! Моментально! не то запишу в журнал.

За уроками по кадетским рукам заходил листок с акростихом, написанным Юневичем в честь Задонской. Начиналось так: «Золотые кудри, аленькие щечки». Конфетное стихотворение всем нам понравилось. Строгий учитель математики, невозмутимый полковник Ширко, преподававший также и в институте, перехватил листик, прочел, улыбнулся и, заметив по вспыхнувшему лицу Юневича, кто автор, обратился к нему:

— Юневич, неточно выражаетесь, у Задонской не золотые, а пепельные волосы. По математике она слаба, очень слаба. Жаль, очень жаль!

Ширко вновь начал читать акростих и, как нам показалось, с особенным чувством, причем отбивал такт рукой, но, не окончив сонет, нечаянно ткнул пальцем в чернильницу, врезанную в стол, и этим, конечно, произвел неожиданный эффект. Кадеты, привыкшие видеть Ширко неразговорчивым, требовательным, педантически чистым, «его мел даже не марал», и вдруг! Ширко декламирует кадетские стихи и обмакивает в чернила пальцы. Многие засмеялись. Учитель вспыхнул.

— Юневич! К доске!

И Ширко, ничего не задав вызванному, заходил по классу. Все примолкло и ждало грозы. Юневич дрожал, так как приготовления к балу и, наконец, самый бал отдалили его от математики, к которой он никогда склонности особой не имел. Наконец Ширко взглянул на оробевшего кадета, нервно разворачивающего на мелке бумажку, и остановился перед ним. Лицо учителя постепенно просветлялось непривычной для нас доброй улыбкой.

— Что, господин влюбленный, не до математики теперь? Ну, садитесь и готовьтесь к следующему разу.

За завтраком большинство кадет нашего отделения отдали Юневичу свое единственное блюдо, длинные порционные пироги, начиненные жилисто-хрящеватым фаршем. В складчину была куплена корзинка апельсин, и на дне ее уложены пироги и акростих. Влюбленному удалось-таки доставить обещанное и получить из института спустя несколько дней, через родственника Задонской, кадета, пирожное безэ.

Когда мы пошли в корпусный сад на гулянье, то я занял свой обычный наблюдательный пост, откуда была видна самая лучшая городская улица, по которой перед завтраком ежедневно гуляла Лида. На этот раз она тоже появилась, но не с одной гувернанткой, а еще с кавалером — Драншемом.

— Господа, смотрите, Дранчик ухаживает за какой-то хорошенькой брюнеткой.

— А она ему делает глазки, честное слово, кокетничает с ним.

Мне было и больно, и стыдно, и злость кипела к офицеру. Страстно хотелось заявить о себе каким-нибудь чрезвычайным образом. Мне чудилось, будто на Лиду налетает карета, я бросаюсь под лошадей, задерживаю ее своим телом и окровавленный, умирающий, но с презрительной улыбкой говорю: «Можете теперь спокойно продолжать веселую прогулку с трусливым, самозванным капитаном».

Лида, подойдя поближе, весело кивнула мне головой; а я не мог убежать, не мог отвернуться от Драншема, а должен был вытянуться и отдать ему честь. Хорошо еще, что он был офицером в другом «возрасте» и, следовательно, редко попадался мне на глаза. Сонимский, знавший мои сердечные тайны, взял меня под руку и тихо начал «продолжение следующего номера». Я постепенно заинтересовался перипетиями лордов и леди и рисовал себя героем романа: рыцарем, выезжающим на турнир, закованным в черные латы, с опущенным забралом, с грозно нависшим копьем. Затрубили трубы, загремели литавры — но это не рыцарские фанфары, то трубит горнист, сзывая кадет в строй. Нужно покидать сад, идти опять в классы. В институте или на гулянье я простудился и должен был отправиться в лазарет, где меня ласково встретили старые знакомые, фельдшер Петухов и дядька Платов. Вскоре я узнал, что Драншем после Рождества женится на Лиде и откомандировывается от корпуса. Лиду я больше не видел: она скоро уехала с матерью в Москву делать приданое, а затем венчалась в деревне.

Прошел еще год, я уже перешел в выпускной класс и, как многие из товарищей, к этому времени сильно вытянулся и принял вид юноши. В классе уже слышались не детские голоса, а некоторые совсем-таки басили. Состав воспитанников изменился значительно. Начальство решило соединить два небольшие порознь отделения в одно. С прибавкой сюда оставшихся на другой год в классе, общество вышло пестрое и не спевшееся. Воспитатель приходил в отчаяние и почти каждый вечер журил класс и рисовал нам в будущем невеселые картины.

Веяние начала 6о-х годов проникало и в корпусные дортуары, которые, казалось, были так плотно закрыты для всякого рода внешних влияний.

Хорошие идейные стремления того времени общественной массой были плохо переварены и главным образом повлияли на столь свойственное славянской натуре отрицательное отношение к сложившимся жизненным условиям, традициям и прежним авторитетам. Эти веяния далеко не на всех подействовали освежающе, на многих и многих они произвели действие пыльного урагана. Как через незаметные щели дорожного сундука проникает в него шоссейная пыль и грязнит платье, так и нравственная пыль пробиралась в закрытое заведение…

Во время отпуска кадеты, так же как и воспитанники других заведений, нередко наталкивались на проповедников новых начал, читали без разбору ходкие по тому времени сочинения и, не переварив этой пищи, сбивались с дороги. Впрочем, можно было и не выходя из заведения поучаться новому слову.

В классе был приходящим сын корпусного учителя французского языка, Катсис. Он был главнейшим провозвестником нигилистических теорий. Конечно, большинство воспитанников отнеслось если не враждебно, то без всякого интереса к поучениям несимпатичного молодого француза, но нашлись и такие, которые живо восприняли его слова и вскоре в крайностях перещеголяли своего учителя, образовали кружок «заговорщиков». Сюда вошли: Смаховский, Овцын и Марофон. Смаховский, в высшей степени несимпатичный юноша, ни с кем в классе не ладил, исподтишка делал всем неприятности, занимался специально химией, почему и слыл под именем «Алхимика».

Овцын и Марофон были славные ребята и способные ученики. После сближения с Катсисом Овцын, способнейший математик, бросил заниматься науками и весь ушел в чтение приносимых французом книг. Все трое они решились по окончании корпусных экзаменов бросить военную службу и поступить в один из технических институтов.

«Заговорщики» подтрунивали над прилежными и «паиньками».

Грустно вспомнить, что разные непростительные выходки кружка заговорщиков против религии и начальства не встречали явного, гласного отпора от товарищей. Общее течение незаметно уносило большинство семнадцатилетних кадетов и делало их нечувствительными к подобным дурным проявлениям.

Воспитатель, подполковник Слезков, старый кадет, пользовавшийся прежде общим уважением за ровный характер и справедливость, подвергся, заглазно, конечно, особому вышучиванию Катсиса и Смаховского и постепенно в глазах класса из достойнейшего человека обратился в глупого ретрограда, отъявленного бурбона и надоедливого, шипящего «гусака».

Слезков чувствовал, что говорится что-то неладное, хотя вряд ли знал действительное состояние умов своих воспитанников. Не проходило вечера, чтобы он, старательно заперев в коридор дверь, не читал бесхитростных нотаций. Однажды воспитатель явился совершенно расстроенный и прерывающимся голосом заговорил о той путанице понятий, которая завелась в некоторых головах, и под конец обратился к побледневшему Смаховскому и предсказал ему виселицу, если он не бросит «завиральных идей». Подобное заявление, сказанное особенным, непривычным для воспитанников, раздраженным тоном, немало удивило кадетов и показалось дикой выходкой разгоготавшегося гусака. Только после выпускных экзаменов стало известно, что Смаховский пытался отравить Слезкова хлором и был им пойман. Слезков никому не рассказал об этой гнусной истории, и она так бы и не открылась, если бы не хвастовство самого преступника.

В последнем классе многие из кадетов с особенным старанием занимались математикой, этим излюбленным в корпусе предметом. Преподаватель, литвин Ширко, благодаря своим познаниям, отличному изложению и удивительной находчивости в решении задач, вырос в наших глазах. В корпус начали проникать толки об исключительных выгодах инженерной службы, и среди семнадцатилетних юношей находились такие, у которых уже начали роиться мысли о земных благах железнодорожных строителей. Два кадета объявили о своем желании поступить в институт инженеров путей сообщения.

В то время, когда мы чувствовали прилив особого почтения к математику, один из учителей, Шершов, привлекал нас все более и более своею задушевностью и страстною любовью к преподаваемому им предмету — русской литературе. Шершов недавно только приехал из Петербурга, окончив после духовной академии педагогические курсы. Наш корпус он выбрал, надеясь на юге поправить свое плохое здоровье.

Неудовлетворительных отметок Шершов не ставил, а лишь помечал на тетради: «жаль воспитанника, лишающего себя возможности наслаждаться художественным произведением».

Однажды перед Рождеством Шершов принес наши сочинения на тему: «О психической деятельности человека» без всяких отметок. Его засыпали по этому поводу вопросами.

— Мне не следовало давать вам эту работу, вы еще… слишком молоды. Я сам виноват, что не взвесил ваших сил.

Эти робко произнесенные слова подействовали на нас, как удары плетью.

— Николай Николаевич, — заявил кто-то, — позвольте мне еще раз на эту тему написать.

— И мне, и мне! — послышались с разных скамеек голоса. Шершов объявил, что первая письменная работа после праздников будет на произвольную тему.

Многим захотелось доставить удовольствие добрейшему Николаю Николаевичу, и потому мы засели с большим усердием за необязательную работу. Большинству пособием служило находившееся у нас под руками сочинение Ушинского.

Не знаю, насколько откровенен был Шершов, но в следующий раз он принес тетради с довольной улыбкой и благосклонными отметками, а одну из работ, как «очень рассудительную», по его словам, прочел вслух и предсказал автору публицистическую известность.

Шершов часто прихварывал, но старался все-таки не пропускать лекций; однако под конец курса он слег в постель, и мы, беспокоясь о здоровье учителя, выбрали депутацию, которая отправилась в воскресенье проведать его. Как он был нам рад! В то же время он видимо конфузился неприглядности своего крошечного помещения, которое он занимал со своей, также болезненной, женой. По странной случайности он помещался в двух отдельных комнатах квартиры Антоненки; остальные комнаты были в распоряжении Николая Федоровича, не появлявшегося, по обыкновению, ко мне ни разу с самой осени. Я отправился в другую половину квартиры, и через четверть часа были отставлены шкапы, отперта соединительная дверь, и мы вкатили в просторную столовую кресло сконфуженного Шершова. Вместо пыльной, узкой улицы, перед глазами зеленел сад, и из цветника веяло ароматом только что высаженных в грунт цветов. Шершов с наслаждением вдохнул чистый воздух и с оживлением заговорил о предстоящих каникулах, о том, как он в деревне наберется сил, возьмет в будущем учебном году больше уроков, наймет отдельный домик и заведет корову для своей бедной, больной Меланьи Ивановны; а она, слушая эти слова, рыдала в другой комнате:

— Не поправиться ему, моему голубчику!

И грустно, и тяжело было видеть иссохшего больного преподавателя, и в голове вертелась скверная, эгоистичная мысль: кто-то будет экзаменовать, вместо него, по русскому языку?..

Наконец наступили и выпускные экзамены, — окончание курса среднего учебного заведения. Корпусный сад опять манил к себе своей роскошной зеленью, опять нервное возбуждение и упадок сил. Но труднейшие экзамены сданы, остаются более легкие, забота отлетала, и на меня нахлынуло новое чувство, сердце болезненно сжималось при мысли о скором расставании навсегда с корпусом и большинством товарищей. Чувствуя близкую разлуку, все особенно дружно держались, только Смаховский с Катсисом бродили по-прежнему в стороне.

Вот незаметно подполз и последний день, день расставания. После каникул все должны были возвращаться в корпус и оттуда уже, с воспитателем, ехать в Петербург в военные училища; я же получил более продолжительный отпуск и теперь же должен был проститься со всеми. Тяжело было бросать заведение, в котором провел семь лет…

Уезжая из N, я долго еще оборачивался и с любовью взглядывал на царивший над всем городом корпусный купол. Почтовая тройка, однако, уносила все дальше и дальше. Скрылся из глаз город, скрылся и корпус…