Хвост павлина

Кривин Феликс Давидович

ПРИШЕЛЬЦЫ

 

 

РАЙОН ДЕРЕВНИ СТАРОКОПЫТОВКИ

Это было осенью 1941-го года. Фашисты захватили деревню Старокопытовку, а Миша Коркин, простой советский школьник, закончивший пятый класс с одними пятерками, подался в партизаны, в старокопытовские леса.

Найти партизан было не просто — если б их найти было просто, фашисты бы их нашли. Поэтому Миша Коркин на первых порах решил действовать в одиночку. Он пустил под откос эшелон, поджег склад горючего и только тогда встретил первого партизана.

Партизан был старик, кряжистый и приземистый, в белом маскхалате, хотя до зимы было еще далеко. Видно, летнего маскхалата у старика не было, а ходить совсем без маскхалата было небезопасно. Без маскхалата солдат не солдат, а мишень.

— Сократ, — назвался старик. Видно, это была партизанская кличка.

— Миша, — представился Миша.

— Странное имя. Никогда не слыхал. Ты, наверно, нездешний?

— Нездешний. Я к бабушке приехал, а тут война. Вот я и подался в лес, к партизанам.

— К партизанам? Никогда не слыхал.

«Конспирируется, — сообразил Миша. — Сам партизан, а прикидывается, будто ничего не слышал о партизанах».

— Я тоже не слышал… — сказал Миша, чтоб старик не подумал, что имеет дело с каким-нибудь болтуном. Известно, болтун — находка для шпиона.

Оба помолчали — в целях конспирации.

Первым заговорил Сократ.

— Обстановка тяжелая, — сказал он. — К Старокопытовке стянуты основные силы противника, а нас с тобой только двое.

— Воюют не числом, а умением, — напомнил Миша Сократу суворовские слова.

— Оно, конечно, — кивнул тот в ответ. — Но дело в том, что и умения маловато. В военной специальности я, как говорится, знаю только то, что ничего не знаю.

«Под настоящего Сократа работает, — подумал Миша. — Тот тоже знал, что ничего не знает, а на самом деле…»

— Я понимаю, почему вы так говорите, — подмигнул Миша старому партизану. — Этого требует воинский устав. Вдруг поймают, начнут пытать, а ты: «Знаю только то, что ничего не знаю». Или среди своих встретишь замаскированного врага. Чем языком болтать, — «знаю то, что ничего не знаю».

— Чем язык короче, тем жизнь длинней, — сказал старик старую истину. Умный оказался старик. Может, его за ум Сократом прозвали.

Он поправил на себе свое белое одеяние, чтоб выглядеть поприличней. Но какое тут приличие! Умный человек, а как будто из сумасшедшего дома сбежал. Нет, маскхалат нужно носить по сезону.

— Что же нам — самостоятельно действовать или пробиваться к своим?

Пробиваться к своим старик решительно отказался. Видно, его оставили здесь с заданием, он должен был действовать в тылу врага.

Миша его успокоил:

— Я думал, не через линию фронта, а здесь, в тылу. Пробиваться к партизанам, идти на соединение.

— К партизанам согласен. Но не к своим. Идти к своим категорически отказываюсь.

«А разве партизаны — не свои?» — хотел спросить Миша, но не спросил. Кто ж у этого старика свои, если ему партизаны чужие?

Вот тебе и Старокопытовские леса. Тут и вправду не знаешь, с кем встретишься.

Миша решил не терять бдительности. Бдительность такое дело: раз потеряешь, потом свищи.

У старика оказалась вырытая землянка.

— Это еще с Троянской войны, — объяснил он, принимая Мишу за дурачка-двоечника.

Он не знал, что у Миши по истории одни пятерки. На каждом уроке пятерка, а то и не одна. Иногда за урок две-три пятерки.

Как бы Миша не знал про Троянскую войну? Он знал, что она была совсем в другом месте, да и так давно, что любую землянку за это время засыпало бы. Но он сделал вид, что знает только то, что ничего не знает. Вдруг враг подслушивает, вдруг он послан специально, чтобы разведать о Троянской войне?

Хотя не исключено, что старый партизан шутит. Может, он просто любит историю. Оттого и Сократом назвался, и приплел ни к селу ни к городу Троянскую войну.

Скорей всего так и было, но бдительности терять не следовало. Этот белый балахон тоже наталкивает на размышления: халат не халат, а что-то совсем непонятное. Ни врачи, ни десантники таких халатов не носят.

В их отряде старик, конечно, стал командиром. А Миша стал его заместителем. Комиссаром и начальником штаба. А главное — начальником разведки, вот о какой должности Миша всю жизнь мечтал.

Впрочем, старый Сократ не очень командовал. Он больше любил поговорить. Задавал вопросы и наталкивал на верный ответ. Если б на уроках так спрашивали, было бы легко заниматься.

Землянка их напоминала землянку не военных, а мирных лет. Кладовка была битком набита продуктами, в печи весело потрескивали дрова, и варились всякие вкусные вещи, а боевой командир спрашивал у своего боевого комиссара:

— А скажи, Миша: воевать — это хорошо?

— Хорошо! — отвечал Миша. Ему очень хотелось воевать.

— Значит, фашисты хорошо делают, что воюют с нами?

С этим Миша, конечно, не соглашался. Фашисты на нас напали, а мы защищаемся. Мы ведем справедливую войну. А они — несправедливую.

Командир разливал по тарелкам суп, нарезал хлеб и говорил, приступая к обеду:

— Значит, нападать — это плохо? Что ж ты так на еду напал?

Миша ел так, что за ушами хрустело.

— На еду — это хорошо!

— Почему хорошо?

— Потому что голодный.

— Значит, голодным быть хорошо?

И чего он все расспрашивает? — думал Миша. — Как шпион какой-нибудь.

И Миша сам переходил в наступление:

— А в нижнем белье разгуливать — это хорошо? Как будто вы из какой-нибудь больницы сбежали.

— Это не белье, это такая одежда. А сбежал я действительно. Хотя никуда не бегал. Шагу не сделал. Но — сбежал. Меня, между прочим, уже принимали за сумасшедшего. Как скажу, что я Сократ, так сразу и говорят: сумасшедший.

— Подумаешь! У нас собаку зовут Сократ. И ничего. Нормальная собака.

Так они мирно обедали, хотя вокруг было военное время. Потом Миша, как начальник штаба, предлагал разработать план операции, но командир с этим не спешил.

— Ну куда ты торопишься? Поел — отдохни. Только не спеши, это после обеда самое вредное.

Миша с тоской вспоминал, как он пускал под откос эшелоны, как поджигал склады с горючим, сколько бы он еще мог сделать, если б не встретил этого сумасшедшего старика. Устроился тут в лесу, как в мирное время на курорте.

А может, он специально заброшен в лес, чтобы тормозить партизанское движение? Чтобы не давать настоящим партизанам вести против оккупантов освободительную борьбу?

Но лицо у него честное, хорошее лицо. Если б не этот дурацкий балахон, выглядел бы вполне умным человеком.

И еще кличка эта — Сократ. Разве это имя для народного мстителя? Спартак — другое дело. Вождь восставших рабов. Или, допустим, Степан Разин.

Партизанский отряд Степана Разина идет на соединение с отрядом Чапаева. Тут немцы сразу побегут, от одной этой вести.

— Досидимся мы здесь, пока начнут лес прочесывать, — говорил Миша, выражая мнение штаба, который он возглавлял.

— А пускай прочесывают. Мы будем через болота уходить.

— Что ж, они нас не догонят через болота?

— Не успеют. Там, на болоте, трава цикута растет. Только примут ее — и все, поминай как звали.

— А чего они вдруг ее примут?

— Ты думаешь, можно не принимать? — Сократ посмотрел на Мишу очень серьезно.

— Странно вы рассуждаете. С какой стати враг будет делать то, что хочется нам? И вообще: воюют не травой, а оружием.

— Это верно, — сказал Сократ в раздумье. — Значит, ты считаешь — не принимать?

— Да плюньте вы на эту траву! Нашли время заниматься ботаникой. Сейчас только две науки заслуживают внимания: история и военное дело.

Они гуляли по Старокопытовским лесам, — верней, Сократ гулял, а Миша осматривал местность. Иногда он влезал на дерево, откуда деревня Старокопытовка была вся как на ладони. Она была зеленая от немецких войск, от их танков, бронемашин и прочей техники. Жителей видно не было: то ли они попрятались, то ли все ушли в партизаны.

— Надо нам добывать оружие, — говорил комиссар старому командиру.

— А оружие — это добро или зло?

— Если оно у врага — зло, конечно. Ну, а если у нас, — добро.

— Значит, ты хочешь из зла сделать добро? Но так не бывает. Из добра можно сделать зло, если его слишком много, но так, чтобы зло превратить в добро, этого я не слыхал.

— А почему ты говоришь, что фашисты — звери? Разве так бывает? Может быть, они просто люди, оказавшиеся на месте зверей? Самое страшное, когда человек не на своем месте. Помню, я однажды пошел в театр. Ну, где и когда — уточнять не будем. Давно это было и не здесь. Купил я билет, захожу в зал, а там людей битком, все места заняты. Как зашумели на меня все: кто он такой, откуда взялся? Я им говорю: у меня, мол, билет. Тут они совсем рассвирепели. Это, мол, еще нужно посмотреть, что за билет, на какой спектакль да из какого театра. В общем, вытолкали меня из зала, даже не стали смотреть на билет. А почему? Как ты думаешь, почему? Потому что все они там были безбилетчики, все занимали чужие места. Потому и смотрели зверем на каждого человека: а вдруг он предъявит на их место билет? Вот так посредственность зверем смотрит на талант, потому что он претендует на свое законное место. И она готова, чтоб обрушился мир, лишь бы удержать это чужое место… Так бурьян глушит вокруг себя культурные растения, чтоб утвердиться на месте, которое по праву ему не принадлежит.

Что-то он больно много говорил, этот Сократ. Сам занял место партизана, а воевать и не собирается. А если ты воевать не хочешь, какой же из тебя партизан?

— Надо действовать, — говорил Миша.

— Будем действовать, — отвечал Сократ. — Есть у меня секретное оружие. Такое оружие, что ни одного фашиста не останется и в помине.

Врал, конечно. Разве бывает такое оружие? Если это бомба, которая уничтожит всех врагов, так она уничтожит не только врагов. Бомба не будет спрашивать, фашист или не фашист, она не станет проверять документы.

Да и нет у него никакой бомбы. Просто не хочет воевать. Но зачем тогда ходить по лесам, строить из себя партизана? Сидел бы у себя дома на печке и чужого места не занимал. Сам же говорит — хуже нет как занимать чужое место.

Так раздумывал Миша, слушая беседы Сократа.

Долго он их слушал. И наконец не выдержал.

Однажды темной ночью, когда командир крепко спал, Миша поднял по тревоге отряд и повел его в деревню Старокопытовку.

Деревня тоже крепко спала. Не спали только вооруженные до зубов часовые. Это было очень кстати, что они были вооружены. Их стоило только разоружить — чтобы самому вооружиться.

Первого часового Миша снял ударом полена по голове, остальных — с применением оружия. Того самого, которое было злом, но теперь, попав в Мишины руки, стало добром.

Так, по дороге снимая часовых, Миша приблизился к немецкой комендатуре. Она расположилась в здании клуба, куда Миша бегал смотреть кино, когда приезжал в гости к бабушке.

Забросать клуб гранатами было делом одной секунды, но Миша медлил. Кончится война, подрастут дети, которые сейчас еще маленькие, и куда они будут бегать в кино?

Не хотелось оставлять деревню без клуба. Но война есть война. Клуб можно новый построить, только бы оккупантов выгнать с родной земли.

И Миша бросил в окно связку гранат, отобранных у фашистов. И еще в одно окно связку гранат.

И, отстреливаясь, начал отходить к лесу.

Огородами.

Но по дороге попался сад.

Это был сад Лысого, у которого они до войны трясли груши. Конечно, Лысый стал сейчас полицаем. Или даже старостой. Он и тогда, до войны, был злющий, как черт. Можно было бы и ему бросить в окно связочку, но было жаль семью Лысого. Не должна семья страдать из-за одного предателя и негодяя.

И все же припугнуть его стоило. Миша решительно шагнул к окну, но в это время кто-то схватил его за ухо.

Миша узнал знакомую руку.

Да, это был Лысый, он всегда незаметно подкрадывался.

Но на этот раз он просчитался. Миша наставил на него автомат, и Лысый заскулил, запросил пощады.

— Признавайся, — сказал Миша, — на немцев работаешь?

— Работаю, — признался Лысый. — Людей не хватает, все люди в партизаны ушли. Кому-то ж надо и на немцев работать.

— Кем работаешь? Старостой или полицаем?

— И старостой, и полицаем. По совместительству. Я ж говорю: людей не хватает. У партизан хватает, а у нас нет. Хотя материально мы лучше обеспечены.

Они обеспечены! Вот негодяй!

— Ладно, отложим разговор до прихода наших. А пока предупреждаю: за уши никого не таскать. Узнаю, что притесняешь жителей, плохо будет. Не уточняю — кому.

— Я понимаю, понимаю! — закивал Лысый. — А теперь сюда, пожалуйста! он распахнул перед Мишей калитку.

Миша сделал шаг и тут же оказался на земле. Это Лысый ему дал подножку, навалился на него и заломил руки за спину.

Утром Мишу вели на казнь. У него на груди была табличка с надписью: «Партизан», — и он, конечно, был партизан, раз фашисты это сами признали.

Всю ночь его пытали, но он ничего не сказал. Фашисты выбились из сил, и их пришлось отливать водой, чтоб они могли продолжать работу.

Отливал их Лысый. Мишу ему не пришлось отливать, потому что Миша и без того хорошо держался.

Как говорил Сократ, сила не существует сама по себе, она всегда в союзе с добром или злом, причем добро у нее в числителе, а зло — в знаменателе. Чем больше добра, тем больше силы, чем больше зла, тем меньше силы. Поэтому справедливость всегда сильнее несправедливости.

Так говорил Сократ. Возможно, он потому и не спешил воевать, что понимал: справедливость и без него восторжествует.

К месту казни была стянута вся живая сила и техника — так силен был страх гитлеровцев перед единственным партизаном. Мирные жители, которых насильно пригнали к месту казни, изо всех сил крепились, чтобы не плакать. Возле виселицы была прибита табличка: «За слезы — расстрел». К Мише это не имело отношения, но он все равно не плакал.

Он не дрогнул, когда ему накинули на шею петлю. Он только посмотрел вдаль…

И увидел старика в белом балахоне.

Старый Сократ стремительно приближался к месту казни, и при виде его палач стал хохотать и никак не мог попасть сапогом по табуретке.

И другие фашисты захохотали — до того у Сократа был нелепый вид. Это позволило ему пройти мимо охраны и подняться на эшафот. Одной рукой он взял Мишу за руку, а другую поднял, требуя внимания.

— Ахтунг! Ахтунг! — сказал он по-немецки, чтоб долго не объяснять. Сейчас вы все исчезнете. Я долго терпел этот сон, но больше я терпеть не намерен. Сейчас я проснусь — и вы исчезнете. Потому что все вы мне снитесь, господа!

— Ну, это мы еще поглядим, — сказал немецкий обер-лейтенант и приказал Лысому: — Живо еще одну веревку и еще одну табуретку.

— Не трудитесь, — сказал Сократ. — С веревкой или без веревки, все равно вы исчезнете. Я уснул, чтобы попасть в хорошее время, а попал черт знает куда. И этого терпеть не намерен.

— Глупости, — сказал обер-лейтенант. — Не может быть, чтобы весь наш вермахт, весь наш фатерлянд снился какому-то бродяге… Что, у нас уже сниться некому?

— У вас — некому. Потому что все вы мне снитесь. Мне, а не кому-то другому.

Он говорил до того убедительно, что некоторые начали сомневаться. А что, если он проснется и мы — тю-тю? Сон — это до того загадочное явление, что никогда не знаешь, кому ты снишься в данный момент.

— Дайте ему снотворное, — приказал обер-лейтенант. — А уже потом накинем петлю на шею.

— Крепись, Миша! — шепнул командир своему комиссару. — Я специально взял тебя за руку, чтобы ты не исчез.

Страх охватил оккупационную армию. Солдаты, презиравшие смерть, вдруг стали относиться к ней с уважением. Они повалились на колени и заныли:

— Не просыпайся, фройнд! Гитлер капут! Миру мир, война войне!

Но Сократ не переменил решения.

— Прощайте, — сказал он, — надеюсь, мы больше не встретимся.

И сразу все куда-то исчезли. Остались только Сократ и Миша, которого он держал за руку.

Они сидели на опушке леса, похожего на старокопытовский, а внизу, у их ног, лежал город. То ли Новгород в прошлом, то ли Старокопытовка в будущем.

— Кажется, я не совсем проснулся, — сказал командир отряда. — Я проснулся из сна в сон. Из одного сна в другой. Ну что ж, поглядим, что нам здесь покажут.

Они сидели и глядели. Как в театре с верхнего яруса.

— Извини, — сказал Сократ, — не предупредил тебя, что ты мне снишься. Ты-то думал, что на самом деле живешь… Так многие думают… А это все я. Взял, уснул — и сразу все ожили.

— Я не ожил, — сказал Миша, — я уже двенадцать лет живу.

— Это кажется. Когда ты снишься, всегда кажется, что живешь. Лучше, конечно, присниться умному человеку. Это интересней, чем какому-нибудь дураку.

— Ну, вы-то человек умный. Сократ. А я думал, это партизанская кличка.

— Вот видишь, ты думал. Не живешь, а думаешь. А другие не думают, хотя и живут.

— Не представляю себе, как это я не живу. Мне казалось, что это вы не живете. Давно не живете. Потому что жили вы еще до нашей эры, не помню, в каком году.

Сократ улыбнулся сочувственно:

— Не знаю, про какую эру ты говоришь, но наша эра пока продолжается. Хотя я в ней уже почти не живу. Невозможно мне стало в ней жить, совсем невозможно.

Он замолчал и долго смотрел на город, лежащий внизу.

— А ты думал, я струсил, не хочу воевать? Ну какой мне смысл воевать, если вы мне все снитесь?

— Может, вам и Гитлер приснился, и вся мировая война?

— Приснились, — вздохнул Сократ, словно извиняясь. — Было б тебе легче, если б ты приснился какому-нибудь дураку. У дурака на уме одни развлечения. Вот и развлекался бы с ним вместе. Но для себя я бы этого не хотел. Сниться дураку — пустое занятие. Лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Хотя умным такое снится… То кому-то рубят голову, то на костре сжигают. Ты слыхал про такое?

— Слыхал.

— Наверно, я тебе сон рассказывал. У меня такая привычка: человек мне снится, а я ему другой сон рассказываю. Наверно, это нехорошо. Неэтично.

— Еще неизвестно, кто кому рассказывает, — сказал Миша Коркин.

— Приснится же такой недоверчивый! — рассмеялся Сократ. — Ты спасибо скажи, что я не совсем проснулся, тогда б ты вовсе исчез. Перетащить из сна в сон — это я могу, но так, чтоб кого-то из сна в действительность… Не выйдет. Иначе мы б наплодили народу на земле. Каждый стал бы тащить из своих снов в действительность, это ж какой бы получился демографический взрыв!

«Откуда он знает про демографический взрыв?» — с сомнением думал Миша.

— Не стану говорить, что я только из-за тебя не проснулся, были у меня и личные соображения. Не хотелось мне в нашу действительность возвращаться. Нет, не подумай, действительность у нас объективно хорошая, только для меня субъективно плохая. Должен я там принять яд. Цикуту. А кому ж ее пить хочется? После нее уже не уснешь, но и, с другой стороны, не проснешься. Нелепое состояние, правда: ни проснуться, ни уснуть?

— Разве так бывает?

— В твоем возрасте — нет. Кажется, что не бывает. А на самом деле — еще как! Не во сне, конечно, а в действительности. Сон, понимаешь, тем хорош, что в нем всегда есть возможность проснуться. И вообще я сны больше люблю. Это как разные страны, между которыми вовсе нет расстояния. В каких только я странах не побывал! Помню, был в одной… Она там, во сне, называлась Италией. И был там один художник. Такие картины рисовал! Как же его звали? Что-то с тигром связанное… Нет, с леопардом…

— Леонардо да Винчи?

— Ты смотри! Оказывается, его даже в других снах знают.

— У меня есть его альбом.

— Неужели? Значит, напечатали! Он все жаловался: мол, не хотят печатать. Такое бывает в самых умных снах: бездарностей печатают, а талантливых не хотят печатать. Но все же рано или поздно… Как этого художника… Все же напечатали… И даже в других снах…

Сократ задумался, вспоминая Леонардо да Винчи.

— Ох и смеялся он надо мной! Надо мной всюду смеются, где я ни появлюсь. Один мне знаешь что сказал, когда я ему назвался? Каждый шут, говорит, в каком-то веке Сократ. В одном-единственном веке он Сократ, а в остальных — шут. Это, говорит, самое трудное: найти тот век, в котором ты можешь быть Сократом. Умный был человек…

— А вы — нашли?

— Я-то нашел. Только меня в этом веке убивают. Был бы я шутом, мог бы жить, а Сократом — убивают. Заставляют принять цикуту, смертельный яд. Я потому и уснул — и вот стараюсь не просыпаться. Брожу, понимаешь, из сна в сон, несчастный изгнанник действительности.

— Вам бы только одежду сменить, — посоветовал Миша. — А имя — это ничего, у нас еще не так людей называют.

— Откуда ж я возьму другую одежду? Какая, как говорится, есть. Какая снится. Одному богатство снится, и он у себя во сне как сыр в масле катается, а другой едва наготу прикрывает.

— У нас все равны, — сказал Миша.

— Все видят один сон? Но это тоже нехорошо, если все в один сон набьются. Люди должны видеть разное, иначе сон — это не сон. Как-то я, помню, из одного сна проснулся в другой. Смотрю: на площади людей видимо-невидимо. Но шума никакого: все молчат. Потом один вылез на трибуну и начинает говорить, что, мол, они снятся какому-то дураку, нехорошему человеку, что этого человека надо гнать… Я, конечно, постарался затеряться в толпе, чтоб меня не заметили. Но тут оратора стали тащить с трибуны, стали кричать, что он ошибается и что к нему нужно применить строгие меры. Что после того, как они столько лет молчали, им слушать такое прямо-таки не к лицу, а оратор этот пусть лучше где-нибудь пересидит, пока они привыкнут высказывать свое мнение. Тогда другой вылез на трибуну и стал говорить, что дело совсем не в том, кому они снятся, а в том, что они просто не умеют сниться. Не умеют и не хотят. Привыкли сниться лишь бы как, спустя рукава, через пень-колоду, вместо того, чтоб сниться не смыкая глаз, не покладая рук и так далее. Тут на него зашикали, стали тащить с трибуны, говорить, что его мнение ошибочное и что пусть он пока где-нибудь пересидит. Ну, я не выдержал, вышел на трибуну, но стал так, чтоб никто не заметил, что они снятся мне. И говорю: «Как же так? Вы столько лет молчали, что вокруг уже стали сомневаться, умеете ли вы вообще разговаривать, а теперь, когда кто-то высказал мнение… пусть даже ошибочное… Ведь вы же сами себя пугаете. Если вы твердо не будете знать, что можно высказать ошибочное мнение, что за это вас никуда не потащат, никуда не привлекут, ведь вы же опять замолчите и ни у кого слова не вытянешь.» Тут они стали кричать, что мое мнение тоже ошибочное, и я поспешил затеряться в толпе. Ну скажи, Миша, можно спать, когда тебе такие снятся?

Старый человек любит жаловаться. Мишин дедушка — тот вообще исписал в городе все жалобные книги. Если б еще эти книги кто-то читал. Дедушка жалуется, что у нас вообще больше пишут, чем читают.

— Ты посмотри, какая на нас туча несется, — сказал Сократ, опять прерывая молчание. — То ли смерч, то ли ураган. Никогда не видал такого количества пыли.

Такого количества пыли вообще не видел никто. Как будто вся земля стряхнула ее с себя — вроде собаки, которая отряхивается, выходя из воды на берег.

Туча приближалась быстрей, чем бывает в подобных случаях. Она, эта туча, небесная или земная, пожирала все небесные и земные цвета, не оставляя ничего, кроме серости.

— Знаешь сказочку про серого волка? — спросил Сократ. — Ну-ка, скажи, что в сером волке самое страшное?

— Зубы?

— Нет, не зубы.

— Когти?

— Нет, не когти. Самое страшное в волке — это его серый цвет. Потому что он объединяет волка со всеми серыми. А серых на земле знаешь сколько? Как пылинок в этой туче пыли. Вот они и объединяются. Кровожадность волка с трусостью зайца и глупостью осла.

— А зачем волку трусость зайца и глупость осла?

— Они все друг другу нужны, потому что все они серые. Они утверждают торжество серости на земле. И при этом, конечно, каждый отстаивает свои интересы.

— Такой сказки я не слыхал, — сказал Миша.

— А это не сказка. В каких я страшных снах ни бывал, и всюду самое страшное — это серость. Она не терпит ничего яркого, все яркое норовит сожрать, потому что на фоне яркого особенно видна ее серость. Однажды, помню, мне снился Моцарт, великий человек. И что ты думаешь? Его съели… Нет, не съели… — Сократ задумался. — Как же это? Вроде съели… Нет, как-то иначе… Съели? Нет, не съели… Сальери! Вот! Сальери, представляешь? И нет Моцарта. Ну, и в других снах не лучше… В одном сне перед самой войной всех великих полководцев съели… Нет, что это я? Не съели, а так, как этого Моцарта. Ну да, Сальери, именно Сальери… Перед самой войной…

Туча приближалась, и теперь уже можно было ее рассмотреть.

— Это не туча, — сказал Миша Коркин. — Это татаро-монголы идут на древний Новгород. Сейчас они его сожгут, разорят. Эх, жаль, мы у фашистов не прихватили оружия.

— У серости свое оружие, — продолжал прежнюю мысль Сократ. — Ее оружие — подозрительность. Взять под сомнение древний Новгород — и тогда делай с ним, что хочешь. Можно даже внушить, что под именем древнего Новгорода скрывается какая-нибудь Аддис-Абеба. Помню, как-то я видел сон…

— Опять вы со своими снами! Ну прямо как Обломов какой-нибудь!

— Это какой Обломов?

— Из литературы. Мы в школе учили «Сон Обломова».

— Сон Обломова? Не бывал. В этом сне я не бывал… Вернее, он во мне не бывал… То есть, мне не снился.

— Как же он мог сниться вам, когда он снился Обломову?

— А ты-то как о нем знаешь? Сидишь в моем сне и знаешь?.. — Сократ вздохнул. — Ну и дети пошли. Заткнут за пояс любого взрослого.

Татаро-монгольская туча приближалась.

— Примем бой или пропустим и ударим с тыла?

— Какой бой? С какого тыла? Сейчас я возьму тебя за руку и ка-ак проснусь! И тогда — не завидую я этим татаро-монголам.

— С тыла бы ударить, — вздохнул Миша. — Только нечем. Нам бы один пулемет, и мы бы спасли древний Новгород.

— Держись за меня крепче, — сказал Сократ. — Раз, два… Три!

Их хорошенько тряхнуло на стыке двух снов, и опять они на опушке леса. Только другого. И город перед ними. Только другой. И туча — только с другой стороны — несется на город.

— Сколько всюду пыли, — сказал Сократ. — Нет нигде спасенья от серости.

— Далась вам эта серость!

— А что ты думаешь? Она же отовсюду наступает на человека! И разве только на человека? Надвинется туча — и сразу серым становится день, закроет посредственность белый свет — и сразу мир поглупеет.

— Это вандалы, — сказал Миша. — Это они несутся на Древний Рим. Сейчас от него останутся только развалины.

— Ну что ты скажешь? Не дают человеку поспать. Такое делают в этих снах, почище, чем в действительности.

— Был бы у нас пулемет, мы бы им показали. С этими вандалами без пулемета нельзя.

— Интересно ты рассуждаешь! Туда пулемет, сюда пулемет… Всех сначала перекосить, а потом жить в мире и согласии?

— Я же не всех, я только вандалов…

— А он разбирается? Он же глупый, он сам не знает, куда палит. Поверни его туда — он туда палит, поверни сюда — он сюда… Нет, брат Миша, с ними нужно не так. С ними нужно по-моему: раз — и…

Их опять тряхнуло — и исчезло войско вандальское. А город остался. Только уже в другом веке. За четыре века до исторического нашествия.

Хорошо, что Миша так здорово знал историю. Иначе ни Риму, ни Новгороду несдобровать.

Но Сократ, конечно, думал, что это все из-за его снов. Перескочил из сна в сон — и конец вандальскому нашествию.

— А ты говоришь — пулемет. Разве под пулемет поспишь? Помню я, в одном сне… Человек плывет по реке, а по нему палят из пулеметов. Раненый он, еле плывет… Хорошо, что я подоспел, подхватил его…

— Чапаева?

— Ну да. Чапаева. Проснулся с ним в другой сон. Отдохни, говорю, подлечись. Так что ты думаешь? Он сразу собрал народ, вышел с ним на Сенатскую площадь…

— Это Чапаев?

— А кто ж еще? Я еле подоспел, а то б его там повесили. Ну, думаю, от греха подальше — проснулся с ним сюда, в Древний Рим. Так он — что бы ты думал? Поднял восстание рабов…

— Чапаев?

— Ясно, что не Деникин. Деникин на такое дело не пойдет.

Ну и каша была в голове у него по истории… Все исторические события перепутались, не поймешь, что, где, когда…

— А что же дальше было с Чапаевым?

— Проснулся я с ним в какие-то далекие будущие времена. Пусть там посидит, подождет. Чем в прошлых временах погибать, лучше спокойно дождаться будущего.

— Ну и философия у вас, — сказал Миша.

— Философия. Если хочешь знать, философия всегда спасала человека. Политика его губила, а философия выносила из огня. Вот как сюда, например. Слышишь, как тихо? Можно какое-то время спокойно поспать.

Разговорился Сократ. Пришлось Мише внести предложение: может, посмотреть город? Все же как-никак Древний Рим…

Небо было ясное, нигде не было видно туч. Ни вандалов, ни татаро-монголов. Старый философ из древних времен шел по дороге с мальчиком из новейшего времени, и кто-то кому-то явно снился. Только вот кто? И кому?

У входа в город им повстречался человек, тоже в белом балахоне, но сшитом несколько на другой манер.

— Сенека!

— Сократ!

Два великих философа обнялись, как родные.

— Это Миша, — представил Сократ мальчика. — Из другого моего сна.

— А ты все такой же, — засмеялся Сенека. — И по-прежнему говоришь загадками. Что значит — из сна? И что значит — Миша?

Настроение у Сенеки было хорошее, хотя сегодня ему предстояло умереть. Его собственный ученик приговорил его к смерти.

— Разве бывают такие ученики? — удивился Миша. Он и сам был ученик, но никогда не поступил бы так с учителем. Конечно, и учителя бывают разные, но приговорить к смерти — это уже слишком.

— А какая смерть? — спросил Сократ. Он знал в этом деле толк, поскольку сам был приговорен к смерти.

— Надо вскрыть вены, но никто не хочет брать это дело на себя. Я приговорен стать жертвой и убийцей одновременно.

— У меня тот же случай. Только я должен принять яд.

Они говорили об этом спокойно, и оба были в хорошем настроении. Истинные философы не меняют настроения. У них одно настроение на всю жизнь.

Заговорили о том, что никак не удается искоренить в жизни плохое, потому что многие научились из плохого делать хорошее. Из плохого для общества — хорошее для себя лично. И если не останется в жизни плохого, то им просто не из чего будет делать хорошее. И им уже не будет так хорошо, как прежде. Какой-нибудь бездельник, занимавший крупный пост и получавший кучу благ от своей подлости, — что он будет делать, если подлость упадет в цене? Поднимется в цене порядочность, а у него ее нет, что же ему — идти по миру? Вот положение!

Все это взрослые разговоры. Не только для Миши взрослые, но даже для многих взрослых людей. Когда сойдутся два философа, у них такие разговоры, что только в учебниках можно читать, а просто так и слушать не хочется. У себя дома, когда такое начинали говорить, Миша просто старался выйти из комнаты, а здесь, в Древнем Риме, не знаешь, куда выйти, куда войти. Вместо того, чтобы город смотреть, только теряешь драгоценное древнеримское время.

Ну, партизаны! Каждый из них партизан в своем времени, проводит диверсии в пользу будущих времен.

Заговорили об учениках. Сократ был доволен своими учениками, а Сенека недоволен, хотя у него был всего один ученик. Может, все дело в том, что он был императором? Хочешь испытать ученика, дай ему власть.

— Представляешь: поджег Рим, чтоб полюбоваться пожаром. А замечания делать не смей. Больше всего он не любит замечаний.

— Кто ж их любит? — улыбнулся Сократ.

— Вот сейчас приду домой и вскрою себе вены. Хватит с меня этой педагогической деятельности.

Мише стало неловко. Он тоже был ученик, а значит, был частично повинен в том, что некоторые учителя вынуждены вскрывать себе вены.

— Вы его на педсовет вызовите, — предложил он наиболее суровый способ воздействия.

— Какой там педсовет! Из педсовета никого в живых не осталось. И из родительского комитета тоже: этот мой воспитанник убил свою собственную мать.

Да, дисциплинка у них… У Миши в школе тоже с этим неважно, но педсовет и родительский комитет пока действуют.

— Если б не то, что он император, — вздохнул Сенека. — Он ведь и умный, и способный. Не был бы императором, был бы просто замечательный человек.

Сократ сказал:

— Считай, что он последний день император. Стоит мне проснуться, и он исчезнет, как дурной сон. Вы ведь мне снитесь, и хоть в жизни у меня никакой власти нет, но над своими снами я властен.

Но Сенека был умный человек. И не такая у него была жизнь, чтобы она могла кому-то присниться.

— А может, это ты мне снишься, Сократ? Ты ведь жил раньше, откуда ж тебе меня знать? А я о тебе слыхал, значит, ты мне можешь присниться.

— А Миша? Мы с ним прошли не один сон. Значит, и он тебе снится?

— И Миша снится. А почему бы и нет?

Миша совсем растерялся. Значит, все эти события и вообще вся его жизнь снилась не Сократу, а Сенеке?

— Э, нет, — сказал Сократ. — Мы с Мишей столько прошли, столько повидали. И фашистов, и вандалов, и татарское нашествие. И вот теперь еще ваш император… Как его?

— Нерон.

— Ну, вот, и о Нероне услышали. Тоже во сне. Чего только не увидишь, не услышишь во сне. Мне однажды, вы не поверите, Наполеон приснился. Как будто был такой император, захватил всю Европу и тоже напал на страну, где мы с Мишей партизанили. Ты партизанил с Мишей? А я партизанил. Так кому же он снится, я тебя спрашиваю?

— Вы говорили о Наполеоне, — сказал Миша, не желая быть яблоком раздора.

— Да, не поздоровилось этому Наполеону! Так же, как потом этому… Как его звали, Миша?

— Гитлер.

— Вот-вот, Гитлер. Ему бы тоже не поздоровилось, если б я не проснулся. Но я проснулся только для того, чтоб Мишу спасти. А так бы я подождал, когда бы его разделали. Вроде тевтонских рыцарей. Как их в Чудском озере топили! Я специально не просыпался, пока их не прикончили всех до одного…

Сократ рассказывал свои сны, а Миша рассматривал город. Что-то его заинтересовало чуть дальше, и он отошел чуть дальше… Потом еще и еще дальше… И потерял из виду великих философов.

Они этого не заметили. Наконец-то у них появилась возможность поговорить друг с другом.

Между тем Миша, разглядывая древние здания, дошел до самого дворца. Тут-то его схватили и привели к императору.

— Этот мальчишка, — доложил начальник стражи, — утверждает, что он здесь не живет, что он только снится…

— Кому же? — насторожился Нерон.

— Он говорит: либо Сократу, либо Сенеке. Одному из этих философов. Но Сократ отпадает: покойники не видят снов. Остается Сенека.

Нерон подошел к Мише, потрепал его по щеке.

— Такой хороший мальчик, а снится врагу престола. Почему ты не снишься своему императору?

Миша молчал.

— Как зовут тебя, мальчик?

Миша поднял глаза на Нерона и твердо сказал:

— Вы от меня ничего не узнаете.

— О, ты грубиян! Когда знакомятся, говорят имя. Вот меня зовут Нерон, а тебя?

Миша молчал.

— Значит, снишься Сенеке, врагу империи. А ведь за это дело… Что у нас за это дело? — спросил он у начальника стражи и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Да, за это дело у нас… В общем, строго. Так как тебя зовут?

— Миша…

Нет, это сказал не Миша. Миша молчал. Если он не испугался фашистов, то испугается он какого-то императора!

Миша молчал. Это сказал кто-то рядом. Сначала тихо, потом громче:

— Миша!

И еще громче:

— Миша! Миша, проснись!

И Миша проснулся.

Он сидел за столом, положив голову на десятитомник «Всемирной истории». За его спиной стояла мама и строго спрашивала:

— Это ты так учишь историю? Ой, смотри, не видать тебе деревни Старокопытовки, бабушке двоечники не нужны.

Вот и выяснилось, кто кому снился. Все-таки неправ был Сократ. И неправ был Сенека. Ошибались великие философы. Это они снились Мише, и вандалы снились, и татары, и фашисты, — вся эта история зависела сейчас от того, будет он дальше спать или проснется.

Он бы, конечно, спал дальше, хотя бы ради истории. Но пришлось просыпаться. И сразу все ушло далеко-далеко. И Древний Рим, и татарское нашествие, и даже Отечественная война, которая уже сорок лет как окончилась.

— Так-то, товарищ Сократ, — сказал Миша, раскрывая том «Всемирной истории». Со страницы на него смотрел Сократ.

— Так-то, Миша, — сказал Сократ. — Получишь по истории двойку, не видать тебе деревни Старокопытовки…

Нет, наверно, это сказал не Сократ. Это опять сказала Мишина мама.

 

ИЗОБРЕТАТЕЛЬ ВЕЧНОСТИ

Изобретатель Вечности умер в 1943 году, в маленьком курортном городке на берегу Средиземного моря. Незадолго перед тем в этом море пошел ко дну представитель оккупационного командования, пожелавший освежиться в оккупированных водах и оставшийся там дольше желаемого.

В это время в воде находились:

ПРОФЕССОР ЭНТОМОЛОГИИ, пятидесяти восьми лет, тридцать пять из которых были отданы не собственной жизни, а жизни различных насекомых;

КОММЕРЧЕСКИЙ АГЕНТ небольшой торговой конторы, выглядевший старше своих тридцати двух лет;

ПОЧТАЛЬОН, выглядевший моложе своих шестнадцати лет;

СТУДЕНТКА МЕДИЦИНЫ двадцати лет с небольшим; ПАРИКМАХЕРША дамского зала, тридцати лет с небольшим;

БАКАЛЕЙЩИЦА, владелица бакалейной лавки, некоторых лет с небольшим; а также СТАРУХА-МАНЕКЕНЩИЦА, возраст которой уже ни для кого не представлял интереса.

Все эти лица были обнаружены в воде после того, как от представителя оккупационных властей перестали поступать какие-либо известия. Коммерсант и Парикмахерша оживленно беседовали в воде (не заходя, впрочем, глубоко, чтобы быть на виду у собеседника), Старуха у самого берега принимала морские ванны, остальные плескались каждый сам по себе, поскольку в то время были еще незнакомы.

Все они были доставлены на берег и взяты в качестве заложников, с угрозой, что через месяц будут расстреляны, если не объявится настоящий преступник. Их поместили не в тюрьму, чтоб они не утратили вкус к жизни, а, напротив, предоставили им комфортабельный особняк, снаружи зарешеченный и тщательно охраняемый, но внутри довольно уютный.

Это был своего рода эксперимент.

Первый день тянулся долго, и Профессор объяснил это причинами субъективными. Время, сказал он, в значительной степени явление психологическое, зависящее от процессов, которые происходят внутри нас. Радость убыстряет время, горе замедляет его; а ожидание смерти заставляет ползти совсем медленно, потому что жизнь сопротивляется смерти.

Старуха-манекенщица охотно поддержала разговор о смерти. Разговоры об общей участи отвлекали ее от мыслей о собственном неизбежном конце. В то время, когда Старуха-манекенщица была манекенщицей, а не старухой, мысли о бренности жизни не посещали ее, тогда она видела в жизни другие стороны. Но коловращение жизни повернуло ее к Старухе бренной стороной, и уже ничего не было видно, кроме бренности. Морские ванны должны были Старухе помочь, но они, напротив, погубили ее окончательно. Такое беспокойное время: кто-то кого-то топит, а больного человека вытаскивают из воды, прерывают курс лечения…

— Не нужно говорить о смерти, — сказала Бакалейщица. — Пока мы молоды… — она осеклась, поймав на себе критический взгляд Парикмахерши.

Профессор считал, что она права, что для того, чтобы жить, нужно сосредоточить себя на жизни. Есть насекомые, жизнь которых составляет всего несколько часов, но это отнюдь не приводит их в отчаянье. За свои несколько часов они проживают не меньше, чем крокодилы за триста лет.

— Неужели за триста? — у Старухи заблестели глаза, и ее собственный возраст показался ей младенческим.

— Ненавижу насекомых, — сказала Парикмахерша. — И крокодилов тоже, не понимаю, зачем им так долго жить.

Коммерсант предложил Студентке прогуляться по коридору, но Студентка уткнулась в конспект и не слышала его приглашения. Тогда Коммерсант послал Почтальона за газетами, — может быть, в доме сохранились какие-нибудь газеты, — а Старухе предложил выгладить ему брюки, — если, разумеется, в доме найдется утюг.

Старуха кивнула, думая о крокодилах. Неужели они так долго живут? Триста лет! А тут — какой-нибудь месяц. Что можно успеть за месяц? Только не пожить. Пожить не успеешь и за всю жизнь, не то что за какой-то там месяц. Насекомые — другое дело, у них потребности крошечные. И вообще неизвестно, зачем они живут. А крокодилы зачем живут? Непонятно зачем, правильно сказала Парикмахерша. Триста лет живут — и непонятно зачем.

— Все относительно, — сказал Коммерсант. Он был относительно небольшой коммерсант, и это заставило его исповедовать теорию относительности… Каждый город — маленькое государство, каждый дом — маленький город…

— Какой у нас миленький город, — сказала Парикмахерша, окидывая взглядом городские стены и потолок.

Коммерсант предложил ей прогуляться по коридору, но она отказалась. Она была дамской парикмахершей, и сердце ее замирало при виде мужчин, которые стриглись в соседнем зале. Их бороды и усы были для нее полной загадкой, и, придя с работы домой, она подолгу стояла перед зеркалом с бритвой в руке, воображая, что бреет клиента. Но в дамском зале, а тем более в ее одинокой комнатке, брить было некого, и рука ее повисала в воздухе, как птица на бреющем полете…

Почтальон принес газету. Он обнаружил в кладовке целую пачку старых газет, но принес только одну, чтобы обеспечить ежедневную доставку почты. Он распределил газеты по датам, и хоть все они были пятилетней давности, но каждая, по сравнению с более старой, сообщала новости посвежей, и это обеспечивало регулярный приток информации.

Коммерсант развернул газету и прочитал о сформировании правительства Даладье, три года назад ушедшего в отставку. Весть о сформировании правительства Даладье, в свое время не оправдавшего ничьих ожиданий, теперь была воспринята с радостью, поскольку обозначала уход в отставку оккупационных властей. Было, правда, опасение, что правительство Даладье уступит место правительству Поля Рейно, которое в самые трудные дни сбежит из Парижа, уступив страну Маршалу Петену, который уступит ее все тем же оккупационным властям. Круговорот истории, связанный с чтением старых газет. И хоть говорят, что новое — это хорошо забытое старое, но иногда старое возвращается так скоро, что о нем даже не успеваешь забыть.

— Все относительно, — сказал Коммерсант, углубляясь в газету.

Да, конечно, все относительно. В сущности, человек уже при своем рождении приговорен к смерти, разница лишь в том, когда будет исполнен приговор — через день, через месяц или через столетие. Эту мысль высказал Профессор, знаток биологических систем, имеющих разную продолжительность, но одинаковую завершенность.

Еще там, на пляже, Парикмахершу привлекла роскошная борода Профессора, и здесь ее продолжала смущать его борода. Пальцы ее сжимали отсутствующую бритву, и рука ее взлетала, как птица в свой бреющий полет.

— С точки зрения бабочки-поденки тридцать дней, которые нам отведены, это не такой уж малый срок, — сказал Профессор энтомологии.

— Для этой бабочки час — как год, — кивнул Коммерсант. — У нее время идет по повышенному курсу. Мы, люди, живем в условиях временного изобилия, поэтому мы не ценим времени. А если б у нас на счету был каждый день, мы пустили бы его по повышенному курсу.

— И получили б те же прибыли? — усомнилась Бакалейщица.

— Конечно. Произвожу элементарный подсчет: предположим, час идет по курсу месяца. Значит, сутки у нас составляют два года, а месяц шестьдесят лет.

— Это заманчиво, — улыбнулся Профессор и подмигнул Старухе-манекенщице. — Мы еще проживем шестьдесят лет.

— Не с моими болезнями, — не приняла его оптимизма Старуха.

Бакалейщица вздохнула:

— Мы — бабочки, которых посадили в общую коробку и позволили прожить в ней тридцать дней…

— Шестьдесят лет, — поправил ее Почтальон. — Привыкайте к новому летосчислению.

Все привыкали к новому летосчислению. Первые несколько месяцев прошли в устройстве на новом месте.

Профессору отвели отдельный кабинет, чтобы он мог заниматься научной работой. Кроме того, ему предстояло вести работу преподавательскую: читать Студентке курс лекций, проводить с ней семинарские занятия, а впоследствии принять у нее экзамен.

Старуха-манекенщица молодела у всех на глазах. Ведь молодость измеряется не тем, сколько прожито, а тем, сколько еще предстоит прожить. Теперь Старухе предстояло прожить столько же, сколько молодой Студентке и юному Почтальону, и если б не ее болезни, она бы чувствовала себя такой же молодой, как они.

Все стали ровесниками, и сорокалетняя (скажем так) Бакалейщица обратила внимание на тридцатилетнего Коммерсанта. Она сразу выделила его среди прочих своих ровесников — шестидесятилетнего Профессора и шестнадцатилетнего Почтальона. Этому способствовало и то, что, в своей семейно-бакалейной жизни отягощенная многочисленной семьей и толпами покупателей, она впервые оказалась в столь малолюдном окружении, что смогла разглядеть каждого отдельного человека.

Через два года после знакомства (сутки по старому летосчислению) Почтальон доставил Бакалейщице первое письмо, в котором ей было назначено первое свидание в коридоре. А еще через три месяца Коммерсант получил ответ. Расстояния были короткие, и почта работала вовсю, но письма шли очень долго — по новому летосчислению.

Почувствовав прилив молодых сил, Старуха-манекенщица принялась наводить в доме порядок, о котором в своем собственном доме уже не думала много лет. Теперь у нее было будущее — пусть не слишком большое, но не меньшее, чем у других, а главное — здесь ей было для кого стараться. Едва открыв глаза, она лихорадочно соображала: нужно прибрать у Профессора в кабинете, а еще до того подготовить рабочее место для Парикмахерши, а еще раньше разбудить Почтальона и собрать его в путь, чтобы он успел доставить утренние газеты.

Она будила Почтальона, наскоро кормила его и провожала до дверей из столовой в гостиную. Затем протирала зеркало Парикмахерши, ставила перед ним кресло и аккуратно раскладывала орудия парикмахерской деятельности: расчески, ножнички, щипчики, бигуди… Она сама удивлялась своей энергии. Она могла три месяца подряд тереть пол, чтоб довести его до полного блеска, провести неделю у какого-нибудь серванта, сообщая ему приличный и эстетический вид. У каждой двери она положила половичок и строго следила, чтоб ноги вытирались при переходе из комнаты в комнату и обратно. Домашняя работа не имеет начала и конца, и это в какой-то мере приобщает ее к вечности. Может быть, потому молодые ее любят меньше, чем старики, а старики обретают в ней спасительное ощущение, что всему этому никогда не будет конца… Старуха-манекенщица, казалось, демонстрирует эти чужие комнаты, как демонстрировала когда-то чужие одежды. Ну-ка поглядите, не согласитесь ли здесь пожить? Только в этих комнатах можно жить в нынешнем сезоне! Только в этих — и только в этом сезоне!.. Потому что жизнь бабочки — только один сезон.

Так проходили годы, и, как это обычно бывает с годами, они пролетали, как один день. В свободные от лекций часы Профессор писал монументальный труд: «Жизнь бабочек в условиях закрытых помещений».

В том большом мире, где время измерялось полновесными годами, была война, но здесь об этом никто не думал, потому что здесь люди жили в другом измерении. Они и прежде не мыслили слишком широко, и там, где их никто не ограничивал, ограничивали себя сами: жизнь в маленьком мире имела те преимущества, что избавляла человека от больших бурь. Профессор ограничивал себя энтомологией, Бакалейщица — бакалеей и семьей, Парикмахерша — дамским залом, за которым начинался неведомый ей мужской, полный тревог и опасностей, как всякий мир, которым правят мужчины.

— Посидим под плафоном, — предлагал Бакалейщице Коммерсант, и они усаживались под плафоном, который лил на них лунный свет.

Это сидение под искусственной луной возвращало Бакалейщицу в те далекие годы, когда и луна была другая, и Бакалейщица была другая, да и человек, сидящий с нею рядом, был совершенно другой. Тот человек, впоследствии Бакалейщик, впоследствии супруг и отец пятерых детей, тогда еще был никем, но именно тогда он был ей особенно дорог. Лунный свет… Возможно, во всем виноват лунный свет, делающий близким постороннего человека. Потом, когда он рассеется, станет ясно, что человек чужой, но это придется скрыть от него, от себя и от всех, потому что будут общие дети, общая семья и общая бакалея… А больше — ничего общего, а особенно того, что когда-то привиделось в лунном свете…

Едва зародившись, отношения между Бакалейщицей и Коммерсантом встретили горячую поддержку со стороны остального населения этого ограниченного мирка. Почтальон целиком посвятил себя их переписке, тратя на доставку корреспонденции не более одного дня. Студентка восстанавливала в памяти забытые стихи и, как листовки, разбрасывала их по комнате. А Старуха-манекенщица, глядя дальше других, тайком шила пеленки. Хотя, для того, чтоб понадобились пеленки, нужно было не шестьдесят, а чуть ли не шестьсот лет по новому летосчислению, но истинная любовь не боится подобных препятствий, и Старуха шила пеленки, веря в истинную любовь.

Между тем виновники всех этих предприятий сидели в центре внимания, совершенно его не замечая. Таков эгоизм любви: она ничего не замечает, когда сидит вот так, под плафоном.

— Взгляните туда, — говорила Бакалейщица, поднимая кверху глаза, а вместе с ними — мечты и надежды. И там, под сводами вечернего потолка, ее мечты встречались с его мечтами, а ночь уже подступала, окружая их плотной стеной, говоря точнее — четырьмя плотными стенами…

Так пролетело тридцать лет, и Старуха забеспокоилась, что не успеет дошить пеленок. Здесь, в этом замкнутом мире, годы летели особенно быстро, и она почувствовала, что опять начинает стареть. Давали о себе знать болезни, оставшиеся еще от той, прежней старости, и порой она месяцами не вставала с постели, а однажды провела в постели целый год.

Она вспоминала полновесные годы своей молодости… Хотя молодость подвижней, чем старость, но движется она медленней. А старость летит, как на крыльях, — пусть на старых, немощных крыльях, — но она так пролетает, что за ней не поспеть.

Особенно сейчас это чувствуешь. Только поселились, начали жить, — и уже тридцать лет прошло. И осталось всего тридцать лет. Бабочкино время.

Это было грустно, тем более, что Старуха всегда оставалась в душе манекенщицей, храня верность ушедшей юности и красоте. Это трудно хранить верность юности и красоте, которые сами не способны сохранить верность.

И вот в этот безнадежный момент, когда спасения, казалось, ждать было неоткуда, Почтальон принес Старухе письмо:

«Учитывая катастрофическое вздорожание времени, предлагаем считать час не месяцем, а годом. Таким образом, в нашем распоряжении еще триста шестьдесят лет».

В письме не было ни подписи, ни обратного адреса, но категорический его тон убеждал. Особенно убеждало то, что в любом случае триста шестьдесят лет предпочтительней тридцати лет, или пятнадцати дней — по первоначальному летосчислению.

Старуха почувствовала прилив новой молодости. Триста шестьдесят лет это минимум четыре жизни, и она начала жить за четверых, как жила тогда, когда была не старухой, а манекенщицей. Правда, тогда она не знала, сколько у нее впереди, а теперь научилась считать оставшиеся годы, потому что молодость определяется не тем, сколько прожито, а тем, сколько предстоит прожить.

— Господи, какие мы еще молодые! — воскликнула Старуха, предавая гласности полученное письмо. — Нам еще жить и жить… Жить и жить…

И пока она это говорила, прошло три дня. Но что такое три дня, — по новейшему летосчислению!

У Бакалейщицы и Коммерсанта длиннее стали свидания, но зато длинней и разлуки.

— Опять нам не видеться несколько лет, — сокрушались они, расходясь по своим комнатам, а встречаясь, восклицали: — Все эти годы! Все эти долгие годы!

Что может быть длиннее годов разлуки? На Плутоне год составляет двести пятьдесят земных лет, но даже его год короче года разлуки. Даже такого, который пролетает всего лишь за один час.

Поэтому дольше всех живут те, кто живет в разлуке. Для них каждый день — как год, а каждый год — как полтора года на Плутоне. А что такое полтора года на Плутоне? Это триста семьдесят пять земных лет в условиях вечного холода и вечного мрака, на расстоянии шести миллиардов километров от Земли.

Вот что такое годы разлуки.

Ежедневные газеты Почтальона стали сначала ежегодными, а потом доставлялись раз в двадцать четыре года. Но и при такой периодичности газеты не успевали читать. До газет ли тут, когда год просидишь в кресле у Парикмахерши, чуть ли не год конспектируешь одну лекцию, а на уборку тратишь не меньше трех лет?

А Профессор сидел над своей монографией, и на обдумывание каждой фразы у него уходило два, а то и три месяца. Ничего удивительного: это был серьезный научный труд, на который не жаль потратить и целую жизнь, «Жизнь бабочек в условиях закрытых помещений».

Жил-был Психиатр. Он лечил людей отложных представлений (если исходить из того, что истина известна нормальному человечеству), в том числе и от мании величия, то есть чрезмерного преувеличения собственных достоинств. Допустим, зяблик возомнил бы себя орлом — это мания величия в ее классической форме. А вот если бы орел возомнил себя зябликом — это уже не мания величия, а скорее комплекс неполноценности у орла. А если зяблик возомнит себя воробьем или орел возомнит себя соколом — это уже не мания и не комплекс, а вообще неизвестно что. То есть оно неизвестно нам, а Психиатру оно было известно.

Однажды, подводя итог своей многолетней деятельности, Психиатр обратил внимание на любопытный факт: за последние десять лет никто из его больных не возомнил себя Наполеоном. Наполеон — стандартная форма величия, а поскольку для неполноценных умов понятнее и доступнее форма, то первое, что приходит в голову такому уму, — это возомнить себя Наполеоном. Не встречалось за последние десять лет Жанны д'Арк и Джордано Бруно, Ньютона и Шекспира. Максимальными вершинами, до которых поднималось маниакальное воображение душевнобольных, были их ближайшие начальники: директора, заведующие, управляющие делами. У лейтенанта была мания, что он капитан, у капитана — что он майор, у майора — что он подполковник. Такое снижение маниакального потолка было тоже своего рода патологией, снижением потенциальных возможностей личности в результате утраты веры в себя. И Психиатр решил поднять этот потолок, привить своим больным манию истинного величия.

Он рассказывал им о подвигах, совершенных до них на земле, о путях, приводивших людей к величию. Он говорил о неисчерпаемых возможностях человека, о том, что разница между большими, средними и маленькими людьми — лишь в различной степени использования этих возможностей. Маленькая крестьянская девушка спасла огромную страну, совершила подвиг, незабываемый для истории. Каждая девушка имеет такую возможность.

— Что касается бабочек, то они, конечно, лишены этих возможностей, закончил Профессор свой рассказ, которым иллюстрировал лекцию, прочитанную студентке. — Потому что жизнь бабочки ограничена физиологией, бабочка не может выйти за пределы физиологии, а человек — может. Разорвать этот ограниченный круг, выйти за пределы физиологии — это, в сущности, и означает стать человеком. Человек становится тем выше, чем выше поднимается он над физиологией. Над бабочкиной физиологией. Над звериной физиологией. Над человеческой физиологией. Над физиологией всех, кто жил до него на земле.

Почта была доставлена с опозданием на целый год: Почтальон слушал лекцию Профессора. Прежде он не слушал его лекций: все они были о насекомых, то есть, в сущности, о мелочах, — но теперь, когда Профессор заговорил о людях, причем о выдающихся людях, Почтальон не смог пройти мимо и прослушал лекцию до конца.

Чем отличается человеческая жизнь от бабочкиной? Не только тем, что бабочкина короче. У человека есть возможности, которых у бабочки нет. Бабочка могла бы облететь вокруг земли, если б у нее была такая возможность. Но у нее нет такой возможности. А у человека есть.

Взять, к примеру, братьев Монгольфье, которые первыми поднялись на воздушном шаре. До них люди не умели летать. У них была возможность летать, но они не умели летать, потому что не использовали эту возможность. А братья Монгольфье использовали — и полетели. Они вышли за пределы своей физиологии — и полетели. И теперь никто не скажет, что люди не умеют летать…

Почтальон с детства мечтал стать летчиком, и, если бы не война, он бы непременно стал летчиком, потому что у него была такая возможность. Война временно лишила его такой возможности, но когда война кончится…

Хорошо мечтать о будущем, когда впереди почти четыреста лет. О том, как станешь летчиком, окончишь университет, научишься стричь бороды так, как их стригут в мужском зале… Или о том, как посвятишь все четыреста лет личной жизни, как завершишь работу над монографией и будешь нянчить младенцев… Боже, какие головокружительные открываются перед каждым из нас перспективы! Если б мир, который нас окружает, был построен заново и при этом строился из одних перспектив, он был бы удивительным миром. Только бы перспективы не сталкивались, не перечеркивали ДРУГ Друга, как перечеркивает перспектива нянчить младенца перспективу завершения монографии.

Мир тесен, и любая перспектива, продолженная до бесконечности, непременно пересечет бесконечное число перспектив и, в свою очередь, будет пересечена ими. И это не просто закон геометрии, который нельзя затвердить со школьной скамьи, — это закон жизни, который нельзя заучить, потому что он всякий раз создается заново.

Мы живем на пересечении перспектив, и мир, в котором они пересекаются, — тесен. Да, мир тесен, особенно если его заключить в четыре стены… Но разве стены — преграда для перспектив? Окружите нас десятками стен, упрячьте в каменные мешки, — и оттуда, в бесконечность, к далеким звездным мирам помчатся наши освобожденные, раскрепощенные перспективы…

И прошло еще двести лет, и Старуха опять почувствовала, что стареет. В ней уже не было той легкости, какая была двести лет назад, и она годами не вставала с постели. Жизнь уходила из нее, как уходит публика из демонстрационного зала, когда все моды исчерпаны, все модели показаны и пора закрываться… Пройдет немного времени — и пора закрываться. Осталось каких-нибудь полторы сотни лет…

И тогда Почтальон принес ей письмо:

«В соответствии с новой реформой времени, считать отныне годом не час, а минуту. Впереди у нас 9600 лет».

Почти десять тысяч лет… Практически это означает вечность. Никому из земных жителей не удавалось прожить столько лет. Библейский Мафусаил прожил 969 лет — смешно сказать, меньше тысячи! Да, Мафусаил был не жилец…

До сих пор Старуха прожила по разным летосчислениям около трехсот лет, а впереди у нее — почти десять тысяч… Старуха соскочила с постели и заняла очередь за Бакалейщицей, которой Парикмахерша делала укладку. Парикмахерша работала быстро, и не прошло и сорока лет, как она, покончив с Бакалейщицей, принялась за Старуху. Хотя — почему за Старуху? Разве можно назвать старухой женщину, которая прожила каких-нибудь триста лет? Крокодил живет триста лет, но умирает он стариком. А для нас в триста лет жизнь только начинается.

Часы тикали, отмеряя не часы и минуты, а годы и века. Полный круг часовой стрелки — почти тысяча лет. Еще круг — еще тысяча… И в одно прекрасное тысячелетие Почтальон обнаружил, что на него начинает давить потолок.

Дело было не в росте. Ростом Почтальон был ниже всех остальных, но на длинного Коммерсанта потолок не давил, а давил на малорослого Почтальона. Не потому ли, что он с детства мечтал стать летчиком? Или под влиянием лекции Профессора о потенциальных возможностях человека? Да, все дело было в потенциальных возможностях. Почтальону казалось, что потолок давит именно на эту его потенциальную часть и мешает ей воплотиться в действительность.

Почтальон спросил Профессора о Психиатре — удалось ли ему привить своим больным манию истинного величия и стали ли они нормальными великими людьми? Профессор ответил, что, к сожалению, пока еще величие не является нормой. Больше того: приобщаясь к величию, человек зачастую нарушает нормы — социальные, научные, эстетические или просто психические, если речь идет о чистой психиатрии. И наоборот: становясь абсолютно нормальным, человек зачастую утрачивает свое величие — не только патологическое, но даже истинное, которое должно бы являться нормой. История помнит юношу, который встречал на берегу корабли, радуясь их благополучному возвращению и глубоко страдая, когда с ними случалась беда. Это были не его корабли, и везли они чужие грузы, и никому не были нужны ни радости его, ни страдания, но он не уходил с берега, продолжая встречать корабли. Потом его вылечили, и он стал нормальным человеком. Его перестали волновать чужие беды и радости, он четко отличал свои беды и радости от чужих… От чего его излечили? От патологического или от истинного величия? Это случилось в древности, когда медицина еще не была настолько сильна, чтобы поставить правильный диагноз.

Вечность пролетала быстро: не успели оглянуться — и нет семи тысяч лет. И осталось всего три тысячи лет, пятьдесят лет по прежнему летосчислению. А по первоначальному — пятьдесят часов.

Время вокруг сжималось, тесней и тесней, и нельзя было распрямиться и шагу ступить в этом времени. Обычно его не видишь, не знаешь, сколько его впереди, и от этого легче дышится. А когда оно все на виду, и все меньше его и меньше, и уже так тесно, что только сидеть на корточках да ничком лежать на полу, тогда хочется и самому сжаться, стать бабочкой, чтоб еще хоть немного полетать, попорхать.

Но человек не может быть бабочкой, ему нужен настоящий простор, необозримый простор во времени и пространстве. И он умирает, когда у него не остается времени жить. Когда больше нет времени, чтобы жить, человек умирает.

Студентка перестала вести конспект: она больше не поспевала за Профессором. А Профессор спешил дочитать курс до конца: приближался экзамен.

— На каждого человека Земли приходится до тридцати миллионов насекомых, а по весу насекомые чуть ли не в десять раз превосходят все человечество. Человечество в подавляющем меньшинстве, поэтому так почетно принадлежать к человечеству…

Тикают часы, отмеряя минуты, дни и века. Минутная стрелка скачет не по минутам, а по годам, и весь ее путь — сплошной новогодний праздник. От нового года — к новому году, и нет никаких старых лет, все годы молоденькие, не старше минуты. Поэтому им так весело, они, как дошкольники, стали в круг, и по кругу этому скачет минутная стрелка. С Новым годом! С Новым годом! Только и успевай поздравлять, потому что больше ничего сказать не успеешь…

Тикают часы… Тикают часы… Почему они тикают так громко?

Оглушительные удары, от которых сотрясается дом. Как будто остатки времени колотятся в дверь, требуют, чтоб их выпустили отсюда… Время чувствует, что здесь, в этом доме, ему скоро придет конец, и оно рвется прочь, чтобы слиться со своей вечностью… Но ведь вечность здесь, она изобретена здесь. Десять тысяч лет, если считать годом минуту. Шестьсот тысяч лет, если считать годом секунду. Шестьдесят миллионов лет, если считать секунду столетием. И так далее, без конца. Именно — без конца, ведь без конца — это и есть вечность…

Почему же вечность боится, что ей наступит конец? Почему она колотится в дверь, требуя, чтоб ее выпустили из дома? Вечность, куда же ты? Дверь заперта, и за дверью стоит часовой. Он стоит на часах, на страже запертой вечности.

Тикают минуты, стучат часы, гремят столетия, и грохочет вечность.

И вдруг грохот смолкает. Внизу скрипнула дверь. И в наступившей тишине — тот же голос, который говорил: «Вам письмо. Вам газета», — теперь говорит:

— Это я прикончил вашего офицера.

Удаляющиеся шаги. И опять тишина. Присмиревшие часы тикают еле слышно.

Это были не его корабли, зачем же ему было ради них жертвовать жизнью? Лететь, как бабочка на огонь, не дождавшись дня… Разве не разумней дождаться дня, а не лететь на огонь среди ночи?

— Бедный мальчик, — сказала Бакалейщица, — не понимаю, как ему удалось утопить взрослого офицера.

— В таком возрасте все ищут подвигов, — спокойно объяснил Коммерсант.

Эти мужчины совсем как дети, подумала Парикмахерша. Утопить человека у них называется подвигом.

— Возраст такой, — сказал Коммерсант. К ним опять возвращалось забытое понятие возраста, воздвигая между ними возрастные барьеры.

— А ведь молчал, — затрясла головой Старуха. — Обо всем рассказывал, а об этом молчал…

— У меня такие дети, — сказала Бакалейщица. — Что-нибудь сделают — и молчат. Хоть ты дух из них вон — не скажут ни слова.

— Мог бы признаться раньше, — сказала Парикмахерша.

— Это не так просто, — возразила Студентка. — Нужно собраться с духом, ведь идешь на верную смерть. Он мог бы и вовсе не признаваться, его бы не заподозрили, но он поступил как мужественный человек. Он дважды поступил как мужественный человек: и когда признался, и когда утопил этого офицера.

— Ну, знаете, если это называть мужеством… — Парикмахерша не кончила фразы, заметив, как дрогнула профессорская борода.

— Утопил офицера! — воскликнул Профессор. — Кто вам сказал, что он утопил офицера?

Коммерсант отвернулся к окну:

— По-моему, он сам в этом признался.

— Он солгал. Я был все время возле него, он барахтался у самого берега, учился плавать.

— Он не умел плавать? — удивилась Парикмахерша. — Как же он мог кого-то утопить, если он сам не умел плавать?

— Теперь его убьют, — сказала Старуха. И заплакала.

— Его бы все равно убили, — резонно заметил Коммерсант. — Что же лучше: чтоб убили одного или семерых? Простая арифметика.

— Не такая простая, если приходится умирать самому, — сказал Профессор.

— Это субъективный взгляд, — сказал Коммерсант. — А в данном случае нужно рассуждать объективно.

Старуха спросила, почему же он. Коммерсант, в интересах объективности не взял вину на себя? Ведь и тогда была бы та же арифметика: один вместо семерых.

Коммерсант ответил с ледяным спокойствием:

— Почему именно я должен был рассуждать объективно? Здесь есть люди постарше… — при этом он посмотрел на Старуху, затем на Профессора и наконец остановил взгляд на Бакалейщице. Он и прежде любил остановить на ней взгляд, но теперь в этом было что-то новое и обидное.

Старуха вышла на лестницу, словно для того чтобы посмотреть вслед Почтальону, как не раз смотрела вслед уходившим от нее сыновьям.

— Дверь открыта, — сказала она, возвращаясь.

— Они сняли охрану, — сказал Профессор, выглянув в окно.

— Значит, мы свободны? — уточнила Парикмахерша.

Все были свободны, но все оставались на местах. Корабли благополучно причалили к берегу, но никто не спешил сойти на берег.

— Зачем он взял вину да себя? — недоумевала Парикмахерша. — Чтобы спасти вас? Но ведь мы были так мало знакомы…

— Это вы не были с ним знакомы, а я любила его, как сына. Как внука. Всякий раз, когда мне было плохо, он приносил мне письмо. — Старуха беспомощно огляделась по сторонам, ища письмо, потому что сейчас ей было особенно плохо.

— Мы тоже были ему не чужие, — сказала Бакалейщица. — Я относилась к нему с большой симпатией.

Студентка усмехнулась:

— И этого достаточно, чтобы отдать за вас жизнь?

— Почему за меня? Скорее за вас, вы ближе ему по возрасту.

Парикмахерше Почтальон тоже нравился, хотя, к сожалению, они были мало знакомы. Газет она не читала, а писем ей никто не писал. И она никогда не могла подумать, что он, для кого она не была даже адресатом…

— Почты сегодня не будет, — сказал Коммерсант. И увидел в руках у Старухи письмо.

Все-таки она получила письмо. С опозданием, но получила. Как она была благодарна этому мальчику, что в такую минуту он не оставил ее без письма! Она подошла к серванту, чтобы поправить салфетку, и под салфеткой обнаружила письмо. И это было — как возвращенная молодость.

— Что же нам пишут? — осведомился Коммерсант. — На конверте нет адреса, это значит, что письмо адресовано воем. Дайте-ка я прочитаю.

— Нет, — сказала Старуха, — только не вы.

Она читала медленно, как читала когда-то в начальной школе, потому что что-то вдруг случилось у нее со зрением и с голосом тоже:

«Живите долго. Когда почувствуете, что осталось впереди мало лет, считайте годом день или час, и опять впереди у вас будет вечность. Так, вероятно, поступают бабочки, которые живут один день. Каждый, кто живет, проживает вечность, только измеряется она по-разному. Моя вечность подходит к концу, а ваша пусть подольше не кончается. Извините, что не смог доставить вам это письмо, как положено почтальону».

— Тот же почерк, — сказала Старуха-манекенщица. — Значит, это он писал письма, которые продлевали мне жизнь.

— Продлевали нам жизнь, — сказала Студентка.

— И теперь он снова продлил нам жизнь, — сказала Бакалейщица.

Коммерсант посмотрел на часы, которые опять показывали часы, а не годы и столетия.

— Изобретатель вечности, — сказал Коммерсант.

Теперь стало ясно всем, что это он, Почтальон, изобрел для них вечность. Профессор считал это поистине великим изобретением. В ответ на замечание Коммерсанта, что вечность существует объективно и независимо от нас, Профессор возразил, что иногда ее стоит заново изобрести, чтобы сделать доступной человеку.

— Жизнью пользуйся живущий, — сказал Коммерсант.

— Это правда, — вздохнула Бакалейщица. Это была нелегкая для нее правда. Ей было искренне жаль этого мальчика, этого Почтальона, но ведь они, в сущности, только начали жить. Они с Коммерсантом только начали жить.

Она придвинулась к Коммерсанту, но он отодвинулся от нее: разница лет встала между ними, как стена, и было не преодолеть возрастного барьера. И не только возрастного. У него была своя семья, у нее своя. У нее своя бакалея, у него своя коммерция. Все, что их еще недавно сближало, выпорхнуло, как бабочка, в открытую дверь, за которой простирались их разные жизненные дороги… У каждого своя дорога. Своя ли? Жизнь, которая ждала их за дверью, стала для них чужой за этот месяц — за эти века и тысячелетия. Все, что они здесь обрели, все, что дала им вечность, теперь было безвозвратно утрачено. Профессор не допишет своей монографии о жизни бабочек в условиях закрытых помещений, Старуха вернется к своей старости, а Парикмахерша — в дамский зал, отделенный, отгороженный от мужского. Стихи, переписанные Студенткой, будут напрасно взывать о любви, и стопка пеленок не дождется своего хозяина… Бакалейщица это поняла и отодвинулась от Коммерсанта.

Все стали друг другу чужими, словно они не прожили вечность под одной крышей, и близок им был только тот, ушедший, создавший и разрушивший их маленький бабочкин мир. Он был им близок, хотя он-то ушел особенно далеко — так далеко, что не хватит и вечности, чтобы вернуться.

Студентка встала.

— Хватит с меня вашей энтомологии? Он там сейчас умирает, чтобы мы могли еще немножко поползать, попорхать!

Она отбросила свой аккуратный конспект — почему-то не в сторону Профессора, имевшего прямое отношение к энтомологии, а в сторону Коммерсанта, который никакого отношения к этой науке не имел.

— Счастливо оставаться. Приятной вам вечности. Я не хочу, чтоб за меня умирали другие.

— Как будто только за вас, — сказала Парикмахерша, а Коммерсант выразил эту мысль более четко и доказательно:

— Человек умирает за коллектив. Это нормально. Ненормально, когда коллектив гибнет ради одного человека.

Старуха чуть не бросилась на него с кулаками:

— Он считает это нормальным! За него умирает человек, а он считает это нормальным!

— Не за меня, — терпеливо объяснил Коммерсант. — Он умирает за коллектив, а каждый из нас — всего лишь частичка коллектива.

— Я не частичка, — сказала Студентка, — я человек. И я имею право умереть сама за себя, как положено человеку.

Парикмахерша возразила:

— Что значит — за себя? Ведь не вы же…

— Именно я. Мне стыдно, что я не сказала об этом раньше, но это я, я утопила этого боша.

Она была похожа на Старуху в молодости: такая же непреклонность, такая же решимость идти до конца, не думая о последствиях. А Старуха давно уже привыкла думать о последствиях, и в данном случае она их ясно себе представляла. И когда Студентка поднялась, чтоб уйти, Старухе показалось, что это уходит ее молодость, уходит, чтобы больше не возвращаться.

— Этого не может быть, — сказала Парикмахерша. — Я видела, как вы плескались в воде — осторожно, чтобы не замочить прическу.

— И тем не менее я это сделала.

Профессор покачал головой:

— Не думаю, чтоб вы были способны убить человека.

— Вы меня плохо знаете.

Профессор улыбнулся. Как он может плохо ее знать, если она прослушала у него курс лекций? Манера слушать у каждого своя, поэтому, если хочешь человека узнать, посади его слушать лекцию.

Заговорил Коммерсант, пытаясь внести здравый смысл в эту эмоциональную неразбериху.

— Вероятно, у вас был повод его утопить? Он, наверно, вас оскорбил, унизил ваше достоинство?

Он, как преподаватель на экзамене, подсказывал ей ответы. Несмотря на ее враждебность, он все-таки хотел ей помочь.

Студентка подтвердила, что офицер унизил ее достоинство. Нет, лично ей он ничего не сделал, он даже ее не заметил. И все же он унизил ее достоинство.

Здравый смысл исчез, опять началась какая-то путаница. Как можно унизить достоинство девушки, не видя ее и не подозревая о ее существовании? Профессор сказал, что сам факт оккупации унижает достоинство каждого человека. Но, конечно, не до такой степени…

— Так вы из политических соображений? — догадалась Парикмахерша. Она была далека от этих соображений, да и вообще от оккупационных властей: все они стриглись не у нее, а в соседнем зале.

— Как бы ни было, я одна буду за это отвечать. — Студентка шагнула к выходу, но Старуха оказалась там раньше.

— Это не вы утопили офицера.

— Откуда вам это известно?

Старуха улыбнулась своей возвращенной молодости:

— Мне известно. Потому что его утопила я.

— Вы? Пожалуйста, не смешите! С вашим ревматизмом, радикулитом, с вашими спазмами… — Бакалейщица перечисляла болезни, на которые Старуха жаловалась не раз, и каждая была весомым аргументом и наповал сражала болящую, как сражают только болезни.

— Ну и что, что радикулит? — отбивалась Старуха. — Стоит мне собраться с силами…

— В вашем возрасте это не так просто.

Он был молод, Коммерсант, и не выбирал выражений, говоря о чужом возрасте. Но Старуха больше не стеснялась своего возраста: ее возраст давал ей право выйти первой, удержать эту молодость, отдав вместо нее свою старость. Отдать старость взамен молодости — это значит снова стать молодой…

Студентка обняла Старуху за плечи:

— Ну пожалуйста… Они вам все равно не поверят. А мне поверят, я скажу, что он меня оскорбил, унизил мое достоинство…

Как будто Старуха этого не может сказать. Как будто у нее нет достоинства, которое можно унизить.

— Женщины! — воскликнул Профессор. — Почему вы берете на себя неженские дела? Разве там не было мужчины? Разве некому было утопить офицера?

— Кого вы имеете в виду? — сухо спросил Коммерсант.

Возникло молчание, которое сначала было неловким и беспомощным, но потом, крепчая, становилось все более выразительным, уверенным и могучим. И, нарушая это торжественное молчание, Профессор сказал:

— Я имею в виду себя.

В минуту опасности медляк-вещатель становится на голову и начинает вещать. Другие жуки разлетаются, а он медлит, потому что ему нужно оповестить… всех, кому грозит опасность, оповестить…

— Что, не похоже? Кабинетный ученый, книжный червь, и вдруг такая партизанщина. А между тем… — Профессор говорил быстро, не так, как на лекциях, как будто боялся, что сейчас прозвенит звонок. — Я его сразу заметил. Когда он разделся и вошел в воду, я последовал за ним… В молодости я был неплохим пловцом, да и сейчас… В общем, я решил его утопить…

— Из политических соображений? — поинтересовалась Парикмахерша.

— Из политических. Из государственных. Из каких хотите. Решил использовать неиспользованные возможности, как говорил приятель мой Психиатр, прививая своим пациентам истинное величие. Я хоть и занимаюсь насекомыми, но в человеке этого не люблю… — Он говорил вдохновенно, и в глазах его появился отблеск того огня, на который он в данную минуту летел, как ночная бабочка. Но бабочка не видит, куда летит, а он видел.

Он говорил о каком-то партизанском отряде, с которым был связан и от имени которого действовал, он признался, что получил задание уничтожить представителя оккупационных властей, и не только этого представителя оккупационных властей, но в всех остальных представителей оккупационных властей…

— Неужели всех? — ахнула Парикмахерша.

— Ну, не всех, возможно. Я ведь тоже там не один… у нас целый отряд, если хотите, целая армия…

Он спешил. Он боялся, что, если он остановится, вся эта история лопнет, как мыльный пузырь, и он торопливо надувал этот пузырь, расцвечивая его всеми красками спектра.

— Настоящий мужчина! — сказала Бакалейщица, тем самым отделив Профессора от Коммерсанта, давая тому понять, что из них, двоих мужчин, именно он, Коммерсант, — не настоящий.

Это его задело. Даже внимание женщины, безразличной нам, нам, мужчинам, вовсе не безразлично. И хотя Коммерсант не собирался пожинать лавры, так щедро посеянные Профессором, но и созерцать их на чужой голове тоже было не очень приятно.

— Чепуха! — сказал Коммерсант. — Я один знаю, как было дело. Все это случилось на моих глазах.

Да, все произошло на его глазах, потому что он был ближе всех к этому офицеру. Офицера просто схватила судорога. Коммерсант видел, как исказилось от боли его лицо, как он открыл рот, чтобы крикнуть о помощи, но не успел крикнуть: его захлестнула волна. После этого он еще несколько раз появлялся на поверхности, тараща на Коммерсанта умоляющие глаза, но Коммерсант предпочел остаться в стороне, чтобы не быть замешанным в гибели офицера.

— Почему же вы им не сказали, что он сам утонул?

Профессор — наивный человек. Если бы Коммерсант это сказал, ему бы пришлось отвечать за то, что он не спас оккупационного офицера. Офицер, таким образом, стал жертвой подозрительности и недоверия оккупантов к населению оккупированной ими страны.

— Вы просто негодяй, — сказала Бакалейщица. — Боже, и я любила этого негодяя!

Так всегда бывает, когда здравый смысл приносится в жертву эмоциям. Поступок Коммерсанта был безукоризнен с точки зрения логики, а если нас нельзя упрекнуть с точки зрения логики, то все остальные упреки беспочвенны и нелепы.

— Я пойду, — сказала Старуха. — Вы не бойтесь, я вас не выдам, я скажу, что сама видела, как он тонул.

Может, еще удастся спасти Почтальона, этого мальчика… Ее старость никому не нужна, а его юность многим еще пригодится.

— Я пойду с вами, — сказал Профессор. — Два свидетеля лучше, чем один.

— И я пойду, — сказала Студентка.

Парикмахерша колебалась. Она бы тоже пошла, но ведь она ничего не видела… Ее могут привлечь за лжесвидетельство…

— Все равно вам никто не поверит, — сказал Коммерсант. — Воинская доблесть требует, чтоб офицер погибал от руки врага, а не тонул, как мокрая курица. Я это тоже взвесил, поэтому я молчал.

— Какой же вы негодяй!

Коммерсант оставил без ответа замечание Бакалейщицы.

— Давайте рассуждать логично: мальчишка хочет умереть как герой, а вы хотите, чтоб он умер просто как лживый мальчишка. Живым его не выпустят хотя бы за то, что он обманул оккупационные власти. Зачем же отнимать у него единственный подвиг, пусть даже он его не совершил? Будьте снисходительны к мальчику, дайте ему умереть героем!

Еще недавно они жили в этом доме, надежно запертые, отгороженные от всех проблем, от необходимости принимать решения. И потолок над их головой был хоть и ниже, но надежнее неба, и весь их маленький мир был хоть и меньше, чем тот, большой, но гораздо надежней и благоустроенней. Теснота пространства и времени — это еще не обида. Пусть вокруг необъятность вселенной, безграничность времени, но есть у нас своя точка, своя малая величина, которая помогает нам видеть себя большими. Во вселенной это трудно — для этого нужна теснота: теснота Земли, теснота города и квартиры. Мы все великие, разница лишь в степени тесноты: один велик в пределах Земли, другой — в пределах своей квартиры. И у каждого своя вечность — большая или маленькая…

Они стояли на пороге своей маленькой вечности и смотрели в ту огромную вечность, которую нельзя ни подчинить, ни присвоить, которая, как свободная стихия, любит отважных пловцов, уходящих в ее глубину, не цепляясь за часы и минуты. Мы привыкли к часам, и минутам, и к месяцам, и к годам, но мы должны их покидать, потому что каждый из нас — пловец в океане Вечности. И мы не просто пловцы, брошенные как попало в пучину, мы сами выбираем свой путь, и из наших коротких часов и лет созидается Вечность…

В эту Вечность ушел Почтальон, изобретатель Вечности, и теперь стало ясно, что _изобрел он эту, большую вечность, а не ту, бабочкину. Хоть она и до него существовала, но он ее изобрел наново, потому что Большую Вечность нужно снова и снова изобретать, чтоб она не превратилась в пустую, бессмысленную стихию. Совсем нетрудно превратить Вечность в бессмысленную стихию: для этого нужно только цепляться за собственные часы и минуты…

Профессор шагнул навстречу распахнутой Вечности, Коммерсант остановился, пропуская женщин вперед: все-таки он был воспитанным человеком.

 

Пришельцы

Все говорят о пришельцах, все ждут пришельцев, а они давным-давно живут на земле.

Они появляются на земле, как земные люди, обучаются нашему языку, они разговаривают с нами о наших делах, которые считают своими. Правда, непонимание остается, нам с ними трудно друг друга понять, потому что понимание не только в языке… Мы, аборигены, умеем жить на земле, а пришельцы не умеют, они только учатся, и им нужно много учиться, чтобы стать такими, как мы. Им нужно долго обживать землю, пока они приживутся, — неземные люди, свалившиеся на землю с небес, бесплотные вспышки небес в плотных слоях атмосферы.

— А почему лев сидит в клетке? — спросил меня один пришелец.

— Потому что лев — хищный зверь.

— А зебра? Она разве хищный зверь? Почему же она сидит в клетке?

— Чтобы ее не съел хищный зверь.

— Кто, лев? Но он же в клетке. И тигр тоже в клетке. И другие хищные звери в клетках. Значит, зебра может не сидеть в клетке? Почему же она сидит в клетке?

— Потому что иначе она убежит.

— От кого? От тех, которые сидят в клетках?

— Вообще убежит. Из зоопарка.

— Она убежит туда, где ей будет лучше?

— Наверно, лучше.

— А надо, чтоб ей было хуже?

— Вовсе нет.

— Почему же тогда она сидит в клетке?

— Неужели не ясно? Потому что иначе она убежит.

Я выражался предельно ясно, но пришелец меня не понимал.

— А почему кошка не в клетке?

— Кошка — домашнее животное.

— А когда зебра посидит в клетке, она тоже станет домашней?

— Зебра никогда не станет домашней.

— Так зачем же тогда она сидит в клетке?

— Я же сказал: потому что иначе она убежит.

Некоторых слов пришельцы просто не понимают, хотя именно этим словам аборигены пытаются их научить.

— Красивый дом! Зайдем посмотрим, какой он внутри!

— Нельзя. В нем живут люди.

— Они страшные?

— Не страшные, но мы с ними незнакомы.

— А мы познакомимся. И заодно дом посмотрим.

— Нельзя. Как это мы войдем в чужой дом? Что мы скажем?

— Скажем, что пришли познакомиться. Они сами будут рады.

— Не думаю.

— Почему? Разве мы страшные?

— Мы не страшные, мы незнакомые.

— А мы познакомимся.

— Нельзя.

В мире пришельцев все знакомятся просто. Там, конечно, мы бы вошли в этот дом. Вошли бы, окликнули хозяина:

— Эй, что делаешь?

— Пишу диссертацию. Дать почитать?

— Сам читай. А жена что делает?

— Обед готовит.

— Тогда мы к жене. Здравствуй, хозяйка. Что, обед готовишь?

— Обед.

— Вкусный?

— Еще какой!

— Когда будет готово, позови, дал тут носа дом посмотрим. Дети есть?

— Трое.

— Ну так мы к детям твоим пойдем. Познакомимся.

Вот так бы мы разговаривали в мире пришельцев. А здесь вместо такого интересного разговора — только одно слово: «Нельзя!»

Пришельцы плохо знают слово «нельзя», они постоянно путают его со словом «можно». Они считают, что можно ходить без пальто, когда аборигены кутаются в теплые шубы, и что можно купаться в холодной воде, и что можно, вполне разрешается схватить от этого насморк. Большинство пришельцев не расстается с насморком, — наверно, от своих космических холодов.

Однажды я увидел двух пришельцев, куривших сигареты — изобретение земли. Пришельцы кашляли, размазывали по щекам слезы и все же снова и снова пытались втянуть в себя горький дым.

— Зачем вы себя мучите?

— Привыкаем. Что мы — хуже других?

Из трубы ближайшего дома валил дым. Из трубы соседнего дома валил дым. Из трубы завода, фабрики, из выхлопных труб проезжих автомашин — отовсюду валил дым. Все, повально все себя мучили, и, конечно, пришельцы были не хуже других.

— Закуривайте, — предложили они. — У нас целая пачка.

— Я не курю, — рискнул я подорвать свой авторитет.

— Почему?

— Здоровье не позволяет.

— Кто не позволяет?

— Здоровье.

— Нашли кого слушаться!

Пришельцы очень доверчивы, они верят в любые фантазии, — может быть, потому, что они свалились на землю с небес, где обитают только фантазии. Им ничего не стоит в обыкновенной палке увидеть саблю, винтовку, а то и боевого коня. В самой людной толпе они ведут себя, как на необитаемом острове. Пришельцы — вечные путешественники, они легко перемещаются во времени и пространстве, посещая самые отдаленные материки и века. Как им это удается — загадка для аборигенов земли, для которых любое путешествие утомительно и хлопотно. Если абориген собирается летом на дачу, он начинает собираться уже с весны. Он бегает по магазинам, волоча за собой, как шлейф, длинный список предметов, без которых он не сможет продержаться до осени. Он пакует матрацы и одеяла, проводя последние ночи на голых досках, пружинах, а то и просто на голом полу. Он обзванивает всех родственников и знакомых, давая им последние наставления, словно собирается в последний путь, а не на загородную дачу. Если аборигену предложить съездить куда-нибудь в пятнадцатый век, он ни за что не поедет.

— Что вы! Меня там сожжет инквизиция!

А если ему предложить век тридцатый, он смутится:

— Я там никого не знаю… У меня там никого нет…

И только пришельцы смело отправляются в незнакомые времена и места, и проходят через костры инквизиции, и умирают в армии Спартака, но все же остаются живыми и возвращаются, чтобы сесть в ракету в отправиться в дальние небеса, откуда они пришли на землю.

Аборигены удивляются их энергии, аборигены знают закон сохранения энергии, поэтому они сохраняют свою энергию, а пришельцы расходуют, потому что слабо разбираются в этих законах. И под какой закон можно подвести шапку-невидимку, их излюбленный головней убор?

Если бы на аборигена надеть шапку-невидимку, абориген бы смертельно обиделся, потому что увидел бы, что к нему относятся, как к пустому месту. Возможно, к нему и раньше так относились, но столь явно этого не показывали, — такое случается среди аборигенов, в отличие от пришельцев, которые ничего не умеют скрыть. Пришелец никогда не станет раскланиваться с пустым местом и спрашивать у него:

— Как делишки? Как детишки? Что-то вас давно не видать…

— Скажите, вы не видели кошечку? Маленькую такую, серенькую?

— Вам нужна кошка? Мы вам десяток наберем.

— Да нет, мне нужна одна. Маленькая такая, серенькая…

Оставалось полчаса до отлета, и женщина боялась, что не успеет найти эту кошечку, которую она и узнать-то как следует не успела. Они встретились за много километров отсюда, где кошечке было плохо, и женщина взяла ее с собой, а теперь потеряла в чужом для кошечки городе, в многолюдном и шумном аэропорту. Как она здесь будет, среди чужих? Получается, будто ее обманули: завезли в такую даль и бросили. Боже мой, ведь ее никто не хотел бросать, ее только на минутку выпустили из рук, а она прыгнула куда-то в подвал, испугавшись шума мотора. Женщина обошла все подвалы, но и позвать-то она как следует не могла: ведь они и об имени кошечкином не успели договориться.

— Такая маленькая, серенькая…

— Мы вам десяток наберем, — отвечали ей те, для кого все кошки серы. Кошкой больше, кошкой меньше — что от этого изменится на земле?

Для аборигенов ничто не изменится, у них свои прочно насиженные места. Плацкартные, купейные, мягкие места. Даже в троллейбусе абориген устраивается так, словно собирается провести в нем остаток жизни. И где бы он ни находился, в какой бы должности ни служил, для него главное — не потерять это место. Плацкартное, купейное, мягкое. Потому что на всех необъятных просторах земли для него важно лишь это насиженное, наложенное место. Он не считает себя на этом месте пришельцем, он уверен, что он этого места абориген.

Я хотел бы навсегда остаться пришельцем…

Но время проходит, и пришельцы становятся аборигенами. Они перестают мотаться по всем пространствам и временам, усваивают закон сохранения энергии, они узнают, что означает слово «нельзя», привыкают к нему и уважают больше, чем слово «можно». Они любят вспоминать о том, как были пришельцами, но к той поре относятся снисходительно, с добродушной усмешкой:

— По ночам мы искали в траве падающие звезды. Представляете: звезды в траве!

Но не все пришельцы становятся аборигенами, некоторые из них остаются пришельцами — навсегда. Смешные, нескладные, хотя внешне мало отличающиеся от аборигенов, они живут пришельцами на земле, как живут все земные пришельцы. И они шагают по этой земле, подставляя ветру свои поредевшие волосы, и не могут найти себе постоянного места, и всюду им достается за то, что они нарушают законы аборигенов, — у пришельцев нет своих законов, и им приходится жить по законам аборигенов, и они нарушают их, не умея понять, потому что до конца жизни остаются пришельцами…

Все говорят о пришельцах, все ждут пришельцев, а они давным-давно живут на земле. В каждом доме, в каждой семье есть хотя бы один пришелец…