Избранное

Кривин Феликс Давидович

ВОСЬМИДЕСЯТЫЕ

 

 

МУРАВЕЙ И ЛИСТОБЛОШКА

Жила у нас в лесу молоденькая Листоблошка. Молоденькая и сладенькая. К ней наведывался некто Муравей, когда ее Листоблох был в командировке.

Не подумайте плохого. Все муравьи любят сладенькое, а Листоблошка это сладенькое как раз выделяла. Поест, допустим, солененькое, а выделит сладенькое. Ну, а Муравей уже тут как тут. Разумеется, если Листоблох в командировке.

Время у нас было интересное. Мы как раз сняли с работы Медведя, а на его место выдвинули муравья. Не Листоблошкиного, а другого. Выбирали всеобщим тайным голосованием. Муравьев в лесу много, есть кому голосовать. Это мы только с виду молчаливые, но если тайно голосовать, тут мы перекричим любого медведя.

Для Медведя это было большой неожиданностью. Он очень сердился. Вы, говорит, у меня еще будете лапу сосать.

А муравей, которого выбрали, стал теперь Мэравей, это у него должность такая. Бегает по берлоге и не знает, куда бежать. И все вокруг него бегают и не знают, куда бежать. Только один Муравей знает, куда бежать: он уже опять у Листоблошки.

Листоблошка сидит на одном листе, другим обмахивается и говорит как бы между прочим:

— Я слышала, одному из ваших дали берлогу. Такому же, как ты, муравью.

— Не муравью, а Мэравью.

— А мне все равно. Я вашего брата не различаю.

Некто Муравей даже опешил. Такое услышать в интимный момент. Но Листоблошка такая. Ей нужно очень много втолковать умных мыслей, чтобы она наконец выделила какую-нибудь глупую. Глупенькая она, Листоблошка. Глупенькая и сладенькая.

В последний свой приезд из командировки Листоблох ей втолковывал:

— Сейчас такое время, надо с умом выделять. Что-то выделить, а что-то прижать, чтоб потом из этого побольше выжать.

Некто Муравей ничего об этой политэкономии не знал, и он от души тянулся к Листоблошке:

— Сладенькая моя!

Но Листоблошка жмется, отворачивается, прячет от него свою сладость. Говорит, что ей муж запретил выделять что-либо на сторону. В том смысле, что нужно сегодня побольше прижать, чтобы завтра побольше выжать.

Ну и стерва, подумал Муравей. Нашла где вводить рыночные отношения. Ему, Муравью, все эти листоблошьи проблемы ни к чему, ему главное — принять сладенькое и отвалить, пусть без него строят свою экономику.

И отправился некто Муравей по своим делам. Оказывается, и у него были дела. Не только мэравьям в берлогах заседать да листоблохам мотаться по командировкам.

 

КОШКА В ЗООПАРКЕ

Кошка жила в зоопарке, но не в клетке, а между клетками. Это было обидно, потому что в клетке кормят, а между клетками нет. Что сам ухватишь, тем и бываешь сыт. Но зато живешь на свободе.

Таков закон жизни: либо сытая, либо свободная жизнь. Этот закон никому не нравится, потому что в любом случае чего-то не хватает.

Кошке не нравилось, что сама она на свободе, а еда от нее отделена клетками. И она бегала между клетками и кричала: «Долой клетки!» — наполняя атмосферу вольнолюбивыми мотивами. И когда вольнолюбивые мотивы дошли до администрации, клетки убрали и зоопарк переоборудовали в заповедник, где все на природе, все на свободе…

И сразу все завопили: «Давайте жрать!»

Громче всех вопила кошка. Раньше еду можно было стащить из клетки, хотя это и было сопряжено с определенными трудностями. А теперь что получилось? Ни клеток, ни еды?

А преступность? Когда у нас была такая преступность? Вы посмотрите, кого повыпускали из клеток! Это же преступники! Они же заживо друг друга едят!

Кошка забилась на самую верхушку дерева и с ужасом смотрела, как свободные граждане поедают друг друга. В свободолюбивых мотивах ничего об этом не было сказано.

И кошка завопила сверху: «Свободу клеткам!» Но спуститься с дерева не решалась из страха перед растущей преступностью.

Так и осталась на дереве. Научилась орешки грызть. Белки принимали ее за свою и вместе с ней кричали: «Свободу клеткам!»

 

ПАССАЖИР ЧИЖИК, ВЫЛЕТАЮЩИЙ ДО ХАРЬКОВА

Рассказ зяблика

Мы всегда недовольны. И то у нас не так, и это не по-хорошему. И не те птицы на деревьях поют, и не те, какие надо, наедаются досыта. А я вам так скажу: слишком хорошо живем. Чересчур хорошо живем, вот в чем главная причина.

Сижу я недавно в аэропорту. Смотрю, как самолеты взлетают и на землю садятся. Они, пока не взлетят, такие большие, а потом становятся маленькие. А те, которые садятся, наоборот: сначала маленькие, а потом большие.

Сижу я и думаю: почему так? Я сколько летаю, а все одинаковый: что там, в небе, что здесь, на земле. Да если б меня так все время то сжимало, то раздувало, я б давно лапки откинул, дал дубаря. А мы не ценим. Своего не ценим. Все на чужое заглядываемся. А на что заглядываться? У них только успевай сжиматься да раздуваться…

Так я, значит, думаю, пока на аэродроме сижу. И вдруг слышу:

— Пассажир Чижик, вылетающий до Харькова! Подойдите ко второму окошку.

Опять, думаю, Чижик куда-то летит, опять ему у нас не нравится. Раньше он все на юг улетал, а теперь почему-то в Харьков. Интересно узнать, что у него там в Харькове. И почему его ко второму окошку подзывают.

Заглянул, а это не Чижик. Другой. Просто такая фамилия.

И стоит этот другой по фамилии Чижик у второго окошка, а ему говорят:

— Сегодня не полетите.

И он, представьте себе, не летит.

Да если бы мне сказали: «Зяблик, ты сегодня не полетишь»… Я бы им в глаза рассмеялся. А этот не смеется.

— Мне, — говорит, — на работу. — И так жалко заглядывает в глаза.

Слыхали? На работу! Пусть бы мне кто-то сказал, что мне нужно на работу, пусть бы сказал…

А мы — недовольны.

Нет, надо нам устроить аэродром. И чтоб каждого подзывали к окошку и говорили, кто полетит, а кто не полетит. И куда полетит, чтоб говорили, а не так — кому куда вздумается. И чтоб нас все время то сжимало, то раздувало, то сжимало, то раздувало…

Вот тогда бы мы были довольны. Всем довольны. И Чижик наш никуда бы не улетал, а сидел на месте, как этот, из Харькова.

 

ОБЩЕСТВЕННОЕ МНЕНИЕ

Общественное мнение складывается из множества личных. Мнение мошки ложится рядом с мнением слона, мнение мышки рядом с мнением кошки.

А вот и Муравьишка — сопит, кряхтит: сам-то он махонький, а мнение у него вон какое большое! С таким мнением ни в общественный транспорт, ни в такси, — даже с работы могут, ежели что: не загромождай казенное помещение.

— Спятил дурень на старости лет, — высунулся Жук из-под кустика. — Чтоб я свое кровное да в общую кучу!

— Это не куча. Это общественное мнение…

— Вот именно, общественное. А ты в него кровное, свое… Запомни ты, общественник: общественное мнение не складывают, а делят.

— Как это делят? — прокряхтел Муравей. Совсем его придавило собственное мнение.

— Обыкновенно. Берут самое большое мнение, — допустим, слона. И делят на всех, чтоб каждый его придерживался. У слона, знаешь, какое мнение? Одного его мнения на нас всех хватит.

И спрятался Жук под кустик. И крикнул оттуда, из-под кустика:

— Хотя нельзя не приветствовать мнение мошки рядом с мнением кошки!

Это он высказал общественное мнение. Чтоб свое было целее.

 

ПРОБЛЕМЫ ЦИВИЛИЗАЦИИ

Когда вырубили лес, не стало прежней дремучести и самые дикие помаленьку цивилизовались. Бросили эту привычку глазами вращать да зубами щелкать друг на друга, поскольку каждый теперь на виду и никуда от народа не спрячешься.

И образ жизни другой. Вместо того, чтоб гонять по лесу, высунув язык, каждый культурно зарабатывает средства на пропитание. Медведь с деревьев шишки трясет. Заяц качает мед, а Белочка сажает капусту. А потом вся эта продукция поступает в магазин, где каждый в порядке очереди покупает, что ему надо. Заяц капусту, Медведь мед, а Белочка сосновую шишечку.

Очередь сближает. Даже самые чужие и незнакомые в очереди как родные, жмутся друг к другу. И нервную систему укрепляет очередь: кто в ней выстоит, выстоит всюду.

В одном магазине постоишь — в другой побежишь, чтоб успеть до закрытия. Постоишь — побежишь — постоишь — побежишь… Дикого зверя ноги кормят, но они, оказывается, кормят и цивилизованного.

И это уже непонятно: почему так? Раньше, когда каждый добывал себе пропитание, это избавляло его от необходимости ходить на работу. Потом, когда стали ходить на работу, это избавило от необходимости добывать пропитание. А если и работать и добывать… Целый день работать, а потом бегать добывать…

И никуда от этих проблем не спрячешься: леса нет.

 

ОКРУЖЕНИЕ

Говорят, все зависит от окружения. Мол, какое у нас окружение, такими мы и вырастаем.

Но не всегда это так.

Вот у дырки, например, окружение может быть золотым, может быть бриллиантовым, а она все равно пустое место.

 

БОЧКА

Свили две сороки гнездо на пороховой бочке. Это пустая бочка — плохая примета, а полная — примета хорошая. Вот и выбрали сороки бочку, полную доверху, — чтобы к счастью.

— А не взорветесь? — спрашивали осторожные воробьи.

— Ну, нет, мы живем потихонечку. Раньше у нас всякое бывало: то ссора, то скандал, а то, случалось, и подеремся. А теперь мы смирно живем, воздуха не сотрясаем. Если взлетаем, то осторожненько, чтоб на воздух не взлететь.

— Скучно, небось?

— Не без того. Но как вспомним, что могли бы на воздух взлететь, сразу становится весело. Могли бы взлететь — а вот не взлетаем!

— Значит, счастливы?

— Ну, животы приходится подтянуть, чтоб за продуктами не мотаться, воздуха не сотрясать. И по ночам плохо спим — пороховая бочка все-таки… Но в смысле того, что до сих пор не взлетели, конечно, счастливы. Еще как счастливы!

«А мы все воюем! — печально вздохнули воробьи. — Никак между собой не помиримся. А что если и нам бочку завести, натаскать в нее пороху и жить потихоньку… Чем больше пороху, тем меньше шороху…» — вот к какому выводу пришли воробьи.

 

ПУФ

Пуф перед зеркалом все прихорашивается. Положат на него шляпу, а он уже прихорашивается:

— Идет мне эта шляпа или не идет?

Положат портфель, а он опять прихорашивается:

— Вот теперь у меня вид солидный.

А однажды кошка на него села, так он и вовсе глаз не мог от себя оторвать. Сама кошка вроде папахи на голове, а хвост свисает челочкой. Как не залюбоваться?

Стул, что против окна, все природой любуется, кресло от телевизора не оторвешь. А он, Пуфик, все перед зеркалом, и не интересует его то, что там, за окном, по телевизору или вообще в мире. А если и заинтересует, то лишь для того, чтоб покрасоваться:

— Как я в этом мире? Неплохо. В шляпе? Уй, хорошо! А если кошку набекрень да хвост челочкой… Нет, положительно этот мир мне идет. А я ему — еще больше!

 

ПЕСОЧНЫЕ ЧАСЫ

Когда песочные часы начинают счет времени, будущего у них много, а прошлого нет совсем. Но постепенно будущее из верхнего сосуда пересыпается в нижний, в котором песочные часы собирают прошлое.

Вначале песчинки падают беззаботно и весело, и кажется, что будущее играет в песочек. Но под конец начинаешь замечать, что это из него песок сыплется.

Будущее в верхнем сосуде, прошлое в нижнем, а где настоящее?

Оно вот здесь, в узком проходе, через который будущее сыплется в прошлое.

Может, потому в нем жить неудобно?

В будущем — просторно, в прошлом — просторно, а в настоящем — теснота, ни распрямиться, ни протолпиться. А когда протолпишься, глядь — ты уже проскочил.

Одна надежда: может, перевернут часы, и тогда прошлое снова станет будущим.

 

ДИСТРОФИКИ

* * *

Гвоздь работает, старается И его все время бьют. А шурупам все прощается, Хоть у них полегче труд. И не те у них усилия, И не may них судьба… Дело ж все в одной извилине Под названием резьба.

* * *

— Братцы вы мои! Родные! Близкие! Губим мы друг друга, это факт. Сгоряча кому-то правду выскажешь, Смотришь — тут инсульт, а там инфаркт. И хотел бы, да нельзя иначе ведь, Все-то мы у жизни на краю. Если жизнь другим не укорачивать, Нечем будет удлинить свою.

* * *

Нет у нас ни покоя, ни сна: Все боимся, боимся чего-то. То боимся, что будет война, То боимся, что снимут с работы. То боимся, что скажет сосед, То дрожим, от ревизии кроясь… Трудно жить не за страх, а за совесть: Страху много, а совести нет.

* * *

Люблю я сильных людей, И, к их приобщаясь славе, Кажусь я себе сильней, Но в мире, где сила правит, Я к слабым питаю страсть. Одно только мне не мило, Что любят слабые власть. Она у них вместо силы.

* * *

Бежишь — и все бежит обратно: Столбы, деревья, небеса. Особенно бежать приятно, Когда бежишь не от , а за . Дорога стелется покорно, И даль волнует и зовет… Особенно бежишь проворно, Когда бежишь не за , а от .

* * *

Мельница, крылатая пехота, Потрудилась на своем веку. Одолела стольких донкихотов, Муку их перемолов в муку. Край родимый, как ты сердцу дорог, Как твои просторы широки! Отчего же на твоих просторах Муки много больше, чем муки?

* * *

Очередь — как длинные стихи. Тянется, потом свернет за угол. Женщины, мужчины, старики Медленно рифмуются друг с другом. Тянется огромная страна, Думает безрадостную думу… Но в стихах изюминка нужна, А его как раз и нет — изюма.

* * *

Он сказал: «Ничего, держись! Вы, поэты, живучие, черти. У хороших поэтов жизнь Начинается после смерти». И вздохнул: «Не хочу грешить, Я б не смог. Ни за что на свете. Очень хочется жить до смерти. Просто до смерти хочется жить!»

* * *

Простое понимается с трудом, Когда слова красивы и цветисты. Как будто автор этим языком Отпугивает собственные мысли. И безответна каждая строка, И с нею сладить не хватает мочи… Как будто взял читатель языка, А тот молчит и говорить не хочет.

* * *

Хоть эта истина бесспорна, И с детских лет известно нам, Что мыслям быть должно просторно, А тесно быть должно словам, — Но мыслям это неизвестно, И потому-то с давних пор Они родятся там, где тесно. Хотя вокруг — такой простор!

* * *

Хотел я поехать в Одессу. Пришел на одесский вокзал. Кассир посмотрел с интересом И мне деликатно сказал: «Я вас бы отправил экспрессом В Житомир, Москву, Ленинград. Но все поезда до Одессы У нас не идут, а стоят».

* * *

Наконец-то! Наконец произошло! Время замерло, от счастья онемев: Постоянство постояло и пошло, Переменчивость дождалась перемен. Но минута за минутою текла, И мгновенья умирали на лету, И так крепко переменчивость спала, Что казалось — постоянство на посту.

 

ПОТОМКИ ПРЕДКОВ

У одних потомков были предки, у которых обе руки были правые. Поэтому каждый предок работал за двоих потомков.

Много они наработали, постепенно в потомков перешли, а когда перешли, почувствовали некоторую усталость. И подумали: а нельзя ли так приспособиться, чтоб одной рукой работать, а другой отдыхать?

И тогда они устроили леворуцию. С тем, чтоб левой рукой отдыхать, а от правой получать по способностям и соответственно ей воздавать по заслугам.

Но хотелось больше получать по заслугам, поэтому некоторые продолжали работать так, словно у них обе руки правые. То есть по-старому, как работали предки.

Это было неправильно. Не может один человек столько получать по заслугам. Поэтому у них отбирали заслуженное и отдавали тем, кто не имеет никаких заслуг.

Это называлось: социальная справедливость.

И многие стали работать так, словно у них обе руки левые. Одни — чтоб показать свою леворуционность, другие — чтоб получать не по заслугам, а по социальной справедливости, поскольку по ней больше платят.

Врачи вместо язвы желудка ставили диагноз сердечной недостаточности. Больной умирал от язвы, а его хоронили от недостаточности. Он умирал от недостаточности, а его хоронили от непроходимости. Диагноз гонялся за болезнью по всем больным, но не мог ее догнать, и больных все время хоронили не от того, да как хоронили! Тоже так, будто у них обе руки левые.

Следователи хватали преступника обеими руками, но руки были левые, поэтому хватали не тех людей. Честные люди первыми попадали под следствие — не потому, что следствие предпочитало честных, а потому, что их легче было поймать. И, конечно, если ловить левыми руками, приходилось ловить легкое, а не трудное.

Надо сказать, что продукция, производимая левыми руками, была не такой уж качественной и не количественной тоже. На качественной продукции приходилось ставить специальный знак, чтоб ее можно было отличить от некачественной. А чтоб продукция выглядела более количественно, к ее количеству приписывали разные цифры, — правда, тоже грубо, некачественно, левыми руками.

Леворуционность была у всех на виду, но продукция все больше исчезала из виду. И когда уже не стало мочи постоянно находиться под следствием, умирать не от тех диагнозов и получать от жизни все некачественное и неколичественное, люди призадумались: неужели в этом и состоит социальная справедливость?

Долго думали. Некоторые за ответом отправились к предкам, но до сих пор ответа так и не принесли.

 

ПЕДАГОГИКА В ЗЕМЛЕДЕЛИИ

Один огородник, педагог по образованию, сажал огурцы в расчете, что из них вырастут помидоры.

Вырастали, однако, огурцы. Что сажаем, то и имеем, как говорил один прокурор совсем по другому поводу.

Огородник же, как педагог, верил в преобразующую силу воздействия. Он считал, что каждый сомнительный фрукт может стать общественно полезным овощем, — если, конечно, преодолеть наследственность, которая в нем укоренилась.

У огурцов была жуткая наследственность, и она упорно превращала их в огурцы. И тем верней, чем больше благ они получали.

Призадумался огородник. Они у него вон чем растут, а он еще создает им условия. Земельку под ними рыхлит, водичкой поливает. Нет уж, надо создать им такие условия, чтоб либо совсем не расти, либо — будь любезен! — расти помидором.

Перестал он их поливать, перестал пропалывать. Все равно лезут из земли огурцы. Прикрыл зонтом от дождя — лезут огурцы! Ну что с ними делать?

Взял мотыгу, вырубил все посаженное, новое посадил. Когда огурцы полезли, снова вырубил, снова посадил…

Так год за годом сажал и рубил, сажал и рубил… И однажды глядит: лезет из земли что-то красненькое.

Большой урожай собрал. Отличные помидоры. Из которых при желании можно вырастить огурцы.

Наследственность, конечно, в них сидит, но она ведь тоже до известных пределов.

 

ЛЕЧЕНЬЕ — СВЕТ

В одном городе строили больницу.

По-разному строили: одни с желанием, с огоньком, а другие — спустя рукава, через пень-колоду. И одних вывешивали на Доску почета, а других пригвождали к позорному столбу.

Чтобы помнить, что строим, через все здание протянули плакат: «Лечиться, лечиться и лечиться!»

Но все-таки не упомнили. Когда строительство было завершено, смотрят — это вовсе и не больница, а скорее исправительное заведение.

Тут лодыри быстренько отгвоздились от позорного столба и потянулись к Доске почета. И стали всем рассказывать, как они плохо строили эту тюрьму. А энтузиасты оправдывались, писали объяснительные записки. В том смысле, что они ведь не знали, что построят. Они только знали, что строили. Но — что построили, то построили.

Стали перестраивать из тюрьмы больницу. Фундамент решили не менять, он был еще вполне хороший. И стены, тоже крепкие, решили оставить. Хотели снять решетки, но тут запротестовала бухгалтерия: решетки числились у нее на балансе.

Глазок в двери оставили, чтобы наблюдать за здоровьем больных. Забор с колючей проволокой — чтоб оградить больных от лишних посещений. И вышки по углам — для дежурных врачей. Вышки тоже числились на балансе.

Оставили и Доску почета. Ее водрузили на позорном столбе и написали на ней крупными буквами: ЛЕЧЕНЬЕ — СВЕТ. Правда, этот свет или тот — не уточнили.

 

ТАУЭР

Кто за рулем, кто за рублем, а остальные все пьющие. Сидим мы за столиком и ведем между собой разговор.

— У нас один вернулся из Англии.

— Из Великобритании?

— Черт его знает. Из Англии, говорит. Из туристической поездки.

— У нас один был в Испании. Тоже по путевке.

— Этот, из Англии, был там в тюрьме.

— По путевке?

— Я же рассказываю: у них тюрьма — это музей… Нет, не так. Музей — это тюрьма. Тауэр.

— В тюрьме я бывал. А в музее не приходилось.

— Там, в этом Тауэре, все осталось, как было в тюрьме.

— И свидания разрешают?

— У них не свидания, а посещения. Это же музей.

— Но если ничего не переменилось…

— Это для посетителей не переменилось. У них служебный персонал переодет в тюремщиков и арестантов. Одни в тюремщиков, другие в арестантов. Сходство удивительное. Наш, который туда приехал, специально интересовался: настоящие они, или их только для вида посадили.

— Ну?

— Сами не помнят. То ли они в музее работают, то ли по-настоящему сидят. Настолько, понимаешь, все убедительно.

— Великобритания, ничего не скажешь!

Да, хорошо за рулем, хорошо за рублем, хорошо и где-нибудь в туристической поездке.

Но лучше всего вот так, за столиком.

Правда, не всегда помнишь, где сидишь. С кем сидишь. Почему сидишь.

Как те, в Тауэре.

 

ИСПОВЕДЬ СИДЯЩЕГО НА СУКУ

Мы тут рубим сук, на котором сидим. Все мы — потомственные сукорубы. Сук-то рубили еще наши деды, но таким дедовским способом, что нам его еще рубить и рубить.

А в сукпромхозе у меня девушка — красавица на весь суктрест. Посмотришь на нее — сразу жениться хочется. Я бы давно женился, но наш бригадир сделал предупреждение:

— Пока не срубим сук, на котором сидим, о женитьбе и не думай.

О женитьбе можно не думать, но дети рождаются. Вот уже и первый родился.

Бригадир, конечно, недоволен:

— Что ж это вы, сукины дети? Тут конец квартала, конец месяца, а они вон что надумали — детей рожать!

Смутился я — взял повышенные обязательства. Тут и второй сынок родился. Сук попался крепкий, а человек слаб.

Время тем временем идет. Старший наш уже и сам сукоруб, средний учится на сукоруба, а самый младшенький пока на горшке сидит. Сидит, а уже задумывается: где он будет завтра сидеть? Когда срубят сук, на котором ему завтра сидеть, где он будет завтра сидеть?

Пусть подумает, пока сидит на горшке. Вырастет, возьмет в руки топор — некогда будет думать.

 

ИСПОВЕДЬ КНИГОЛЮБА

Полюбил я книги. Крепко полюбил. И решил составить из них библиотеку.

Прихожу в книжный:

— Пушкин есть?

— Пушкина нет. Есть Пешкин, заменитель Пушкина. Александр Пешкин, вполне приличный поэт.

— Может, Бунин есть?

— Есть Дунин. Евдоким Дунин. Заменитель Бунина.

Ладно, Дунин так Дунин. Пешкин так Пешкин. Набрал я этих заменителей — ставить некуда. Прихожу в мебельный:

— Книжные полки есть?

— Полок нет. Вы на почту сходите, — советуют. — Купите посылочные ящики, сложите один на другой. Или на стенку повесьте — вот вам и полки.

Прихожу на почту:

— Посылочные ящики есть?

— Ящиков нет, есть заменители ящиков. Берете вот эту тряпочку, обшиваете ею посылочку…

— А как из этого сделать книжную полку?

Иду и думаю: как из тряпочки сделать полочку? Прихожу в аптеку:

— У вас что-нибудь сердечное есть?

— Сердечного нет, возьмите желудочное. Незаменимый заменитель.

Принимаю желудочное, звоню в «скорую помощь».

— Врача мне!

— Врача нет. Есть заменитель врача. С дипломом, со стажем, все как положено.

Скончался я. Являюсь к богу.

— И это, — говорю, — была жизнь?

— Какая жизнь? — удивляется бог. — Все жизни давно кончились. Это был заменитель жизни.

Хотел я устроить ему скандал, но он улыбнулся примирительно:

— А что вы хотите? Я ведь не бог.

И тут я вспомнил: ведь бога действительно нет. Мне, как книголюбу, это должно быть известно.

Об этом и у Дунина написано, и у Пешкина написано…

Нет бога. Должность такая — есть. А на должности кто? Заменитель…

 

ФАМИЛЬНАЯ ДРАГОЦЕННОСТЬ

Есть у меня знакомый с трудной фамилией. До того трудной, что даже вслух не произнесешь. А начнешь писать — рука дрожит, буквы расползаются, — ну прямо будто пишешь на заборе.

— Вы что, — спрашиваю его как-то, — не можете фамилию поменять? Вы же своей фамилией оскорбляете людей, уже не говоря о том, что при вашей фамилии дети присутствуют.

Улыбнулся он холодно, свысока, как улыбаются люди невысокого роста.

— А мне, — говорит, — и с моей фамилией хорошо.

У него на заводе за пятнадцать лет ни одного выговора: не решаются писать его фамилию в приказе. И пускают его всюду без пропуска — стоит паспорт показать. И на собраниях никогда не критикуют.

— А была б у меня другая фамилия… мне бы при моих трудовых показателях ни на одном предприятии не работать. А так работаю. Не увольняют. Пусть бы попробовали уволить, да я бы их… — губы его беззвучно шевельнулись, словно он произносил свою фамилию. — А детей возьмите. Их у меня двое: один в третьем, один в шестом. И на пятерках идут, хотя учителя их никогда не вызывают. Там у них все учителя женщины, как же они могут их вызывать?

Да, вот так посмотришь — фамилия как фамилия. И даже хуже, чем фамилия. А присмотришься — настоящая фамильная драгоценность.

 

ОТКРЫТИЕ ФРАНЦИИ

Во Францию Семенов приехал с одной-единственной фразой: «Парле ву франсе?» — что должно было означать: «Вы разговариваете по-французски?»

Первый же француз, которому он задал этот вопрос, остановился и выразил желание поговорить по-французски.

С минуту Семенов соображал, о чем бы поговорить по-французски, но так и не вспомнив, повторил свое единственное: «Парле ву Франсе?»

Разговор как будто налаживался. Семенов улыбался французу, француз улыбался в ответ, а затем, чтобы поддержать разговор, Семенов как бы между прочим спросил: «Парле ву Франсе?» (»Вы разговариваете по-французски?»).

«Шпрехен зи дойч?» — внезапно спросил француз, перейдя почему-то на немецкий язык, хотя разговор велся по-французски. Однако Семенов не стал разговаривать по-немецки: в конце концов, они были во Франции. Поэтому Семенов вернулся к французскому языку.

«Спик инглиш?» — осведомился француз, но Семенов отказался разговаривать и по-английски. На этом разговор и кончился.

Другие французы вели себя точно так же: с минуту послушав Семенова, они переходили на другой язык, потом на третий и так далее.

«Французы — славные ребята, — рассказывал Семенов, вернувшись домой. — Они такие любезные, общительные. Но знаете, какая у французов главная национальная черта? Больше всего они не любят разговаривать по-французски».

 

ОБРАТНЫЙ ХОЗРАСЧЕТ

Сторожа у нас на зарплате, а воры на хозрасчете, поэтому у нас воруют охотней, чем сторожат. И дело не только в социалистическом принципе: от каждого по способностям, каждому за труд, — но и в принципе еще более социалистическом: что уворовал, принадлежит тебе, что усторожил, принадлежит государству.

Призадумались в нашей организации: а что если воров перевести на зарплату? Материальная незаинтересованность снижает энтузиазм, она — незаменимый стимул плохой работы, могучий двигатель ее в обратную сторону.

Уволили сторожей, а на их места приняли воров. Но, поскольку воров у нас значительно больше, чем сторожей, пришлось потеснить и другие специальности.

Работают наши воры. Инженеры, инструкторы, бухгалтера. Командиры производства. Политработники.

Только однажды приходим на работу — нет сейфа. В другой раз приходим — ни единого письменного стола. И это на одной зарплате, без всякой материальной заинтересованности.

Видно, они заинтересованность с прежней работы принесли. Со своей прежней, весьма заинтересованной деятельности.

И ведь сколько мы их воспитывали, перековывали в сторожей государственной собственности, а жизнь упорно перековывала их обратно.

Стали переводить их обратно на хозрасчет, чтоб хоть на зарплате сэкономить, а они ни в какую. Упираются, жалобы пишут. Сидячую забастовку устроили — прямо на работе, на зарплате и на прочем довольствии. Им, конечно, выгодно: там у них один хозрасчет, а здесь зарплата, плюс материальная заинтересованность.

Так с тех пор и работаем: каждый сторож — и по совместительству вор. Слесарь — и по совместительству вор. Профессор — и по совместительству вор. Социалистический принцип: каждому за труд, а остальное по способностям. Труда мало, способностей много, и в результате получается ничего.

Пора закрывать нашу организацию.

 

НЕКОНВЕРТИРУЕМЫЙ СИДОРОВ

В палату впорхнула сестричка.

«А кто у нас мама министра Иванова? Кто у нас мама маршала Петрова? За вами приехали кортеж и эскорт…»

В руках она держала конверты с маршалом и министром и подпархивая на месте, говорила: «Гули-гули-гули, вот и мы, вот и мы…»

«А как же мы?» — спросила мама Сидорова.

Сестричка перестала подпархивать и прошлась по палате тяжелым солдатским шагом.

«Не шумите, мама Сидорова. Вы поедете на трамвае».

Тут же появился и Сидоров. Без конверта, в пеленке с чужого плеча. Никто его и не приносил в палату — уж не сам ли пришел?

Услышав про трамвай, Сидоров заревел, хотя ему никто не давал слова. Мама принялась его успокаивать: «А-а-а, мой маленький, теперь ты видишь, куда ты родился. Подумаешь — мама министра, мама маршала! Может, из нас вообще вырастет президент».

Министр и маршал мгновенно затихли, как затихают перед президентом министры и маршалы. Неконвертируемый Сидоров от радости открыл все шлюзы, тем более, что не нужно было экономить конверт.

Сестричка смутилась: «Разве я сказала мама? Я хотела сказать: дочка маршала, дочка министра… — Сестричка сделала к ноге и равнение направо. — А с вами мы разберемся, мама Сидорова. Выясним, как вы попали в наш роддом».

Это был такой роддом. Такой роддома, в котором необязательно даже рожать, а можно просто лежать для укрепления общего состояния. Но попасть в такой роддом — все равно, что попасть с дальнего расстояния в копеечную монету. Все зависит, из какого положения стреляешь.

Министр и маршал из своего положения попадут, но их надменные потомки (как зорко заметил из прошлого века поэт), почему они стреляют из этого положения?

Министр Иванов, теперь уже бывший министр, покосился на бывшего маршала, и оба скривили физиономии, готовые зареветь. Да и как тут не зареветь: не успели родиться на свет — и уже бывшие…

 

РЕАКТОР

Позвонили из домоуправления:

— Будем ставить у вас в квартире реактор.

Какой реактор? Я же просил прислать водопроводчика.

Отвечают: реактор атомный, на подземных водах.

С ума посходили! Я живу на восьмом этаже, ко мне и надземные воды не поступают.

Тут выясняется, что с нижними соседями уже договорились. Они не возражают, чтобы подземные воды пропускали через них. Им даже удобно: снизу, из-под земли, холодная вода, а сверху, от реактора, горячая.

— Но почему именно в моей квартире?

Оказывается, квартира не моя. То есть, вообще-то она моя, но принадлежит государству. Как заводы и фабрики, поля и леса. По идее у нас вся земля государственная — то ли общая, то ли ничья. Потому что никто из живущих на ней не хозяин.

Как я у себя в квартире. Как все мы в нашем городе.

В нашем — это только так говорится. Потому что город не наш, он тоже государственный. Вроде бы общий, а по сути ничей. Потому что те, кто им распоряжаются, живут от него за тысячи километров.

И они звонят оттуда в наш город и говорят:

— Будем строить у вас… — тут они называют такое, о чем страшно подумать, а не то, что рядом с ним жить.

Но они и не собираются рядом жить, они собираются жить за тысячи километров. Пользуются, что земля ничья, что она государственная, и строят от себя подальше, поближе к нам.

Мы, конечно, будем спорить, будем доказывать…

Но соседи снизу уже звонят: когда наконец им пустят горячую воду?

 

ШВЕЦИЯ НЕ ПРИНИМАЕТ

В кооперативной газете, свободно конвертируемой за три рубля на одной из центральных площадей столицы, было опубликовано сообщение, подписанное совместным кооперативом трех ведомств: Воздушного сообщения, Жилищного распределения и Продовольственной службы. В сообщении говорилось, что такого-то числа из аэропорта Домодедово отправляется самолет, который будет угнан в столицу Швеции. Билеты по договорным ценам.

От центральной площади неудержимый поток устремился в направлении Домодедова. Мы-то думали, что у нас дефицит колбаса, батарейки, табачные изделия, а у нас, оказывается, совсем другие дефициты. Швеция — вот наш дефицит. Западная Германия. Соединенные Штаты.

В Домодедове оказалось, что нужно бежать во Внуково. В чем дело? Почему Внуково? Ведь самолет угоняют из Домодедова?

Все правильно, угоняют из Домодедова. Но очередь за билетами уже из Домодедова дотянулась до Внукова. Так что занимать нужно во Внукове и постепенно двигаться к Домодедову.

Обычная наша безалаберщина: если очередь движется от Внукова, почему бы не угонять прямо из Внукова? Зачем гонять людей из аэропорта в аэропорт?

И тут по очереди проносится слух, что Швеция не принимает. Почему не принимает? Оказывается, по погодным условиям. Причем не по своим, а по нашим погодным условиям. У нас такие погодные условия, что нас уже нигде не хотят принимать.

А очередь между тем добежала до Шереметьева и круто повернула на Борисполь. Прямо через Сухиничи, Брянск, Конотоп…

Возникает опасение, что на такую большую очередь в стране не хватит людей и придется обращаться за помощью в соседние государства.

 

ТОЛЬКО ВПЕРЕД!

Глубина, говорил Иванов, это соединение дна с поверхностью, а высота — соединение поверхности с вершиной.

А если соединить дно с вершиной непосредственно, минуя поверхность? Может, удастся совместить глубину и высоту, чтобы, проникая в самую суть, одновременно возвышаться над этой сутью?

Очень бы хотелось.

Иванов, однако, высказал мнение, что проникать и возвышаться одновременно нельзя. Либо ты проникаешь, либо возвышаешься.

Он у нас умница, Иванов. Знает жизнь не понаслышке, а по первоисточникам.

Но когда мы, не удержавшись, рванули вверх, он тоже не стал засиживаться на дне, а почесал впереди всех, только пятки его и видели.

По дороге защитился, кандидатом стал. Доцентом. На одно только жалуется: времени не хватает. Все, говорит, собираюсь проникнуть в суть, — а сам чешет вверх, того и гляди совсем пропадет из виду.

«Вперед! — надрывается. — Вперед и только вперед!»

Прошли мы всю глубину, дошли до поверхности, за которой начинался подъем к вершине. Иванов говорит: так нельзя. Мы же, говорит, голые и мокрые. Надо сначала обсохнуть, одеться, а потом уже набирать высоту.

Сам между тем уже заведует кафедрой. Расположился на поверхности, проводит ученый совет.

Но когда мы двинулись к вершине, он опять опередил всех, как будто проникновение в суть не его забота.

И вот мы на вершине, соединили глубину с высотой. Но такие же, как и были, голые и мокрые.

Хотели одеться, но вся одежда осталась внизу. И продовольствие, и всякие культурные блага — все, все осталось внизу.

Так и стоим: голые на голой вершине.

Иванов говорит: надо возвращаться. Там и одежда, и еда, к тому же ближе к сути, над которой мы слишком возвысились.

Первоисточники, говорит, почитаем.

Двинули мы назад. Голодные, голые, мокрые. Иванов, правда, на обратном пути защитил еще одну диссертацию. Стал доктором, профессором, деканом целого факультета.

«Вперед! — возглашает. — Вперед и только вперед!»

Как, опять вперед? Мы же уже назад… Пора уже обсохнуть, поесть, припасть к первоисточникам…

 

АЛЕКСЕЙ И АНТОНИНА

Антонина позвонила и попросила зайти. Она случайно оказалась в нашем городе.

Я зашел.

Гостиница «Наш город», шестой этаж. От лифта по коридору налево, номер 623.

— Здравствуй, Антонина.

— Привет. Заходи.

— А ты неплохо живешь в нашем городе.

— Неплохо. Номер отдельный. Да ты садись.

В стороне возникает отсутствующий муж Алексей и начинает прислушиваться к нашему разговору.

— Ну, а как там Алексей? — спрашиваю я из вежливости.

— Ничего Алексей. Что ж ты стоишь? Садись вот здесь, рядом.

Отсутствующий муж Алексей смотрит на нас неодобрительно. Я сажусь так, чтобы он не очень переживал.

— Ты просто как на официальном приеме, — говорит Антонина.

— Я на минутку…

— Ну вот еще! Не бросишь же ты меня одну в вашем городе! — Она придвинулась ко мне. Я из вежливости подвинулся ей навстречу.

— Что это вы, ребята? — сказал отсутствующий муж Алексей. — Или вы оглохли, не слышите друг друга на расстоянии?

Мы ему не ответили. В сущности, некому было отвечать: он был отсюда за тысячу километров. Но для приличия я спросил:

— А как Алексей?

— Ничего Алексей, — сухо ответила Антонина. — Алексей как Алексей. Живет и работает.

— Ты ему привет передай, не забудь.

— Спасибо, — сказал отсутствующий Алексей. — А теперь, может, по домам?

— Я, наверно, уже пойду по домам.

— По каким домам? — не поняла Антонина.

— Ну, по разным. К себе домой, например.

— Странный ты человек, — сказала Антонина и прижалась ко мне трепещущим телом. Мне не хотелось быть странным, и я тоже прижался к ней трепещущим телом. И, чтоб не быть неправильно понятым, попросил:

— Расскажи мне что-нибудь об Алексее.

 

МИЛЛИОН ЛЕТ ДО ЛЮБВИ

Московское время двадцать часов. В Париже восемнадцать. В Вашингтоне одиннадцать утра. А в Чите уже два часа ночи.

Зажав под мышкой бутылку водки и букетик гвоздик, наш герой появился у двери нашей героини.

Но — отведем часы назад на несколько суток и даже на несколько лет, а для самого начала — на несколько столетий. Итальянец Казанова, покончив счеты с жизнью в Богемии, вторично объявился в России под именем Каза нова.

Любить не хотелось. Но ничего другого он не умел. Да и, откровенно говоря, тоже не очень хотелось.

В своем восемнадцатом веке знаменитый Джакомо совращал доверчивых итальянок с истинного пути на путь, как он полагал, еще более истинный, а в двадцатом веке его не смущали истинные пути: их было много, и вели они зачастую в противоположные стороны, поскольку жизнь становилась все более многосторонней.

Работал Казанов в справочном бюро, что отдаленно приближало его к французским энциклопедистам. Энциклопедия — это, в сущности, справочная литература, и если уж продолжать начатое великими французами, то не в университетах, не в научно-исследовательских институтах, а здесь, в справочных бюро. Есть ли бог? Бессмертна ли душа, или ее вообще не существует? В чем смысл жизни? Платите две копейки и получайте ответ. Но клиент измельчал, от него не услышишь подобных вопросов.

Будка Казанова стояла на пересечении главных магистралей города, но возле нее никогда не бывало очереди. Жителям города хватало неэнциклопедических знаний, и любая неквалифицированная тетка легко и охотно выполняла функции справочного бюро.

Преимущество энциклопедической службы состояло в том, что из будки был прекрасный обзор, открывавший путь притоку справок со стороны, в этом смысле будка была поистине справочной. Но, хотя и сидеть в будке и смотреть по сторонам — занятие в достаточной степени увлекательное, со временем оно утомляет. Чтобы отдохнуть от притекающей со всех сторон информации, Казанов опускал глаза в книжку, — это осталось от тех, прежних времен, когда он служил библиотекарем у графа Вальдштейна, который сейчас, возможно, тоже служит в каком-то справочном бюро, и лишь надменное выражение лица и грубые ответы выдают его графское происхождение.

Странное дело: когда посмотришь вокруг, создается впечатление, что все бывшие графы и князья работают сегодня в сфере обслуживания. Их выдает надменное выражение лиц и грубое обращение с посетителями. И это весьма грустное обстоятельство: высокомерие и даже хамство графа не столь губительно для окружающих, потому что в графах никто не испытывает такой нужды, какую испытывает в продавцах, водопроводчиках и официантах.

Сначала Казанов брал в библиотеке только справочную литературу, благодаря чему заметно повысил свою квалификацию. Но невостребованные сведения быстро забывались, вследствие чего он к справочникам охладел и обратил внимание на литературу художественную. Детективов он не читал: за ними всегда были очереди. Фантастикой, из уважения к своей работе, не увлекался. Любовная тематика… Но в прежней своей жизни он от нее устал, хотя в нынешней об этом и не догадывался.

Исключение этих трех жанров значительно сужало и без того не слишком широкий круг имеющейся в библиотеке литературы, но Казанов чувствовал себя неплохо в узком кругу: это придавало чтению некоторую интимность.

Шло время. Казанов все читал и читал, постепенно приближаясь к французским энциклопедистам, и не только французским, ибо читал он переводы не только с французского, то есть был в определенной степени полиглотом. В свое время он выстоял в очереди немецкую писательницу Марию Ремарк, которая вела рассказ от мужского лица и говорила о таких вещах, о которых женщинам говорить не пристало. Без особых трудностей сменив перевод с немецкого на перевод с английского, Казанов взялся читать Джека Лондона, немного смутившись тем обстоятельством, что Лондон находится в Англии, а Джек Лондон — в Америке, хотя и переводят его с английского языка.

Когда на абонементе уже ничего, кроме очередей, не осталось, Казанов направился в читальный зал. Был разгар рабочего дня, в читальном зале было пусто, и только библиотекарша лихорадочно листала книгу, торопясь выполнить план, который ей срывали читатели. Казанов походил возле полок, поглазел на разнокалиберные книжные корешки, но его все время отвлекала книга, которую читала библиотекарша.

— Что вы там разглядываете, как в театре? — спросили бы у него в билетной кассе или в ремонтном ателье, а то и на почте, в посылочном отделении. Но библиотека относится к тем немногим местам, где с посетителями обращаются вежливо, чтоб не отбить у них желания ходить в библиотеку. Спугнете посетителя — кто вам тогда будет книги читать?

— Вам помочь, товарищ? — робко спросила библиотекарша.

Казанов покосился на ее книгу.

— А сами что читаете?

— Это не библиотечная книга, — замялась библиотекарша, — это мне дали почитать.

— Да, видно, книги у вас, если вы сами со стороны читаете…

— Книги у нас хорошие, — оскорбилась библиотекарша. — С Германской Демократической Республикой переписываемся. По поводу «Фауста» на немецком языке.

— Неужели прямо по-немецки читаете?

— Я по-французски читаю, — потупилась библиотекарша. — А по-немецки только со словарем.

— Как же вас зовут, извините за нескромный вопрос?

— Люба.

— Понимаете, Люба, я что хочу сказать? Вы, конечно, переписывайтесь с Германской Республикой, но меня возмущает: куда ни придешь — на прилавке одно, под прилавком другое. Между прочим, я тоже работаю с людьми, но у меня так не водится. У меня любую справку бери, я ничего не держу под прилавком. Как проехать на вокзал? Как проехать на рынок? Пожалуйста — сведения для всех. Ко мне в любой день приходи с ревизией…

Казанов наконец оторвал взгляд от книги и перевел его на библиотекаршу. И — осекся…

Московские куранты пробили двадцать ноль-ноль. В Париже восемнадцать. В Вашингтоне одиннадцать утра. А в Чите два часа ночи… Мы вернулись в то время, с которого начали.

Итак, зажав под мышкой бутылку водки и букетик гвоздик Казанов появился у двери библиотекарши Любы.

Она была уже здесь, за дверью, но, услышав звонок, минуту подождала — для приличия. Чтобы не получилось, что она ждала его, выглядывала из окна, хотя было, конечно, и то, и другое.

Они не договаривались о времени. Просто после того, как Казанов осекся в библиотеке, он ушел, потом снова пришел, потом опять ушел и пришел и наконец сказал:

— Можно, я к вам приду?

— Вы же уже пришли.

Казанов замялся.

— Не в библиотеку, — сказал он уклончиво.

— А куда же?

— Не в библиотеку. Можно, я зайду к вам в пятницу не в библиотеку?

В пятницу в библиотеке был выходной.

— Не в библиотеку? — неуместно удивилась библиотекарша, потому что как бы он зашел к ней в библиотеку, если в библиотеке был выходной?

— Не в библиотеку, — стоял на своем Казанов.

— Но куда же тогда? — растерялась библиотекарша. — В пятницу я целый день дома.

Казанов решился:

— Можно, я туда к вам зайду?

— Куда — туда?

— Ну, туда, куда вы сказали.

— Заходите, — густо покраснела библиотекарша.

— Спасибо, — покраснел Казанов и ушел.

Он даже забыл спросить адрес. Но узнать его ничего не стоило, ведь он же работал в справочном бюро.

В четверг библиотекарша отпросилась с работы на два часа, И; которых два с половиной потратила на магазины и три с половиной на парикмахерскую. Вечер у нее ушел на уборку, первая часть ночи на приготовление блюд по книге «Для студентов и влюбленных», вторая часть ночи на личный туалет. В восемь утра она у стояла у окна, из которого хорошо просматривалась улица.

Он появился в восемь вечера. Она тихонько, чтоб он не услышал на улице, подкралась к двери и затаилась.

Московские куранты, лондонский Биг-Бен и колокола собора Парижской богоматери ударили одновременно. Библиотекарша открыла дверь.

— Это вы? Так неожиданно…

— Извините. Шел, дай, думаю, зайду… Это вам, — он протянул ей бутылку водки, пряча за спиной букетик гвоздик. — Нет, вот это вам…

— Спасибо. Входите, пожалуйста. Располагайтесь.

Двадцать тридцать московское время. В Париже восемнадцать тридцать. В Вашингтоне половина двенадцатого. А в Чите уже половина третьего ночи.

Отвлеченный разговор:

— Вы читали?

— Нет, как-то пропустил.

— Непременно прочтите.

На столе раскрытая французская книга, рядом с ней поллитровка Казанова.

Любимый герой библиотекарши — Мартин Иден. Сейчас таких мужчин нет.

Любимая героиня Казанова — артистка Белохвостикова. Сейчас таких женщин нет. Как это нет? А Белохвостикова?

Французскую книгу начинает теснить закуска. Библиотекарша не пьет. А немножко? Нет-нет. А самую капельку?

Самую капельку — можно, соглашается библиотекарша и с непривычки выпивает полстакана.

И тут выясняется, что Казанов тоже не пьет. Как, совсем?

Представьте себе, не употребляет. А немножко? А самую капельку?

Казанов выпивает стакан. И сразу возникает непринужденность общения.

— Люба… Меня зовут Вася…

— Очень приятно… Вы закусывайте, закусывайте…

Поговорили о раскрытой французской книге. Она называется «Миллион лет до любви». Да, давно было дело. И неужели не было любви? Надо выпить за любовь.

Он налил полстакана.

— И себе.

Он налил полстакана себе.

Пусть он пьет, а ей достаточно. Она уже и так пьяна. Ну, вот еще, пьяна! Не таких пьяных видали! Где видали? В вытрезвителе? Но здесь же не вытрезвитель, можно выпить. Капельку? Самую чуточку.

Библиотекарша выпила полстакана. И заплакала:

— Вася, вы меня не обидите? Не обижайте меня, Вася, меня еще никто никогда не обижал…

Казанов выпил.

— Я, наверно, лягу, — сказала библиотекарша. — Голова что-то кружится. Вы не будете возражать, если я лягу?

— Ну, вот еще! — запротестовал Казанов. — У вас гость, а вы — лягу. Выпить надо.

— А разве я не выпила? — библиотекарша взялась за казановский стакан. — Раз надо выпить, я выпью. А потом лягу. Хорошо?

— Да что вы все лягу, лягу! Еще только девять часов. Давайте лучше вашу немецкую книжку.

— Эту? Нет, Вася, эту я не решусь. Там такое написано… Уж лучше вы читайте, если решитесь…

Казанов решится, но по-немецки он не умеет. Совсем? Совсем. А по-английски? Тоже совсем. Но это французская книжка. Все равно. Для Казанова все нации равны, он и по-французски не понимает.

Библиотекарша соглашается читать. Только пусть Вася отвернется. Пусть не смотрит на нее. Потому что там такое написано…

Казанов грозит ей пальцем:

— Отвернусь? Я отвернусь, а вы ляжете…

— Как вы боитесь, что я лягу! — оскорбилась библиотекарша. — Не беспокойтесь, я не лягу. Просто, если вы не отвернетесь, мне будет стыдно читать.

— Ладно, я отвернусь. Только сначала я выпью.

Библиотекарша читала, переводя текст на русский язык. Некоторые слова, которые ей стыдно было переводить, она оставляла на французском, а некоторые пропускала, не решаясь произнести их даже по-французски, — вдруг Казанов поймет.

Суть книги сводилась к следующему. Первобытный человек ушел из семьи. Из своей коллективной, полигамной семьи. Он оставил плачущих жен и погрустневших мужей, он оставил десятки детей, называвших его папой.

Семья была очень большая, таких сейчас уже нет. Мужья артелью ходили на охоту, а жены воспитывали детей, как в солидном дошкольном учреждении (школ тогда не было, поэтому все дети были дошкольниками).

Не обходилось и без семейных сцен. Это были такие массовые сцены, какие в наше время можно устроить только на сцене «Гранд-опера» или Большого театра, — объяснила библиотекарша. Когда семья первобытная, для нее первое — быт, а не какие-нибудь высокие идеалы. Поэтому и сцены были бытовые, мелкотравчатые, какие порой встречаются и в современной драматургии.

Первобытный человек не любил семейных сцен. Он мечтал о любовных сценах. Дальше на нескольких страницах очень живописно были нарисованы любовные сцены, о которых мечтал первобытный человек. Когда библиотекарша это переводила, она почувствовала, как у нее краснеет спина, которой она повернулась к Казанову.

Впрочем, это были всего лишь мечты о любовных сценах, самих же любовных сцен первобытному человеку никто не устраивал, потому что, хотя семья в то время уже была, никакой любви еще не было.

И он решил уйти из семьи.

Одному уходить ему не хотелось, ему хотелось, чтобы кто-то о нем заботился, но ни одна жена уйти с ним не соглашалась, все они боялись разрушить семью. И пришлось первобытному человеку разрушить еще одну семью: увести жену от чужих мужей и жен, которые, конечно, ее не отпускали, потому что считали, что первое — это быт. Не любовь, а быт.

Так и сейчас некоторые считают, но в первобытном обществе это мнение было господствующим. Только два человека согласились строить семью на любви: первобытный человек и ушедшая с ним чужая супруга.

Как они строили семью на любви, библиотекарша пропустила, потому что не нашла в русском языке подходящих выражений, чтобы перевести это с французского языка.

Они искали третьих и четвертых, чтобы создать нормальную коллективную семью, но не было желающих ради любви отказаться от быта. И пришлось им строить семью из двух человек, хотя они знали, что двух человек для семьи недостаточно.

С тех пор — вот уже миллион лет — люди пытаются доказать, что из двух человек семью построить можно. Но это и сейчас, спустя миллион лет, очень трудно доказать.

Библиотекарша наконец решилась повернуться к Казакову Она вся раскраснелась от французского языка.

Но Казанов этого не увидел. Казанов спал. Положив голову на опрокинутый стакан, он спал так, как спали за миллион лет до него, когда никакой любви еще не существовало.

В Париже пробило двенадцать ночи. В Вашингтоне — пять часов дня. В Чите — восемь утра. Пора на работу.

 

РАЗГОВОРЫ ПРО ЛЮБОВЬ

— Сегодня четверг или пятница? — спросил мужчина, присаживаясь на край скамьи, на другом краю которой сидела Зинаида.

— Пятница, — буркнула Зинаида и подумала: «Сейчас начнет приставать».

Она видела этих мужчин насквозь, хотя опыт у нее был небольшой, скорее даже маленький. Вышла замуж Зинаида уже после пятидесяти. До пятидесяти как-то никто не попадался, а после попался, да еще какой! Красивый, представительный. На двадцать лет старше Зинаиды. Конечно, на пенсии, целыми днями дома, мог уделить внимание. Не то, что другие мужья, которые с утра до вечера на работе.

Разговаривали. О здоровье, о погоде, о хозяйственных делах. С Зинаидой раньше никто не говорил про любовь, и она считала, что это и есть самые любовные разговоры.

— В пятницу у меня пенсия, — донеслось с противоположного края скамейки.

Мужчине было хорошо за семьдесят, но сидел он еще крепко, не заваливался набок, как некоторые. «Сейчас заговорит о погоде», — подумала Зинаида. Обычно они сначала говорили о погоде, а потом о пенсии, но этот был решительный, видно, привык брать быка за рога.

— Получу пенсию, вешалку куплю.

Костюмчик на нем, видно, еще с молодости, колени худые, торчат. Вешалку он купит. Хочет показать, какой он хозяйственный.

Муж Зинаиды был тоже хозяйственный. И в магазин ходил, и в аптеку. А если что прибить на стенку, всегда сам прибивал.

Приятно было смотреть, как он возится по хозяйству. Или в кино с ним пойти. Погулять. Или просто посидеть вот здесь на скамеечке, когда по телевизору ничего интересного не дают. А когда дают — у телевизора посидеть. Обменяться впечатлениями.

Старик на противоположном краю скамейки молчал. Но Зинаида не верила его молчанию. Это он с мыслями собирается, чтоб заговорить о погоде.

С мужем они жили хорошо. Она готовила ему специальные блюда, какие рекомендуют врачи для пожилого возраста, а он заставлял ее регулярно делать зарядку. Зарядка ему помогала. Зарядка и жена.

Так он шутил. А потом взял и умер. Ничего не помогло. От старости не вылечишь.

Теперь она приходила на скамейку одна, но ей никогда не удавалось побыть одной, потому что к ней приставали незнакомые старики со своими любовными разговорами. О погоде, о болезнях, о пенсионных делах. О том, о чем она привыкла говорить с мужем…

— Дни стали короче… Время к осени… — старик положил руки на свои худые колени, словно пытаясь прикрыть их от холода.

Не утерпел всё-таки. Заговорил о погоде. Все они одинаковые, не могут, чтоб к женщине не приставать.

— Что-то спину ломит, — продолжал старик приставать, — видно, погода переменится.

Зинаида встала, и старик как-то сразу завалился набок, как прежние старики, словно, сидя на противоположном краю скамьи, она удерживала его в равновесии.

 

ДВЕ ЛЮБВИ ПИСАТЕЛЯ ПЕТРОВА

Когда знаменитый писатель Иван Петров был еще совсем молодым писателем и даже еще совсем не писателем, он приехал в Москву по своим литературным, в то время еще мало литературным или вообще не литературным делам. И здесь, в столичной гостинице, он познакомился с женщиной, ну просто потрясающей женщиной, если учесть, что у себя в провинции она работала секретарем обкома. Но это он узнал позже, а сначала он смотрел на нее просто как на женщину, а она смотрела на него как на молодого человека. Это было ей тем более интересно, что сама она не была такой уж молодой, ей было сорок лет, а ему всего только двадцать. Но они легко преодолели эти разделяющие их двадцать лет и, запершись в гостиничном номере, три дня яростно любили друг друга. Она махнула рукой на свои партийные дела, он наплевал на свои еще не вполне литературные, и они занимались только тем, что принадлежали друг другу. Так земля, даже самая скудная, буйно колосится, когда она кому-то принадлежит, а когда никому не принадлежит, превращается в безжизненную пустыню.

Всю жизнь писатель Иван Петров не мог забыть эту женщину. То есть имя ее он, конечно, забыл и лицо забыл, но помнил, что она была секретарем обкома. И рассказывая впоследствии об этой трехдневной любви, он прежде всего сообщал: «Она была секретарь обкома». Или еще более интригующе: «Вам никогда не случалось иметь дело с секретарями обкома?» Или даже так: «О, секретари обкома — это нечто! Уверяю вас, это нечто!»

Случилось это давно, еще в начале тридцатых. А в начале семидесятых Иван Петров уже был знаменит, он жил в Москве, верней, семья его жила в Москве, а он на даче под Москвой, чтоб иметь свободу для литературной деятельности.

И в какой-то день, в разгар его литературной деятельности, на дачу к нему постучали. У калитки стояла девушка и смотрела на него широко открытыми глазами.

«Это вы?» — спросила девушка.

«Да, — сказал писатель, — это я». — Потому что это действительно был он.

«К вам можно войти?»

Писатель сказал: «Войдите».

Девушка вошла.

«Так вот вы какой, — сказала она, продолжая смотреть на него широко открытыми глазами. — Я вас таким и представляла. Я вас знаю с детства, вы для меня такой близкий человек. Ближе, чем мой муж. Потому что мужа я знаю только год, а вас я знаю с детства. Можно, я сяду?»

«Садитесь», — сказал писатель Иван Петров.

«Я вас полюбила с первой книжки, так что, можно сказать, вы — моя первая любовь. Мне подарили вас на день рождения. И на всю жизнь. Можно, я вас поцелую?»

«Поцелуйте», — сказал писатель Иван Петров.

Утром они пили чай.

«Петя…» — нежно сказала девушка.

«Почему Петя?» — поинтересовался писатель Петров.

«Потому что Петя… Потому что знаменитый Петр Иванов для меня теперь просто Петя».

«Но я не Петр Иванов, а Иван Петров», — сказал писатель Иван Петров с некоторым раздражением.

«Так вы не Петя Иванов? — удивилась девушка. И засмеялась. — Я думала, что вы Петя Иванов, а вы, оказывается, Ваня Петров. — Она поцеловала его. — Значит, я всю жизнь любила писателя Ивана Петрова».

 

ОТВЕТ ШЕКСМАРЛОВЕДАМ

Я отвергаю гипотезу, что Уильям Шекспир и Кристофер Марло были одним человеком.

Вы, ученые мужи, почтенные шексмарловеды, возможно, обвините меня в невежестве, возможно, даже поднимете на смех и пригвоздите к позорному столбу, — что ж, я буду стоять пригвожденный, но не убежденный. Вернее, убежденный, но не в вашей, а в своей правоте. Ибо я верю, что Шекспир и Марло — это два отдельных писателя.

Вы, конечно, сошлетесь на то, что они родились в один год. Ну и что, я вас спрашиваю? Шекспир и Галилей тоже родились в один год, не станете же вы утверждать, что это Галилей написал «Ромео и Джульетту».

Ваш второй аргумент: Шекспир не взял пера до тех пор, пока Марло его навеки не выронил, и не следует ли из этого, что Шекспир подхватил именно это выроненное перо? Но, во-первых, это не вполне соответствует истине. Шекспир уже писал, когда Марло еще писал. Конечно, не исключено, что еще писал уже не Марло, а Шекспир, — с равной допустимостью, что уже писал не Шекспир, а еще Марло, но теперь попробуй в этом разобраться.

Вы говорите: «не зря «Шекспир» означает «Потрясающий копьем». С чего бы, мол, ему потрясать копьем, если б его не пытались уже однажды зарезать? Да, говорите вы, Марло не зарезали, а только пытались зарезать, и он, своим врагам в устрашение, назвался Шекспиром — Потрясающим копьем.

Как будто в мире нет больше поводов, чтобы потрясать копьем. Особенно для человека, имеющего дело с трагедиями.

И, наконец, последний ваш довод: не свидетельствует ли простое сравнение творчества двух писателей, что Марло — это ранний Шекспир, а Шекспир — поздний Марло?

Нет, нет и нет, достопочтенные мужи, просвещенные шексмарловеды. Шекспир — это Шекспир, а Марло — это Марло, и каждому отведено отдельное место в литературе.

Хотите еще гипотезу? Она не претендует на научность, на достоверность фактов и неоспоримость доводов, она строится не на знании жизни Шекспира и Марло, а на знании жизни вообще, что тоже бывает небезынтересно.

Итак — гипотеза.

Да, Шекспир был, но он не был писателем. Он не имел никакого отношения к литературе. Может быть, в ранней юности он пробовал себя в сонетах или трагедиях, но оставил это занятие, не обнаружив у себя таланта. Талант ведь дается не каждому, и это вовремя нужно понять.

Вас интересует: а кто же в таком случае был писателем? Если Шекспир не писатель, то кто же тогда писатель?

Я отвечаю: писателем был Марло. А кем был Шекспир? Шекспир был, как известно, актером.

И была там еще актриса — согласно этой гипотезе. Прекрасная, как Офелия, а может быть, как Дездемона. И вот эту Дездемону-Офелию полюбил Шекспир, рядовой актер и к тому же неудавшийся писатель.

Конечно, Дездемона-Офелия полюбила не его, а Марло, молодого, но преуспевающего писателя своего века. Но Марло не замечал этого. Занятый своими великими трагедиями, он прошел мимо маленькой трагедии девушки, которая безнадежно его любила.

Итак, Дездемона-Офелия любила Марло, а Шекспир любил Дездемону-Офелию, и это создавало совершенно четкий трагический треугольник. Как же вы, проницательные шексмарловеды, не заметили треугольника?

Теперь представьте: Шекспир играет в трагедии Марло, но любит не так, как написано у Марло, а масштабней, глубже, сильней — по-шекспировски. Потому что любит он не только на сцене, но и за кулисами, он всюду любит — из этого состоит его жизнь.

Молодую актрису пугают эти шекспировские страсти: ведь она живет во времени еще дошекспировском. Хотя Шекспир уже есть, но время для его страстей еще не настало.

И актриса любит Марло, чье время уже настало.

И в это самое время внезапно умирает Марло.

Его убивают, как в бездарной трагедии: без малейшей мотивировки. Пустячная ссора в трактире — и великий писатель убит.

Трагический треугольник лишается очень важного угла, но продолжает существовать, ибо по двум известным углам нетрудно восстановить третий. Он восстанавливается в памяти Шекспира и Дездемоны-Офелии, и это усугубляет их горе. Они оба любили Марло, хотя и по-разному. И оба они страдают. Да, да, хотя Шекспир избавился от соперника, но он страдает. Он умеет страдать за других. И это — залог того, что он со временем станет писателем.

Вы не согласны со мной, дипломированные шексмарловеды, вы привыкли считать, что Шекспир был прирожденным писателем. Прирожденным бывает косоглазие, плоскостопие или другая болезнь, а писателем становятся. Писателем делает жизнь. Не утробная, не эмбриональная, а сознательная.

Шекспир видел, как страдает его любимая девушка, и он решил заменить погибшего. Не примитивно, не пошло, как заменяют друг друга ничтожества, а крупно, значительно, как заменяют великие великих. Он решил продолжить Марло не в любви, а в литературе. Он решил продолжить дело Марло.

Вот тогда он и взял себе это имя — Потрясающий копьем, — не для того, чтобы стать Шекспиром в литературе, не для того, чтобы занять высокое положение, а для того единственно, чтобы защитить дело Марло. Некоторые всю жизнь потрясают копьем, благодаря чему добиваются высокого положения в литературе, но они не становятся Шекспирами, как ни потрясают копьем.

А Шекспир — стал. Потому что он любил эту девушку. Марло не любил, и он остался Марло. И никогда — слышите: никогда! — не удалось ему стать Шекспиром.

Все дело в любви. Что бы ни написал Шекспир о любви, не Шекспир творит любовь, а любовь творит Шекспира. Из писателя-неудачника она делает гения литературы.

Такова эта гипотеза, многомудрые и высокочтимые шексмарловеды. Впрочем, в жизни она уже столько раз подтверждена, что давно из гипотезы стала законом. Кем был бы Данте без Беатриче? Кем был бы Петрарка без Лауры?

Что же касается Дездемоны-Офелии, то она полюбила Шекспира, потому что время Шекспира уже пришло. Так устроены эти прекрасные девушки: они любят тех, чье время пришло. А тех, чье время прошло, девушки забывают.

 

СНОВИДЕЦ

В детстве мне приснилось, что я бросился под трамвай.

Я уснул так, чтобы помнить, что я сплю, и стал во сне приставать к прохожим. Прохожие не знали, что все это происходит во сне, вся их жизнь протекала во сне, и они относились к нему, как к действительности. Конечно, они вызвали милицию. Вот тогда я и бросился под трамвай, и мне оставалось только проснуться.

Потом я часто думал: что было бы, если б я не проснулся? Какое было бы у этого сна продолжение?

В другой раз я уснул так, чтобы пойти в цирк, но там, во сне, забыл, что сплю, и стал за билетом в очередь. Людей было много, билетов мало, и все мы волновались, что билетов нам не достанется. А тут еще какой-то тип с чемоданом полез без очереди, объясняя это тем, что он опаздывает на поезд. Я запротестовал, он ударил меня чемоданом по голове, и я проснулся, так и не узнав: достался мне билет или не достался.

Ну, ладно. Чтобы как-то утешиться, решил я по-настоящему пойти в цирк. Смотрю — очереди нет, билетов нет, если, допустим, уснуть, то и смотреть нечего.

И тут выходит из цирка человек в белом свитере.

— А, — говорит, — это ты. Которого чемоданом ударили. Но ты не волнуйся, тот тип все равно на поезд опоздал. Его, когда ты проснулся, в милицию повели и обнаружили в чемодане сейф, который он украл из сберегательной кассы.

— Так вот от чего я проснулся!

— Да, от этого. От такого можно и совсем не проснуться.

Я пожаловался:

— Всегда я просыпаюсь в самых интересных местах.

— А ты хотел бы знать, какое у сна продолжение?

— Просто интересно узнать, достался бы мне билет или не достался, если бы тот, с сейфом, не помешал.

— Ничего нет проще, — говорит человек в белом свитере. — Я как раз решаю сны. Как задачи. По известному началу нахожу неизвестное продолжение.

Он уточнил некоторые подробности: за кем я очередь занимал, не стояла ли за мной дама с коровой на цепочке, не чихал ли кто на афише, а если чихал, то кто именно. Выяснив все это, он сказал:

— Билет тебе, мой друг, не достался. Нужно раньше ложиться спать, чтобы раньше занимать очередь.

Потом я его долго не видел. Уже и школу кончил, и в институт поступил.

И приснилась мне как-то девушка из нашего института. Она мне не только во сне нравилась, но там, не во сне, я не решался ей об этом сказать. А здесь решился.

— Ты, — говорю, — мне нравишься. А как я? Я тебе нравлюсь? Или, может, тебе нравится кто-то другой?

Она хотела ответить, но тут я проснулся. Разбудили меня: вставай, опоздаешь на лекции! Какие там лекции, когда такой разговор!

Укрылся с головой, чтоб она опять мне приснилась. И она приснилась. Только почему-то в мою сторону не глядит.

— Ты обиделась?

— А ты считаешь, нечего обижаться? После того, что ты так трусливо сбежал…

— Я не сбежал, я проснулся. Меня разбудили, а теперь я опять уснул.

Но она не стала слушать. Она ушла, даже не посмотрев в мою сторону.

Долго я ломал голову: что там могло быть, если б меня не разбудили. И, раздумывая над этим, сам не знаю как, очутился около цирка.

И хоть было это уже совсем в другом городе, смотрю — из цирка выходит тот самый человек. Но уже не в белом, а в голубом свитере. И постарел немного.

— Ну, — говорит, — рассказывай, где вы с ней встретились, под какими часами. Если на них не было цифр и стрелок, то это хорошо. Если они были желтые и светящиеся, то это еще лучше. А если висели они прямо на небе, среди звезд, то это так хорошо что лучше и не придумаешь.

Я рассказал, он выслушал.

— Что было бы, если б ты не проснулся? Ну, что бывает в таких случаях? Сам понимаешь…

Значит, я ей понравился. Мы, возможно, даже поцеловались. Верней, могли бы поцеловаться, если б меня не разбудили на лекции.

Потом я все равно женился на этой девушке и все наверстал. И в цирк стал ходить только с детьми, а спустя недолгое время — с внуками.

Сейчас я на пенсии. Все сны досматриваю до конца. Но как-то раз опять пошел в цирк, хоть вроде и не было повода.

И опять вышел ко мне мой сновидец, на этот раз в фиолетовом свитере, и рассказал я ему всю свою жизнь, как будто она мне приснилась. Рассказал, чтоб узнать ее до конца. А то вдруг не доживу до конца, тогда и узнавать будет некому.

Улыбнулся сновидец:

— Помнишь, как ты когда-то бросился под трамвай? Трамваю бы зарезать тебя за твою хулиганскую выходку, но вожатый попался добрый, свернул с рельсов в сторону. Потому ты и живешь, что вожатый попался добрый. Так что живи и не спрашивай.

И я живу.

 

ДВА СЛЕДА НА ПЕСКЕ

Встретились два следа на морском берегу. Один был большой и, очевидно, более старый: его оставили здесь целую минуту назад. А второй был поменьше, и отроду ему было две-три секунды.

Они соединились и составили один след, направленный в разные стороны, они соединили все встречи и расставания…

Время остановилось.

Это такая уловка времени: в счастливые минуты оно делает вид, что остановилось, а на самом деле идет все быстрей и быстрей… Не исключено, что время — это всего лишь розыгрыш, который придумало пространство.

Встретились навсегда — это разве не розыгрыш?

Бегут секунды — навсегда, навсегда!

Разлуки, встречи — навсегда, навсегда!

Но вот набежала волна — и никого нет. Как будто никогда не было…

Но ведь никогда — это тоже розыгрыш!

Смотрите: на песке у самого моря снова встретились два следа. И оба смотрят в разные стороны — так, что не поймешь, встретились они или расстались.

 

ИШАКОВИЧ

Когда мы с Григорием виделись последний раз, этих людей вообще не было в природе. Где они были — извечная загадка для всех, но в природе их не было.

Ничего удивительного: мы с Григорием не виделись тридцать лет. Разве мог я предположить, что он станет директором школы?

То ли от солидной этой должности, то ли оттого, что прошло столько лет, Григорий и сам посолиднел, покрупнел и раздался вширь, как его имя. Раньше он назывался узенько: Гриша, а теперь — широко: Григорий Исаакович. За тридцать лет каждый станет Григорием Исааковичем, если он, конечно, Гриша и отец его был Исаак.

Григорий Исаакович движется по коридору, как Эльбрус, и внимательно следит за тем, что происходит у его подножья. С такой высоты эти люди кажутся маленькими, но они действительно маленькие, потому что только начинают расти.

— Что тут происходит? — задает директор традиционный вопрос, возвышаясь над местом наиболее драматических событий. — Почему деретесь?

— Он обзывается.

Обзывался вот этот, самый маленький. Из первого «И». И обзывал не кого-нибудь, а самого директора школы.

— Как же ты обзывался?

— Я говорил… я говорил… Григорий Ишакович…

Так директора еще никогда не обижали. Конечно, на этой работе станешь не только Ишаковичем, тут работы на десять Ишаковичей…

Григорий Исаакович приводит оскорбителя в кабинет, устанавливает на таком расстоянии, чтоб его было хорошо видно а сам садится на директорский стул и долго смотрит на этого человека, которого еще и в природе не было, когда он уже сидел на директорском стуле.

— Ты посмотри на меня, — устало говорит директор Григорий Исаакович, — я такой большой, я директор школы… Я так много работаю… Но это еще не повод называть меня Ишаковичем.

Сам он не уверен, что это не повод. Может, только так его и следует по справедливости называть. Но если всех называть по справедливости… Справедливость — жестокая вещь.

По щекам оскорбителя текут слезы. Он стоит, опустив повинную голову, так, что видны все его три макушки — верный знак, что природа еще с ним наплачется.

— Ну вот, ты уже все понял, — смягчается директор Григорий Исаакович. — Обещай, что ты больше не будешь меня обзывать. Нехорошо директора обзывать.

Оскорбитель молчит. Потом говорит еле слышно:

— Я не обживалшя, Григорий Ишакович…

 

БОЛДИНСКАЯ ВЕСНА

Первый месяц весны я проводил в Болдине, в Доме творчества писателей, литературном комбинате на семьдесят творческих мест. Осенью там большой наплыв классиков, желающих повторить известный исторический опыт, а весной путевку легче достать, поскольку болдинская весна никак в истории себя не зарекомендовала.

Мой сосед по столу, в прошлом известный юморист, позднее известный поэт, а в последнее время известный прозаик, знакомил меня с болдинскими нравами и рассказывал о своем жизненном пути.

Да, у него уже был жизненный путь, который, несомненно, впоследствии станет известным, но для меня мой сосед сделал исключение, позаботясь, чтобы мне он стал известен уже сейчас.

— Почему я сатиру сменил на поэзию, а поэзию на прозу? Дорогой мой, в этом повинна арифметика. Да, да, простая арифметика. — Он кому-то кивнул, с кем-то раскланялся, кого-то прижал к сердцу и продолжал: — Возьмите прозаиков. Возьмите самых крупных. Льва Толстого возьмите, Достоевского, Тургенева, Гончарова… Затем Герцена возьмите, — говорил он, словно передавая мне холодную закуску, — Горького, Алексея Толстого, Паустовского… Кого еще? Бунина, Куприна… Каков средний возраст этих крупнейших наших писателей? Не трудитесь подсчитывать: ровно семьдесят лет.

Он доел первое и принялся за второе.

— Теперь возьмите поэтов. Тоже самых крупных, разумеется. Пушкина возьмите, Лермонтова, Некрасова, Тютчева, Фета. Блока и Маяковского. Есенина возьмите. Пастернака и Ахматову. Средний возраст — пятьдесят два. На восемнадцать лет ниже, чем у прозаиков. Вы понимаете?

Да, теперь я начал понимать.

— Ну, а теперь возьмем сатириков. Гоголя возьмем, Щедрина, Чехова, конечно. Затем Аверченко и Сашу Черного, Булгакова и Зощенко, Ильфа и Петрова. Из пародистов — сейчас пародисты в большом ходу, — так мы из них возьмем Архангельского. И что же нам говорит арифметика? Средний возраст — сорок восемь лет. Меньше, чем у поэтов, хотя из названных поэтов почти половина умерла не своей смертью. А сатирики, за исключением Петрова, погибшего на войне, все умерли своей смертью, но какой ранней! Гоголь и Чехов едва перешагнули за сорок, Ильф и Петров не дожили до сорока! А еще говорят, что юмор продлевает жизнь. Нет, дорогой, Джамбул прожил девяносто девять лет, но найдите у него хоть одно юмористическое произведение!

Я вежливо наморщил лоб, припоминая творчество Джамбула.

— Какой из этого вывод? Значит, что-то укорачивает сатирикам жизнь — почище, чем поэтам дуэли и самоубийства. Сорок восемь лет — средний возраст! Да если б Достоевский столько прожил, не видать бы нам ни «Бесов», ни «Братьев Карамазовых»!

Он доел второе и принялся за компот.

— Конечно, пока молодой, можно заниматься сатирой. И я занимался, вы это знаете! А как перевалило за сорок, думаю — стоп! Так недолго и помереть. И перешел на поэзию. Ну, конечно, жил сдержанно: на дуэли не стрелялся, самоубийством не кончал, смирял свои страсти. А как перевалило за пятьдесят — средний-то возраст поэтический пятьдесят два года! — стоп, думаю. И перешел на прозу. До семидесяти у меня еще десять лет Поживу, поработаю. А там, возможно, займусь переводами. Переводчики у нас живут долго, особенно если сатиру не переводить…

— То-то я смотрю, у нас мало сатиры…

— Естественно. Как же ее будет много, когда в ней люди не живут? И поэзии настоящей мало. В ней тоже люди не живут.

Я хотел сказать, что и прозы настоящей мало, но воздержался: мой сосед мог подумать, будто он мало написал.

За окном шумело Болдино, не слыша нашего разговора.

— Осень здесь чудесная, — вздохнул мой сосед-прозаик, допивая компот.

 

МОГУ МОЛЧАТЬ!

Приглашает меня наше партийное руководство. «Хотим, — говорят, — знать ваше мнение».

Раньше мое мнение знали все, потому что оно было у всех одинаковое. А теперь, когда мнения разные, приходится интересоваться.

Я говорю: вот этот лозунг, «Вся власть Советам!» Что-то я в нем недопонимаю, наверное.

«Как это — недопонимаете? У нас этот лозунг семьдесят лет, а вы все еще недопонимаете?»

Я говорю: если Советам вся власть, то что же тогда партийному руководству? Прежде оно — дзинь-дзинь! — и советская власть — топ-топ — на доклад является. Оно дзинь-дзинь, а она топ-топ. Неужели теперь советская власть будет нажимать на кнопки?

«Демократия, — улыбается партийное руководство. — Демократия нам нужна. Но вот какая нам нужна демократия?»

Когда мне говорят, что нам нужна не та демократия, я понимаю, что никакая демократия нам не нужна. Или я сказал что-то лишнее? Ладно, могу молчать.

«Ну вот, сразу уже и молчать. Чуть что — сразу молчать. Нам же интересно знать ваше мнение!»

Я говорю, что целиком согласен с замечательными словами: «Этим людям хотелось бы уверить себя и других, что застой лучше движения».

Восхищенная пауза.

«Это сказал Михаил Сергеевич?»

«Нет, Виссарион Григорьевич».

«Как вы сказали? Виссарионович?»

Объясняю, что это сказал Белинский.

Облегченная пауза: Белинский нам не указ.

«А что вы вообще думаете о гласности?»

О гласности я думаю много. Во всяком случае, больше, чем говорю. Говорить я стараюсь поменьше. Особенно в таком высоком учреждении.

«Напрасно вы так, — говорит партийное руководство. — Ведь напрасно?»

«Мне кажется, нет».

«Напрасно, напрасно. А каково ваше мнение?»

«Не напрасно».

«А каково ваше мнение?»

Гласность наша в бою, но не на коне, а в тачанке. Она несется вперед, а стреляет назад. По задним целям. По прошлым. По пройденным.

Напрасно я так о тачанке — она наше славное прошлое.

И напрасно я так о гласности — она наше славное настоящее.

Напрасно я так, напрасно…

Ладно, могу молчать.

 

ДИСТРОФИКИ

* * *

Светлая радость на каждом лице, Каждое сердце поет и трепещет. Все говорят о счастливом конце, Все улыбаются и рукоплещут. Крики слышны: «Молодец! Мо-ло-дец!» Вот и фанфары уже прозвучали… Грустно вздыхает счастливый конец: Если бы все это было вначале!

* * *

Человек впадает в детство, Как река впадает в море. Вырывается из тесных Берегов и категорий. Прочь заботы! Прочь напасти! Снова каждый юн и холост… Выпадает в жизни счастье, Как последний зуб и волос.

* * *

На солнце щурился малыш, вертя в руке кристалл: Вот так посмотришь — камень рыж, А так посмотришь — ал. А так посмотришь — камень желт. Малыш еще не знал, Что мир, в который он пришел, — один большой кристалл. И жизнь, что будет впереди, окажется такой: Из детства смотришь — цвет один, Из старости — другой.

* * *

Ползет черепаха, а заяц лежит, Он знает, что первым и так прибежит. Куда торопиться? С его-то размахом Он быстро домчится. Ползет черепаха. Вторую неделю ползет и ползет. Она уж у цели. И зайцы в тревоге: Везет черепахам, а им — не везет! Да, братцы, обходят у нас длинноногих…

* * *

Застывает время, как вода, Покрываясь ледяною коркою. И сквозь эту призму без труда Видит детство старость дальнозоркая. Вот они, знакомые края, Все, как было, все без изменения… Пробивает памяти струя Ледовитый океан забвения.

* * *

Не смотри на годы, не смотри, Не живи календарю в угоду. Мы отменим все календари, Чтоб тебя не торопили годы, Чтоб, не омрачая небосвода, Проносилось время над тобой, Чтоб была ты вечно молодой, Как тебя задумала природа.

* * *

Старый век свое отвековал, Но торопит годы и события. Прошлое не требует похвал И не обижается на критику. Будущему тоже все равно — Что ругай его, что возвеличивай. Только настоящее одно Суетно, тщеславно и обидчиво.

* * *

Современность читает — и все о себе, Даже то, что писалось когда-то. И находит себя она в каждой судьбе, И вмещает все лица и даты. Потому что ей нужно в себе сочетать Все, что было и будет за нею. То, что было, уже не умеет читать. То, что будет, — еще не умеет.

* * *

Как чужую женщину, ту, что недоступна, От которой ничего не ждешь, Прошлое и будущее полюбить не трудно, Потому что с ними не живешь. Как родную женщину, близкую, как воздух, Тот, каким попробуй надышись, Прошлое и будущее разлюбить не просто, Потому что между ними — жизнь.

* * *

Нетрудно быть Сократом в век Сенеки, Сенекой — в бурный век Джордано Бруно.. Чужому веку угодить нетрудно, Все трудности — от собственного века.

* * *

Как складывается жизнь? Она просто складывается и складывается, Иногда из того, О чем не думалось, не годилось. Но как-то незаметно Все скрадывается и скрадывается, Как будто она не складывалась, А вычиталась.

* * *

На базаре времени Вечно одно и то же: Споры, ссоры, Швыряние шапок о землю… Старики пытаются Прошлое продать подороже, Молодым не терпится Будущее купить подешевле.

* * *

По знакомой улице иду, По дорогам дальним и селениям. Обгоняю мысли на ходу, Оставляю их без сожаления. Сколько я рассеял их в пути — На лесной тропе, на горном склоне… Может быть, идущий позади Их еще когда-нибудь догонит.

* * *

Что сказать нашей памяти, ожиданию, нас томящему, Что сказать нетерпению: когда наконец, когда? На суде над прошлым все голоса принадлежат настоящему, А будущее томится за дверью, и его не пускают в залу суда. И пока настоящее все рассмотрит, изучит и вызнает, И пока сбалансирует шансы возможных побед и потерь, Гадает за дверью будущее: вызовут или не вызовут? И смотрит с надеждой будущее на закрытую дверь.

* * *

Крылья у правды не выросли, Ноги болят и томятся. Хочется правде стать вымыслом, Чтоб от земли оторваться. Нет в небесах справедливости: Высшие блага приемля, Хочется правдой стать вымыслу, Чтоб опуститься на землю.

* * *

Новые будни и новые праздники, Новые песни — и все же, Старая классика, старая классика, Ты все мудрей и моложе. Время не старит тебя быстротечное, И не выходит из моды: Сейте разумное, доброе, вечное… В неурожайные годы.

* * *

Свет называют белым, быть может, и неспроста, Но есть у него места, где он нисколько не белый. То ли он разлагается на составные цвета, То ли еще сложиться как следует не успел он. Вовсе не от старости выцветают цвета, Вовсе не от странности меняют одежды. Есть у черной зависти голубая мечта, Есть у зеленой тоски розовая надежда.

 

ЗАЧЕМ НУЖЕН ЮМОР?

Природа не создает ничего лишнего, и что-то же она имела в виду, когда наделила человека чувством юмора.

Курицу не наделила. Быка не наделила. Не говоря о насекомых и вообще одноклеточных (хотя им бы он пригодился больше других).

Когда природа чем-то наделяет, она делает это, чтоб облегчить выживание. Либо в трудных погодных условиях, либо в трудных голодных условиях, либо в условиях враждебного окружения, либо просто для продолжения рода.

Рассмотрим все эти случаи.

Что касается выживания в трудных погодных условиях, то юмор, как известно, погоды не делает. Он только помогает время скоротать, ожидая у моря погоды.

Может быть, юмор нужен для добывания пищи?

Однако опыт показывает, что люди с пищей — сплошь и рядом без юмора, а люди с юмором — сплошь и рядом без пищи.

Известная пословица, что от смеха дети бывают, наталкивает на предположение, что юмор нужен для продолжения рода. Но вот вопрос: почему самые великие юмористы нередко оставались бездетными, тогда как люди, начисто лишенные юмора, имели кучу, а то и не одну кучу детей?

Остается последнее: юмор нужен для защиты от врагов.

Одних природа наделила средствами нападения — клыками, когтями, административными мерами, а других — юмором, одним только юмором — против всех этих сокрушительных средств.

 

МАЛЕНЬКАЯ ПЕЧАЛЬ

Жила в анекдоте маленькая печаль. Все вокруг смеялись, а она не смеялась.

Ей говорили:

— Смейся! Ведь у нас анекдот!

Но она не смеялась, а только печалилась.

— Если тебе так хочется плакать, ты можешь смеяться до слез, — убеждали ее те, что смеялись.

А она все равно не смеялась. Даже до слез. Потому что жила в таком неудачном месте.

То есть место было удачное — для тех, кто хотел посмеяться, а для тех, кто хотел погрустить или, допустим, задуматься, место это не очень подходило.

Время шло, и маленькая печаль все росла. Чем больше вокруг смеялись, тем больше она росла.

И никто не заметил, как она выросла.

Маленькие печали быстро растут.

Особенно когда живут в анекдоте.

 

СЛОВО ПРАВДЫ

— Нам нужна вся правда! — говорит полуправда.

— Нам нужна полуправда! — говорит четвертьправда.

А что говорит вся правда?

Она молчит.

Ей опять не дают слова.

 

ИРОНИЯ СЛАВЫ

Хорошая слава лежит, а худая бежит и иногда довольно далеко забегает.

Допустим, вы Держиморда. Знаменитый педагог. Тот самый, что построил школу для педагогически одаренных детей и сам же в ней преподает педагогику.

И вдруг вы, Держиморда, совершенно случайно узнаете, что ваш однофамилец в какой-то комедии ведет себя черт знает как, позорит ваше доброе и (чего там скромничать!) знаменитое имя. Вы потратили жизнь, поднимая над миром это имя, а он его — в грязь!

Можете ли вы утешаться, что это было давно, и что того Держиморду, возможно, уже забыли? Нет, не можете. Потому что скорее забудут вас, несмотря на ваши несомненные педагогические заслуги.

Потому что хорошая слава лежит, а худая бежит, и не вам обогнать этого бегущего Держиморду.

 

УДОВЛЕТВОРЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ

Счастье — в самих желаниях, а не в удовлетворении желаний. Требуя у жизни удовлетворения, мы вызываем собственную жизнь на дуэль.

А там уж как повезет: либо мы ее прикончим, либо она нас ухлопает.

 

СОБСТВЕННОСТЬ

Вместе с тем, что ему принадлежит, человек составляет единое целое. Поэтому чем он больше имеет, тем меньшую часть составляет сам.

И за определенным пределом он сам начинает принадлежать — тому, что ему прежде принадлежало.

 

ШТАНЫ ДИОГЕНА

Александра Македонского, который варился у Данте в аду, Рабле наказал еще и тем, что заставил чинить штаны Диогена.

Там, в аду, у Диогена появились штаны. Хоть и дырявые, но все же штаны… Плохо только, что из-за них его поместили в ад — поближе к месту новой работы Александра.

Видно, правильно говаривал философ: лучше ничего не иметь. Стоило появиться штанам, как начались неприятности.

 

ЖАНРЫ ЖИЗНИ

Живешь эту жизнь, как эпопею, а в конце поглядишь — она вся на одном листке умещается. Стоило ее жить, как эпопею? Может, лучше было прожить ее, как афоризм: коротко, но со смыслом? Так бы она лучше запомнилась…

 

ПУСТЬ СВЕТИТСЯ!

Все радовались свету.

Все говорили: да будет свет!

Но прибор для включения света на всякий случай назвали выключателем.

 

ЖИЗНЬ С ПРЕПЯТСТВИЯМИ

Жизнь — это бег с препятствиями.

Потом — шаг с препятствиями.

Потом — медленный шаг с препятствиями.

Меняется темп движения, но препятствия остаются.

 

ОХОТА

Охотник, собака и дичь — и все это слито в одном человеке Он одновременно берет след, стреляет и падает под выстрелом.

И всякий раз, как он делает очередной выстрел, в нем остается меньше человека и больше собаки и охотника.

 

ПЕРЕЖИТОК ХВОСТА

Смех уничтожает страх, который в человеке — пережиток его животного прошлого. Вроде копчика — пережитка хвоста.

Животному избавляться от страха нецелесообразно. Если б мышка избавилась от страха, она была бы немедленно съедена. Поэтому мышка не может позволить себе такой роскоши — смеяться над кошкой.

Человек — может. Это единственная роскошь, которую он может себе позволить в самой убогой бедности.

Правда, если его одновременно смешить и пугать, он может больше бояться, чем смеяться. Потому что в нем еще сильны пережитки животного. Не зря говорят: животный страх. А «животный смех» — такого никто не слышал.

Смех не бывает животным даже тогда, когда мы надрываем животики. Именно тогда, когда мы надрываем животики, мы избавляемся от пережитков хвоста.

Ну, а если мы страхом подавляем смех, — тут уж отращиваем в себе пережитки, которые могут вырасти до размеров хвоста, так что будет неловко встречаться друг с другом.

 

ЛИТЕРАТУРНАЯ ХИРУРГИЯ

Сатира, которая призвана вскрывать язвы общества, достигла больших успехов по части анестезиологии. И хотя вскрывает хуже, но значительно лучше умеет усыплять.

 

ЧЕРНЫЙ ЮМОР

Черный юмор — это не смех сквозь слезы.

Это смех вместо слез.

 

НАДЕЖДЫ

Одни надежды оправдались, другие не оправдались… Почему-то надежды наши — как преступники перед судом: им постоянно нужно оправдываться.

 

НАУКА В ДРЕВНИЕ И НОВЫЕ ВРЕМЕНА

Когда-то наука избавила человека от страха перед действительностью… А сегодня — как нам нужна действительность, которая избавит нас от страха перед наукой!

 

ПРАВО НА НЕДОВОЛЬСТВО

Только тот, кто недоволен собой, имеет право на все прочие недовольства.

 

БОРЬБА ПРОТИВОПОЛОЖНОСТЕЙ

Одни смехом уничтожают страх, другие страхом уничтожают смех, поэтому в мире не убывает ни смеха, ни страха.

 

ПУТЬ МЫСЛИ

Почему у нас в мозгу извилины?

Видно, слишком много преград встречается на пути мысли.

 

СЛАБОСТЬ ЧИСТОГО РАЗУМА

Когда разум пытается заменить чувство, ему требуется вся его сила, вся эрудиция, — там, где чувству достаточно одного вздоха.

 

ИЗ НЕГО ВЫШЕЛ МОЦАРТ…

Из него вышел Моцарт — и ушел в неизвестном направлении.

Из него вышел Пушкин — и ушел в неизвестном направлении.

Сколько из него вышло великих людей!

И все ушли в неизвестном направлении…