Изобретатель вечности: Повести, рассказы, очерки

Кривин Феликс Давидович

ОЧЕРКИ

 

 

ФАНТАЗИЯ ФАКТА

Авторитет факта намного выше авторитета фантазии. Поэтому непризнанные факты добиваются признания единственным путем: сумев доказать, что они далеки от фантазии. А как это сделать? Как доказать, что ты не верблюд, там, где никто в глаза не видел верблюда?

Прошлое состоит из фактов, будущее — из фантазий. Жизнь — это и есть превращение фантазии в свершившийся факт…

Вспомните, как возникают окаменелости. Каждая частичка некогда живого организма заменяется частичкой никогда не жившей, мертвой от рождения. Окаменелости— это память мертвых о живых, которая подчас долговечней, чем память живых о мертвых…

Факт, в котором не осталось и частички фантазии, это такая же окаменелость.

Но иногда на каменном лице факта, застывшего, холодного и давно свершившегося, вдруг проступит улыбка, знакомая тебе с детства, — улыбка фантазии…

Далеко-далеко, где-то на краю вселенной, в созвездии Голубя, есть звезда под названием Факт. Быть может, это название ей было дано из уважения к факту ее существования.

Возможно, звезда Факт принадлежит к тем фактам, которые мы узнаем с большим опозданием, когда сами факты погасли, окаменели и доносят о себе только память, мертвую память о живом. Свет погасшей звезды — это ее запоздалая улыбка. Это фантазия, сбежавшая от своего застывшего факта — туда, где еще есть место фантазиям…

Факты, как и люди, нуждаются в прижизненном, а не только посмертном внимании. Пока они еще живы, пока их еще нельзя отделить от фантазии, пока они лишь частично в прошлом, а частично в будущем… То есть пока они в настоящем…

 

ПОЕЗДКА В ИТАРИЮ

[13]

 

Интервью в гостинице «Север»

Октябрь — анестезиологическое время: природа засыпает, чтобы не чувствовать зимних холодов, чтобы не слышать воя метелей и вьюг, не видеть склонившихся над ней белых халатов. Конечно, они добры, конечно, вмешательство их необходимо, но лучше этого не видеть, уснуть до более теплых времен.

Жизнь природы — это, в сущности, чередование анестезии и реанимации: осеннего усыпления и весеннего оживления. И при этом не бывает неудачных исходов: еще никто не помнит случая, чтобы природа весной не ожила.

Жизнь человека требует больших забот. Смотришь: и солнце светит вовсю, и земля цветет, наполняясь весенними соками, а человек не оживает. Как подумаешь: до чего человек смертен! Просто руки опускаются!

Едва увидел я сей свет, Уже зубами смерть скрежещет…

заметил наблюдательный поэт Гаврила Романович Державин, который, кстати, был в Петрозаводске губернатором.

Однако не будем пессимистами. «Пессимист — это человек, который стоит у себя на пути», — говорит Анатолий Петрович Зильбер, тоже житель Петрозаводска. (Поэт Державин частенько становился у себя на пути, иначе бы ему не стать губернатором.) С этим человеком (разумеется, не Державиным, а Зильбером) я познакомился весной 1972 года в Петрозаводске. До этого мы несколько лет переписывались, и меня поразила его способность кратко формулировать то, что в природе существует в многословном состоянии. Даже несущественное он умел облечь в столь блестящую форму, что все существенное отступало на второй план. Такие способности нередко превращали врача в литератора (примеров достаточно в истории литературы), но Зильбер остался врачом. Более того, он стал профессором и возглавил отделение анестезии и реанимации в Карельской республиканской больнице.

Май был осенним и даже снежным, и мы отогревались в гостинице «Север», которая заменяла нам юг. Строгая гостиничная обстановка располагала к интервью.

— Анатолий Петрович, поскольку вы реаниматолог, то есть человек, говоря упрощенно, оживляющий людей, с вами естественно вести разговор о жизни и смерти. Какие вы знаете классические определения жизни и смерти?

— Этих определений так много, а жизнь так коротка, что перечислять их не стану — не успею. Могу предложить собственное определение: жизнь — это состояние, при котором нет нужды думать о смерти.

— Но возможность думать все же сохраняется?

— В идеальном случае — да. С точки зрения медицины думать даже полезно. Как замечено неоднократно, мыслители живут дольше романтиков.

— Ни для кого не секрет, что с годами представление о смерти меняется. Как бы вы объяснили смерть, во-первых, начинающему жизнь и, во-вторых, оканчивающему ее?

— Начинающему жизнь сказал бы: смерти нет, не бери ее в голову, иначе она тебя возьмет. Оканчивающему жизнь повторил бы слова Эпикура: «Не надо бояться смерти! Пока мы живем — ее нет, когда она пришла — нас нет».

— И в заключение, Анатолий Петрович, ответьте, пожалуйста, на вопрос, который вы сами считаете уместным.

— Поскольку человек приход смерти всегда считает несвоевременным, уместно спросить его: когда бы он сам хотел умереть?

— И как бы вы ответили на этот вопрос?

— На следующий день после того, как останусь доволен своей работой и не захочу ее переделывать.

Отвечая так, Зильбер ничем не рисковал: он знал, что никогда не будет доволен своей работой.

 

Два дантиста

В Бостоне, штат Массачусетс, и в Хартфорде, штат Коннектикут, стоят два памятника, которым никогда не встретиться друг с другом. Таковы судьбы памятников: они могут устремляться как угодно высоко, но им никогда не встретиться друг с другом, они обречены на вечную славу и вечное одиночество. И никогда не встретится бостонский Вильям Мортон с хартфордским Гарасием Уэлзом.

Сто тридцать лет прошло с тех пор, как 16 октября 1846 года в бостонской больнице дантист Вильям Мортон впервые применил наркоз во время операции. Впрочем, не впервые. За два года до этого в той же больнице другой дантист, Гарасий Уэлз, попробовал применить наркоз, но попытка его окончилась неудачей. Присутствовавший при неудачном опыте Мортон решил присоединиться к чужому неуспеху в расчете на будущий успех. Так возник союз двух дантистов, приведший к революции в медицине.

Впрочем, союз этот был недолгим, и к своему победному финишу Мортон пришел один (правда, не совсем один, так как по пути использовал открытия Чарлза Джексона, с которым впоследствии не захотел делиться славой).

Мортон был энергичный человек, он оставил позади и Джексона, и Уэлза, слабость которых состояла в том, что они спешили поделиться своими открытиями, чтобы избавить человечество от страданий. Мортон не спешил избавить человечество от страданий, он держал свое открытие в тайне, выжидая, пока человечество как следует раскошелится.

Неудачник Гарасий Уэлз покончил самоубийством. Удачливый Вильям Мортон умер нищим на улицах Нью-Йорка. Время стирает грани между удачей и неудачей, и впоследствии трудно определить, кому больше повезло. В Бостоне, штат Массачусетс, и в Хартфорде, штат Коннектикут, стоят памятники, которым никогда не встретиться друг с другом: памятник счастливцу Мортону и памятник несчастливцу Уэлзу… Воздвигнут памятник и Чарлзу Джексону, окончившему жизнь в психиатрической больнице…

Памятники одиноки, но память принадлежит всем, и память человеческая объединяет всех — и счастливцев, и несчастливцев. Ибо память человеческая удерживает лишь наши дела, а к ним обычно причастны как счастливцы, так и несчастливцы. Иногда несчастливцы даже больше, чем счастливцы, — в этом счастье несчастливцев, которым обделила их жизнь.

В Карельской республиканской больнице лечат зубы под общим наркозом. За один наркоз (4 часа) излечивают тридцать зубов. Могли ли думать Мортон и Уэлз, что их изобретение приведет к осуществлению вековечной мечты дантистов? И думал ли Вильям Мортон, что 16 октября, день его удачной операции, станет ежегодным праздником карельских анестезиологов?

Как сказал мой друг Зильбер, берегите здоровье, а тем более бессмертие… Увы, и то и другое не удается одновременно сберечь.

 

Путь туда и обратно

Перевозчик Харон любил свою работу, но его огорчало то, что пассажиры у него были всегда в одну сторону и обратно приходилось возвращаться порожняком. Кто из перевозчиков любит возвращаться порожняком? Некоторые вообще скорее откажутся везти, чем согласятся делать обратную ходку без пассажира.

Но Харон был добросовестным перевозчиком, и за всю свою многовековую практику он ни разу не отказался перевезти пассажира с одного берега на другой. Хотя всякий раз ворчал, что неплохо бы брать плату в оба конца, потому что обратный путь ему никто не оплатит. Путь туда в Древней Греции, как известно, оплачивали: когда человек умирал, ему клали в рот монету, чтобы он уплатил Харону за перевоз.

Стикс, в общем, река как река, за исключением того, что это река смерти. И если по одну сторону Стикса живут люди пока еще живые, то по другую живут мертвые. Впрочем — как живут? Как обычно живут мертвые, то есть не живут вовсе. И вот для того чтобы человек, живущий на этой стороне, мог не жить на той стороне, его нужно перевезти через реку Стикс. Этого требует древнегреческий миф, и старый Харон должен выполнять это требование, потому что он сам из этого мифа. Он живет в этом мифе, впрочем — как живет? Так, как живут те, кто давным-давно умер, а то и вовсе не жил: исключительно в памяти потомства.

И все же старый Харон любит свой миф и свою реку Стикс, а также свою профессию перевозчика, несмотря на то что у него никогда не бывает обратных пассажиров и всякий раз приходится возвращаться порожняком.

Однажды, взяв пассажира на этой стороне, а именно — в Карельской республиканской больнице, — перевозчик Харон, поворчав для порядка, что возвращаться придется порожняком, потихоньку отчалил от берега и доплыл уже до середины реки, когда вдруг увидел еще одну лодку. В лодке был только один человек, и Харон, естественно, посчитал его перевозчиком и возблагодарил Гермеса, покровителя перевозчиков, что он прислал ему помощника в этом нелегком деле. Вдвоем работа пойдет веселей — насколько может быть веселей, когда возишь покойников.

— Ты кого отвозил? — спросил Харон, заводя разговор, обычный между перевозчиками, даже если они видят друг друга впервые.

Человек в другой лодке улыбнулся, отчего по Стиксу пошли круги: на этой реке еще никто никогда не улыбался.

— Я никого не отвозил, — сказал Анатолий Петрович Зильбер. Да, это был он: профессор, уважаемый человек, сидел себе в лодочке, вместо того чтобы двигать вперед науку.

— То есть как — не отвозил? — удивился Харон. — А зачем же ты здесь?

— Я хочу взять вашего пассажира, Харон Эребович. — Как истинный интеллигент, профессор Зильбер, во-первых, обратился к собеседнику на «вы», а во-вторых, назвал его по имени-отчеству (как истинный эрудит, он знал отчества не только своих коллег и друзей, но даже совершенно посторонних мифологических персонажей).

Услышав свое отчество, которое он прежде никогда не слыхал, Харон растрогался. Он вспомнил об отце своем Эребе, и о матери своей Никте, и о дедушке Хаосе, и о дяде Тартаре, и о тете Гее, а также о братьях Гипносе, Эфире и Танатосе, и о сестрицах Гемере и Мегере… Вот только о бабушке он вспомнить не мог, не было у старого Харона бабушки. Дедушка Хаос всех своих детей сам породил, хоть сам-то он был ничто, в полном смысле пустое место.

Воспоминания о родственниках не отвлекли, однако, перевозчика от его основного дела, и, сообразив, что у него хотят отобрать пассажира, он закрыл один глаз, чтобы собеседнику стало ясно, что он подмигивает.

— Ничего, своего пассажира я сам довезу.

— Я в этом не сомневаюсь, Харон Эребович. — Профессор опять улыбнулся, да так, что на Стиксе поднялись волны. — Но дело в том, что я отвезу его на противоположную сторону.

— Это, что ли, обратно? Да ты что! Такое на нашей речке не водится.

— Харон Эребович, знаете ли вы, что такое клиническая смерть?

— Какая-какая?

— Клиническая.

— Чего не слыхал, того не слыхал, врать не буду. Знаю смерть от огня, от воды, от ножа, от неправильного лечения… А этой… клинической… этой я не знаю.

Он хотел плыть дальше, но Зильбер зацепил его лодку багром…

На реке начинался шторм: Зильбер улыбался.

— А кто разрешил? Плутон разрешил? — уцепился Харон за авторитет, потому что больше ему не за что было уцепиться.

— Клиническая смерть входит в компетенцию не Плутона Кроновича, а Эскулапа Аполлоновича.

— И он, этот Аполлонович, сказал, что нужно везти обратно?

— Нужно, Харон Эребович. И как можно скорей.

Волны стихли, перестали идти по реке круги, и Харон понял, что собеседник не шутит.

— А можно, я сам его назад отвезу? У меня еще никогда не было обратного пассажира…

— Договорились, — кивнул Зильбер. — Только я поплыву впереди, буду показывать дорогу.

— Это мне-то показывать дорогу? Мне, Харону, показывать дорогу через реку Стикс?

— Не обижайтесь, Харон Эребович, но вы привыкли возить туда, а между жизнью и смертью туда и назад — дороги разные…

Разные дороги… В этом-то вся беда. В этом вся трудность работы реаниматолога, перевозчика на реке смерти, — не в ту, что Харон, а в обратную сторону…

 

Царство Итарское

Мы сидим в ординаторской. У нас обед. Сегодня нас кормит Галина Семеновна Сильвестрова — врач, главный архивариус и ученый секретарь КАРОАР. А сегодня она к тому же и повар (кстати, хороший повар, это я могу подтвердить как гость, которому приготовленный ею будничный обед показался поистине праздничным). Завтра поваром будет Борис Емельянович Шунько, врач и главный электронщик отделения, послезавтра — Елена Васильевна Трухан, врач, биохимик, а также министр увеселений и искусств. Каждый врач в отделении, кроме своей основной, серьезной профессии, имеет дополнительную, несерьезную, но крайне необходимую коллективу. Впрочем, несерьезность этой дополнительной профессии чисто внешняя, она лишь в шутливых названиях: директор, министр, — но выполняется всерьез и требует много сил и энергии. Юлия Ивановна Быстрицкая — директор библиотеки отделения, хранитель библиографической картотеки, Илья Григорьевич Хейфец — главный переводчик отделения (английский, французский, немецкий), Михаил Георгиевич Фулиди — главный художник, Эдуард Эдуардович Белковский — главный фотограф и музыкант… В этом отделении все главные, но душой всех главных является, конечно, Анатолий Петрович Зильбер — главный врач, главный научный руководитель, а в дополнение к этому — главный поэт, главный композитор, главный юморист…

Не правда ли, странно звучит: главный юморист? Юмористы обычно никогда не бывают главными, а если они становятся главными, то они уже обычно не юмористы.

Но, оказывается, все может быть иначе. Оказывается, юмор нисколько не вредит серьезному делу и не роняет авторитета руководителя, а даже наоборот: укрепляет авторитет руководителя и сплачивает вокруг него коллектив.

Шуточная жизнь отделения ИТАР (Интенсивная Терапия, Анестезия, Реанимация), которая почти неотделима от его серьезной жизни, — вследствие того, что преследует цели и добивается результатов, которые можно смело назвать нешуточными, — эта жизнь имеет свои законы, закрепленные в Кодексе Царства Итарского.

§ 1. В Итарстве можно делать и говорить только то, что приятно большинству или приемлемо им в силу здравого смысла. Замечания, какими бы справедливыми они ни казались автору, запрещены: разрешены только предложения.

§ 2. Все итарцы и итарки равны в своем достоинстве и правах, они наделены разумом и совестью и должны относиться друг к другу в духе братства и любви.

§ 3. Каждый может пригласить в Итарство человека или группу лиц, если это действие удовлетворяет § 1 Кодекса.

§ 4. Каждый вкладывает в Итарство идеи, труд и материальные ценности в соответствии со своими возможностями и велением совести, но не в противоречие с § 1 Кодекса. Все графики работ, дежурств, выборы должностных лиц, временные и постоянные мероприятия и т. п. не могут противоречить § 1 и § 2 Кодекса.

§ 5. Ничто в настоящем Кодексе не может быть истолковано как предоставление отдельному человеку или группе лиц права совершать действия, противоречащие Духу и Букве Законов Итарства.

И хотя эпиграфом к этому «своду законов» стоит легкомысленная надпись над входом в Сад Эпикура: «Тебе здесь будет хорошо: здесь удовольствие — высшее благо», — речь идет не только об удовольствии.

Царство Итарское выполняет все функции Интенсивной Терапии, Анестезии и Реанимации, но ему интересней сознавать себя не отделением, а царством.

Вероятно, каждая работа, если добавить к ней щепотку юмора, становится и легче, и веселей, а если делаешь ее с тяжелой душой, то и она становится от этого тяжелее. В этом смысл Царства Итарского и его шутливого Кодекса, в котором, если вдуматься, серьезен каждый параграф. Этот Кодекс определяет зависимость человека от коллектива, но такую зависимость, которую никак нельзя назвать несвободой. Потому что это не только зависимость человека от коллектива, но и зависимость коллектива от каждого человека, его составляющего, от нужд, интересов, потребностей каждого человека. Личность и коллектив не являются антагонистическими понятиями, — конечно, при условии, что каждый член коллектива непременно является личностью, то есть содержит не только свои собственные интересы, но интересы своих товарищей, общества, в котором живет, а также всего человечества в целом. Чем больше содержит личность не своих интересов, тем личность богаче и значительнее, ибо масштабы человека в конечном счете определяются масштабами его интересов.

Царство Итарское… Это шуточное, сказочное царство. Но то, что в 1974 году через него прошли три с половиной тысячи больных, — это уже не шутка, не сказка. Но. не шутка ли, не сказка ли способствовали тому, что больные стали здоровыми?

По своему административному положению Итарское царство входит в Кароарское государство (КАРОАР— Карельское общество анестезиологов и реаниматологов), так что каждый итарец является одновременно кароар-цем. Не каждому повезет иметь два таких звучных названия. Впрочем, везение ограничивается названиями, все остальное — результат собственных трудов и забот людей, объединенных преданностью общему делу. Ведь что такое профессия? Толковые словари дают различные толкования. Один считает профессию родом трудовой деятельности, а также источником существования. По мнению другого, профессия, оставаясь родом трудовой деятельности, уже не является источником существования, предполагая, видимо, другой источник. А. П. Зильбер, давая определение профессии, говорит о сплоченной категории людей, выполняющих определенную специфическую работу, основанную на специальной подготовке, знаниях и опыте

…Мы сидим в ординаторской. У нас обед. Необычная обстановка ординаторской: рубленая изба, в которой скрывается кухня, диковинные фигуры из дерева (так называемые «капы» — главное увлечение итарца) — все это уводит из действительности в сказку. Но действительность рядом, за дверью, и я замечаю, что мои собеседники неслышно выходят один за другим, чтобы сменить друг друга в этой действительности, а другие возвращаются и включаются в разговор, как будто они не покидали сказку.

И все же чувствуется, что главное для них — там, за дверью, ведущей в действительность.

 

Гераклиды

Первым реаниматологом, по преданию, стал знаменитый Геракл. У него не было никакого специального образования, и метод его существенно отличался от современных методов реанимации. По древним понятиям он был проще, по современным — намного сложней.

Случай был тяжелый: царица Алкестида не только согласилась умереть вместо своего мужа Адмета (какая жена не согласится умереть вместо своего мужа?), но и действительно умерла. Муж Адмет был в отчаянии. Даже если б он умер сам, он бы не был в таком отчаянии, — во всяком случае, чувствовал бы себя намного спокойней.

И тогда Геракл решил совершить подвиг. Он не был профессиональным реаниматологом, поэтому для того, чтобы провести реанимацию, ему пришлось совершить подвиг. И он его совершил.

Геракл спустился в подземное царство и направился прямо к богу смерти Танатосу. О Танатосе шла дурная слава: говорили, что он не принимает даров. Если бог принимает дары, с ним легко поладить смертному человеку, но как поладить с богом, который не принимает даров? И надо же, чтобы из всех богов таким патологическим бескорыстием страдал именно бог смерти!

Не зная, как иначе к нему подойти, Геракл вызвал Танатоса на единоборство. Борьба длилась долго. Танатос оказался крепышом, но ведь и Геракл был не какой-нибудь заморыш. Ему не раз приходилось посылать своих врагов в подземное царство, но трудность в данном случае состояла в том, что противник уже находился в подземном царстве и посылать его фактически было некуда. Поэтому Геракл не стал никуда его посылать, а просто скрутил бога смерти и заставил его отпустить покойницу. Операция прошла удачно. (Нужно сказать, что с Сюгом смерти не раз проводились такие операции! Герой Сизиф не только скрутил Танатоса, но даже приковал его цепями к скале. Досталось богу смерти за то, что он не принимает даров, но он не образумился, и с ним и сейчас невозможно по-хорошему договориться.)

Гераклиды (так называют многочисленных последователей первого реаниматолога), унаследовав самую суть— оживление, коренным образом изменили методы и выработали совершенно другие приемы. Они не схватываются с богом смерти врукопашную, хотя, возможно, и могли бы его победить — если не силой, то числом и умением. Они предпочитают более профессиональные методы: массаж сердца, искусственное дыхание, ибо реанимация в буквальном переводе, собственно, и означает «вдыхание жизни».

Очень трудно вдохнуть в человека жизнь, когда она из него окончательно «выдохнется», поэтому главной заботой современных гераклидов является не реанимация умершего, а предупреждение смерти. Это-то и есть интенсивная терапия — временное искусственное замещение жизненно важных функций больного.

Успех, конечно, не стопроцентный, но гераклид Михаил Георгиевич Фулиди с обстоятельностью кандидата наук объясняет:

— Один оживленный из ста — это много или мало? Мало, но для него, для оживленного, это практически сто процентов.

Гераклу было легче: в тех мифических условиях, в которых ему приходилось работать, ему некуда было спешить, у него всегда была в запасе вечность. А современному гераклиду дается двадцать секунд, чтобы при неэффективности закрытого массажа сердца вскрыть грудную клетку, околосердечную сорочку и начать прямой массаж сердца для восстановления кровообращения. Право, легче побороться с самим богом смерти Танатосом, — только где его сыщешь в наш атеистический век, когда ни на земле, ни под землей не осталось ни одного бога?

Приходится обходиться без богов. Без них, как уже неопровержимо доказано, обойтись можно, а вот без людей обойтись никак нельзя. Пока к человеку, находящемуся в состоянии клинической смерти, прибудет врач, окончится клиническая смерть и наступит смерть самая настоящая. Поэтому перед современными гераклидами стоит задача: обучить искусству реанимации население, Чтобы каждый школьник умел сделать массаж и искусственное дыхание — то есть оживить человека, пока его еще есть возможность оживить.

Обучением населения занимается Аннушка. Она ездит по всей Карелии, добирается в самые отдаленные уголки и всюду демонстрирует передовые методы реанимации. Конечно, ездит она не одна, а в сопровождении врача-реаниматолога, но это ей, Аннушке, делают и массаж сердца, и искусственное дыхание, и если правильно делают, Аннушка покрывается счастливым румянцем, а если неправильно, она остается такой же бледной, как была.

Аннушка — кукла, но на ней учатся оживлять людей. Ведь это так важно — научиться оживлять людей, и, может быть, сознавая это, Аннушка покрывается счастливым румянцем…

Двое убитых током электриков оживлены своими товарищами. Не гераклами, не гераклидами, а простыми электриками — возвращены к жизни.

Такого не бывало в прежние времена. Отнять жизнь — это да, это мог сделать каждый… Но чтоб вернуть человеку жизнь — такие случаи были зафиксированы только в легендах…

 

Спешите думать…

С чего началось Царство Итарское? Оно началось с того, что в 1959 году молодому врачу А. П. Зильберу были приданы две медицинские сестры и он стал заниматься Интенсивной Терапией, Анестезией и Реанимацией.

Шло время. Молодой врач стал молодым кандидатом наук, затем молодым доктором… Растущие ученые степени скрадывали возраст и помогали сохранять молодость: тридцатилетний кандидат — молодой кандидат, сорокалетний доктор — молодой доктор. Тем более что в отделение стали приходить молодые врачи, и с приходом каждого нового врача снижался средний возраст Царства Итарского.

Большинство карельских анестезиологов вышли из Петрозаводского университета, где их обучал и воспитывал профессор Зильбер. При этом он руководствовался принципами, помогающими воспитывать не слепых исполнителей затверженных в университете азов, а мыслящую личность.

Главный принцип: Рассуждение, пусть даже неправильное, полезнее твердолобого знания, считающегося сегодня истинным.

— За час нашей жизни, — говорит А. П. Зильбер, — у нас безвозвратно погибает около тысячи нервных клеток. И нервные клетки не восстанавливаются. Пока ведется этот разговор, несколько десятков, может быть, даже сотен нейронов безвозвратно погибли. И все мы станем чуточку глупее к окончанию этого разговора.

Поэтому — спешите думать, не ждите, пока поглупеете от этих бездумных минут и часов, из которых складывается бездумная жизнь, глупее которой ничего нельзя придумать.

Знаменитое: «Я мыслю, следовательно, я существую» — имеет прямое отношение в реанимации. Оживить человека — значит заставить его мыслить.

 

Оживление живых

Если исходить из формальной логики, ожить может только мертвый, а умереть — только живой. Таким образом, у мертвых более отрадные перспективы. Но перспективы мертвых в большинстве своем так и остаются перспективами, и никакая формальная логика им не помогает. Поэтому нужно думать не столько о мертвых, сколько о живых.

Что делает живого человека мертвым? Годы, болезни, убийства, несчастные случаи — и это всё?

Вот какое дается определение здоровья в преамбуле к Уставу Всемирной организации здравоохранения: «Здоровье— это состояние полного физического, психического и социального благополучия, а не только отсутствие болезней или физических дефектов».

По этому поводу А. П. Зильбер замечает:

— Каждый, кто считает себя здоровым в соответствии с этой международной формулировкой, пусть бросит в меня камень… Что-то я не вижу града камней.

Физическое благополучие — понятно. Социальное благополучие — понятно. Но как достичь психического благополучия? Как сделать, чтобы человек не выходил из предписанного ему равновесия из-за всяческих мелких неурядиц, которыми полна жизнь?

Того, кто отнимает у человека жизнь целиком, называют убийцей. А того, кто отнимает ее по частям? Сколько их, отнимающих у человека жизнь по частям, — в бюрократических учреждениях, в сфере обслуживания, просто на улице и даже в собственной квартире! Сколько их, не числящихся в убийцах, отнимают жизнь у незнакомых,' малознакомых, у близких, друзей и родных? Как же достичь предписанного Всемирным Уставом психического благополучия?

Абсолютного средства нет. Даже при самых идеальных объективных условиях человек будет относиться к ним субъективно. И будет возмущаться справедливостью, субъективно воспринимая ее как несправедливость, и будет мучиться из-за мелочей, субъективно не считая их мелочами, — и, словом, будет нарушать свое психическое благополучие и тем самым укорачивать себе жизнь.

Что же может спасти человека от самого себя?

В значительной степени — юмор.

— Жаловаться на неприятности — удваивать зло; смеяться над ними — его уничтожать — говорит Конфуций.

— Когда человек улыбается, а еще больше, когда смеется, он словно продлевает свою жизнь, — говорит Лоуренс Стерн.

А Михаил Георгиевич Фулиди высказывается о юморе более обстоятельно:

— Мы все на работе настолько заряжены, что нам необходима разрядка. И здесь нас выручает юмор: на другую разрядку просто нет времени. Кстати, юмор — надежный метод интенсивной терапии. Самой ценной чертой этого метода, по сравнению с другими, является отсутствие противопоказаний к применению.

Высказывания Конфуция, Стерна и своих непосредственных сотрудников обобщает и одновременно конкретизирует А. П. Зильбер:

— Юмор — великий лекарь, и он нам нужен не только для продления наших собственных жизней, но и для продления жизней наших больных.

Очень важно, что этот лекарь работает в отделении анестезиологии и реаниматологии Карельской республиканской больницы. Ему бы работать всюду, где человеку угрожают несчастья, болезни, смерть…

Мы с ним встретились на шуточной сессии КАРОАР, посвященной 129-летию первого наркоза. Он, великий лекарь Смех, с помощью своего ассистента А. П. Зильбера, делал доклад на тему «Первые туристы-реаниматологи» (ибо сессия проходила под знаком содружества реаниматологии и туризма, являющегося одним из видов реаниматологии). Великий лекарь сделал такой далекий экскурс в глубь веков, где уже невозможно отличить живого от мертвого, и извлек оттуда один из первых методов реанимации (второй или третий после подвига Геракла): «Как оживить мертвого, о Аллах?» — «Возьми четырех птиц, рассеки каждую на четыре части и позови их соединиться. В этот момент человек оживет, а ты скажешь: Аллах велик и мудр!»

Позвать-то легко. Еще легче прославить Аллаха. Но и то и другое не имеет никакой практической ценности.

Великий лекарь Смех принимал участие в каждом пункте программы юбилейной сессии, он руководил и табором знаменитых капитанов-анестезиологов, и ансамблем «Фторотон» (всего одна буква изменена, и наркотизирующее средство «фторотан» стало ансамблем «Фторотон»), он участвовал и победил в турнире поэтов…

По словам Толстого, ничто так не сближает людей, как смех.

И ничто так людей не оживляет.

Потому что, вопреки формальной логике, оживлять нужно не только мертвых, оживлять нужно прежде всего живых. Чтобы они почувствовали жизнь, чтобы по-настоящему прониклись жизнью, которую они имеют свойство не замечать до тех пор, пока не придет пора с ней расставаться, — их нужно оживлять высокими помыслами, благородными чувствами и мечтами, а также юмором, который по своей природе несет в себе жизнь. И продлевает жизнь, в отличие от очень многих вещей, которые, к сожалению, ее укорачивают.

 

Родство противоположностей

У бога вечного мрака Эреба и богини ночи Никты было два сына-близнеца: Танатос и Гипнос. Хорошие мальчики, внешне очень похожие друг на друга, только характерами разные: Танатос пошел в отца, а Гипнос — в мать.

— Если уж мрак, то навечно, — говорил Танатос, погружая людей в вечный мрак.

— Ну зачем же навечно? — возражал ему Гипнос, следуя непостоянству матери — Ночи. — Пусть на ночь они погружаются во мрак, а утром возвращаются к свету.

— К свету? — подозрительно косился на сына старый Эреб, всю свою вечную жизнь ревновавший жену к богу света. И, видимо, не без повода: дочка-то у него, у Эреба, Гемера, богиня дня. А откуда у бога вечного мрака появиться дочке — богине дня?

Хотя, конечно, дети любят все делать наоборот: ты им мрак, они тебе свет. Ты им свет, они тебе мрак. И никогда не знаешь, что из них вырастет. Вот хотя бы близнецы эти, Танатос и Гипнос: выросли — и один стал богом смерти, а другой — богом сна, то есть, можно сказать, богом жизни, потому что сон всегда на стороне жизни…

В те давние (как, впрочем, и в самые недавние) времена анестезиологии еще не было как науки. Хотя люди спали, но каждый сам по себе, когда кому вздумается. А так, чтоб человека усыпить и, пока он спит, что-нибудь в нем изменить, исправить, — этого не было в те давние мифические времена.

И тут у Гипноса родился еще один брат — Эфир. (Впоследствии он стал богом самого лучезарного слоя воздуха, что, естественно, усугубило подозрения его отца относительно бога света.)

Гипнос и Эфир — это уже почти анестезиология. Вдвоем они могли усыпить так, что им позавидовал бы и сам Танатос. Правда, задачи у них были разные: Танатос усыплял для смерти, а Эфир с Гипносом — для жизни. В одной семье — и такие противоположности. Мрак и свет, жизнь и смерть — все в этой семье перепуталось. Может быть, тут свою роль сыграл дедушка Хаос…

Впервые анестезиологические способности Эфира обнаружил Теофраст Бомбаст Парацельс, уже не мифический, а реальный человек, имевший дело не с мифическим, а с реальным эфиром. В 1540 году Парацельс обнаружил, что эфир способен не только усыплять человека, но также лишать его ощущения боли, что очень важно, если хочешь сделать ему операцию.

Все это Парацельс обнаружил. Но до первой такой операции оставалось еще триста лет. А до настоящего расцвета анестезиологии — целых четыреста, а то и пятьсот.

Древняя фирма Гипнос и Брат занималась только усыплением. Функции современной анестезиологии значительно шире. Еще сравнительно недавно считалось, что анестезиология — это. обезболивание, сегодня задачи анестезиологии формулируются иначе. Это, во-первых, обеспечение безопасности больного на фоне обезболивания; во-вторых, наблюдение за функциями работы сердца, по. чек, дыхания и других органов; в-третьих, интенсивная терапия.

Ни одна серьезная операция немыслима без анестезиолога: он управляет всеми жизненно важными функциями организма. Без него больной — неуправляемый корабль, который в любую минуту может сесть на мель, пойти ко дну, потерпеть самую серьезную аварию. Поэтому современная анестезиология — это не только специалист-анестезиолог и наркозная маска, — это сложнейшая аппаратура, которой тоже нужно уметь управлять. Главное преимущество карельских анестезиологов не только в том, что у них много аппаратуры, а в том, что она работает (такое далеко не всегда бывает). За этим следит врач, являющийся одновременно главным электронщиком отделения, Борис Емельянович Шунько.

Одна из глав одной из многочисленных книг А. П. Зильбера начинается так: «Глава насыщена техническими подробностями, так как в ней описываются принципы исследования и аппараты, которые требуются для этого… Несколько формул и уравнений, имеющихся в этой главе, не должны смущать читателя: пропустив их, он потеряет самую малость, но, возможно, сохранит спокойствие духа». Руководствуясь этим указанием, пропустим то, что касается формул и машин, и вернемся к человеку.

Много ли нужно человеку? Совсем немного, если все его органы в порядке. А если они не справляются или вовсе бездействуют? Если сердце отказывается работать? Сколько нужно громоздкой аппаратуры, чтобы заменить портативные органы человеческие, чтобы простое человеческое дыхание заменить вентиляцией легких…

Мы не дорожим тем, что нам дается даром. А если бы давалось не даром? Если бы надо было дорого уплатить и за естественное дыхание, и за нормальное биение сердца, и за работу почек, печени… Как бы мы тогда ценили эту аппаратуру, подаренную нам природой, аппаратуру, которую никогда не заменят машины, даже самые совершенные.

Объявление из недалекого будущего:

«Граждане! Выпивая очередную бутылку вина, не забывайте откладывать деньги на новую печень!»

Но это тоже не выход из положения. Когда за человека живет машина, это уже не та жизнь.

Вот лежит в отделении больной, за которого живет машина. Он спрятал от жены бутылку в туалете, в бачке с водой. Потом, когда именно этой бутылки ему не хватило для полного удовлетворения, он полез за ней, сорвался и проломил себе голову. И вот за него живет машина. Если б она, машина, жила так, как он (то есть вела бы такой же, как он, образ жизни), ее бы давно списали в металлолом. А возле него хлопочут, ночей не спят. С машины строже спрашивают, хотя какой с нее спрос? Главный спрос должен быть с человека.

Главный спрос с человека — особенно это относится к врачу. Поэтому здесь, в Итарии, уделяется больше внимания подбору людей, чем подбору аппаратуры.

— Для нас самая большая трудность — выключить дыхательный аппарат, — говорит М. Г. Фулиди. — Всякий раз возникает вопрос: кто его выключит? Надежды не осталось, человек мертв, но, пока работает аппарат, будет биться сердце и не прервется дыхание… Это видимость жизни, пора выключать аппарат… Но кто это сделает?

Врач — не машина. Если он машина, пусть даже самая совершенная, то он не врач.

Нельзя привыкнуть не чувствовать чужой боли, чужого страдания. Даже если ты навечно прописан рядом со страданием, если чужое страдание — твоя повседневность, — к ним все равно нельзя привыкнуть.

 

Хозяева снов

Мы спим треть жизни. Вот почему у нас нередко такие беспокойные сны: нам совестно проспать так много. Но, с другой стороны, не проспать тоже нельзя. И мы ворочаемся по ночам, не зная, как умоститься, чтобы проспать эту треть жизни как можно более достойным образом.

Вот тогда-то мы совершаем великие открытия, сочиняем бессмертные симфонии и поэмы, — словом, делаем то, что в остальные две трети жизни нам сделать не удается. А просыпаясь, мучительно пытаемся вспомнить, что мы там наработали в своем сне. Пытаемся — и не можем. И мы опять ворочаемся, пытаясь уснуть, чтобы вернуться в то высокое состояние, но мысли о сне не дают нам уснуть.

Одна лишь анестезиология научилась использовать сон в интересах человека: уснет человек больным, а проснется здоровым. Вот это уже не обидно — не зря поспал.

Но ведь нельзя треть жизни проспать на операционном столе. А как все-таки быть с третью жизни? Как ее достойно проспать?

Видимо, тут не приходится рассчитывать на анестезиологов: у этих морфеев у самих не все в порядке со сном (вот и еще один представитель старинной семьи: Морфей, сын Гипноса).

А. П. Зильбер, который приходит на работу в пять утра и уходит в пять ночи (цифры приблизительные., но, увы, близкие к истинным), в частной беседе признается, что он хронически хочет спать. Е. В. Трухан спать хочет периодически, но сны ее не приносят ей настоящего удовлетворения, так как они, оказывается, перестают быть цветными. Раньше они были цветными, но профессия анестезиолога постепенно их обесцветила, и теперь они — как рентгеновские снимки.

Вот они, морфеи, хозяева снов! Врачу, исцелися сам!

Нет, не может исцелиться анестезиолог. Как бы он ни старался, ему не удается проспать треть жизни и при этом видеть цветные сны.

Но и те, для кого часы, прожитые во сне, по сравнению с остальной жизнью, являются поистине звездными часами, всякий раз возвращаются на землю со звезд, так и не взяв ни одной увиденной во сне вершины. Мне рассказали о человеке, которому многократно давали дышать наркотическим газом. Момент перехода от бодрствования к наркозу сопровождается видениями, и этому человеку каждый раз открывалась Главная Тайна Вселенной, но, проснувшись, он никогда не мог ее вспомнить. И вот однажды, когда Тайна снова открылась ему, он заставил себя ее записать… Очнувшись после наркоза, он схватил свой листок и прочитал: «Повсюду пахнет нефтью».

Если учесть, что запись была сделана задолго до возникновения проблемы загрязнения водных пространств и атмосферы, то станет ясно, что на роль Главной Тайны Вселенной она (по крайней мере, в то время) претендовать не могла.

Нет, это не звездные часы, хотя они порой кажутся звездными часами. Вряд ли нам удастся достичь во сне вершин, которые сохранятся в памяти благодарного человечества и при нашем пробуждении не рассыплются в прах, вряд ли удастся достойно проспать треть жизни, которую нам положено проспать.

Что же нам остается?

Только одно: достойно прободрствовать остальные две трети.

 

Реанимационные дети

Наблюдающий итарца со стороны сразу отметит, что он полон жизни. Естественно, врач, возвращающий жизнь, должен сам иметь ее в достаточном количестве, чтобы было чем поделиться с пациентом. И все же, несмотря на то что всякий раз, возвращая пациенту жизнь, врач добавляет к ней частицу своей собственной, жизнь итарца не убывает, не обедняется, а скорее даже наоборот. Почему?

А. П. Зильбер объясняет это следующим образом:

— В древнем Китае был закон: если ты спас кому-нибудь жизнь, то берешь на себя ответственность за его дальнейшее существование, потому что вмешался в предначертавшую судьбу. Мы постоянно вмешиваемся в предначертанную судьбу, поэтому на нас лежит огромная ответственность. По нашим перфокартам проходит около трех тысяч пациентов в год — на каждого врача более двухсот спасенных от смерти. Это наши реанимационные дети, и, как всякие дети, они доставляют нам немало забот. Но они, как всякие дети, наше богатство. Вы спрашиваете, почему не обедняется наша жизнь? Производите в год по двести детей, и вы поймете.

Отличие реанимационных детей от обычных не только в том, что они преимущественно рождаются взрослыми, вполне зрелыми людьми, но и в том, что они никогда не знают своих родителей. Лишь только к ним возвращается жизнь, их тотчас же переводят в другое отделение, и первый врач, которого они видят, приходя в сознание, — не реаниматолог. И врач, которого они благодарят за возвращенную жизнь, — не реаниматолог. Поэтому справедливо сравнение анестезиолога-реаниматолога с режиссером, который умирает в актере, чтобы жил спектакль, реаниматолог умирает в хирурге, терапевте и врачах других специальностей, чтобы жил человек, который иначе бы умер.

…Все это похоже на сказку: в Итарском Царстве, в Кароарском государстве жили-были итарцы-кароарцы, причем не только сами жили, но и другим давали жизнь. Совершенно чужим, незнакомым людям они давали жизнь и даже не слышали за это благодарности, потому что эти люди, едва ожив, сразу сбегали в другое царство — терапевтическое или хирургическое… Обычно это были хорошие люди, но иногда среди них попадались и не очень хорошие, а главный закон реанимации: «Не реанимируй негодяев!» — существовал только в виде грустной шутки, а на практике не находил применения. Может быть, его следовало применять хоть частично: оживлять человека не целиком, а только в лучших его качествах?

Нет, это было невозможно.

Итарка Ю. И. Быстрицкая по доброте душевной считала, что негодяев не так много, больше дураков. Итарец Ю. И. Казанский полагал, что реанимировать человека надо целиком, а уже потом, из живого выколачивать нежелательные качества, а итарка Е. В. Трухан утверждала, что, если оживлять только лучшее, мир станет добрым, дух слабым, а тело немощным.

И так все граждане Царства Итарского сходились на том, что, оживляя людей, не следует делать ни для кого исключения. Все дети имеют одинаковое право на жизнь. В том числе и реанимационные дети.

 

Читайте «Дон Кихота»

На вопрос, что читать, чтобы стать хорошим врачом, Томас Сиденгхам, медик XVII века, ответил:

— Читайте «Дон Кихота».

Почему он так ответил? Ведь «Дон Кихот» — не медицинское сочинение, и никаких сведений о медицине из него не почерпнешь. Видимо, Сиденгхам имел в виду другое.

Благоразумные люди предпочитают не воевать с мельницами даже тогда, когда перед ними не мельницы, а реальное зло, с которым воевать следует. Та злосчастная мельница, вошедшая в поговорку благодаря славному рыцарю Печального Образа, помогает им отмахиваться от любых действий, которые могут им хоть чем-нибудь повредить. И, уходя благоразумно в свои насиженные кусты, они рассудительно заявляют: «Не стоит воевать с мельницами».

Так постепенно мельницы изменили свое значение. Теперь это уже не воображаемая опасность, а, наоборот, опасность весьма серьезная, против которой рискованно воевать.

Антидонкихотство модно. Потому что оно удобно. Хотя прикрывается оно не удобностью своей, а разумностью. Антидонкихот — это рыцарь без меча, все вооружение которого состоит из огромного щита, на котором начертано: «НЕ СТОИТ ВОЕВАТЬ С МЕЛЬНИЦАМИ».

Когда врачи прививали себе смертельные болезни, когда они проводили над собой смертельные опыты, — они, по мнению благоразумных людей, воевали с мельницами. Многие из них погибли в этой борьбе, но всякий раз медицина торжествовала победу.

Вот почему нужно читать «Дон Кихота»: чтобы научиться самоотверженности, чтобы научиться не уходить от борьбы даже тогда, когда борьба эта кажется борьбой с мельницами. Читайте «Дон Кихота», чтобы уметь продолжать борьбу, даже когда продолжать ее безрассудно. Даже бесполезную борьбу. Даже безнадежную борьбу… Не в этом ли суть работы реаниматолога?

Я уезжаю из Петрозаводска… Потом я вспоминаю о нем…

ИЗ ПИСЬМА А. П. ЗИЛЬБЕРА: «…я, как всякий человек, готов переплыть море слез, чтобы получить каплю радости…»

Читайте «Дон Кихота»…

Врач — это человек, который бросает себя в пучину слез, чтобы получить каплю радости, и радость его — его жизнь, хоть частично осушившая эти слезы.

 

ВОЛОДЯ И ХИЖНЯК

Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем состоянии. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он испытывал некоторую неловкость.

— Воно б молодому, звичайно, а мени що… Я вже надивився…

Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась из него и его опровергала:

— Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и сякой, а — нельзя насмотреться…

Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть на Володю. Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого оставили слепым? Тем более что человек этот еще почти ничего в жизни не видел.

Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия — и Володя построил себе дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает очень острое зрение.

И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам, добиваясь, чтоб ему возвратили зрение. Сейчас ему зрение нужно было как никогда, потому что за дочкой он мог наблюдать только издали и, не видя ее, мог навсегда ее потерять.

Володя приехал в Киев из маленького районного центра, а Хижняк и вовсе из глухого села. Оба они не очень чисто говорили по-русски: один вырос в еврейском местечке, а другой всю жизнь провел в украинском селе.

Из всех существующих в природе иностранных слов Хижняк твердо усвоил одно: катаракта. И еще — глаукома, потому что это слово напоминало ему главкома — так когда-то называли Главнокомандующих.

Он называл меня Петром: мое имя ему трудно было запомнить. Да и ни к чему это — на седьмом десятке запоминать новые имена.

— Петре, напишем листа!

И мы писали письмо в его село, где у него была жена и восьмеро детей, из которых только двое были его собственными. Так уж получилось, что у Хижняка умирали жены и женился он все на вдовах, с детьми. Он мне рассказывал о своей последней жене, о том, какая она красивая.

— От побачиш, Петре… От прыйиде вона — побачиш…

Потом я увидел ее — маленькую, ничем не приметную старушку. Ничего удивительного: он не видел ее двенадцать лет.

Хижняк был неразговорчивым и все же общительным человеком. Но он был слепым, все уступали ему дорогу, образуя вокруг него пустоту. И когда он случайно на кого-нибудь натыкался, то хватал этого человека за руку и долго не отпускал от себя. Он ничего не говорил, он молчал, наслаждаясь общением. Быть может, он опасался, что его неумелые слова спугнут собеседника.

А быть может, он просто отвык говорить. Дома с ним редко кто разговаривал, у каждого были свои дела, а друг его жил в соседнем селе, за одиннадцать километров. Друг был старый, почти не ходил, а Хижняка отвести к нему было некому. И все же он исправно передавал приветы всем — и родне, и соседям, и в письмах, которые мы с ним писали, большую часть составляли собственные имена. Имена людей, которых он не видел так много лет, что от них только имена сохранились в памяти…

— Неграмотный человек — а такую развел канцелярию, — удивлялся наш сосед Серафим Дмитрия. — Письмо должно содержать информацию, а все эти приветы, поклоны — это, так сказать, пустой звук.

Серафим Дмитрич, в прошлом врач-косметолог, повелитель женской красоты, помнил немало очаровательных имен, но ему бы и в голову не пришло передавать кому-то приветы. С тех пор как он потерял зрение, Серафим Дмитрич ушел в себя и старался не замечать мир, который он был лишен возможности видеть. Только люди, страдавшие глаукомой, могли рассчитывать на его внимание, и он говорил им наставительно:

— Мы, глаукомники… — так, как когда-то говорили: «Мы, фронтовики…» — Мы, глаукомники, не можем жить лишь бы как, мы должны строго придерживаться режима.

И он бегал по утрам и вообще старался побольше двигаться, выполнял все врачебные назначения и даже назначал себе кое-что сверх нормы.

Вот какой человек был Серафим Дмитрич. Он прожил бурную жизнь врача-косметолога, а теперь проживал не менее бурную жизнь глаукомного больного.

Он был старше Хижняка на несколько лет, поэтому, получив замечание, Хижняк переходил на шепот:

— А ще прывит Приське… диду Гаврилу… и другому диду Гаврилу, що невистка в бухвети робить…

Он старался никого не забыть. Забыть — это значит обидеть человека.

За Хижняка косметологу отвечал Володя:

— Удивляюсь я на вас, дядя Фима…

— Володя, я вас уже не однажды просил: я вам не дядя Фима, а Серафим Дмитрич…

— Какая разница? Я же к вам обращаюсь не потому, что мне хочется вас как-то назвать, а потому, что вы вмешиваетесь в личную переписку. И вообще — вы так рассуждаете… Мне бы не хотелось, чтобы вы мне передавали привет и поклон тоже.

— Странно, — пожимал плечами Серафим Дмитрич. — С какой стати я стану передавать вам привет?

Володя любил наши письма. Сам-то он ни с кем не переписывался, но когда Хижняк диктовал мне письмо, он старался не пропустить ни слова. И особенно ему нравились именно эти приветы и поклоны: он представлял себе, как этим людям в никому не известном селе передают приветы из нашей больницы, как они улыбаются и благодарят, и тогда ему казалось, что это и он, Володя, передал им привет, не лично от себя, но и от себя тоже.

Степочка, семилетний Володин друг из соседней палаты, заглядывал с веранды к нам в окно и звал Володю играть в шахматы. Они играли в специальные шахматы Для слепых, сидя прямо на полу веранды, и громко выражали свои эмоции. Степочка был зрячим мальчиком, и стоило его партнеру сделать неверный ход, как он радостно вопил:

— Махерщик!

Обозванный мошенником, Володя не оставался в долгу и весело отвечал:

— Сам махерщик!

Очень им нравилось это слово: «махерщик». Может быть, ради него они и садились играть в шахматы.

— Связался черт с младенцем, — недовольно ворчал Серафим Дмитрич, и тут уже ему отвечал Хижняк:

— И що вы, Серахвиме Дмитровичу, нияк не можете влаштуватись на цьому свити, щоб вам нищо не зава-жало?

— Да нет, ради бога! — пожимал плечами косметолог. — Если вам это нравится — ради бога…

По вечерам, когда взрослые мужчины играли в больничном садике в домино, Степочка примащивался на краешке скамейки и преданно болел за Володю. Поразительно: Володя не мог ничего ни у кого подсмотреть, но он всегда знал, у кого какие камни. Володя выигрывал, и Степочка кричал: «Рыба!» — даже тогда, когда никакой рыбы и близко не было.

Играли до темноты. Володя был не прочь играть и дальше, и тогда у кого-нибудь срывалось:

— Да, тебе хорошо…

Ему было хорошо. Такой у него был счастливый характер.

Потом, уже совсем в темноте, пели песни. Женские голоса поднимались с этажа на этаж, а мужские залегали внизу фундаментом этого необыкновенного здания — песни. И среди всех голосов выделялся голос Серафима Дмитрича.

— Мае ж чоловик душу, — удивлялся Хижняк. — Тильки чомусь ховае вид людей…

Из соседнего отделения приходил молодой поэт и предлагал почитать свои стихи.

— «По вечерам над ресторанами горячий воздух дик и глух…» — начинал молодой поэт, но его прерывал ледяной голос Серафима Дмитрича:

— Это ваши стихи? По-моему, это стихи Блока.

— Хорошо, — сразу соглашался молодой поэт. — Тогда я вам прочту другое мое стихотворение. «Кто услышал раковины пенье, бросит берег и уйдет в туман…»

— Это Багрицкий.

— Тогда вот это. Послушайте: «Повидайся со мною, родимая, появись легкой тенью на миг…»

— Это же Некрасов. Что вы нам голову морочите?

И тут молодой поэт сдавался. Он молча вставал и уходил в свое нервное отделение.

— Эх, дядя Фима, дядя Фима… Некрасов, Блок — какая вам разница? Пусть бы человек читал…

— Что за ерунда, Володя! Он же выдает чужие стихи за свои…

— А вы можете выдать свои? Ну так выдайте!

— Я не пишу стихов.

Хижняк говорил примирительно:

— Ви краще щось заспивайте, Митричу. Це у вас краще виходить.

Когда Володю принесли из операционной, в палате повисла такая тишина, словно вся больница затаила дыхание. Степочка долго стоял на веранде у нашего окна, потом неслышно, как мышка, впрыгнул в комнату, постоял тихонько у постели своего друга и так же неслышно выпрыгнул из комнаты.

Первым нарушил молчание Володя:

— Вы ж понимаете: разрезали меня и стали говорить про какие-то именины. Какой покупать подарок и так далее. Я им говорю: «Оно мне надо!» Так докторша сказала, что должна отойти кровь. А профессорша говорит: «Больной прав, и прекратим разговоры».

Врачи очень старались вернуть Володе хоть какое-то зрение, чтоб он хотя бы мог отличить день от ночи. Но ночь его держала крепко. Случай был вполне безнадежный, и врачи согласились на операцию лишь из уважения к надежде больного.

— Молчите, Володя, вам нельзя сейчас разговаривать, — сказал Серафим Дмитрич. — Когда человек молчит, у него срастаются швы.

За окном стучали доминошники, в темноте звучали песни, и молодой поэт читал стихи Гудзенко и Исаковского, пользуясь тем, что никто не может уличить его в плагиате. Но не слышно было голосов Володи и Степочки, и это создавало непривычную тишину.

Володя молчал. Он лежал на спине, стараясь не двигаться, он выполнял все предписания врачей, но зрение к нему не вернулось. Прозревший Хижняк тоже замолчал, чтобы не напоминать Володе о своем счастье.

Вскоре Хижняка выписали. Он подошел к Володе и долго не мог найти слов для прощания. Потом сказал:

— Може, тоби щось треба, Володю… Я ж тепер… ты бачиш… — он запнулся на этом неуместном выражении: «ты бачиш», — и махнул рукой: —Ты тильки напиши, я все зроблю… Петро знае мою адресу…

Он уходил по аллее, старый Хижняк, уходил и все время оглядывался, а мы смотрели ему вслед, и Володя смотрел, вслушиваясь в его шаги, которые становились все тише и тише…

А через несколько дней уезжал Володя. За ним приехал его товарищ из артели слепых, такой же, как и он, незрячий человек, большой, шумный и веселый.

— Решил проехаться в столицу, заодно и тебя повидать. Может, ты уже освободился, тогда вместе поедем.

— Я уже все… отстрелялся…

— Э, нет, не говори! Ну, не получилось, можно и еще раз попробовать. На Урале есть хорошие специалисты, командируем тебя…

Они замолчали — перед вопросом, который Володя не решался задать, а гость его боялся услышать.

— А как мои?

— Точных сведений пока еще нет, но уже что-то на-щупывается… Из Харьковского общества слепых нам сообщили, что они уехали в Ростовскую область, мы написали в Ростовское общество… Нашего брата всюду хватает, будь спокоен, найдем.

— А разве нельзя через милицию, официально? — поинтересовался Серафим Дмитрич.

— Мы без милиции, — сказал гость. — Дело-то у нас неофициальное.

Володя уехал, а на следующий день пришло письмо от Хижняка. Он, видимо, хотел поделиться впечатлениями, расспросить о наших больничных делах, но и это его письмо состояло из одних приветов: «…а ще прывит Володи… А ще прывит Серафиму Дмитровичу…»:

Степочка, для которого было дорого каждое упоминание о Володе, выпросил себе это письмо. Этой осенью ему в школу идти, научится читать — прочитает…

 

СЫН ГАМЛЕТА

На спектакль я проходил по линии Полония.

За час до начала я был у служебного входа, где уже толпились знакомые шекспировских персонажей. Те, что проходили по линии Гамлета, держались с достоинством и особняком. Знакомые Розенкранца и Гильденстерна, этих не очень влиятельных персонажей, чувствовали себя неуверенно и пытались завести новые знакомства, пона-дежнее старых. Основная же масса со своим извечным: «Нет ли лишнего?» — шла, вероятно, по линии бедного Йорика, уже давцо не действующего лица. Завязка трагедии начиналась у служебного входа.

— Гамлет обещал быть, — услышал я ответ на чей-то вопрос.

Значит, он все же решил быть. Хотя бы на спектакле.

— Уже начало седьмого, — сказал спрашивавший голосом отца Гамлета, хотя по возрасту больше походил на сына.

— Уже должен быть, — опять прозвучал ответ.

Сын Гамлета с таким отчаяньем посмотрел вокруг, что сразу стало ясно: он не пойдет по линии своего отца, он даже не пойдет по линии Розенкранца и Гильденстер-на. И пожалевшая его приятельница одного из могильщиков сказала:

— Да вот же он! Поглядите…

На противоположной стороне улицы перед сереньким «Москвичом», который вполне мог сойти и за «Запорожца», сидел на корточках Гамлет, датский принц, и внимательно смотрел под машину. Что он там видел? Это было известно только ему. Он смотрел и смотрел, сдвинув на затылок кургузую кепочку, словно он был не Гамлет, а просто зритель, и там, под машиной, уже начинался спектакль.

Теперь стало ясно, что сын Гамлета не годится ему в сыновья — не потому, что он был бы ему плохим сыном, — а просто потому, что Гамлет молод, даже для тех тридцати лет, которые ему назначены Шекспиром. Но это не смутило молодого человека, так некстати не пригодившегося ему в сыновья. Молодой человек решительно пересек улицу, присел на корточки рядом с Гамлетом и стал смотреть туда же, куда и он. Потом, решив, что контакт таким образом установлен, молодой человек протянул принцу блокнот и ручку, на которые тот посмотрел без всякого интереса, во всяком случае без того интереса, с которым смотрел под колеса своего «Запорожца» или «Москвича». Все же он взял ручку и что-то черкнул в блокноте, чтобы иметь возможность спокойно предаться своим занятиям.

Но молодой человек не вставал с корточек, теперь он протягивал принцу деньги, при виде которых на лице Гамлета появилась та специфическая гамлетовская скорбь, причиной которой является бренность окружающего мира. Он отодвинулся от денег и взялся за колесо, словно пытаясь повернуть колесо Фортуны. Но колесо стояло прочно, и, поняв, что ход событий не изменить, Гамлет встал и направился к служебному входу. Молодой человек поспешил за ним.

Дверь за ними закрылась ненадолго: вскоре из нее вышел молодой человек, всем своим видом подтверждая хорошо известную истину, что в кассе билетов нет. Даже для принца Датского в кассе билетов нет. И от этого затрепетали знакомые Розенкранца и Гильденстерна.

Но тут в двери появились голова Полония и его палец, манивший меня.

Когда я вошел в зал, Гамлет уже поджидал зрителей. Он был точно такой, как там, возле машины, только теперь у него была гитара. Он сидел на полу в глубине сцены и смотрел на зрителей, которые занимали свои места, — один герой на сотни зрителей (таково условие каждой трагедии: сотни зрителей на одного героя). Может быть, он пытался соединить жизнь прежнюю с той, которая ему предстоит, соединить возню с «Москвичом» и раздачу автографов с мучительной проблемой — быть или не быть, с предательством матери, потерей любимой женщины и собственной смертью. Все это надо было соединить, чтобы заставить зрителя, который умеет верить только в свою трагедию, поверить в трагедию чужую.

Потом Гамлет вышел на просцениум и спел песню, не написанную, но, видимо, предчувствованную Шекспиром. Спев песню, он отошел, и тут появились другие персонажи, а также занавес, которого не было прежде. Видимо, спеша наверстать упущенное, занавес задвигался по сцене во всех направлениях, оттесняя и сметая действующих — лиц, словно подчеркивая, что в трагедии нет главных действующих лиц, что здесь главное действующее лицо — обстоятельства.

События развивались. На сцену выходили король и королева, и занавес услужливо изгибался в престол (потому что таковы были обстоятельства), и прятал за собой шпионов и соглядатаев (потому что таковы были обстоятельства), и распахивал дверь перед теми, перед кем, по сложившимся обстоятельствам, нужно было ее распахнуть.

Но Гамлет держался молодцом и вовсе не выглядел — жертвой, как его привыкли изображать. Это был другой Гамлет. Он был похож на того, в кепочке, который смотрел под колесо машины, — здесь он смотрел под колесо Фортуны, ничуть не робея перед этим колесом. Да, ему сильно помогала жизнь, оставленная за стенами театра, она убеждала его, что его личная трагедия не является трагедией всего королевства. Это важно было понять, и Гамлет это понял. Король — нет, и это предвещало его поражение.

В антракте я увидел молодого человека, несостоявшегося сына Гамлета. Он улыбался. Не знаю, почему именно так на него действовала трагедия, но он улыбался. Может, просто потому, что ему все же удалось проникнуть в театр.

И опять был Гамлет, теперь уже хорошо знакомый мне человек, и я никак не мог поделить его с Шекспиром. Словно, как это бывает в научной фантастике, время искривилось петлей — и шестнадцатый век совместился с двадцатым веком. Наверно, так оно и бывает: в каждом веке совмещаются все века — и человек одновременно живет в настоящем, прошлом и будущем.

Королева Гертруда, ухитрившаяся явно не по годам стать матерью главного героя, прекрасно справилась с этой ролью. Она была не столько королева и мать, сколько женщина — в лучшем и худшем значении этого слова. В ней чувства навсегда одержали победу над разумом, но при этом она, сказать точнее, не чувствовала, а цеплялась за свои прежние чувства, пытаясь их оживить. Было жаль королеву Гертруду, ей столько пришлось выслушать от ее сына Гамлета, и, когда, обвиняя ее, Гамлет случайно заколол моего друга Полония, мне, признаюсь, было больше жаль ее.

А занавес между тем бушевал с неуемностью разбушевавшихся обстоятельств, которые в древности называли Роком. Рок звучит короче, но мало что объясняет. Обстоятельства объясняют многое. Они объясняют, почему король Клавдий убил своего брата и женился на его вдове и почему Гамлет отверг любовь прекрасной Офелии. Они объясняют, почему предали Гамлета его друзья и почему Лаэрт погиб от рапиры, которую сам смазал ядом. Обстоятельства объясняют всё, они не знают ни морали, ни справедливости, они мертвы, как этот занавес, который бушует на сцене, изображая видимость жизни. Обстоятельства — это всего лишь видимость жизни, поэтому так опасно попадать под власть обстоятельств. Трагедия в том и состоит, что человек попадает под власть обстоятельств, которые здесь называются роком. И к концу становится мертв, как мертвы подчинившие его обстоятельства.

Трагедия была окончена. Погибли все главные и многие второстепенные действующие лица. При этом большинство из них пали жертвой обстоятельств. Полония закололи, приняв его за короля. Королева выпила яд, предназначенный Гамлету. Лаэрт был заколот рапирой, предназначенной для Гамлета. Розенкранц и Гильденстерн были казнены по ошибке вместо Гамлета. Офелия утонула, наклонившись к воде за цветком.

И только два человека не были жертвой обстоятельств, они погибли в результате борьбы, представляя два полюса этой борьбы, — король и Гамлет.

У выхода я опять встретил того молодого человека. Он улыбался. Наверно, ему приятно было сознавать, что человек все же может подчинить себе обстоятельства, и особенно было приятно, что это сделал его знакомый, такой же, как и он, человек, с которым они еще совсем недавно сидели рядом на корточках и смотрели под колеса машины.

 

СМЕШНОЕ — НЕ СМЕШНО, СМЕШНО — НЕ СМЕШНОЕ

Все знают пословицу о цветочках и ягодках. В ней цветочки — это еще ничего, а вот ягодки… Неважно зарекомендовали себя ягодки в этой пословице, так же как и в поговорке «одного поля ягода». О хороших людях не скажут, что они одного поля ягода, о них скажут, что они два сапога пара, хотя это тоже не лучший вариант.

Или вот: «Дети — цветы жизни», — говорим мы, подразумевая, что когда эти цветы станут ягодами, от былой их прелести не останется и следа. «Во цвете лет», — говорим мы, подразумевая, что, когда годы начнут плодоносить, это будут уже не те годы…

Может, это все из-за волчьей ягоды, зарекомендовавшей себя как отрава? Но ведь ягоды бывают разные. Есть горькие, есть и сладкие, а в Африке, например, обнаружены ягоды, после которых все кислое кажется сладким. Было кислым, невкусным, а пожевал эту ягоду — и сразу кислое стало сладким.

Юмор сродни этим ягодам. Не будь его, насколько кислее была б наша жизнь!

Действительность всегда серьезна, и это мы вносим в нее крупицы юмора. И чем действительность суровей, тем больше она требует юмора — чтобы выглядеть не так сурово, чтобы нравиться тем, кого она окружает.

Самая неприглядная действительность может понравиться тем, кого она окружает. Как стало известно из печати, некий англичанин, в течение многих лет окруженный тюремными стенами, до того к ним привык, что, отсидев положенный срок, купил здание тюрьмы и провел в нем остаток жизни.

Англичане уважают традиции.

По природе своей юмор светлый, но он бывает и черным, и зависит это не только от окружающего света и тьмь^ поскольку светлый и черный юмор могут возникать в одних и тех же условиях. На той же беспросветной глубине океана, на которой у одних рыб глаза увеличиваются, у других они уменьшаются, пока не исчезнут вовсе.

Видимо, дело здесь не в темноте, а в позиции, в том, как себя настроишь. Настроишь увидеть — увидишь и в темноте, настроишь не увидеть — не увидишь и при ярком свете.

Глубина — очень важное качество юмора. Но она не должна быть беспросветной.

Не следует думать, что светлый юмор всегда противоположен черному юмору. Можно иметь очень большие и зрячие глаза и при этом закрывать их на действительность. Светло и безмятежно смеяться, ничего не видя вокруг.

Возьмите креветок. Одни из них по ночам темнеют и становятся темными до незаметности, другие светлеют и становятся прозрачными до незаметности… А какая разница между этим темным и светлым? И то и другое — лишь средство приспособиться к темноте.

А манящий краб темнеет, но не в темноте. Он темнеет во время отлива — как раз тогда, когда способен активно действовать. А когда вода приливает, краб светлеет, успокаивается и удаляется в свою норку. Все в порядке, теперь он не на мели. Можно спокойно спать — до следующего отлива…

Кому нужен такой светлый юмор? Юмор нужен как раз тогда, когда мы на мели, именно тогда он открывает нам истинные глубины.

Юмор может быть и светлым, и черным — лишь бы он активно действовал, не приспосабливался к действительности и не закрывал на нее глаза. Правда, смеясь, мы щуримся, то есть частично закрываем глаза. Но ведь щуриться можно и для того, чтобы лучше увидеть…

В книге Брема «Жизнь животных» есть фраза, вполне серьезная, но вызывающая улыбку:

«ЧТИМЫЙ РЕЛИГИЕЙ ДРЕВНИХ НАРОДОВ,

СЧИТАВШИЙСЯ ИЗОБРАЖЕНИЕМ БОЖЕСТВА,

лотос служит

главной пищей бегемоту».

Начинается-то как! Чтимый, да еще религией!

А кончается? Служит пищей — и кому? Бегемоту!

Лотос, можно ли так низко пасть?

Попробуем перестроить фразу:

«Служащий главной пищей бегемоту,

лотос считался

ИЗОБРАЖЕНИЕМ БОЖЕСТВА И БЫЛ

ЧТИМ РЕЛИГИЕЙ ДРЕВНИХ НАРОДОВ».

Как будто мы возвеличиваем лотос, вспоминая его блестящую родословную, но величия не получается. Пища бегемота не становится божеством. Фальшивое возвеличивание — это падение еще ниже.

Без юмора не сразу обнаружишь, что лестница, ведущая вверх, это одновременно и вниз ведущая лестница. На одном ее конце — лотосопоклонники, распростертые ниц, а на другом — бегемоты, спокойно жующие лотос.

Один мой знакомый питал платоническую любовь к шахматам: не умея играть, он с увлечением наблюдал, как играют другие, и даже сам выискивал партнеров, прося их сыграть между собой.

Во время игры он то и дело спрашивал:

— А это как называется? Тура? Смотрите, как хорошо называется! А это? Поле? А на вид просто квадратик или клеточка… А оно вон как интересно называется: поле!

Однажды он признался:

— Я пишу рассказ под названием «Шахматная партия». У меня там герой будет играть в шахматы. — Мой знакомый помолчал и добавил, выдавая свой самый сокровенный замысел: — Он у меня походит конем!

Он не почувствовал юмора этой последней фразы, его мысли находились более глубоко. Возможно, вся трудность передать мысли при помощи фраз в том и состоит, что мысли находятся глубоко, а фразы — на поверхности.

Почему у нас в мозгу извилины?

Видно, слишком много препятствий встречается на пути мысли.

Сравнительно недавно во вселенной были обнаружены так называемые «черные дыры» — звезды, не отпускающие от себя излучения. С огромной силой они притягивают к себе все, в том числе и собственное излучение. Светятся, но не отпускают свой свет…

Я знал одного юмориста, который был в компании прескучнейший человек, потому что весь свой юмор приберегал для очередной книжки. Он был юморист-профессионал и ко всему, что зарождалось в нем, относился весьма серьезно. Друзья его изощрялись в любительском остроумии, а он сидел среди них наподобие черной дыры и притягивал все свои шутки, каламбуры, тончайшие остроты, которые рождались в нем сотнями, и единственной его заботой было: удержать, не забыть, сохранить до конца вечера. Он не смеялся чужим остротам, чтобы не перебить своих, он не отдыхал, он работал.

Он был известный писатель, и юмор его был рассчитан на публикацию, на широкую известность, а за пределами этого известного мира другой, неизвестный мир, смеялся, растрачивал себя в устном творчестве, в остроумии не рассчитанном, а свободном и бескорыстном, как воздух… И миру было весело, он излучался, светился, щедро отдавая в пространство свои лучи.

Разве знает звезда, на что пригодятся ее лучи? Разве знает она, что где-то, за сотни световых (именно световых!) лет, есть Земля, до которой долетит ее свет и кого-то озарит — пусть неярким, но таким искренним светом…

Среди нас живет юмор Светлова — то, что он сказал, излучил без расчета на публикацию. Светлов обладал большой притягательной силой, но не такой, чтобы удерживать собственный свет…

В лесах Бразилии растут грибы, у которых светится нижняя сторона шляпки. Сверху посмотришь — обычный гриб и обычная, вполне приличная шляпка, а заглянешь под нее — там светится. Лукаво, озорно, как не пристало светиться под такой солидной, почтенной шляпкой.

Так светится юмор во многих серьезных произведениях. Сверху посмотришь — все серьезно и даже торжественно, но люди, которые умеют видеть сквозь шляпку, смеются, глядя на эту торжественность… У этих людей глубокий, а не поверхностный взгляд, и для него не составляет труда проникнуть сквозь шляпку. Как бы ни прикрывал этот гриб свой свет (грибы не любят обращать на себя внимание, потому что любое внимание для них кончается плохо), проницательный взгляд доберется до скрытого света.

Способность видеть сквозь шляпку называется чувством юмора. Те, у кого этой способности нет, не только не видят сквозь шляпку, но даже не видят самих грибов, и взгляд их никогда не светлеет, никогда не теплеет, а остается всегда серьезным и всегда поверхностным.

Почему так говорят: курам на смех? Разве кто-то слышал куриный смех? Или хотя бы видел куриную улыбку?

Курица почтенная птица. Она не смеется, не улыбается и вообще относится к жизни всерьез. Но ее почему-то не уважают. Почему?

Во-первых, потому, что у нее куриные мозги. Это считается плохо. Куриными мозгами пороха не выдумаешь.

Во-вторых, интересы у нее примитивные: что кому, а курице — просо. Она настолько далека от всего высокого, что возникает вопрос: птица она или не птица?

Даже в такой процветающей, благополучной пословице, как «денег куры не клюют», курица предстает не в лучшем свете. Денег много, все их клюют, а если курица не клюет, то не потому, что такая честная, а потому, что с куриными мозгами.

Однако ни куриные мозги, ни примитивные интересы не могут курицу так унизить, как вошедшее в пословицу отсутствие у нее чувства юмора. Потому и говорят «курам на смех», «куры засмеют»: труднее всего рассмешить того, у кого отсутствует чувство юмора.

Так что серьезность курицы — совсем не серьезность, а просто отсутствие у нее чувства юмора. С первого взгляда оба эти качества нелегко различить, но всегда опасно принимать одно за другое.

Драгоценный камень может себе позволить быть серым. Но фальшивые драгоценности должны сверкать.

Смех заразительнее слез, — может быть, потому, что радость разделить легче, чем горе. Один засмеялся, за ним второй, десятый, сотый и, наконец, последний. Последний смеется особенно хорошо, потому что он не несет никакой ответственности. Он просто присоединяется к большинству.

Те, которые смеются первыми, всегда рискуют: а вдруг повода нет? Они должны самостоятельно отличать смешное от несмешного. А совсем не смеяться тоже нельзя: могут подумать, что у тебя нет чувства юмора.

Вот почему смех так заразителен. Один засмеется, потому что смешно, второй — потому что смеется первый, а последний — чтоб чего-нибудь не подумали. Этот смеется особенно хорошо.

У настоящего чувства юмора чувство на первом месте, а юмор на втором. Потому что чувство юмора — это чувство не только юмора. Это чувство жизни во всей ее противоречивости, парадоксальности, иногда нелепости, это чувство мысли, идущей от человека к человеку, быть может, еще не понятой, но уже почувствованной, это чувство сограждан по жизни, по мысли, по общей судьбе.

От великого до смешного и от смешного до великого — вот два пути в сфере комического. От смешного до великого — и перед нами Дон Кихот. От великого до смешного — и перед нами щедринские градоначальники.

Вся история человечества — между великим и смешным. Между великим, которое становится смешным, и смешным, которое становится великим…

«Все мы вышли из гоголевской «Шинели»…

Мы не вышли, мы в ней. Она греет нас неистощимым теплом человеческим…

Сейчас он — великий сатирик древности, но древность тоже когда-то была молодой, а он был — смешно сказать! — юнец, даже по сравнению со своей молодой древностью. Двадцать три года! Смешно сказать!

Человек, которого он высмеял — не со зла, а просто от избытка таланта, — был в ту пору в два раза старше: сорок шесть нелегких, не слишком веселых лет — и против них двадцать три смешливых, безжалостных года.

Человека звали Сократ.

Сейчас даже самым самозабвенным болельщикам футбола известно, что Сократ — это не только капитан бразильской сборной, что такое нмя встречается и в истории философии. Молодого, а теперь уже древнего сатирика, высмеявшего того, дофутбольного, Сократа, звали Аристофаном — имя тоже достаточно известное. Настолько, что его поздний последователь Гейне назвал бога небесным Аристофаном, имея в виду, что бог сочинил на земле не трагедию, не драму, а именно комедию.

Комедия, которую сочинил подлинный Аристофан в своем цветущем двадцатитрехлетнем возрасте, называлась «Облака». Философ сам присутствовал на представлении и, по преданию, все действие простоял рядом со сценой, чтобы зрители могли убедиться в сходстве его с персонажем комедии. Он не боялся смеха, хотя в своей собственной практике предпочитал ему тонкую, едва заметную иронию.

Четверть века прошло после этого события — и вот Сократ предстал перед судом, на котором ему были предъявлены и обвинения, содержавшиеся в ранней комедии Аристофана. И за эти — в числе других — обвинения философ был осужден на смерть.

Совершенно неприемлемый финал для комедии!

Ныне тоже уже древний писатель Элиан назвал Аристофана «человеком остроумным и стремящимся слыть остроумным». Стремление слыть остроумным нередко уводило сатирика на ложный путь с пути истинного.

Аристофан и Сократ… «Аристо» — это значит «лучший». Аристофан навсегда остался лучшим сатириком древности, хотя пятно на его бессмертном мундире не смыто.

Потому что «крат» означает силу. И ее не ослабили ни смерть, ни века — силу человека, сказавшего простые слова: «Если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить, я предпочел бы переносить».

Когда речь идет о юморе, старинное изречение: «Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо» — должно звучать так: «Я человек, и мне чуждо все нечеловеческое».

Между литературой и действительностью существуют отношения, испорченные еще со времен Гомера. Литература подчинена действительности, она обязана ее отражать, а действительность, со своей стороны, ничего не должна, она просто существует, потому что она — действительность.

Такая зависимость нередко приводит к тому, что литература начинает льстить действительности. И хотя сама действительность ей не нравится, она, литература, хочет во что бы то ни стало понравиться действительности.

Впрочем, не только литература. Многие старались понравиться действительности — не умея заставить ее понравиться им.

Мореплаватель Диаш, обогнув южное побережье Африки, назвал самую южную точку Африки мысом Бурь, что вполне соответствовало действительности. Но кому нужна такая действительность? Португальский король, ставший королем и этого мыса, не хотел, чтобы тот носил столь отпугивающее название. Португальские земли должны называться хорошо, даже если кое-что на них пока еще плохо. В конце концов, если плохо, то есть надежда, что будет хорошо. А если хорошо — на что надеяться?

Вот почему король переименовал мыс Бурь в мыс Доброй Надежды. Чем больше бурь, тем больше надежды. Особенно когда смотришь на эти бури издалека.

И вот мы смотрим издалека: в тот далекий пятнадцатый век из своего двадцатого века. Многое на земле изменилось, но бури остались и добрых надежд не убавилось… И может быть, в том, что их не убавилось, какую-то роль сыграл юмор…

На острове Сардиния растет ядовитая трава, от которой человек умирает с улыбкой. С гримасой, похожей на улыбку. Отсюда и название улыбки: сардоническая.

Такие улыбки встречаются не только на острове Сардиния и происходят не только от ядовитой травы, хотя по существу своему они ядовитые. Как будто в человеке улыбается зло.

Зло не умеет улыбаться по-доброму, оно улыбается только по-злому. И потому улыбка его похожа на гримасу: ведь улыбка и зло понятия противоположные. Зло может злиться, сердиться, но только пусть оно лучше не улыбается. Одна такая сардоническая улыбка может скомпрометировать целый остров Сардиния (24 тысячи квадратных километров) и всех сардин, которым дал название остров, а главное — все улыбки, все добрые улыбки, какие есть на земле.

Слова живут, как люди: есть у них синонимы — друзья и единомышленники, есть родственники — однокоренные слова, а есть и враги — антонимы…

Я пытаюсь подобрать антоним к слову юмор.

Серьезность? Нет, не то. Торжественность? Тоже не подходит. Быть может, спесь, напыщенность, глупость наконец?

Юмор и антиюмор…

Они ровесники. Они рождаются и живут одновременно, и между ними никогда не затухает вражда.

В один и тот же год, в один и тот же месяц (с разницей всего в шесть дней) родились два младенца — Чарли и Адольф. Будущие Чаплин и Гитлер.

Если бы юмор Чаплина разделить между ними, получилось бы два великих юмориста. Если бы злодеяния Гитлера разделить между ними, получилось бы два великих злодея. Но сделать этого нельзя: юмор и злодейство — вещи несовместные.

Они начали в один год, в первый год первой мировой войны — гениальный комический актер и заурядный ефрейтор, претендующий на незаурядность. Гений в роли маленького человека и маленький человек в роли гения. В течение многих лет они не выпускали один другого из вида.

Они воевали. Правда, разными средствами. Один использовал все виды оружия, другой лишь одно оружие — юмор. «Диктаторы смешны. Мое намерение — заставить публику смеяться над ними». Жорж Садуль, напомнив эти слова Чаплина, слегка их подправляет: «…диктаторы также и смешны». Если б они были только смешны! Не было бы на свете людей, приятней диктаторов.

Но есть слабость и у диктаторов: они боятся выглядеть смешными. Поэтому они не выносят смеющихся лиц: им все время кажется, что смеются над ними. Осмеянный диктатор принял самые серьезные меры, чтобы заставить Чаплина замолчать. Может быть, его обижало, что в фильме «Великий диктатор» его назвали не Адольфом, а Аденоидом, — видимо, с намеком, что он не дает человечеству дышать.

Антиюмор боится показаться смешным. А чего боится юмор?

Никто не знает, чего боится юмор. Он это тщательно скрывает, чтоб не выглядеть несмешным.

Некоторые полагают, что сатир — это автор сатирических произведений. Разъяснение, что это пьяное, беспутное, ленивое существо, их не убеждает. Ну что ж, говорят они, одно другому не мешает. Те, которые любят все критиковать, редко бывают образцами добродетели. Ведь недаром же говорят, что сатира — это зеркало, в котором видишь всех, кроме себя.

И все же между сатирой и сатиром нет ничего общего. Сатир — слово греческое, сатира — латинское. Сатир — лесное божество из свиты бога Диониса, то есть существо мифическое, которого нет в природе. Сатира — вещь вполне реальная, и хоть иногда кажется, что ее тоже нет в природе, но она существует, она существовала во все времена, даже в самые для нее неблагоприятные.

Возникает вопрос: какое время было для сатиры наиболее благоприятным? Может быть, те шесть лет между 1547 и 1553 годами, когда жили два великих сатирика — Сервантес и Рабле? Правда, первый был еще младенец, а второй — уже старик, но разве не чудо, что им удалось встретиться в бесконечном времени?

Увы, Сервантес начал свой знаменитый роман в тюрьме, а Рабле, окончив свой знаменитый роман, вынужден был скрываться от преследования. Это были трудные времена для сатиры.

Может быть, благоприятными для нее были те три с половиной месяца между 1694 и 1695 годами, когда жили одновременно Лафонтен, Свифт и Вольтер? Лафонтен умирал, Вольтер только родился, Свифт был в цветущем лермонтовском возрасте — 27 лет. Поэтому из трех великих сатириков в это время писал только Свифт, но писал не сатиры, а оды. Бывают времена, когда вместо сатир пишутся оды, и это для сатиры не лучшие времена.

А может быть, три года — между 1826 и 1829 — были для сатиры благоприятны? Грибоедов еще не убит, Салтыков уже родился, а кроме них — Гоголь, Гейне, Диккенс, Бальзак…

Это были годы жестокой реакции. Вряд ли они могли быть для сатиры благоприятны.

Приходится признать, что у сатиры не бывает благоприятных годов. Ей никто не кричит «ура», да и «караул» она вряд ли кого-то кричать заставит. Но она существует и борется — одинаково отчаянно как со щитом, так и на щите. А точней — без щита, потому что щит ее не с нею, он — в будущих поколениях.

Что же помогает ей в ее поколении, в ее время?

Ей помогает юмор. Сатиры не бывает без юмора. Сатира невозможна без юмора, потому что ей всегда трудно.

Хотя, в сущности, юмор — это та соломинка, которая никого не спасает. Но когда за нее хватаешься, делаешь движение, помогающее держаться на воде…

Краткость — сестра не только таланта, но и юмора.

Самый скучный роман можно сделать веселым, втиснув его в одну-единственную остроумную фразу. К примеру, повесть о воспитании. На эту тему можно написать много томов, а можно все эти тома втиснуть в одну фразу: «У шести нянек дитя лучше, чем у семи, даже если седьмая нянька — доктор педагогики».

Или, к примеру, повесть о более зрелой поре, когда детство осталось так далеко, что о нем не вспомнишь даже в воспоминаниях. «А когда царевну расколдовали, а дракона заколдовали, и горе отгоревали, и пиры отпировали, — из сказки вышел постаревший Иван-царевич, тяжело опираясь на волшебную палочку…»

Примеры, примеры… Вот некоторые из них…

О судьбе. Ему многое было на роду написано, только он, к сожалению, так и не научился читать.

Об архаизмах. Архаизмы — это слова, забывшие о том, что и они были когда-то неологизмами.

О движении. Главный закон движения; палок не должно быть больше, чем колес.

О зрелости. И теперь, выйдя на широкую дорогу, он уже не рвался в краеугольные камни, а довольствовался скромной ролью камня преткновения.

О полезном действии. Отношение рожденной мышки к родившей ее горе называется коэффициентом полезного действия.

О точке зрения. А что до лысины, то ей главное, чтоб сверху блестело.

О мыслящих машинах. Некоторые люди отличаются от мыслящих машин только тем, что уже давно ни о чем не задумываются.

О крокодилах. Не страшно, когда молодо-зелено. Вот когда старо и по-прежнему зелено, это по-настоящему страшно.

О сороконожках. Где уж тут шагать в ногу со временем, когда попробуй шагать в ногу с самим собой!

О физических законах. На погруженное в жидкость тело действует выталкивающая сила, но не всегда на нее можно рассчитывать.

О всемирном тяготении. Человек привязывается к людям, животным, растениям, чтобы дольше задержаться на этой земле.

О бесконечности. Если бы отрезок не считал себя бесконечной прямой, он вряд ли дотянул бы от одной до другой точки.

О дробях. Знаменатель в дроби своего рода пьедестал: чем меньше дробь, тем больший ей требуется знаменатель.

О погоде. Для бабочки, живущей один день, совсем не безразлично, какая нынче погода.

О рефлексах. Когда идет облава на волков, первыми разбегаются зайцы.

О скептицизме. Скептицизм — это опьянение трезвостью.

О трезвом взгляде на предмет. Когда перед тобой возникнет стена, вбей в нее гвоздь, повесь на него шляпу и чувствуй себя как дома: одна стена у тебя уже есть.

О целях и средствах. Цель оправдывает средства, но — увы! — не всегда их дает.

О пространстве и времени. Поразительно, как это человек ухитряется жить во времени и пространстве, не имея подчас ни пространства и ни минуты свободного времени.

О форме времени. Вероятно, время такое же круглое, как наша Земля. Иначе почему человек, направляясь в будущее, рано или поздно оказывается в прошлом?

О жизни и смерти. Живое умирает, а мертвое существует миллионы лет, потому что оно совсем не расходует времени.

О драконах. Драконы — это змеи, мечтавшие о крыльях и оставившие в легендах свои мечты.

Об археологии. Вавилоняне раскапывали культуру шумеров, при этом закапывая свою.

О публике. Все были разочарованы, что он не смог исполнить на бис свою лебединую песню…

Об индивидуальности. Ох, до чего трудно быть изюминкой! Особенно в ящике с изюмом.

О размножении делением. И любовь к себе бывает плодотворной. У одноклеточных.

О тяжести. Тяжелей всего камни — за пазухой.

О наглядном пособии. Глобус — это земной шар, возведенный на пьедестал и низведенный до удобных размеров.

О преемниках. Они мыслили точно так, как Сократ. А цикуту им заменяла цитата.

О лошадях. Когда Калигула ввел в сенат своего коня, все лошади Рима воспрянули духом.

Об открытиях. Мало быть Магелланом. Надо, чтоб где-то был еще Магелланов пролив.

О широтах. Среди параллелей экватор обладает наибольшей широтой. Поэтому ему приходится особенно жарко.

О климате. Одним не хватает южного тепла, а другим — северного сияния.

О теплоте. В определенных (очень холодных) условиях даже лед излучает тепло. Но стоит ли ради этого создавать такие условия?

О правильном питании. Лучше недоесть, чем переесть, Поэтому кошка съедает мышку, а не наоборот.

О масштабе. Масштаб — это тот аршин, которым малое измеряет великое, чтобы постигнуть его во всем объеме. ч

О годах. Это только так говорится, что годы берут свое. На самом деле они берут не свое, а чужое.

О времени в природе. Запасы времени в природе неограниченны, но как мало приходится на каждого человека!

Об истории. Много побед одержал великий Пирр, но в историю вошла только одна пиррова победа.

О высшей нервной деятельности. И подколодную змею можно довести до того, что она запустит в тебя колодой.

О геометрии любви. В любовном треугольнике по меньшей мере один угол — тупой.

О пределе мечтаний. Если б люди вели себя, как ангелы, а работали, как черти!

О мыслях. Мудрые мысли погребены в толстых книгах, а немудреные входят в пословицы и живут у всех на устах.

О галерке. Настоящего зрителя искусство всегда возвышает.

О музыке. Даже первая скрипка, если она слушает только себя, может испортить любую музыку.

О чувствах…но, увидев слезы у нее на глазах, лук от волнения забыл, что его режут…

О кулуарных разговорах. — Чик-чирик, — сказал воробей. — Чик. Чирик… Этого — чик! Этого — чирик! А чего с ними чикаться?

О замкнутой кривой. Окружность может широко распространиться по плоскости, но и при этом будет продолжать гнуться дугой. И никогда ей не распрямиться, никогда не стать прямой линией из-за постоянного тяготения к центру.

О пределах. Максимум — это то, к чему постоянно стремится минимум, а минимум — это то, чего максимуму всегда не хватает.

О двигателях внутреннего сгорания. Только тот, кто способен сгорать, способен по-настоящему что-нибудь двигать.

О маятниках. Остановился маятник, остановились стрелки, и время для маятника остановилось. Вот оно кончилось как хорошо, а он еще колебался!

О начале начал. Мироздание строилось по принципу всех остальных зданий: с самого первого кирпича оно уже требовало ремонта.

Об атомах. Положительно заряженное ядро окружено отрицательно заряженными электронами. И так в каждом атоме, во всех до одного: положительное невозможно без отрицательного.

О положительных примерах. Вот, например, ложка: она ведь тоже не всегда бывает в своей тарелке, но это ничуть не мешает ей работать с полной отдачей.

О счастье. Счастье — ненадежный друг: оно приходит, когда нам хорошо, и уходит, когда нам плохо.

О памяти. Человек уходит, и затихают в пространстве его шаги… Но иногда они еще долго звучат во времени…

 

Пришельцы

Все говорят о пришельцах, все ждут пришельцев, а они давным-давно живут на Земле.

Они появляются на Земле, как земные люди, обучаются нашему языку, они разговаривают с нами о наших делах, которые считают своими. Правда, непонимание остается, нам с ними трудно друг друга понять, потому что понимание не только в языке… Мы, аборигены, умеем жить на Земле, а пришельцы не умеют, они только учатся, и им нужно много учиться, чтобы стать такими, как мы. Им нужно долго обживать Землю, пока она приживутся, — неземные люди, свалившиеся на Землю с небес, бесплотные вспышки небес в плотных слоях атмосферы.

— А почему лев сидит в клетке? — спросил меня один пришелец.

— Потому что лев — хищный зверь.

— А зебра? Она разве хищный зверь? Почему же она сидит в клетке?

— Чтобы ее не съел хищный зверь.

— Кто, лев? Но он же в клетке. И тигр тоже в клетке. И другие хищные звери в клетках. Значит, зебра может не сидеть в клетке? Почему же она сидит в клетке?

— Потому что иначе она убежит.

— От кого? От тех, которые сидят в клетках?

— Вообще убежит. Из зоопарка.

— Она убежит туда, где ей будет лучше?

— Наверно, лучше.

— А надо, чтоб ей было хуже?

— Вовсе нет.

— Почему же тогда она сидит в клетке?

— Неужели не ясно? Потому что иначе она убежит.

Я выражался предельно ясно, но пришелец меня не понимал.

— А почему кошка не в клетке?

— Кошка — домашнее животное.

— А когда зебра посидит в клетке, она тоже станет домашней?

— Зебра никогда не станет домашней.

— Так зачем же тогда она сидит в клетке?

— Я же сказал: потому что иначе она убежит.

Некоторых слов пришельцы просто не понимают, хотя именно этим словам аборигены пытаются их научить.

— Красивый дом! Зайдем посмотрим, какой он внутри!

— Нельзя. В нем живут люди.

— Они страшные?

— Не страшные, но мы с ними незнакомы.

— А мы познакомимся. И заодно дом посмотрим.

— Нельзя. Как это мы войдем в чужой дом? Что мы скажем?

— Скажем, что пришли познакомиться. Они сами будут рады.

— Не думаю.

— Почему? Разве мы страшные?

— Мы не страшные, мы незнакомые.

— А мы познакомимся.

— Нельзя.

В мире пришельцев все знакомятся просто. Там, конечно, мы бы вошли в этот дом. Вошли бы, окликнули хозяина:

— Эй, что делаешь?

— Пишу диссертацию. Дать почитать?

— Сам читай. А жена что делает?

— Обед готовит.

— Тогда мы к жене. Здравствуй, хозяйка. Что, обед готовишь?

— Обед.

— Вкусный?

— Еще какой!

— Когда будет готово, позови, мы тут пока дом посмотрим. Дети есть?

— Трое.

— Ну, так мы к детям твоим пойдем. Познакомимся.

Вот так бы мы разговаривали в мире пришельцев. А здесь вместо такого интересного разговора — только одно слово: «Нельзя!»

Пришельцы плохо знают слово «нельзя», они постоянно путают его со словом «можно». Они считают, что можно ходить без пальто, когда аборигены кутаются в теплые шубы, и что можно купаться в холодной воде, и что можно, вполне разрешается схватить от этого насморк. Большинство пришельцев не расстается с насморком, — наверно, от своих космических холодов.

Однажды я увидел двух пришельцев, куривших сигареты — изобретение Земли. Пришельцы кашляли, размазывали по щекам слезы и все же снова и снова пытались втянуть в себя горький дым.

— Зачем вы себя мучите?

— Привыкаем. Что мы — хуже других?

Из трубы ближайшего дома валил дым. Из трубы соседнего дома валил дым. Из трубы завода, фабрики, из выхлопных труб проезжих автомашин — отовсюду валил дым. Все, повально все себя мучили, и, конечно, пришельцы были не хуже других.

— Закуривайте, — предложили они. — У нас целая пачка.

— Я не курю, — рискнул я подорвать свой авторитет.

— Почему?

— Здоровье не позволяет.

— Кто не позволяет?

— Здоровье.

— Нашли кого слушаться!

Пришельцы очень доверчивы, они верят в любые фантазии, — может быть, потому, что они свалились на землю с небес, где обитают только фантазии. Им ничего не стоит в обыкновенной палке увидеть саблю, винтовку, а то и боевого коня. В самой людной толпе они ведут себя, как на необитаемом острове. Пришельцы — вечные путешественники, они легко перемещаются во времени и пространстве, посещая самые отдаленные материки и века. Как им это удается — загадка для аборигенов Земли, для которых любое путешествие утомительно и хлопотно. Если абориген собирается летом на дачу, он начинает собираться уже с весны. Он бегает по магазинам, волоча за собой, как шлейф, длинный список предметов, без которых он не сможет продержаться до осени. Он пакует матрацы и одеяла, проводя последние ночи на голых досках, пружинах, а то и просто на голом полу. Он обзванивает всех родственников и знакомых, давая им последние наставления, словно собирается в последний путь, а не на загородную дачу. Если аборигену предложить съездить куда-нибудь в пятнадцатый век, он ни за что не поедет.

— Что вы! Меня там сожжет инквизиция!

А если ему предложить век тридцатый, он смутится:

— Я там никого не знаю… У меня там никого нет…

И только пришельцы смело отправляются в незнакомые времена и места, и проходят через костры инквизиции, и умирают в армии Спартака, но все же остаются живыми и возвращаются, чтобы сесть в ракету и отправиться в дальние небеса, откуда они пришли на землю.

Аборигены удивляются их энергии, аборигены знают закон сохранения энергии, поэтому они сохраняют свою энергию, а пришельцы расходуют, потому что слабо разбираются в этих законах. И под какой закон можно подвести шапку-невидимку, их излюбленный головной убор?

Если бы на аборигена надеть шапку-невидимку, абориген бы смертельно обиделся, потому что увидел бы, что к нему относятся, как к пустому месту. Возможно, к нему и раньше так относились, но столь явно этого не показывали, — такое случается среди аборигенов, в отличие от пришельцев, которые ничего не умеют скрыть. Пришелец никогда не станет раскланиваться с пустым местом и спрашивать у него:

— Как делишки? Как детишки? Что-то вас давно не видать…

— Скажите, вы не видели кошечку? Маленькую такую, серенькую?

— Вам нужна кошка? Мы вам десяток наберем.

— Да нет, мне нужна одна. Маленькая такая, серенькая…

Оставалось полчаса до отлета, и женщина боялась, что не успеет найти эту кошечку, которую она и узнать-то как следует не успела. Они встретились за много километров отсюда, где кошечке было плохо, и женщина взяла ее с собой, а теперь потеряла в чужом для кошечки городе, в многолюдном и шумном аэропорту. Как она здесь будет, среди чужих? Получается, будто ее обманули: завезли в такую даль и бросили. Боже мой, ведь ее никто не хотел бросать, ее только на минутку выпустили из рук, а она прыгнула куда-то в подвал, испугавшись шума мотора. Женщина обошла все подвалы, но и позвать-то она как следует не могла: ведь они и об имени кошечкином не успели договориться.

— Такая маленькая, серенькая…

— Мы вам десяток наберем, — отвечали ей те, для кого все кошки серы. Кошкой больше, кошкой меньше — что от этого изменится на Земле?

Для аборигенов ничто не изменится, у них свои прочно насиженные места. Плацкартные, купейные, мягкие места. Даже в троллейбусе абориген устраивается так, словно собирается провести в нем остаток жизни. И где бы он ни находился, в какой бы должности ни служил, для него главное — не потерять это место. Плацкартное, купейное, мягкое. Потому что на всех необъятных просторах земли для него важно лишь это насиженное, належенное место. Он не считает себя на этом месте пришельцем, он уверен, что он этого места абориген.

Я хотел бы навсегда остаться пришельцем…

Но время проходит, и пришельцы становятся аборигенами. Они перестают мотаться по всем пространствам и временам, усваивают закон сохранения энергии, они узнают, что означает слово «нельзя», привыкают к нему и уважают больше, чем слово «можно». Они любят вспоминать о том, как были пришельцами, но к той поре относятся снисходительно, с добродушной усмешкой:

— По ночам мы искали в траве падающие звезды. Представляете: звезды — в траве!

Но не все пришельцы становятся аборигенами, некоторые из них остаются пришельцами — навсегда. Смешные, нескладные, хотя внешне мало отличающиеся от аборигенов, они живут пришельцами на земле, как живут все земные пришельцы. И они шагают по этой земле, подставляя ветру свои поредевшие волосы, и не могут найти себе постоянного места, и всюду им достается за то, что они нарушают законы аборигенов, — у пришельцев нет своих законов, и им приходится жить по законам аборигенов, и они нарушают их, не умея понять, потому что до конца жизни остаются пришельцами…

Все говорят о пришельцах, все ждут пришельцев, а они давным-давно живут на земле. В каждом доме, в каждой семье есть хотя бы один пришелец…