Пеший город

Кривин Феликс Давидович

Сказки о прожитой жизни

 

 

Счастливая революция

В детстве у меня не было прошлого, это потом оно появилось. И когда к нам приходили гости, с ними даже не о чем было поговорить. Моя сестра приспособилась вспоминать чужое прошлое, вычитывая его из книг. В книгах собраны несметные запасы прошлого, которое теперь уже никому не принадлежит, и пользоваться им может каждый, кто захочет.

Сестра могла часами вспоминать прошлое графа Монте-Кристо, капитана Немо и мадам Бовари, хотя у мадам Бовари было такое прошлое, о котором вспоминать неприлично. Мне больше подходило прошлое Гулливера, хотя не очень нравился Гулливер. Я не мог ему простить, что он сбежал из Лилипутии, бросив на произвол судьбы маленьких лилипутов.

Сестра говорила, что маленьких всегда покидают. Вот и наш папа уехал и не вернулся, не посмотрел на то, что мы маленькие. Хотя ему очень хотелось вернуться, но он не смог. У него не хватило жизни. Мама даже не знает, как мы будем расти без отца. Из нас же неизвестно что вырастет.

В нашем детстве многие дети росли вот так, в неизвестном направлении. У одних отцы сами ушли и не вернулись, у других их насильно увели из семьи. Когда Гулливер ушел от лилипутов, они же не знали, как им расти, до какого роста расти. Может, из семей специально уводят родителей, чтоб дети не знали, куда им расти, и навсегда оставались маленькими?

В детстве мне помогал расти мой друг, враг народа. Он был высокий, крупный человек, и жена у него была высокая, крупная. И как они только помещались в маленькой проходной комнате, от которой враг народа отгородил коридор, чтоб соседи могли ходить, не заходя к нему в комнату? Соседей было много, и им было до того тесно, что рано или поздно кто-то должен был стать врагом народа, чтоб хоть немного места освободить.

Когда мы с мамой приходили к ним в гости, враг народа уводил меня в свой угол, и мы разговаривали, смотрели книжки, играли в шашки, стараясь не прислушиваться к тому, о чем говорят наши женщины. Как будто враг народа не знал, что я ребенок, у них с женой не было детей, и, возможно, он не отличал ребенка от взрослого человека.

Но это единственное, чего он не знал. Не считая того, что он враг народа. Этого он не знал очень долго, и когда за ним пришли, это было для него большой неожиданностью.

После этого мы с ним не виделись уже никогда.

А народ давно забыл, что у него был этот враг. Народ не злопамятный. И зло, причиненное отдельному человеку, он запомнить не может.

Моя сестра в то время читала книжку про французскую революцию. Там почти все были враги народа. Сестра говорила, что наш год состоит из тех же цифр, что и тот, французский. У них был 1793-й, а у нас 1937-й. Только семерку переставить в конец, а остальное так и останется.

Но наш год, говорила сестра, более счастливый. Потому что в нем сумма левых цифр равна сумме правых. А у французского года эти суммы не равны. Поэтому у них во Франции революция кончилась плохо, а наша революция кончилась хорошо.

 

День рождения

В детстве дни рождения — самые счастливые дни, даже если они холодные, ненастные и сырые. Я знал человека, который родился первого декабря, но любил этот день, как первое мая.

Лично мне с днем рождения повезло, и моя мама считала, что этого достаточно. Зачем праздновать день рождения, если вокруг и так все цветет, не надо ходить в школу, а вместо этого можно сходить на море?

Может быть, мама так и не думала, может, у нее просто не было денег. И она решила, что дешевле искупаться в море, чем устраивать день рождения такому сопляку, как я.

Сестра утешала меня, что семь лет — это не круглая дата, а круглые начинаются с двадцати. Не с десяти, а с двадцати, потому что десять лет сестре уже было, и она это совсем не почувствовала.

Но на этот раз она ошиблась. Потому что вечером пришел дядя Митя и принес целый бидон мороженого. И вместе с ним пришла тетя Хана, которая сама приготовила этот бидон специально к моему дню рождения. И дочка их Нюся тоже пришла, и все они меня поздравили и пожелали долгих лет и счастья в личной жизни.

— Откуда у него личная жизнь? — удивилась мама.

Тетя Хана сказала, что когда-нибудь у меня будет личная жизнь, и хотелось бы, чтоб она была счастливой.

Сестра мне шепнула, что у нее уже есть личная жизнь, но пока в ней нет ничего хорошего.

Потом все ели мороженое, а после мороженого решили пить чай. Но оказалось, что в чайнике не было заварки. Верней, она была, но совсем высохла и даже заплесневела.

Громче всех смеялась мама, потому что ей было стыдно. Хотя дата и не круглая, но можно было заварить чай.

Сахара у нас тоже не оказалось, и от этого смеялись еще больше. Целый вечер все смеялись, потому что в доме вообще ничего не было. Только мороженое, но зато — целый бидон.

А через шесть лет тетю Хану, дядю Митю и их дочку Нюсю убили немцы. Вдруг оказалось, что они евреи, и их за это надо было убить.

Те, которые их убили, наверное, этого не помнят: им было все равно, кого убивать. А те, кого убили, не помнят тем более.

 

Сказка о далеком городе

Три гномика лежат животиками на земле. И о чем-то шепчутся. Они из камня. Разноцветные колпачки, яркие одежды. Они лежат в городском сквере, между улицей Ленина и улицей Октября, на каждой из которых я жил. Теперь их, наверное, переименовали.

Гномикам приходится шептаться, потому что на соседней скамеечке всегда кто-то сидит. Если громко говорить, могут услышать. А их нужно только видеть, такие они красивые. Разоделись в пух и прах, но и этого им показалось мало: они и позы приняли живописные — на случай, если кто- то захочет нарисовать. Чтоб получилось не хуже, чем на картине «Охотники на привале».

Долгий у них получился привал. Они еще до войны здесь приваливались. А люди на скамеечке постоянно менялись — придут и уйдут.

Так пришли и ушли князь Олег и князь Игорь. Князь Святослав. И Потемкин, тоже князь, и Кутузов, пока еще не князь, но уже комендант здешней крепости. Декабрист Пестель. Поэт Пушкин. Все пришли и ушли, и все здесь сидели, когда еще и самой скамеечки не было.

Гномиков тоже не было, но они твердо верят, что были. Они же каменные. В моей стране было много каменных людей, но все они стояли на пьедесталах. А чтобы вот так лежать на земле животиками — такого у нас не было. Да и никто бы в общественном месте не разрешил.

Бессарабия, страна без арабов, на зависть другой, далекой отсюда стране. Арабы пришли и ушли, вот и получилась земля Бессарабия.

Об этом городе есть что вспомнить, но всего не вспомнишь, даже если каждый житель станет писать воспоминания. Наверно, многие и писали. По крайней мере одного я знал, он жил в нашем дворе, и его весь город называл Иваном, не желая знать его отчества. А напрасно. Потому что Иван играл на скрипке, что должно внушать уважение. Трудно даже представить, что Ойстраха могли называть Давид. Давид, отнесите в сарай этот мешок картошки! Потому что Ойстрах — это Ойстрах, хотя и Давид.

Вот этот Иван, в перерывах между скрипкой и мешками картошки, писал воспоминания. Свою собственную «Повесть о жизни». Представьте на минутку, что к автору «Повести о жизни» обратились бы без отчества: Константин, помогите сложить дрова! Нет, ему бы сказали: Константин Георгиевич, помогите сложить дрова. Потому что Паустовский — это Паустовский.

Правда, с воспоминаниями у Ивана не все ладилось. Ему трудно давались слова, а ведь слова в воспоминаниях не менее важны, чем события. Да и событий у него особенно не было. Родился, учился, работал. Как про такое написать?

Короче говоря, был Иван не Паустовский. И украшала его только жена Маргоша, первая красавица нашего двора, которой первый поэт нашего двора посвятил такие стихи:

О Маргарита, Маргарита, Войдя в почтенные лета, Не говори ты: «Все гори ты!», Поскольку жизнь уже не та. Не стой ночами у корыта, Мусоля грязное белье, А лучше вспомни, Маргарита, Быльем поросшее былье.

Маргоша обиделась на почтенные лета, не оценив красоты слога. Но обида не отразилась на ее лице, поскольку все, что отражается на лице, со временем складывается в морщины. А для Маргоши это время уже пришло, что, конечно, не к лицу первой красавице.

Когда Маргоша проплывала по двору из своей квартиры в туалет, она не делала никаких лишних движений, не проявляла ни спешки, ни суеты, как это бывает в подобных случаях. Она двигалась неподвижно, высоко держа голову, наподобие Марии Стюарт, готовая на каждом шагу умереть из принципиальных соображений. И тогда на ее пути надо было поставить Маруську с другого конца двора, которая жила у самого туалета и вдобавок мусорного ящика, что выработало в ней классовое сознание, не приемлющее таких аристократов, как Маргоша. Маргоша работала телефонисткой, и у нее на проводе бывали самые большие люди нашего маленького городка. Поэтому, оказавшись на пути у Маргоши, Маруська не сдерживала классового сознания, а Маргоша еще выше вздергивала голову, подчеркивая свое сходство с Марией Стюарт, голова которой и вовсе на плечах не удержалась.

И вот такая женщина была женой Ивана, который выглядел так, словно всю жизнь переносил картошку и складывал дрова, что, впрочем, никак не отражало его внутреннего мира. Внутренний мир Ивана вырывался из мира внешнего и заполнял собой весь двор, когда Иван играл на скрипке.

Во дворе в это время прекращались военные действия и все жильцы превращались в слух. Не превращались в слух только старики Левченки, которым Иван со своей женой достаточно надоели, поскольку жили у них за стенкой (кто у кого жил за стенкой, так и не было решено и постоянно подвергалось бурному обсуждению).

Все наши дворовые баталии кончались без потерь, но вот грянула первая потеря: умер старик Левченко. Тот самый Левченко, который ходил по двору в майке, увешанной медалями за взятие чуть ли не всех городов, но он взял еще не все города, поэтому от него следовало держаться подальше. Еще недавно такой крутой, что от него даже собственная жена держалась на расстоянии, насколько это было возможно в их маленькой комнате, старик Левченко лежал на обеденном столе, чего не позволял себе при жизни, а старуха над ним вскрикивала еще громче, чем кричала, скандаля во дворе.

Жильцы нашего двора стояли у дверей стариков Левченко, еще не решаясь войти, но уже понимая, что не войти тоже неудобно, и тут Маруська сказала:

— Иван, сыграйте что-нибудь. Покойнику нужно что-то сыграть.

Иван смутился:

— Не умею я играть.

— Как это не умеете? Вы же играли, мы все слышали!

Иван еще больше смутился:

— Я играл назло Левченкам.

Вот ведь какая штука! Не умел играть, а играл. Потому что назло Левченкам. А такой тихий, безобидный человек, который всем переносил картошку и складывал дрова, никому слова плохого не сказал, — только играл назло Левченкам. Конечно, теперь ему играть неудобно. Получится, что он достает Левченко и там, на том свете, за взятие которого медалей никому не дают. При жизни не давал спать, а теперь и вечный сон хочет нарушить.

Поэтому Иван не стал играть старику Левченко, а пошел писать о нем воспоминания — о том, какой старик Левченко был хороший человек.

Дворничиха Тамарка провожала до самого кладбища героя войны, той войны, которая отняла у нее все, что она имела. Гномики помнят ее еще девочкой. Потом барышней боярышней, румынской княжной. Княжна с улицы Ленина на которой кончилась ее княжеская жизнь. До войны мы жили с ней в одном доме, в прежде их родовом, а теперь государственном доме, и брат княжны Михаил, похожий на декабриста Михаила Бестужева или еще на какого-то декабриста, играл нам на скрипке Шопена и Рахманинова.

После войны брат спился и куда-то исчез. А княжна Тамарка стала мести улицы. И когда она видит мою сестру на улице Октября, то окликает ее с улицы Ленина: «Ленуца!»

И они разговаривают. Не потихоньку, как гномики, а прямо с улицы Ленина на улицу Октября. Им есть о чем поговорить. Моя сестра помнит брата Мишу, она хорошо помнит, каким он был, а кто еще в городе его помнит?

Обе они состарились, как эта турецкая крепость, которая никого уже не может защитить. Теперь она просто декорация, в ней снимают кино, и народный артист Бондарчук, в черной краске, как в черной маске омоновца, душит заслуженную артистку Скобцеву, свою вдвойне жену — по фильму и по жизни, и никакая крепость ее не защитит, потому что старая крепость — всего-навсего декорация. Когда так долго живешь, превращаешься в декорацию.

Город постарел, только гномики остались такими же молодыми. Они столько повидали на веку — и не состарились. Как им удалось столько повидать и не состариться?

Они шепчутся. Наверно, знают секрет.

 

Герои среди нас

Середина пятидесятых. В областном Доме офицеров писатели встречаются с учителями области. Писатель ВПШ, инициалами похожий на Высшую партийную школу, оставившую неизгладимый след в его творчестве, читает рассказ, в котором героически действует учительница-партизанка. Слушают плохо, со скукой и посторонними разговорами, которых сами у себя на уроках не допускают, а по завершении рассказа вяло хлопают, словно каждый хлопок отпускают по карточкам в военное время. И тогда ВПШ говорит:

— Я прочитал этот рассказ лишь потому, что увидел в зале его героиню.

В зале будто бомба взорвалась. Трудно было поверить, что одна учительница, пусть даже партизанка, могла наделать столько шума. Люди вставали, оглядывались, почему-то решив, что партизанка должна быть непременно у них в тылу, но задние тоже вставали и оглядывались, и все это под грохот оглушительных аплодисментов.

Успех был потрясающий. Не то что этот провинциальный зал, но даже колонный зал Дома советов не слышал таких оваций. Счастливый автор стоял на сцене почти в слезах, чувствуя, что не зря прожил жизнь, которая прежде ему не особенно нравилась.

Зал требовал предъявления героини.

— Встаньте, — мягко сказал писатель, — покажитесь людям, пусть вас увидят все.

Никто, естественно, не вставал. Вставать было некому.

— Стесняется, — объяснил писатель публике. — Ну что ж, мы не вправе принуждать.

— Да нет, отчего же, — послышалось из середины зала, и какая-то женщина вышла из рядов и направилась на сцену.

Этого писатель не ожидал. Его героиня не могла здесь появиться, он точно знал, что ее в зале нет. И не только в зале, но и в природе нет, потому что он сам ее придумал.

Но пришлось ее признать. Кроме нее, предъявить публике было некого.

Он обнял ее, но поцеловать не решился. Все-таки это была совсем чужая женщина. И сказал, жалко улыбаясь, как улыбается кассир банка, когда на него наставляют пистолет со словами: «Не двигаться! Это ограбление!»:

— Ну вот, пусть все смотрят, какая вы есть. Подтвердите, что все это так и было.

— И вовсе не так, — неожиданно сказала женщина. — Все было совсем по-другому.

И она поведала публике, как это было, пересказывая рассказ совсем другого писателя, который был у нее в плане внеклассного чтения.

На этот раз слушали с большим интересом. И не только потому, что рассказывала участница событий, а просто события были интересные.

— Вот как это было, — сказала мнимая героиня и спокойно пошла на свое место.

Зал проводил ее бурными аплодисментами. Автор смущенно раскланивался.

— Так всегда бывает, — сказал он. — В жизни все намного интересней, чем в литературе. — И, воодушевленный успехом, предложил: — Давайте я вам еще что-нибудь почитаю

«Не надо!», «Хватит!» — послышались голоса.

— На ваши рассказы не напасешься действующих лиц сказал какой-то знаток внеклассного чтения.

 

Красные кони в ожидании Годо

Пьеса называлась «Красные кони на синей траве». Или «Синие кони на красной траве». Сейчас этого уже никто не помнит.

Это была пьеса о Ленине, но из деликатности персонаж назывался Актер, Который Играет Ленина. А Эпштейн, который проходил по пьесе в качестве соучастника, назывался просто Эпштейн, и его играл, конечно, Миша Мильмейстер.

Слов у Миши было немного, но зато он сидел в президиуме. И это, конечно, налагало на него ответственность, поэтому режиссер с Мишей много работал. Ему казалось, что Миша говорит с нежелательным акцентом, что недопустимо для человека в президиуме. Миша обычно говорил без акцента, но как можно говорить без акцента такие слова: «Господи, почему я не умер маленьким!»

Нужно еще учесть, что это были первые Мишины слова в серьезной пьесе. А также то, что Миша впервые сидел в президиуме. Поэтому простительно, что он говорил с акцентом.

— Ты говоришь с акцентом, уличал его режиссер.

— А Ленину можно? — оправдывался Миша Мильмейстер.

— Ленину все можно, — ответствовал Режиссер, хотя с акцентом говорил не Ленин, а Актер, Который Играл Ленина.

Режиссер советовал Мише больше работать над текстом. Было бы над чем работать. Всего каких-то шесть слов. Миша попытался расширить текст, восклицая: «О Господи!» Но у него опять получалось с акцентом: «О Господи, почему я не умер маленьким!»

Он так долго учил эту фразу, что соседи недовольно ворчали:

— Устроили тут молельный дом! Но Миша упорно продолжал работать. Режиссер, однако, заметил, что Миша несет отсебятину, и не просто отсебятину, а отсебятину с сильным акцентом. Поэтому фразу у Миши отобрали, а его вывели из президиума. У этого Эпштейна на лице было написано, что он Эпштейн. И у Ленина, кстати, то же самое было написано, хотя он был не Эпштейн и даже не Ленин, а всего лишь Актер, Который Играл Ленина. Кем-то надо было пожертвовать, но пожертвовать Лениным было нельзя, поэтому пожертвовали Эпштейном.

Во второй раз Мише дали слова в пьесе «Обыкновенное чудо». Текста здесь было побольше: Первый Министр — это вам не Эпштейн. Но когда Первый Министр, воспользовавшись своим положением, посоветовал королю, как надо воспитывать детей, тот ему ответил коротко: — Вы умрете первым.

Ну не рок, скажите, пожалуйста? В первой пьесе всего одна фраза, но и в ней приходится сожалеть, почему он не умер маленьким, а во второй всего лишь один совет — и будь любезен, умирай первым.

Потом была пьеса «В ожидании Годо». У каждого человека есть свой Годо, и жизнь проходит в его ожидании. И «Красные кони», и «Обыкновенное чудо» — все это было в ожидании Годо… В этой пьесе Мишу водили на веревке.

У него были слова в этой пьесе, но пока их не давали сказать. Человек, который водил его на веревке, объяснял его молчание тем, что Миша умеет только думать. Да еще отплясывать. Хотя специально для Миши в пьесе были заготовлены слова, но они были сильно искажены, чтоб никто ничего не понял. В этих словах было совсем не то, о чем думал человек на веревке, а то, о чем он думал, никогда не будет сказано.

А зрители в зале рассуждали так: раз этот человек умеет думать, значит, он непременно скажет что-то особенное. И они, затаив дыхание, ждали, когда он заговорит.

И вот он заговорил:

— Богу должно быть известно, что в этом мире дибазол фосфат в геене огненной вам жить…

Вы что-нибудь понимаете? И в зале никто не понимал. И на сцене никто не понимал. И сам Миша тоже не понимал. Потому что все было сказано так, чтоб ничего не было понятно.

И человек, который водил Мишу на веревке, сильно дернул за веревку и сказал:

— Нет уж, пусть лучше не высказывается, а носит чемоданы с песком.

(Мало того, что Миша был на веревке, он еще таскал эти чемоданы).

К сожалению, так бывает: тот, кто много думает, кончает тем, что ходит, как вьючный мул, на привязи и с поклажей.

С тех пор прошло много лет. Красные кони посинели в ожидании Годо и теперь стесняются вспомнить, что были когда-то красными. А на смену обыкновенному чуду пришли такие чудеса, которые прежде никому и не снились. А Миша целиком ушел в пантомиму, чтобы уж больше ничего не говорить. Потому что все, что можно было сказать, уже сказано, а что не сказано, того говорить и не нужно.

 

Сказка о прожитой жизни

Григорий Свиридович гордился своими предками. Григорий Давидович стеснялся своих предков. А Григорий Леонидович не помнил ни своих, ни чужих, потому что был Григорий Леонидович воинствующим интернационалистом.

Род настоящего интернационалиста начинается с отца, да и то лишь для того, чтоб интернационалиста можно было назвать по отчеству.

Они сидели на берегу Средиземного моря, и Григорий Давидович время от времени делал жест, будто закидывает удочку. Ну, обнаглел! Закидывать удочку в Средиземное море!

Они сидели на солнышке. Когда-то насиделись в темницах. Григорий Свиридович за чрезмерную гордость своими предками, Григорий Давидович — за сокрытие своих предков, а Григорий Леонидович — за недостаточно воинствующий интернационализм по отношению к малым национальностям.

Григорий Свиридович и Григорий Давидович были знакомы еще с молодых лет. Бывало, сидят, разговаривают. Григорий Свиридович все о предках да о предках, а Григорий Давидович — тоже о предках, но не своих, а Григория Свиридовича. О своих же предках — молчок. Будто у него никогда не было предков.

Предки Григория Свиридовича были запорожцы, все на лошадях. А у Григория Давидовича не было предков на лошадях, разве что под лошадями. Как поскачут запорожцы на ляхов, так предки Григория Давидовича уже под лошадями. Хоть и не ляхи, а под лошадями. А как поскачут ляхи на предков Григория Свиридовича, предки Григория Давидовича опять под лошадями.

Не хочется говорить, но предки Григория Свиридовича недолюбливали предков Григория Давидовича. И нередко предавались этому губительному чувству. Бывало и так, что на помощь им приходили предки Григория Леонидовича и даже предки других, совершенно посторонних людей.

И если бы только предки. А современники? И на лошадях не скакали, а сколько потоптали людей. Заглянули бы предки в наши времена, у них не то что волосы, кости встали бы дыбом.

Людей сажали, как картошку. Но картошку сажают ненадолго, на пару месяцев, а людей сажали на долгие годы. Так посадили Григория Свиридовича — за чрезмерную любовь к своим предкам, так же посадили и Григория Давидовича — за сокрытие своих предков. И еще за анекдоты. Тогда они казались Григорию Давидовичу остроумными, а теперь он не видит в ник ничего смешного. Теперь он вообще не понимает, почему люди смеются над анекдотами. Может, у него пропало чувство юмора? Может быть, оно пропадает в темницах, как фотопленка на свету?

Он сделал жест, будто подсекает. Когда-то он был крупнейший на Украине рыбак, хотя и не такой знаменитый, как Натан Рыбах, украинский писатель.

Сейчас они сидели на солнышке, на скамеечке. Времена переменились. Григорий Свиридович уже не так гордился своими предками, Григорий Давидович уже не так стеснялся своих предков и даже чуть-чуть ими гордился. Но, конечно, прямо этого не высказывал. Он вообще многого прямо не высказывал, такая у него была жизнь. А Григорий Леонидович остался интернационалистом, но таким невоинствующим, что его хоть голыми руками бери.

Они сидели на скамеечке и разговаривали. Точнее, разговаривали Григорий Свиридович и Григорий Давидович, а Григорий Леонидович никак не мог вспомнить, что он хотел сказать. А если вспоминал, что хотел сказать, то не мог вспомнить, сказал он это или только собирался. А когда вспоминал, что сказать собирался, вылетало из памяти, что именно он собирался сказать.

Григорий Давидович сделал очередной жест и спросил:

— А вы знаете, почему рыба клюет на червяка?

— Такое у нее меню, — сказал Григорий Свиридович.

— Потому что кушать хочет, сказал Григорий Леонидович и задумался: сказал он это уже или не сказал?

Григорий Давидович отверг оба ответа. Рыба клюет на червяка, потому что стесняется своего происхождения. Она же происходит от червяка, Григорий Давидович сам читал об этом в какой-то книжке.

Конечно, происходить от червяка… — закивал Григорий Свиридович. Тут от обезьяны происходишь, и то как-то не по себе. Одно выручает, сказал Григорий Давидович, что от обезьяны происходят абсолютно все. А если б одни происходили, а другие не происходили, тут бы мы имели массу неприятностей

Вот и птицы тоже: все произошли от пресмыкающихся. Им говорили: рожденный ползать летать не может, но они пропустили это мимо ушей. И это помогло им подняться над своими предками.

Все трое замолчали и задумались. Каждый вспомнил свою жизнь — насколько она подняла его над предками. Или опустила ниже предков. Наверно, гордиться предками нельзя, думал Григорий Свиридович, гордиться можно только потомками. И стыдиться можно только потомков, думал Григорий Давидович. Потому что только за потомков мы можем нести ответственность.

Они сидели на солнышке, на скамеечке. Солнышко было у них над головой, а где была скамеечка? Скамеечка была на берегу Средиземного моря, в неожиданной для их прошлого стране, а для будущего — в нормальной стране, жаль, что его мало осталось, этого будущего. Это прожорливое прошлое, оно глотает будущее, как рыба глотает червяка, но, конечно, совсем из других соображений. А из каких соображений? Вот бы ответить на этот вопрос!

Григорий Леонидович поставил перед собой этот вопрос и теперь мучительно вспоминал: поставил он его или не поставил.

 

Пенсии не будет

Пенсии сегодня не будет.

Очередь в сберкассу обмякла, расползлась, но еще не разошлась, цепляясь друг за друга обрывками разговоров.

Пенсионная дама, перекрашенная в даму вполне средних лет, но не настолько, чтоб остаться без пенсии, рассказывает бритоголовому, втайне лысому джентльмену, который порядком вымахал вверх, но, начиная со спины, уже начал возвращаться обратно, о человеке, который тяжело работал всю жизнь, а на старости лет остался без пенсии. Говоря это, дама краснеет от возмущения, хотя, если быть достаточно точным, покраснела она задолго до возмущения, скорее всего это была домашняя заготовка.

— А где он работал? — спросил малогабаритный старичок с канцелярской папкой, с которой он, возможно, ходил за продуктами, потому что много ли надо такому мелкому старичку.

— Да так, на одной горе, — отвечала дама, скользнув мимо него взглядом, поскольку попасть в него было затруднительно. — Но работа тяжелая, физическая. Приходилось выкатывать на гору большущий камень — с самого низа на самый верх.

— И он выкатил? — загорелась глазами бабулька, которая вся состояла из любопытства, впрочем, упакованного довольно плотно в пухлую, рыхлую, местами отвисшую упаковку.

По тем скудным сведениям, которыми располагала дама, выкатить камень на самый верх не удалось. Бедняга уже почти докатит, но на последних метрах камень срывается.

— Выходит, он работал без всякого результата? — порадовался мелкий старичок. — За что же тогда ему давать пенсию?

Бывшая очередь считала, что пенсию надо дать. Другие еще хуже работают, а пенсию получают.

— А зачем он катил этот камень? — полюбопытствовала бабулька.

А низачем, последовал ответ. Просто такая работа.

Ну, если такая работа, загомонила бывшая очередь. Раз такая работа, пенсию надо дать.

Кто-то предположил, что, когда камень несется с горы, могут происходить несчастные случаи. А за весь трудовой стаж можно столько народу перебить, что не выдержит никакой уголовный кодекс.

— И за это полагается пенсия? — ядовито спросил старичок с продуктовой папкой.

Нет, твердо сказала дама. Пенсия ему полагалась за работу. Такая у него была работа — катить камень вверх. Людей же убивало, когда камень катился вниз, какое ж это имело к нему отношение?

Старичок с продуктовой папкой заметил, что, если б камень не выкатывали на гору, он бы не скатывался с горы.

— Кто его знает, — вздохнула бабулька, и у нее это прозвучало как вопрос, рассчитанный на конкретный ответ.

Никто из знающих не откликнулся.

— Может, скатился бы, а может, не скатился бы, — сказала дама, уже без всякой логики. — Тут важно, что человек остался без пенсии.

— А как зовут этого трудягу? Случайно не Сизиф? — спросил тайно лысый.

— Откуда вы знаете? — поразилась дама, высоко вскинув брови, что тоже скорее всего было домашней заготовкой.

Джентльмен не стал распространяться на этот счет. У него были свои источники информации.

А дама все не могла успокоиться: как жить без пенсии пенсионному человеку? Приятель обещал продуктов подбросить, но ничего не мог достать: только руку протянет, как все куда-то исчезает.

— Коррупция, — определил старичок.

— А как зовут этого приятеля? Случайно не Тантал? — спросил тайно лысый, владеющий, вероятно, многими тайнами.

— Ну откуда, откуда вы все знаете? — запричитала любопытная бабуля.

Бритолысый улыбнулся со своей высоты, но не выдал источника информации.

 

Знаменосица

Тут у нас по соседству живет знаменосица. Старенькая такая, давно на пенсии. Муж у нее был знаменосец, все под знаменем ходил. Народ как увидит знамя, так сзади пристраивается, старается идти исключительно в ногу. За знаменем идти проще, не надо выбирать направление. Куда знамя, туда и шагай, желательно с песней.

Стоит, к примеру, очередь за продуктами. Занимали давно, еще с ночи. А тут знаменосец со знаменем. Очередь, конечно, расступается, пропускает знамя вперед. Потому что под знаменем любая очередь движется быстрее.

И вот знаменосец у прилавка. Одной рукой держит знамя, а другой отоваривается. И, отоварившись, отходит с высоко поднятым знаменем, увлекая очередь за собой.

Продавцы устремляются за очередью. Куда вы, мол, граждане, у нас еще столько всего под прилавком! Но очередь под знаменем уже может обойтись без продуктов.

Или приходит народ на субботник. Каждый подставляет плечо под бревно и вместе с бревном направляется к месту великой стройки. И тут появляется знаменосец и становится впереди бревна. И уводит бревно не на стройку, а на базар, где продает его за хорошую цену.

Вот какой он был знаменосец. Его старуха никак не может его забыть, даже склероз не помогает. Ее знаменосец никогда налево не ходил, он всегда твердо знал, что его дело правое. И так однажды, идя по правому делу, увидел он хорошенькую бабенку, назовем ее девушкой ради торжественности момента. У этой бабенки-девушки уже был человек, и в этот момент она как раз пришла к нему на свидание.

Сидят, воркуют. Или щебечут. Чирикают, одним словом. А тут как раз знаменосец. Засел в кустах, расположил знамя горизонтально, чтоб, чего доброго, и парня вместе с девкой не увести, и затаился. Дожидается подходящего момента.

И дождался, что вы думаете. Парень, щебетун этот, отлучился за сигаретами (а ведь сколько о вреде курения было говорено!), и тут-то знаменосец вышел из кустов и взметнул над девушкой свое знамя.

Та, конечно, устремилась за знаменем.

Расписались они без очереди, без очереди получили квартиру, обстановку. Сыграли свадьбу — и живут. Детей рожают, родителей уважают. Дети под знаменем научились ходить, а без знамени они бы долго еще не умели.

Счастливая жизнь, ничего не скажешь.

Правда, по ночам, когда не было видно знамени, бабенка эта любила другого человека. Того, что навеки отлучился за сигаретами. Она любила его всю ночь, все темное время суток. А утром муж выходил к завтраку, неся знамя перед собой, и она устремлялась к нему, чтобы целый день быть с ним счастливой.

Ну, не целый день, конечно. Не мог знаменосец сидеть дома под знаменем, были у него и другие заботы. Люди уже привыкли ходить под знаменем, голову на него задирать. Когда голова задрана на что-то высокое, ей не приходится самой думать, кумекать, соображать. Пусть думают те, которые наверху, они для этого там поставлены.

И знаменосец привык ходить впереди народа, просто разучился ходить самостоятельно. Ему непременно нужно было вести народ к высокой цели, уводя от всего личного, насущного, повседневного.

Уводил, уводил… И вдруг что-то случилось. Может, надоело народу, что его постоянно уводят от собственных нужд, и послал он знаменосца подальше, не исключено даже, что к чертовой бабушке, а сам отвернулся и даже зажмурился, чтоб и самому туда же не пойти.

И пошел знаменосец к чертовой бабушке. Дошел до чертовой матери, сел передохнуть. Чертова мать чуть было не увязалась за знаменем, но вовремя спохватилась, что не может уйти с дежурства. К ней в последнее время очень много народу посылают, они придут, а ее нет.

А чертова бабушка жила черт-те где. Шел знаменосец, шел, уже и руки знамя не держат, уже и знамя исполосовалось, изорвалось вконец, древко иссохлось, изломалось. Уже все инстанции, к которым его посылали, от него отвернулись, матери состарились, вышли на пенсию, фени не такие ядреные, как были когда-то, бабушки перемерли или сделали вид, что перемерли, чтоб только не тащиться за этим чертовым знаменем… А он все шел и шел, и сейчас, наверно, идет.

А старуха его, бывшая бабенка, заменила мужа, сама стала знаменосицей. Перешила из старого халата знамя, насадила на палку от метлы и ходит по улицам, собирает народ. А вдруг, думает, под знамя что-нибудь кинут деньгами или продуктами. Раньше, при ее старике, хорошо кидали. Но высоко поднять знамя силы нет, тут и сами руки поднять сил не хватает. Был бы с ней ее старик или тот, что навеки ушел за сигаретами… Она уже не помнит, который из них который, память на них, как руки на знамя, не поднимается.

Все чаще посылают старуху по старым адресам, но ноги плохо ходят, адреса в голове перепутались. Да и кому нужна такая старуха? Какому черту, какому лешему? У них там без нее работы хватает.

 

Тимочка с улицы Рингельблюм

Тимочка — это собачка, в сущности, щенок, но есть и у нее свои проблемы. Когда хозяева подобрали ее на улице, сострадание им помешало определить ее пол, и ее назвали Томом — за черноту, а также в честь знакомого пуделя, который остался на прежней родине.

Потом выяснилось, что Тимочка — девочка, и ее назвали сначала Томочкой, а потом Тимочкой, чтоб знакомая Томочка не обижалась. Хотя чего обижаться? Тимочка — собачка веселенькая и всех облизывает с головы до ног, в том числе и Томочку, бывшую тезку.

Живет Тимочка на улице Рингельблюм — это в городе Беэр-Шеве, что в Израиле. Их дом по соседству со сквером, где все собаки делают свои скверные дела, — все, кроме Тимочки, потому что Тимочка никогда не шкодит там, где гуляет. Гуляй с ней хоть три часа, она все равно дотерпит до дома, чтобы выложить все посреди дома. Выложить начистоту, потому что в доме у них чистота, и она на нее все выкладывает.

Нет ничего удивительного, что Тимочка не справляет свои дела на улицах Беэр-Шевы. Беэр-Шева — город красивый, древний. Есть в нем и театр, и симфонический оркестр, и другие культурные учреждения. Как говорится, есть, где отдохнуть. Не всегда, правда, есть, где поработать, но лично у Тимочки с работой нет никаких проблем.

Судьба ее поначалу складывалась неудачно. В раннем детстве ее выбросили на улицу. Но тут надо учесть, на какую улицу. Ее выбросили на улицу прекрасного города Беэр-Шевы. Так что с улицей ей, можно сказать, повезло. Как же можно шкодить на такой улице?

Новые хозяева Тимочку любят и уважают, потому что она сабра, а сабров нельзя не уважать. Сабры в Израиле самая уважаемая часть населения. А кот Барсик, который приехал с хозяевами, может называться Оле-Лукойе. Оле — потому, что недавно приехал, а Лукойе — потому что родился в ящике из-под лука, в той стране, где лук запасают на зиму.

Этот Оле-Лукойе держит себя в квартире как хозяин, пользуясь тем, что дольше знаком с хозяевами. Но Тимочка ему это прощает. Тимочка — добрая душа. Видя, что ее хозяевам с трудом дается иврит, она изучила их язык и теперь понимает каждое слово. Она понимает не только слово, но и взгляд, особенно, когда нашкодит посреди комнаты. Под укоризненным взглядом хозяев она виновато отводит глаза. Может, эту проклятую нужду вообще не нужно справлять? Она бы и не справляла, но у нее не получается. Не гадить же в самом деле прямо на улицах родного города! Почему такие чистые улицы родного города? Потому что Тимочка все свои дела делает дома.

 

Любовь на длинном поводке

Вокруг маленьких, свободы больше, но они ею не пользуются. А большие пользуются, даже если свободы нет. В этом и состоит главное отличие больших от маленьких.

В беэр-шевском парке, где собаки выгуливают своих хозяев, жизнь больше выкипает, чем кипит, поскольку паркуются здесь в основном пенсионеры. Но средний возраст хозяина и собаки не превышает тридцати пяти лет. Собака всегда добавляла человеку молодости.

Поэтому, когда жизнь выкипает, страсти кипят, достигая порой шекспировской отметки.

Собачка Дези полюбила чужого хозяина.

Собственный хозяин для верности держал ее на поводке, но разве может поводок обеспечить верность?

И вот она полюбила. Маленькая такая, рыженькая, на кривых тоненьких ножках, — даже непонятно, где там может поместиться большая любовь. Она и на свете-то существует исключительно благодаря любви хозяина.

Весьма незаурядного, кстати, человека. Пенсионные коллеги охотно припарковывались к нему, возмещая пробелы в образовании.

Был хозяин Дези гроссмейстер и поэт, сочетание, которому могли позавидовать Пушкин и Капабланка. Впрочем, Капабланка здесь упомянут для красоты слога, поскольку был хозяин Дези не шахматный, а шашечный гроссмейстер. Хорошо, что не карточный, иначе он назывался бы по другому.

Литературные же познания приближали его к Белинскому и Чернышевскому, с той разницей, что он никогда не звал к топору Русь, как не звал и другое, приютившее его государство. Когда он беседовал со своими престарелыми перипатетиками, у Дези отвисала челюсть, причем не от жары (хотя и от жары тоже), а от полной неуловимости сути разговора. Хотя была она собачка умная, многое понимала, но тут она чувствовала себя, как литературный герой, который, убояся бездны премудростей, просил об отставке из учебного заведения.

Хозяин Дези — назовем его Юра (его уже так назвали, но не грех еще раз назвать) — кроме незаурядных познаний, обладал незаурядной внешностью. Был он в прошлом статен, высок (он и сейчас высок, если его разогнуть и слегка поддерживать голову), по всему видно, что в прошлом он был сердцеед и ни одна Дези перед ним бы не устояла.

А кого полюбила эта Дездемона? (Возможно, именно так звучало ее полное имя, что уже само по себе предвещало трагедию).

Предметом ее любви был коротышка, не согнутый годами лишь потому, что короткое труднее согнуть, чем длинное. Он приходил в парк без собаки и занимался исключительно кошками. Приходить с собакой и кормить кошек было бы неэтично, а кормилец кошек был в высшей степени этичный человек. Этичность была его главным, если не единственным качеством.

Вы думаете, он был гроссмейстер? Как бы не так. У него и о литературе были весьма смутные представления. Весь круг его интересов составляли кошки, и напрасно Дези старалась проникнуть в этот круг.

При виде кошек лицо его не расплывалось, а буквально тонуло в улыбке, и, возможно, одну из этих улыбок, адресованных кошкам, перехватила собачка Дези, и это перевернуло ее жизнь.

И с тех пор, завидев старика еще издали, Дези улыбалась несвойственной ей кошачьей улыбкой, совершенно неуместной в данной ситуации, потому что кошки улыбались от голода, в ожидании пищи, а ради чего улыбалась собачка Дези, далеко не каждый мог бы понять. Хотя любовь, говорят, это понимание, но саму ее понять совершенно невозможно.

Если бы она только улыбалась. Она буквально рвалась с поводка, замечательного поводка, который обладал таинственным свойством растягиваться, приближая неволю к свободе. Хозяин Дези объяснил бы ей, что вся наша литература была на таком поводке, который давал ей возможность только приближаться к свободе, никогда не достигая ее. И он же, хозяин, растолковал бы, что литература теряет смысл без иллюзии приближения к свободе. Иллюзия ей нужна больше, чем свобода. В этом было что-то от Дезиной любви.

При виде своего соперника, к которому относился с большой симпатией, поскольку и сам в глубине души любил кошек, а к собакам относился более поверхностно, хозяин Дези спускал ее с поводка, и она устремлялась к своему возлюбленному, сметая на пути растерянные кошачьи улыбки и пренебрегая всеми правилами этики. Кошки провожали ее ревнивыми взглядами, но она их не замечала. И, добежав, начинала прыгать вокруг старика, словно пытаясь запрыгнуть ему на голову, что было нетрудно, учитывая мизерный рост этого коротышки, но совершенно невозможно, учитывая ее собственный никудышный рост.

Отчаявшись запрыгнуть на голову любимого, Дези принималась тереться о его ноги, которые, словно специально для этой процедуры, были одеты в короткие штаны — память о далеком детстве. Не исключено, что собаки для того и хватают людей за штаны, чтобы их сорвать и приласкаться к ногам человека.

Дези не смущало даже то, что ноги старика пахли кошками. Кошки о них терлись, имея определенную корысть, а Дези терлась бескорыстно. Возможно, если бы старик ее прикармливал, у нее бы тоже появилась корысть, но строго кошачья ориентация старика спасала ее от любви по расчету.

Такая любовь была выше суетной ревности, и гроссмейстер Юра предлагал старику взять собаку. Он был готов оплачивать все расходы, только б его собачка была счастлива.

Но старик считал это неэтичным. Он не прочь был встречаться с Дези и принимать ее любовь, — но взять ее к себе? У него была совсем другая ориентация.

Дези понимала, что не может рассчитывать на взаимность. В ней не было ничего такого, за что можно было бы ее полюбить. И ростом она не вышла, и породой не взяла, — но ведь если тебя любят всем существом, разве важно, как это существо выглядит?

Может быть, старик просто не хотел становиться хозяином. Вокруг столько свободы, не стоит привязывать себя к поводку. Он кормил кошек отдельно от себя и любил Дези отдельно от себя. Он хотел оставаться свободным человеком.

Потом он куда-то исчез. Одни говорили — уехал, другие — женился. Паркуется где-то вдали от нас.

Кошки помяукали, да и забыли, а Дези долго не могла забыть. Все шныряла глазами по сторонам, тыкалась носом в землю, вынюхивая его следы. Но потом и она забыла и снова полюбила своего хозяина.

 

Беженец из страны Ю

Секретный сотрудник Альф под видом диссидента Алика бежал из страны Ю. в страну Зет. Секретная сотрудница Эн под видом студентки Ани провожала диссидента в побег.

Студентка Аня любила диссидента Алика, а секретная сотрудница Эн любила только свою работу. И секретный сотрудник Альф страсть как любил секретно сотрудничать, скрываясь под наивной кличкой влюбленного диссидента.

Вокруг простиралась страна Ю., такая родная, такая прекрасная, но совершенно непригодная для жизни.

Алик, — говорила студентка Аня, — как бы я хотела бежать с тобой! Но я не могу, у меня сессия.

Секретный сотрудник впечатал в свою тренированную память: «Она готова покинуть Родину». А диссидент воскликнул:

— Будь проклята эта страна, из-за которой мы должны расставаться! Секретная сотрудница впечатала в свою тренированную память: «Он нехорошо отозвался о нашей Родине». А влюбленная студентка пылко воскликнула:

— Я буду ждать тебя! Нет, лучше ты жди меня! Секретный сотрудник разразился в своей памяти целым монологом.

Диссидент Алик поцеловал студентку Аню, но что-то в этом поцелуе его не устроило. Он ведь не знал, что целует секретную сотрудницу. А студентка по ошибке поцеловала секретного сотрудника, которому тоже было не до нее, и подумала, что Алик уже мысленно там, а она остается здесь, и неизвестно, будут ли они когда-нибудь вместе.

Наконец они расстались. Придя домой, секретная сотрудница составила подробный отчет о проделанной операции, а влюбленная студентка всю ночь проплакала над этим отчетом. Она ведь не знала, кого провожала в побег. Впрочем, секретная сотрудница тоже об этом не догадывалась. Да и секретный сотрудник не знал, кто его провожает, у них там было все засекречено.

В страну Зет секретный сотрудник прибыл с группой туристов, среди которых было много секретных сотрудников, но даже руководитель группы об этом не подозревал, хотя сам был в высшей степени секретный сотрудник. А у диссидента Алика было свое на уме. Едва переступив границу на землю Зет, он тут же попросил политическое убежище. Секретный сотрудник при этом промолчал. Если б не его любимая работа, он и сам не отказался бы от убежища, потому что собственная его страна уже порядком ему надоела. Даже в его любимой работе она создавала ему массу проблем.

А страна Зет молчала. Она не замечала диссидента и не слышала его просьб о политическом убежище. Она была так же к нему равнодушна, как была равнодушна Родина, вырастившая из него диссидента.

Между тем в секретном сотруднике шла борьба между нелюбовью к родной стране и любовью к родной работе. Нелюбовь победила, как это всегда бывало в его профессии, и он присоединил свой голос к голосу диссидента.

Теперь они кричали вдвоем, взывая о политическом убежище, но никто их не слышал и не замечал. Лишь один совершенно спившийся секретный сотрудник, с трудом установив на них блуждающий взгляд, определил, что кричат два человека.

 

Стихи для ближнего боя

Полковник Стеценко командовал дивизией, дислоцированной в ваших местах. Генеральская должность, доверенная полковнику. И был в это время полковник статен, высок и румян — последнее для комдива не обязательно. И стихи писать не обязательно, для стихов имеются звания пониже. Поручик Лермонтов, унтер-офицер Баратынский, рядовой Полежаев.

Но полковник Стеценко писал стихи. А написав, явился к секретарю обкома, держа под мышкой папку армейского образца, в которой лежал всего лишь один листок, а на листке — одно-единственное стихотворение.

Секретарь обкома, матерый партийный волк, известный способностью принимать быстрые и безошибочные решения, на этот раз был озадачен. Он не мог припомнить случая, когда держал бы в руках стихи, а потому оставил папку у себя, чтобы поразмыслить, а может быть, даже и посоветоваться, пообещав полковнику с этим разобраться.

Такого не мог пообещать даже Белинский Пушкину. Но великий критик трудился в одиночку, а на секретаря обкома работал большой партийный коллектив. И буквально в тот же день папка со стихотворением бравого комдива проделала головокружительный путь от первого секретаря ко второму, от второго к третьему и в конце пути легла на стол директора нашего издательства.

Директор вызвал меня и вручил папку полковника. Конечно, сказал он, это не стихи, но что поделаешь, иногда приходится делать из нестихов стихи, а из нелитературы литературу.

Такова была задача редактора. Это не всегда получалось, но нам помогали читатели, которые постепенно привыкли к нелитературе, так что ее можно было почти не переделывать. Со стихами было трудней. В них слишком явно были выражены вторичные стиховые признаки, отсутствие которых превращало их в нестихи. Но уже все большее распространение получали стихи без вторичных признаков, не имеющие ни рифм, ни четкого ритма.

Я пригласил к себе комдива (неплохо звучит!) и доложил обстановку. Обстановка складывалась такая, что было трудно обойтись в поэзии без некоторых атрибутов, ставших в ней привычными на протяжении последних веков.

Надо обойтись — обойдемся, — сказал полковник. И добавил в разъяснение, что было для него совершенно необязательно: — Вас, наверно, удивляет, что командир дивизии пишет стихи? Я пишу стихи не потому, что мне так хочется, а потому, что за меня их никто не напишет. Другие стихи напишут, но эти — нет.

— А вам нужны именно эти?

— Да, эти. Потому что они нужны солдатам, которых мне предстоит вести в бой. Кто-то умеет писать стихи, а я умею водить в бой, и в данном случае это — главное.

— Умри мой стих, умри, как рядовой?

— Совершенно точно.

Весь мой небольшой редакторский опыт был на стороне полковника. И этот опыт говорил, что помочь солдатам стихами столь же естественно, как поэмой — колхозникам, новеллой — строителям и романом нашим доблестным металлургам. Поэтому я просто засел за стихи полковника и стал делать из нестихов стихи.

Да, именно это я и хотел сказать, — похвалил мою работу командир дивизии. — Но сказали вы, а это меня не устраивает. Я должен сам написать свои стихи.

Это было что-то новое. Обычно авторы не возражают, чтоб за них писали стихи. Но полковник сам привык водить в бой солдат, а не поручать это кому-то другому.

Через три месяца он принес стихи, которые отдаленно напоминали стихи. Еще через три месяца — стихи, которые приближенно напоминали стихи. А еще через три месяца — стихи, которые уже можно было печатать.

Потом комдива перевели в Москву, и его стихи стали появляться на страницах военных газет и журналов. Эти стихи водили в бой солдат, но куда водили — об этом можно было только догадываться. Может, в Чехословакию водили, в Афганистан. А недавно повели на город Грозный. Уж больно ты грозный, как я погляжу. Для стихов, которые ведут в бой солдат, нет никакого Грозного. Уже нет никакого Грозного.

Как нет и тысяч солдат, которых никакими стихами не вернешь к жизни.

 

Деза полковника

Наступал один майор из нашей действительности на соседнюю реальность, а когда наступил, явился по начальству и попросил военно-политическое убежище. Ему надоела действительная служба. Служба действительная, а зарплата какая-то недействительная. Квартира недействительная. А жена Маруся такая недействительная, что от нее не одним майором нужно бежать, а целым полком, целой дивизией. Был бы он полковником, он бы еще подумал, а майору что терять?

И вот является он по тамошнему начальству. Начальство в шоке. И это называется майор? Действительный майор должен проситься не в убежище, а на передовую. Наверно, думает начальство, он заброшен с каким-нибудь секретным заданием, и начинает выпытывать у него секреты.

Мать твоя девушка! — выразился про себя майор (майоры еще не так выражаются), какой бы им выложить секрет? Но ни одного секрета вспомнить не удается. Одни анекдоты вспоминаются.

И тогда он идет на хитрость. Дескать, задание у него было дослужиться до полковника, с полным допуском к секретной информации, и только после этого выходить на связь.

Переглянулось реальное начальство: ишь, чего придумали! Но нас — переглядываются — на эту удочку не возьмешь. Будем гнать дезу, короче — дезинформацию.

И сразу — бряк! — производят майора в полковники. Зарплату назначают в реальной валюте (она намного выше, чем действительная), квартиру выделяют с окнами на полигон. Радистку, конечно, которую можно использовать и как женщину, но исключительно в нерабочее время.

И гонит полковник дезу в родную действительность. Дескать, здесь такие природные и климатические условия, что и пехота не пройдет, и бронепоезд не промчится, железный танк не проползет, не пролетит стальная птица.

Перепугались в действительности. Нужно, думают, от этой реальности держаться подальше. Но как держаться подальше, когда она впритык чисто географически?

И тут жена Маруся у себя в действительности заходит на радиопункт к знакомому мужчине, слышит, что он принимает, и говорит:

— Это мой майор.

Она его узнала по морзянке, хотя по морзянке они никогда не разговаривали. Чутье женщины обостряется в объятиях постороннего мужчины.

Когда действительное начальство узнало, какую ценную информацию передает майор, оно его тут же произвело в полковники и выслало ему на помощь своих интернационалистов. Десантников, спецназовцев, омоновцев — словом, таких людей. Высадились в реальности действительные войска и сообщают по вертушке: погода отличная, дороги — сплошной бетон, загазованность ниже, чем у нас на курортах. Все это была деза полковника.

Тут, конечно, полковника заочно разжалуют в майоры и приказывают выкопать его из-под земли и доставить по месту несения службы. Его выкапывают, доставляют. И хорошо, что разжаловали в майоры, иначе б его не узнала родная жена. А так Маруся только глянула на погоны и сразу в обморок — шмяк! И это прямо в радиорубке, куда его к ней доставили.

Майор от стыда готов был провалиться сквозь землю, но у конвоя не провалишься. Однако постепенно все пришли в себя. И майор, и жена майора, и конвойные, и посторонний мужчина, который в рубке был вовсе не посторонний, а самый настоящий радист. А особенно пришли в себя интернационалисты, которые, продолжая выполнять интернациональный долг, по месту выполнения стали просить военно-политическое убежище.

Долг оказался очень большим, его предстояло выполнять и выполнять, поэтому на помощь интернационалистам бросилось гражданское население и с тех пор, покинув действительность, выполняет в реальности свои гражданский патриотический долг.

Мать твоя девушка, как сказал бы майор. Родина-мать, почувствовав себя девушкой, тоже стала собираться в дорогу.

 

Праздник увядания

Молодой ученый, просидевший до старости в исправительных лагерях, в перерывах между работой на лесоповале соединил два учения — Менделя и Менделеева — и, путем разложения организма на элементы Периодической системы и последующей гибридизации, разработал методику превращения закоренелых преступников в цветы, которые, если их посадить (опять посадить!), расцветают еще пышней, чем были до посадки.

Этот Мендель-Менделеев (назовем его так) представил свое открытие ученому совету, находившемуся на исправлении в тех же лагерях, и ученый совет дал ему самую высокую оценку. Тем более, что в этих местах закоренелыми преступниками хоть пруд пруди, а цветов, откровенно говоря, не хватает.

Совет смущало лишь то, что преступники у нас не сконцентрированы в концентрационных лагерях, а рассредоточены: одни в лагерях, другие в руководстве лагерей, третьи даже в руководстве государственном. Как же до них добраться, чтоб гибридизировать их в цветы? Тем более, что в условиях лагерей передвижение ученых ограничено колючей проволокой и вооруженной охраной. А за пределами лагеря как отделить преступников от честных людей? Их и внутри лагеря не очень-то разделяют.

— А если гибридизировать тех и других? — предложил старенький ученый-рецидивист в надежде продлить свою жизнь хотя бы путем гибридизации.

Мендель-Менделеев считал, что честным людям это не повредит. Из честных людей превосходные цветы получаются: чайные розы.

Чуть не весь совет выразил желание стать чайными розами. Старенькие уже, каждый смотрит в землю, а тут появляется перспектива расти из земли. Да еще вдобавок благоухать. На лесоповале, небось, да на баланде лагерной не заблагоухаешь. Жаль только, что сразу гибридизироваться нельзя, для этого требуется длительный инкубационный период.

Потирают руки старички: поживем хотя бы в инкубационном периоде. И выстраиваются в очередь для прохождения гибридизации.

Что было с негибридизированным лагерным контингентом — известно. Об этом даже неинтересно рассказывать, тем более, что правду все равно не дадут рассказать. Все время перебивают, перебивают, пока всех не перебьют. А гибридизировался — и все спокойно.

В общем, приземлились старички, пригибридизировались и чувствуют: вроде как действительно помолодели. Шевелят лепестками, торчат колючечками — начинают жить.

Смотрят вокруг и не узнают своей зоны. Все вокруг чисто, заасфальтировано. Аллеи, газоны, скамейки для отдыха. На лужайке за столом, накрытым голубым шелком, президиум. Председатель проводит собрание персонала.

Лагерники сидят — все умытые, выстиранные. Не матерятся, в зубы не тычут. И вокруг такая лепота, такое благоухание. Концертрационный ансамбль исполняет второй концерт Рахманинова. И старичков, предварительно понюхав, преподносят в букете главному вертухаю: сегодня его провожают на пенсию.

Старички возмутились: почему не розарий? Почему опять гулаг? Может, потому, что их не посадили? Их же после инкубационного периода должны были посадить. А их трам-та-та-там! Перетрам-та-та-там!

Собрание зааплодировало. Оно, представьте, понимало язык цветов. В гулаге чему не научат.

Дирижер концертрационного ансамбля ловко вписал выкрики старичков в концерт Рахманинова, обогатив классическую мелодию звуками, которые прежде здесь звучали без музыкального сопровождения.

Председатель понюхал цветы и объяснил. У них вообще больше не сажают. Перешли с концентрационного на концертрационный режим. Пока старички прохлаждались в инкубационном периоде, здесь всех пересажали, переисправляли и теперь закрывают лагеря. Вот — провожают на пенсию последнего вертухая.

Язык цветов — это язык красок и запахов, язык трепетаний. Как распустили эти чайные розы свои языки — все глаза зажмурили, носы позажимали.

— Ни фига себе! — благоухают. — Это нас — не сажать? Мы же прошли инкубационный период! Нас надо сажать! Сажать и сажать!

В конце концов их поставили в воду. Это жизнь, по-вашему? Никакая это не жизнь. Это, если хотите, вялотекущее увядание.

Увядают чайные розы и на чем свет клянут этого Менделя, по-нашему, Менделеева, грозятся инкубнуться назад и взять его за его химические элементы. Вы видали такую гибридизацию? В лагере их сажали на хлеб и воду, но чтоб на чистую воду… И при этом им благоухай! Кто ж вам на пустой воде заблагоухает?

Но прошло сколько-то времени — и заблагоухали старички. Нюхают друг друга — ах, коллега, какой шарм! Вот теперь можно жить! Жить и жить!

И увядают помаленьку. Жизнь — это, чтоб вы знали, процесс увядания.

Увядают старички. Радостно, празднично увядают. Главный вертухай, ныне пенсионер запаса, побрызгивает их водичкой, понюхивает и вспоминает собственную расчудесную жизнь. Можно смело сказать: самую расчудесную жизнь. Другой-то жизни у него не было.

 

У райских врат

Один человек по фамилии Карасик жил, жил, а потом взял и умер. Преставился. Переставился с этого света на тот.

Как говорится, все там будем, хотя где именно — не уточняется.

И вот прибывает Карасик к месту назначения. На тот свет. На тот еще свет. И занимает очередь к окошку райадминистрации с предупреждающей табличкой: «Прием репатриантов в порядке живой очереди».

От таких слов новоприбывший Карасик был повергнут в смущение. Во-первых, откуда в загробном, грубо говоря, мире живая очередь? А во-вторых, о каких репатриантах речь? Репатрианты, насколько известно, возвращаются в исторически родные места, а разве здесь родные места? Из родных мест он как раз только что убыл.

Стал он интересоваться у очереди, объяснять ей, что лично он — никакой не репатриант, что он добропорядочный гражданин, патриот своей родины, — если хотите, патриант, но уж во всяком случае не репатриант, потому что у него и в мыслях не было куда-то возвращаться. Он родную свою Богодуховку ни на какое загробье, ни на какое потусторонье не променяет. Ничего себе родина — тот свет!

В ответ на это бестактное восклицание (учитывая, что прозвучало оно именно на том, а не на каком-нибудь другом свете) народ в очереди стал отворачиваться от Карасика, делать вид, что его знать не знает и не то, что видит его в первый раз, а вообще не видит в упор, пропускает мимо своего потустороннего внимания. И лишь один заковыристый старичок, который, злоупотребляя своим почтенным возрастом, незаметно, но упорно втирался без очереди, ткнул пальчиком в сторону больших поясных портретов прародителей наших Адама и Евы, которых, кстати, без фиговых листиков узнать было вообще невозможно, и спросил, не отвлекаясь от основного занятия:

— А эти откуда? С луны?

Новоприбывший Карасик не сразу сообразил, откуда родом первые люди. Одни говорят, из Палестины, другие — из Израиля. Сегодня это не только спорный вопрос, но и вообще спорные территории.

Но оказалось, что основоположники рода человеческого вовсе не с территорий. Они с того света, с того самого света, на котором Карасик в данный момент пребывает. И они здесь, представьте себе, родились, не умерли, а родились, а умерли они совсем в другом месте.

Потому что в рай мы попадаем после чего? Правильно, после смерти. А первые люди где родились? Правильно, в раю. И жили там, пока их не выгнали то ли турки, то ли арабы.

Вот и получается, что тот свет — это родина наших праотцов, а значит — наша историческая родина. И значит, мы не умираем, а просто репатриируемся на родину отцов.

С такой точкой зрения очередь была согласна, но турки и арабы вызвали у нее активное возражение. Потому что когда первых людей выгнали из рая, ни турок, ни арабов, ни прочих наций еще в помине не было. В раю все были одинаковые, только по полу различались.

Старичок слегка смутился, но быстро оправился. Неважно, говорит, кто выгнал, а важно, кого выгнали. Первых людей выгнали! Самых первых людей! Погодите, сказал старичок, вас тоже выгонят. Всех выгонят! Если первых выгнали, то с последними цацкаться не станут.

Очередь заволновалась. Это как, то есть, выгонят? Они репатриируются на постоянное жительство как потомки первых людей, у них и документы оформлены…

Привыкли жить по документам. Если б наши праотцы дожидались документов, мы бы все до сих пор дожидались рождения.

Так считал старичок. Потому что здесь смотрят не на документы, а на поведение. При том поведении, к какому мы у себя привыкли, нас здесь и дня не продержат. Выгонят в три шеи, почище, чем первых людей, потому что их выгоняли в две — самое большое.

И тут оказалось, что в очереди немало таких, которые не прочь, чтоб их выгнали обратно на землю. Они уже тут соскучились, потянуло к своим. Одно их смущало: они жизнь потратили, чтобы попасть в рай, а в другой раз может не получиться. Еще загремишь в преисподнюю, вот уж где точно радости никакой.

А вы думаете, из преисподней не выгонят? — задребезжал старичок уже почти от самого окошка. Нашего человека не выдержит ни одна преисподняя, не говоря уже о более райских местах. Его, старичка, уже откуда только не выгоняли! Под райским кущиком пристроится — пошел вон! Приспособится кипеть в котле — и оттуда выматывайся! Он, старичок, пришел к такому выводу: все эти рай, ады — не для нашего человека. Наши люди привыкли строить рай на земле. Или строить ад на земле. Как получится. Но при этом стараются занять место над котлом, чтобы самому не кипеть, а только руководить кипением. Как увидите на земле такого руководителя, так и знайте: он оттуда. Из котла выгнали за профнепригодностью, вот он и приспособился другими руководить.

С этими словами старичок нырнул в окошко райадминистрации, и в очереди воцарилось молчание.

Первым нарушил молчание новоприбывший Карасик. Он сказал, что не намерен ждать, пока его выгонят из рая, он сам уходит, откуда пришел. Там, откуда он пришел, он прожил всю жизнь, а с этой родиной предков его вообще ничего не связывает.

Некоторые его поддержали. Мы не будем ждать, пока нас выгонят, как первых людей, сказали они. Мы возвращаемся, сейчас же возвращаемся с этого света на тот, верней, с того света на этот.

И они устремились к выходу.

Но выхода не было. Перед ними была сплошная стена.

Конечно, решили, что виноват Карасик. Он пришел последним, наверно, слишком плотно закрыл за собой дверь.

Они тыкались в стену, пытаясь нащупать дверь, пытаясь пробить эту стену, расшатать ее, развалить…

Но стена стояла насмерть, понимая, где она находится.

 

Сказка о молодых и старых

Жизнь ушла из города. Только в одном окошке свет. Старая женщина хлопочет по хозяйству.

Входит солдат.

Старуха думает, что он из тех, кто вывозил из города население, и говорит, что никуда не уедет.

Солдат считает, что нужно ехать, здесь оставаться опасно, здесь даже он, солдат, не сможет ее защитить.

Старуха говорит, что не нуждается в его защите. Это огорчает солдата, потому что раньше в его защите нуждались многие.

Старуха машет рукой. Она старая, в ней жизни так мало, что нечего защищать. А вот солдат пусть себя побережет, он молодой, ему вредно здесь оставаться.

Нет, ему не вредно. Неприятно, но не вредно. Он любит эту землю, но она теперь стала другой. Какой-то холодной, чужой, мертвящей.

При этих словах появляется смерть. Она пришла за старухой, но, услышав, что та не одна, затаилась за занавеской и прислушалась к разговору.

Старуха пригласила солдата сесть, но он отказался. Солдатская служба — либо стоять, либо лежать.

— Я бы тебя покормила, но у нас все продукты вредные, — сказала старуха. — Мне-то они не вредные, а тебе вредные.

Интересно, почему это? — заинтересовалась за занавеской смерть.

— Мне тоже не вредные, — усмехнулся солдат. — Просто я не хочу есть. Не проголодался еще. И, наверно, уже не проголодаюсь.

Старуха не верит. Солдаты наши всегда голодные, их плохо кормят, жалуется она.

Солдат с ней не согласен. Солдат не могут плохо кормить, их всегда кормят досыта.

Старуха и тут ему не верит. Их чернобыльские ребята служили в армии, рассказывали.

— Ну, — говорит солдат, — это, может, сейчас кормят плохо…

— А ты разве служишь не сейчас?

— Не сейчас. Меня еще в сорок третьем убило. Я лежу здесь неподалеку… вернее, лежал. А теперь что-то стало с землей, совершенно лежать невозможно.

Старуха не удивилась. Их много, солдатиков, лежало в земле, а теперь, видно, стало невмоготу. Как же тут улежать, при такой радиации?

Солдат не знает, что такое радиация. Чувствовать — чувствует, а знать — не знает. Не подумали о мертвых, сокрушается старуха, испоганили землю, а людям лежать.

Смерти это тоже не понравилось. Она пришла за старухой, но теперь не знает, куда ее забирать. Надо подумать, что тут можно сделать, решила она.

А старуха спрашивает солдата:

— Сам-то откуда? Не чернобыльский?

— Чернобыльский. Раньше, правда, был не чернобыльский, но это только первые восемнадцать лет. А все остальное время чернобыльский. — Он помолчал. — Да я тут рядом лежу, сразу за городом. Правда, адреса у меня нет, там сверху ничего не написано. Меня как убило, так я и лежу. Верней, лежал, пока было можно.

Он был солдат. Солдаты воюют между собой, а не с окружающим миром. Они умирают, но земля остается жить. Потому что надо же мертвым куда-то уходить, как жить живым, если мертвым уходить будет некуда?

Вот именно, подумала смерть.

Старуха тоже этого не знала. Она как раз собиралась уходить и была уверена, что ей есть куда уйти. Она потому и не уехала, чтоб уйти в эту, а не в какую-нибудь другую землю.

— Что же нам делать? — спросила она.

— Я пока не знаю, бабушка, — сказал он, назвав ее бабушкой, хотя по земному возрасту она была моложе его. Но если земля стала другой, то и возраст земной, наверное, изменился.

Она поставила на стол помидоры и огурцы. Хлеб поставила. Пусть поест, раз ему это не вредно. Но солдат есть не стал. Он смотрел на еду, будто видел ее впервые. Вот какой она стала, ее и узнать нельзя.

— Уходите отсюда, — сказал солдат. — Я уже уйти не могу, мне поздно уходить, а у вас еще есть немного времени. Поищите себе другую землю, более пригодную для смерти.

Вот оно как получилось. Раньше наша земля была непригодна для жизни, а теперь и для смерти непригодна, оказывается.

— Сыночек, — сказала старуха, — уж теперь-то я никуда не уйду. Раньше мне некого было здесь оставлять, а теперь у меня появился ты. Как же я тебя оставлю?

Они сидели друг против друга, — верней, она сидела, а он стоял, потому что за столько лет совсем сидеть разучился, и им было хорошо вдвоем, хотя «хорошо» было для них давно забытое слово. Им было хорошо на этой земле, не пригодной не только для жизни, но и для смерти, потому что немножко-то жизни в них осталось, совсем немножко старухиной жизни — на двоих.

— Помню, когда я была молодой, — рассказывала старуха, — у меня был солдатик вроде тебя. Такой был потешный. Я его спрашивала, хорошо ли их кормят, хватает ли им еды, а он говорил: «Хватает, еще и остается!» — «А что же вы делаете с тем, что остается?» — «Доедаем, — говорит, — еще и не хватает!»

Это был старый анекдот, но старухе казалось, что это с ней случилось в жизни. Она хотела развеселить солдата, а то он там все один да один, наверно, соскучился. За занавеской послышался смех.

— А вот когда я была молодая, — сказала смерть, выходя из-за занавески, — такая была легкомысленная, просто беда. Все у меня было хиханьки да хаханьки.

— Знаем мы твои хаханьки, — сказал солдат.

— Ну откуда ты можешь знать? Мы же с тобой только раз виделись.

— Разве этого мало? — сказал солдат.

— Это много, — сказала старуха.

Так они сидели и разговаривали. Женщины сидели, а солдат стоял.

— Вот когда я была молодая… — говорила старуха.

— А когда я была молодая… — вспоминала смерть.

И солдат вспоминал, как он был молодой…

Он и сейчас еще молодой, но тогда он был молодой по-другому.

 

Сказка о вечной любви

Они вместе росли, но пока еще мало выросли, поэтому родители их просили друг за другом присматривать.

У мальчика был бинокль, и он присматривал за девочкой в бинокль, а иногда давал ей бинокль, чтоб и она за ним присмотрела. Потому что если смотреть на него в бинокль, он выглядел не таким маленьким.

И так они присматривали друг за дружкой в бинокль, и однажды, рассмотрев мальчика в увеличенном виде, девочка предложила:

— Давай играть в любовь.

И они стали играть в любовь, популярную игру взрослых. Но у них был один бинокль на двоих, поэтому большими они могли быть только по очереди. А для настоящей игры в любовь большими нужно быть одновременно. Потому что это игра для больших.

Потом началась война. Мальчик со своей мамой уехал в эвакуацию, а девочка осталась. Осталась навсегда. Потому что ее вместе с мамой убили враги, пришедшие в город. И мальчик не мог за ней присмотреть, ему из эвакуации не было ее видно.

Но игра в любовь продолжалась. И когда мальчик настолько вырос, что его можно было полюбить без бинокля, он встретил девочку, тоже уже большую, и она стала его женой.

Теперь игра в любовь стала трудной. Порой она даже переставала быть увлекательной, — может, этим и отличается увлечение от любви. И однажды, когда им было особенно трудно, девочка тихонько шепнула:

— Это я.

Мальчик сначала не понял. Разве он не знает, что она — это она?

Девочка просила присмотреться получше. Ему же поручили за ней присматривать.

— Не может быть, — сказал мальчик.

— Тогда посмотри на меня в бинокль. Если я в него помещусь, потому что теперь я стала большая.

— Но тебя же убили, ты же давно умерла!

— Как же я могла умереть, если я за тобой присматриваю?

Но он точно знал, что ее давным-давно нет на свете. Ее убили. Не совсем, сказала она. Если б ее убили, как бы они теперь встретились?

Утром она даже не вспомнила об этом разговоре. И мальчик решил, что все это ему приснилось, — мало ли что бывает у человека во сне.

И он забыл об этом сне. У них рождались дети, доставляли им немало хлопот, очередь на квартиру почти не двигалась, на работе неприятностей тоже хватало. И все реже мальчик вспоминал ту девочку, с которой они играли в любовь и которую он в войну оставил без присмотра.

Когда человека нет на свете, о нем невольно забываешь и можешь даже совсем забыть.

И однажды она сказала:

— Ты совсем обо мне забыл. В последнее время ты так плохо за мной присматриваешь.

А он ей напомнил, что она умерла, что ее давно уже нет на свете. Когда человек умирает, он не должен об этом забывать.

Он сказал, что уже много лет живет с другой женщиной, что у них не игра, а семья, но она на это только улыбнулась. Потому что она-то и была этой женщиной, и они продолжали игру в любовь.

А утром опять — как будто ничего не было. Девочка готовила завтрак, собирала в школу детей, а мальчик спешил на работу, чтоб еще до работы заплатить за свет и за газ, а по дороге подготовиться к выступлению на планерке.

И никто не обернулся в прошлое, не кивнул ему, не помахал рукой, и оно побрело прочь, уже больше не оборачиваясь.

Дети выросли, стали рождаться внуки. Потом и они выросли.

И однажды она сказала:

— Это я.

— Да, это ты, — сказал мальчик. Он так постарел, что был совсем не похож на мальчика. — Как хорошо, что это ты! Жизнь была такая трудная. Если б тебя тогда убили, как бы я без тебя прожил?

— Я бы тоже не прожила, — сказала девочка. Старенькая, но все-таки девочка. — Без тебя меня б навсегда убили, а так я вон еще сколько прожила. До самой старости прожила. Потому что ты хорошо за мной присматривал.

— Ты не старая, сказал мальчик, — ты еще молодая.

Женщина и должна умирать молодой. Не в детстве, конечно, а так, как я.

Мальчик сказал, что ей рано думать о смерти. Зачем думать о смерти? Это не по правилам — они же играют в любовь.

— Это не страшно, — сказала девочка. Умереть — это не страшно. Я и так слишком долго жила. Потому что — ты только не обижайся, не сердись, не переживай — меня ведь тогда убили по-настоящему…

 

Список Лиходеева

Она пришла к нему такой же молодой, как была при жизни, и сказала:

— А ты ничуть не изменился.

Значит, и он не изменился. Хотя прошло столько лет.

У нее в руках был список ее любимых мужчин. Его в этом списке не было. Зато был Моцарт, любимый им. Так и было записано: «Моцарт, Лермонтов, Петя, Коля…» — и еще несколько имен.

— Очень хороший список, — сказал Лиходеев.

К ним подошел ее муж. Он в этом списке был, хотя уже почти совсем истерся. Ему понравилось, что Лиходеев одобрил список жены, хотя его, Лиходеева, в списке не было.

— У меня тоже есть список, — сказал муж. В списке значились княгиня Волконская, Любовь Орлова, Ира, Света и еще длинный ряд имен.

— Я бы на твоем месте предпочла княгиню Трубецкую, сказала жена.

Муж усмехнулся. Трубецкая у него была, но в другом списке, о котором жена не знала.

Они ждали списка Лиходеева. Но Лиходеев показывать его не спешил.

Тогда она сказала:

— Ты извини, что тебя нет в моем списке. Теперь бы я тебя записала, но у меня нет карандаша.

— Все карандаши кончились, — сказал муж. Откуда здесь возьмутся карандаши? Сюда карандаши не завозят.

Лиходеев молчал и не показывал список.

— Как неловко получилось, — сказала она. — Я в твоем списке есть, а тебя в моем нет… Или меня в твоем тоже нет? — засомневалась она, но тут же опять обрела уверенности

— Да нет, я знаю, я помню…

У Лиходеева списка не было. Потому что она была у него одна. А одна — это еще не список.

Заминая разговор, он опять посмотрел на ее список.

— Ничего, ты еще запишешь. Ты еще такая молодая, у тебя еще все впереди…

И осекся. Как он мог такое сказать? «Молодая» — это категория времени, а «впереди» больше похоже на пространство. Как же их можно соединять?

Он смотрел на нее. Она была молодая, но как-то не так, как была в молодости. На ее лице отсутствовало время, хотя молодая — категория времени. Категория была, но самого времени не было. Соединение пространства и времени осталось позади, но она этого не понимала, и не понимал ее муж, смущенно отводя глаза и пряча за спиной от жены княгиню Трубецкую.

 

Переход потенциальной энергии в кинетическую опасность

Известный физик-теоретик, исследовавший проблему перехода потенциальной энергии в различные виды кинетических последствий, пришел к неопровержимому выводу, что любая потенциальная энергия таит в себе кинетическую опасность.

Даже у себя дома мы не защищены от опасностей. Можно прищемить себе голову дверью, сесть на зажженную газовую плиту, увлекшись очередным сериалом, уронить на себя телевизор. Ночью, даже укрывшись с головой, можно провалиться к нижним соседям. А уж врезаться головой в шкаф, затянуть на шее электрический шнур с оголенным проводом — этого на каждом шагу сколько угодно.

А газета? Сколько опасностей таит в себе газета, которую вы так неосторожно выписываете! Случайно забившись в раковину при случайно открытом кране, она вам устроит в квартире потоп. Дотянувшись до случайно зажженной спички, она подожжет вашу квартиру. А если вы случайно ее прочитаете, она устроит у вас в голове такое, что в лучшем случае можно будет повеситься.

А из дома хоть не выходи. Опасности подстерегают даже там, где еще не ступала нога человека. Сто лет нога ступать не будет, двести лет ступать не будет, и все это время опасности будут терпеливо ждать, чтобы накинуться на вас при первом же вашем появлении.

Допустим, вы живете в маленьком городе, где о вас не знают даже на расстоянии нескольких километров. Но в далеком городе Нью-Йорке на сто двадцатом этаже великолепного небоскреба вас уже подстерегает опасность вывалиться из окна. Но туда нужно еще попасть, в Америку вас не пускают, да и билет на самолет стоит дорого (кстати, в самолете вас подстерегает сразу несколько опасностей: столкнуться с другим самолетом, быть угнанным совсем в другую страну и просто разбиться о землю при неудачной посадке). И надо еще в этом Нью-Йорке найти нужный небоскреб, подняться на сто двадцатый этаж, отыскать то единственное окошко… Но вы упорно оформляете документы, собираете деньги на билет, пишете во все инстанции, умоляя о разрешении на выезд. И наконец, по прошествии долгих месяцев, а возможно, и лет, вы наконец осуществляете свою мечту, прилетаете, поднимаетесь, высовываетесь и летите вниз, теперь уже не на самолете. И приземляетесь на голову своему соотечественнику, которого тоже мурыжили, не выпускали из страны, понимая, что это добром не кончится.

Все. Теперь можно быть спокойным: опасности больше вас не подстерегают — ни в этом окошке, ни во всех остальных. Они подстерегают кого-то другого.

Между прочим: вы никогда не бывали в Африке? Учтите, там тоже вас ждут. Нужно только найти того крокодила и попасть к нему в обеденное время. После этого обеда у вас навсегда исчезнет опасность быть съеденным.

По местам, где вас подстерегают опасности, можно путешествовать всю жизнь, но для этого желательно не выходить из дома. Запаситесь атласами, альбомами, справочниками, энциклопедиями и путешествуйте на здоровье. Только когда будете класть справочник в холодильник помните, что холодильник лучше закрывать с внешней, а нё с внутренней стороны, иначе опасность заживо замерзнуть будет для вас навеки ликвидирована.

Мы ведь живем до тех пор, пока нас подстерегают опасности. И плохо наше дело, когда они перестают нас подстерегать.

 

В прошлом светает

Мы исповедовали теорию марксизма, теорию коммунизма, социализма, а теперь остается исповедовать только теорию относительности.

Согласно этой теории, все хорошее существует лишь по сравнению с плохим, все большое — лишь по сравнению с маленьким. Из двух зол выбирают меньшее и меньшее считают добром. Чем больше ассортимент зла, тем больше возможностей для добра, потому что есть с чем сравнивать.

Закон убавочной стоимости, по которому цены систематически должны снижаться, у нас не работает, вместо него работает закон прибавочной стоимости, по которому цены неуклонно растут. Но теория относительности помогает примириться и с этим законом. Если цены на хлеб сравнивать с ценами на телевизор, цены на хлеб покажутся совсем маленькими.

Эта теория, приписываемая Эйнштейну, зрела еще во времена Ньютона, но была открыта не им, а его современником. И в результате возник Гулливер, великан среди лилипутов и лилипут среди великанов. Сегодня это понятно каждому человеку — с разъяснением, что нормальный человек в ненормальной стране равнозначен ненормальному в стране нормальной. И если ненормального объявить нормальным, он может сделать ненормальной всю страну, будучи поднят на высоту, на которой он, лилипут, почувствует себя Гулливером. И тогда все в его стране станут лилипутами. А для тех, кто попытается подняться над общим уровнем, будет действовать специальный аппарат принижения, чтобы в стране ненормального Гулливера каждый нормальный был лилипут.

С помощью теории относительности каждый может построить счастливую жизнь. Берется несчастье, даже не в смысле горя или беды, а в смысле простой недостаточности, серости, неинтересности жизни, и на этом фоне возводится собственная счастливая жизнь.

Очень помогает бездарная, серая, неинтересная литература. Литература, которую не хочется читать, но нужно заставлять себя читать, чтобы потом, отбросив ее, почувствовать полноту своего бесхитростного житейского счастья.

А чтоб собственная жизнь не казалась такой страшной (она иногда бывает страшной), рекомендуется читать страшную литературу. Про средневековые пытки, казни. Особенно хороша Варфоломеевская ночь. В известном романе «Ой ты, ноченька!» парень говорит девушке: «Эта ночь будет наша! Только наша!»

Но эта ночь не стала ночью влюбленных. Потому что ее поглотила другая, более темная. Варфоломеевская ночь. Именно в эту ночь они собирались любить друг друга.

Ой ты, ноченька, Варфоломеевская ноченька! Трудно было представить, что такая ночь может дождаться рассвета. Но она дождалась. В двадцатом веке в ней стало светать. Появились звезды, луна. Запели соловьи — соловьи Варфоломеевской ночи…

В прошлом светает… Как может в прошлом светать? Как может в нем вообще что-то происходить, если его больше нет, если оно — прошлое?

Представьте себе, прошлое не мертво, в нем постоянно что-то происходит. Можно даже сказать, что прошлое живет, хотя и не так, как мы с вами, по-своему.

Жизнь прошлого целиком зависит от жизни в настоящем. Когда в настоящем светает, в прошлом сгущаются сумерки, а когда ночь опускается над настоящим, в прошлом наступает рассвет. Теория относительности Свифта — Эйнштейна.

Век вандалов казался мрачным в десятом веке, но в двадцатом в нем стало светать. Оказывается, вандалы были не такие уж плохие люди, они не сжигали гуннов миллионами в газовых камерах, да и где было взять столько гуннов в те немноголюдные времена!

Сократу разрешили самому выбрать смерть. Тогда это казалось ужасным, а в наш век могло бы служить примером гуманности.

Данте жил в изгнании, это была тяжелая кара. Но во времена Достоевского в жизни Данте стало светать. А в двадцатом веке стало светать в жизни Достоевского. Для теории Свифта — Эйнштейна нет запретных или неблагоприятных времен.

Неужели и в двадцатом веке когда-нибудь наступит рассвет? В это трудно поверить. На фоне этого века даже у троглодитов, наверное, рассвело. Даже у питекантропов рассвело.

Но двадцатый век верит в свое светлое будущее. Когда-нибудь, он верит, и в нем рассветет.

Неужели рассветет? Рассветет или не рассветет?

Двадцатый век подходит к концу. Жизнь его в прошлом только начинается.

 

Свидетели по особо важным делам

Никто не знает, откуда берутся свидетели. Ночь. На безлюдной улице встречаются двое, и между Ними происходит нечто, предусмотренное статьей уголовного кодекса. Вокруг ни души. И вдруг — свидетель. Оказывается, ему не спалось, он встал, чтобы принять снотворное, и в этот самый момент услышал звук, похожий на удар ножом в грудь человека. Да, вот этим самым ножом.

Они тет-а-тет, а он тут как тут. Непрофессиональные показания. Надо бы свидетелей где-то готовить, обучать. Выдавать им соответствующие дипломы, удостоверения, открывающие доступ не только в государственные учреждения, но и в частные квартиры. Вы приходите и говорите: — Я свидетель, вот мое удостоверение. Посижу тут у вас на всякий случай, вдруг придется давать показания.

Конечно, жильцы квартиры будут недовольны. Все-таки посторонний человек, хотя и с удостоверением. Но вы им объясните, что вы в самом деле профессионал и в совершенстве овладели этой профессией. Кстати, овладеть профессией — совсем не то, что, к примеру, овладеть женщиной. Женщиной раз-два и овладел, а профессией нужно овладевать долго.

Разговор о женщине, конечно, вызовет вопрос, а как же им быть с личной жизнью? Неужели и личную жизнь придется совершать при свидетелях?

На это вы ответите, что женщина в семье — большая удача для следствия, в инструкции так и записано: ищите женщину

Конечно, всех свидетелей не обучишь, не снабдишь удостоверениями. Их в стране слишком много, практически все население. Все, что в стране происходит, происходит как правило при свидетелях, хотя показаний от них не всегда можно добиться. Тем более по особо важным делам. Свидетели по особо важным делам дают показания на расстоянии, удалившись от события во времени или пространстве. Так свидетельствовал против римского императора Домициана великий сатирик Ювенал, так свидетельствовал Курбский против Грозного, так свидетельствовали против Сталина вся наша история и литература.

Каждый человек — свидетель по особо важным делам, но он может прожить всю жизнь и так и не догадаться об этом. И лишь когда суд окончен и оглашен приговор, он прибегает в зал суда и начинает в срочном порядке давать показания.

Граждане судьи! Он лично присутствовал в этой стране, он жил в этом доме, на этой улице, которая уводила так далеко, что по ней невозможно было вернуться. Многие ушли по этой улице. Он сам ходил по ней на работу, — правда, он возвращался, но ведь мог не вернуться в любой момент. Граждане судьи, он мог не вернуться в любой момент, но он возвращался, упорно возвращался, потому что кто-то же должен был сегодня давать показания.

Он помнит как сейчас: ему не спалось, и он встал, чтобы принять снотворное. И вдруг увидел… вернее, услышал… Граждане судьи!

Но судей нет. Суд навсегда удалился на совещание. По той же улице удалился, по которой уходили те, кому он вынес приговор. Неправильный, несправедливый приговор, потому что на этом суде не было свидетелей защиты, а были только свидетели обвинения.

Сегодня обвиняет защита, которая молчала тогда. Обвиняют свидетели по особо важным делам. По вчерашним делам. По позавчерашним делам.

А по сегодняшним опять не дозовешься свидетелей.