Я угнал машину времени

Кривин Феликс Давидович

УПРАГОР, ИЛИ СКАЗАНИЕ О КАЛАШНИКОВЕ

 

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

1

Опережая Суворова на две тысячи лет, Ганнибал совершал свой исторический переход через Альпы.

Была осень. Шла Вторая Пуническая война.

И до чего же она прожорлива, победа, сколько она сжирает людей! А поражение? Разве оно не сжирает людей? Когда они пируют за одним столом (а они всегда за одним столом), поди разберись, кто больше сожрал — победа или поражение.

Об этом не думает Ганнибал. Он продолжает свой исторический переход через Альпы.

Это не Ганнибал. Это Калашников. И не через Альпы он идет, а просто по улице, хотя мысленно повторяет высокий путь Ганнибала.

Исаак Ньютон не может скрыть удивления: почему это человека тянет вверх? Ведь, согласно открытому им закону, человека должно тянуть вниз, к земле.

Ньютон ошибается. Это реки текут сверху вниз, а люди текут снизу вверх, поднимаясь к вершинам знаний, чинов, житейского опыта. Может быть, закон всемирного притяжения к земле имеет оборотную сторону — притяжение к небу?

Ньютон в раздумье продолжает путь.

Это не Ньютон, это Калашников.

На складе истории столько замечательных биографий. Всего только раз использованные, они навсегда похоронены, а ведь могли бы еще служить. А мы с чем живем? С какими мы живем биографиями?

Хорошую биографию можно носить и носить, а плохую и раз надеть стыдно. В таком-то году пошел в школу… В таком-то году поступил в университет… Нет! В таком-то году взошел на костер, как Джордано Бруно!

Это не Джордано Бруно. Это опять Калашников.

Я хочу рассказать о Калашникове, но не знаю, как лучше начать. Самое трудное о Калашникове начать, потому что начало — самое неясное место в его биографии.

Помнилось ему, что был он когда-то эхом в горах, родился от того, что какой-то звук обо что-то ударился. Но от какого звука, в точности он не знал. Хотелось, чтоб от победного крика «ура!», когда наши солдаты шли в наступление. Но, может, и не от крика. Может, от звериного рыка. Или от грома — это уже небесное происхождение, в него Калашников не верил, потому что был убежденный материалист.

Он вполне допускал и даже надеялся, что его далекие предки имели внешность, но по своей скромности старались поменьше показываться на глаза, вот внешность и атрофировалась у них за ненадобностью. Им-то, покойным предкам, она, может, и не нужна, а как Калашникову без внешности ей показаться?

Да, была у него она, его единственная, — такая же голь перекатная, как и он: ничего не имела, даже внешности. Калашникову она нравилась тем, что всегда его повторяла. Так бывает, когда перекатывается эхо в горах: одна голь перекатная повторяет другую.

Иногда такое приходилось повторять, такие попадались компании… Вроде приличные люди, а как раскроют рты… Калашников прямо шарахнется в сторону, сделает вид, что не слышит. Потом — куда денешься? — повторит, но потихоньку, чтоб она не услышала.

Стеснялся. А им стесняться нечего, еще шире раскроют рты. Приходилось повторять громче. И она повторяла. Верила: не может он плохого сказать.

Потеряли они друг друга, когда обзавелись внешностью. Они ведь не знали друг друга в лицо, никогда не видели, как же они могли друг друга узнать?

С внешностью у Калашникова живее пошли дела, взяли его в Упрагор, в главное горное управление. Обнаружилась его способность не просто повторять чужие слова, а повторять еще раньше, чем было сказано. Предугадывал то, что требовалось повторить. Те, которых повторяют, любят, чтоб их предугадывали: так им бывает легче высказать свои мысли.

Но предупредили Калашникова, чтоб не воображал. Хоть его слово и первое, но оно все равно повторяет второе. А главное — чтоб не повторял отсебятины, чтоб ни слова против того, что следует повторить. Одно слово против — его нет, он сгорел, как до него сгорели многие.

Так ему сказали в Упупе — Управлении Управлениями. И подтвердили в Упупупе — Управлении Управлений Управлениями. Потому что кто же, кроме них, может сделать человека из ничего? Просто взять и назначить человеком?

Кто-то из великих сказал, что следовать за мыслями умного человека есть занятие увлекательнейшее. Так то «за мыслями. А каково следовать «перед мыслями, причем не такого уж умного, не хватающего с неба звезд? Как говорил еще кто-то из великих, у умной мысли много родителей, а глупая живет сиротой. Одно утешение, что у нее большое потомство.

Тот, чьи мысли Калашникову предстояло отражать, ни в каком отношении не был выдающимся человеком. Следовать впереди его мыслей было занятие скучнейшее — все равно что следовать впереди похоронной процессии, да еще вдобавок лежа в гробу.

 

2

«Не то время, которое тратим мы, а то время, которое тратит нас», говорил Михайлюк, которого время сильно потратило. Этот старый интеллигент никогда не успевал к пирогу: когда все уже хватали и заглатывали куски, он еще только шел мыть руки, а потом, уже с помытыми руками, начинал искать вилку и нож, которых никогда поблизости не оказывалось. Если же, преодолев себя, он решался взять кусок немытыми руками, тут же со всех сторон раздавалось: «А вилку? А нож? А помыть руки?» И он опять не успевал.

Начинал он с полуфизики. Есть немало явлений, которые физика на современном этапе не может объяснить, хотя на прошлом могла, а на позапрошлом знала их досконально. Взять хотя бы эти нимбы вокруг голов. С ними все было ясно, пока не стали их называть биологическим полем. Незнание развивается параллельно со знанием, и только в союзе со знанием незнание достигает вершин.

Именно этот постулат лег в основу великой науки полуфизики. Но для всех великих наступают трудные времена. Полуфизику назвали служанкой метафизики, а как назвали метафизику, неприлично даже вспоминать.

Ошибка полуфизики заключалась в том, что, не ограничиваясь действительностью, данной нам в ощущениях, она вышла за пределы наших ощущений, в мир других ощущений, нам неведомых. Таких ощущений множество, но в науке не принято с ними считаться. Хирург оперирует при помощи инструментов, которые у него под рукой, а не при помощи тех, которые в какой-то неизвестной больнице.

Если кто-то в природе воспринимает мир при помощи электрического тока, то он мало что знает о предметах, не пропускающих ток.

А кто-нибудь другой, воспринимающий мир делением атомов, может называть ядерную реакцию ядерным прогрессом, хотя мы-то знаем, что прогресс и реакция несовместимы.

Или совместимы? Много было споров по этому поводу. Да и разве можно в науке без споров?

Сверху сказали: можно. Без споров можно, со спорами нельзя. И спор прекратился.

Да, упустили мы приоритет полуфизики. Теперь гоняемся за ним по всему свету, собираем по крупицам то, что возникло у нас, доказываем, что оно здесь, а не там возникло.

Когда полуфизику объявили служанкой метафизики, Михайлюк ушел из нее в физику, которой в ближайшие тысячу лет ничего не грозило. Чтобы заниматься действительностью, данной нам в ощущениях, изучать реальную действительность как действительную реальность.

Реальность все больше брала власть над действительностью, и из физики тоже пришлось уходить. Увел из нее Михайлюка ученик, который был не очень силен в науке, но прекрасно разбирался в действительности.

Звали его Федя, уважительно — Федор Устинович, сокращенно — Федусь. Он увел Михайлюка сначала в биофизику, затем, когда в биофизике стало страшно, в геофизику, а оттуда в институт физической географии (фигинститут). От фигинститута впоследствии отпочковался Упрагор, возвысившись над ним и приняв на себя руководство.

Пока они кочевали из института в институт, Федусь постепенно становился из ученика учителем, а Михайлюк из учителя учеником. Правда, талантливым учеником. В любой физической науке Михайлюк легко достигал вершин и всякий раз испытывал страх, поскольку любая вершина соседствует с пропастью. С годами он стал себя сдерживать, чтоб не очень открывать. Привыкал держать в узде свой талант, свое гениальное провидение. Когда открытие чересчур уж распахивалось, он его слегка прикрывал. Так делали многие, даже те, кто вообще ничего не открывал, причем получали за это награды — не за открытия, а именно за прикрытия.

К сожалению, в науке не бывает вершин, которые не были бы окружены безднами. Природа так устроена: вершины неотделимы от бездн. И с вершины некуда — только в бездну.

Федусь обладал обостренным чутьем бездны. Когда разражался гром над его наукой, он над ней гремел громче всех и одним из первых ударял в нее молнией. Но, устроив пожар в собственном доме, он тут же начинал выносить из огня своих самых верных друзей и сподвижников.

Рассказывали о физике, к которому в трудное для него время Федусь пришел сам, но первым делом поинтересовался: «Надеюсь, у тебя не политика?» — «У меня национальность», — ответил пострадавший.

Национальность — это не так страшно, и Федусь пошел по инстанциям, всюду доказывая, что у его протеже не политика, а национальность, и даже напоминал о государственной национальной политике.

Все-таки политике. Хотя и национальной.

Так же он вынес из пожара Михайлюка, в прошлом своего талантливого учителя, а ныне талантливого ученика, объяснив ему, что истина не рождается в споре, она рождается в мире, согласии, в умении договориться, найти общий язык. Гора с горою не сходится, но человек с человеком всегда сойдется. Если бы мы не помогали друг другу, говорил Федор Устинович, нас бы давно порубили, пожгли. Как нам было трудно! Ведь у нас были средние века! А с тринадцатого по двадцатый век у нас был малый ледниковый период. И все самые выдающиеся открытия сделаны нами в условиях ледникового периода. Вы знаете, какой у нас был первый по-настоящему теплый год — за весь ледниковый период, за многие его столетия? Ни за что не догадаетесь! Одна тысяча девятьсот тридцать седьмой год. Это доказано наукой климатологией. Вероятно, он должен был быть раньше, еще в средние века, но задержался из-за ледникового периода. Зато он был таким теплым, что многие вынуждены были отправиться на Север, а некоторые даже провели его на Северном полюсе.

Федусь в науке был авторитет. В свое время он открыл объективный закон, по которому вершины имеют конусообразную форму. При такой форме их поверхность лучше освещается солнцем, к чему стремится любая поверхность.

Не каждый откроет объективный закон. Желающих много, а законов мало. После такого выдающегося открытия Федусь и сам стал максимально освещаться солнцем, и больше ничего открывать ему не требовалось. Но оно как-то само открывалось. И это тоже объективный закон. Закон авторитета, который удочеряет истину (являющуюся, по Бэкону, дочерью времени, а не авторитета), становится автором истины — ну, в крайнем случае, соавтором. Потому что у каждой вершины есть и склоны, и отроги, которые тоже без дела не сидят. Они упорно работают, пока ты максимально освещаешься солнцем.

Раньше в науке соавторов не было. Были просто авторы, соавторы же появились сравнительно недавно. Ссылаются на Бойля и Мариотта, но они не были соавторами. Это их потом, после смерти сделали соавторами, а они, возможно, даже не были знакомы друг с другом.

Может, при Бойле и Мариотте и слова такого не было. Так же, как не было соискателя. Искатели были, а соискателей не было.

Хотя были слова такого типа. Соратник, например. Сотрапезник. Но как-то незаметно эти слова устарели. Вместо сотрапезника появился собутыльник, вместо соратника — в лучшем случае сотрудник, а в худшем — соучастник.

Федора Устиновича время не так сильно потратило, как Михайлюка, оно его экономило, зная, что Федор Устинович ему еще пригодится. Что бы в жизни ни менялось, Федор Устинович пригождался всегда в первых рядах, он так быстро приспосабливался к меняющимся обстоятельствам, что обстоятельства не успевали за ним изменяться.

 

3

Комнату Калашников снимал у хозяйки, которая и сама не была хозяйкой, а снимала у настоящей хозяйки две комнаты. За эти две комнаты она платила шестьдесят рублей, а с Калашникова брала пятьдесят, так что жила всего за десять. Но и настоящая хозяйка не была в полном смысле хозяйкой: она снимала трехкомнатную квартиру у хозяйки, которая была прописана здесь, а жила совсем в другом городе. Хозяйка хозяйки Калашникова переводила ей по почте шестьдесят пять рублей, так что сама жила всего за пять — как при коммунизме.

Ближайшую хозяйку Калашникова звали Зиной, более отдаленную — Жанной Романовной, а иногороднюю — П.В.Горобец. Фамилия странная и даже как будто не женская, а может, и вовсе не человеческая, хотя, как известно, нечеловеческих фамилий не бывает. Не может какой-нибудь Зяблик носить фамилию Горобец. Для него это обидно, а для горобца оскорбительно. Но люди привыкли на свои фамилии не обижаться.

Калашников присматривался к своим хозяйкам, пытаясь определить, какая из них могла бы быть его единственной. Что-то было в каждой от той, которая откликалась ему в горах, но их внешность постоянно сбивала с толку.

Внешность вообще обманчива. Почти сорокалетняя Жанна Романовна, хоть и выглядела старше двадцатипятилетней Зиночки, по своему жизненному опыту была несомненно моложе. Когда случайно зашел разговор о горе Монблан, сквозь которую прорыт туннель из Франции в Италию, выяснилось, что Жанна Романовна не слышала не только об этом туннеле, но и о самой горе Монблан и лишь весьма отдаленно — о Франции и Италии. У Зиночки же половина вещей была из Франции, другая половина — из Италии, не исключено, что с этой самой горы Монблан. А может быть, и с более высокой горы, поскольку достать их оттуда почти не представлялось возможным.

Но Зиночка доставала. Она, как опытный альпинист, находилась в одной связке с другими альпинистами и благодаря этим связям могла достать что угодно даже с горы Эверест. Что могла противопоставить этому Жанна Романовна?

Только твердость характера. Жанна Романовна работала в гостинице дежурной по этажу, и главной ее заботой было следить за тем, чтобы мужчины не входили к женщинам, а женщины — к мужчинам. За многие века, а может быть, и тысячелетия у людей образовалась стойкая привычка тянуться к представителям противоположного пола. Вот с этим и боролась дежурная по этажу, вызывая у постояльцев ощущение, что гостиница не только дает им приют, но преследует и другие, исправительные, а может быть, и карательные цели.

А Зиночка работала в театральном буфете. В театре, а особенно в буфете, было, конечно, много интересного. Наиболее интересное Зиночка приносила домой и даже иногда кое-что уступала Калашникову. И когда он расплачивался, бормотала смущенно: «Ну зачем вы так?» — «А как?» недоумевал Калашников и накидывал рубль или трешник. Зиночка и эти деньги брала, но имела она в виду, конечно, другое.

Калашников пытался представить: как бы его единственная работала в театральном буфете? Как бы она все это тащила к себе домой? Да она бы этого не дотащила, она бы этого просто не подняла. А как бы она работала в гостинице? Сверху скажут: «Запрещается!» — и она подхватит: «Запрещается!» Сверху скажут: «Только до одиннадцати!» — и она подхватит: «Только до одиннадцати!» Да ведь это то же самое, чем она занималась в горах, только здесь ей за это платят зарплату.

 

4

Федор Устинович раскрыл свой доклад, и взгляд его уперся в вершины Памира. «Это как понимать?» — спросил он автора доклада.

Калашников смущенно молчал. Он не мог объяснить, почему их пики выше, а наши ниже. Даже тот пик, название которого когда-то звучало, как звание, не мог до их пиков дотянуться.

«Но они у них действительно выше…

Природа расположила жизнь в горизонтальной плоскости, но горы, которые она возвела, наводили на мысль, что жизнь можно расположить вертикально. В горизонтальном положении все равны, в вертикальном же кто-то выше, а кто-то ниже. Так возникает неравенство, а одновременно постоянная угроза падения, которой не знает горизонтальная жизнь. И самое неприятное: вылетишь с вершины одним, а приземлишься совсем другим человеком. Знакомые не узнают, даже не здороваются. Хотя вблизи разглядеть человека легче. Путь, на который потрачена жизнь, преодолевается в пять минут, и это увеличивает силу удара. Плюс, конечно, огромный запас полетной энергии, сэкономленной на работе.

Можно предположить, что человека тянет вверх стремление к истине. Внизу он, как правило, мелет вздор, но стоит ему подняться, как он тотчас начинает изрекать истины. А сбросят сверху — опять мелет вздор. А между тем там, вверху, он уже успел полюбить истину…

Борис Иванович, самый юный сотрудник Упрагора, открыл любопытную закономерность: если человек ростом А стоит на горе высотой 999 А, то высота его лишь на одну тысячную определяется собственным ростом. Но кому из стоящих на горе нужно такое открытие? Они привыкли, что рост их измеряется вместе с горой, им и зарплату за это платят, и оказывают уважение. Поэтому они так не любят летать вниз: очень уж они от этого уменьшаются.

Тут какой-то оптический обман: когда орел сидит на вершине, он снизу кажется маленьким, а человек на высокой должности снизу кажется большим. А вниз слетит, смотришь — он маленький.

Учитывая это обстоятельство, Федусь сделал Калашникову строгое внушение. Чрезмерная объективность — хуже, чем отсутствие объективности. Чрезмерная объективность — это объективизм.

Борис Иванович объяснил Калашникову, что такое объективизм. Если, допустим, чей-то сын сидит в президиуме, а ваш собственный сидит за решеткой, то утверждать, что чужой сын лучше вашего — чистейший объективизм.

Калашников это учел, и когда опять пришел к руководителю с написанным для него докладом, все приоритетные высоты были на нашей стороне.

«Ничего не понимаю, — сказал Федусь. — Как же наш пик самый высокий, если с их стороны девять пиков выше нашего?

Но теперь-то Калашников не дремал, он знал, кому сидеть в президиуме, а кому за решеткой. И он спокойно объяснил, что высота — понятие относительное, и даже вспомнил анекдот о царе Петре, который сказал Меншикову, что тот не выше его, а длиннее. «Возможно, их пики длиннее, а наш — выше», — твердо сказал Калашников.

Но уже новый ветер дул с вершины Упупа и выше — с Упупупа, и даже с самого Упупупупа.

«Выше, длиннее… — поморщился Федор Устинович. — Вы мне давайте в километрах. Вот это, как его… — Он не мог прочитать названия. Оно действительно читалось черт знает как. — У него высота больше восьми километров. И находится оно на территории дружественной Индии. Вы что, хотите нас поссорить с дружественной Индией? А вот это, в Китайской Народной Республике? Вы хотите нас поссорить с Китайской Народной Республикой? — И вдруг он смягчился: — Я понимаю ваши чувства. Тем более, что это бывший пик имени товарища… имени нашего бывшего товарища… Но, дорогой мой, что же делать? Утверждать, что наш пик выше — чистейшей воды субъективизм».

Подобный взгляд был слишком широк для Калашникова, поэтому ему пришлось снова обратиться к Борису Ивановичу, который, кстати, недавно изобрел меру ширины, хотя на нее после изобретения меры длины все махнули рукой, посчитав ее никому не нужной и даже бессмысленной. Высказывалось мнение, что в Упрагоре больше пригодилась бы мера высоты, но тайный смысл изобретений Бориса Ивановича всегда был скрыт от постороннего глаза. Можно лишь одно сказать с уверенностью: если Борис Иванович изобрел меру ширины, значит, без такой меры существовать человечеству невозможно. До сих пор обходились мерой длины, но вы же видите, к чему нас привела эта мера. Если будем и дальше так двигаться, от нас вообще не останется ни ширины, ни длины.

Прикинув на глаз широту новых взглядов Федора Устиновича и стоящих над ним упупных организаций, Борис Иванович объяснил, что такое субъективизм: если чей-то сын сидит в президиуме, а ваш сын сидит за решеткой, то утверждать, что чужой сын хуже вашего — это несправедливость, нахальство и самый беззастенчивый субъективизм.

Самое лучшее — это просто молчать, сообразил Калашников. Он умел молчать и любил молчать. Но не в этом состояла его природа и его призвание.

 

5

Точное знание, когда говорить, а когда молчать, — это не просто знание, это большое искусство. Есть люди, вроде и умные, и образованные, а разговаривают они, когда нужно молчать, и молчат, когда нужно разговаривать. Не один из них на эту науку угробил жизнь, а Калашникову что, он с этим родился.

Он родился как физическое явление и был воспитан в уважении к физическим законам. И если, как утверждает физика, всякая звуковая волна «олицетворяет возмущение», Калашников свое возмущение олицетворял так, чтоб его никому не было видно. Не в этом ли сущность эха: соглашаться как можно громче, а возмущаться молча, про себя?

Закон эха: надо молчать, пока другие помалкивают. А скажут — согласись, но не со всем, а лишь со второй половиной слова. Чтоб, если слово некстати, все слышали: не ты его начинал. Ты только в конце присоединился. Первый закон эхономики — закон сохранения себя. Не ты начинал, ты только присоединился, а к чему присоединился — это уже не твоя печаль и не твоя ответственность.

Второй закон эхономики: все подхватывай и все отражай, чтоб не расходовать силы. Любую инициативу снизу, спущенную сверху, — подхватывай. Но — отражай, чтоб не расходовать силы.

А он-то волновался, выходя в люди! Думал, не сумеет, не получится. А они тут, оказывается, все свои: только и забот, чтоб погромче откликнуться. Чтоб вовремя подхватить и вовремя отразить.

Вот Федор Устинович. Он же следует третьему закону эхономики: вместо того, чтоб двигаться вперед, равномерно распространяется во все стороны. И когда впереди перекроют, он спокойно распространится назад, а когда слева прижмут, тут же распространится вправо.

По этому третьему закону эхономики у нас все исчезает на полпути: об прилавок стукнулось — и его нет, распространилось во все стороны. На строительной площадке стук — и во все стороны. Куда девался строительный материал?

И, наконец, четвертый закон эхономики: старайся занять такое положение, чтоб тебе не приходилось дважды повторять. Чтоб, наоборот, тебя повторяли многократно.

Есть такие местечки в горах или в развалинах старых замков. А в городах — в различных высоких учреждениях. В Упупе. В Упупупе. Об Упупупупе нечего и говорить. Один раз сказанное в таких местах вокруг повторяется многократно.

Не-ет, они все «оттуда, только прикрываются Дарвином. Раньше богом прикрывались, теперь Дарвином. А на самом деле не от бога они, не от Дарвина, а все, как Калашников, от пустого звука.

 

6

Вера Павловна из книжного киоска была женщина в цветущем, но все-таки возрасте и прожила большую, интересную жизнь, которую охотно рассказывала покупателям.

Муж ее занимал крупный пост в государственном аппарате, он был намного старше, и она не любила его. Однажды ей встретился молодой офицер, у них возникла любовь, но муж об этом узнал и лишил ее возможности видеть единственного и горячо любимого сына. Она чуть не покончила с собой самым ужасным образом, но потом смирилась и пошла работать в киоск.

Многих заинтересовала эта история. Некоторые даже говорили, что, если ее записать, могло бы получиться художественное произведение. Но кто станет записывать? Мало ли что случается в жизни. Один знакомый Веры Павловны, судебный заседатель, во время суда вдруг почувствовал себя соучастником тяжкого преступления и отправился за преступницей в ссылку так что же, об этом писать?

Или другой знакомый Веры Павловны. Он утопил свою любимую собаку. Его заставили это сделать, и он не мог возражать, потому что привык молча повиноваться. Что может быть ужасней молчаливой покорности? Самого опасного противника мы носим в себе.

Каждый человек — это роман, и даже не один роман, а целая библиотека. Вот Вера Павловна: женщина она достаточно молодая, ей еще четыре года до пенсии, — а кого только не было в ее жизни! Не говоря уже о ее близком друге, который спал на гвоздях, ему ничего, кроме гвоздей, вообще не было нужно, и не говоря о другом, который резал лягушек, доказывая, что природа не храм, чтобы ждать от нее милостей, и нужно в ней работать, а не дурака валять, — был в ее жизни, например, человек, которого никто не видел, но все слышали (Калашников?). А другой так приспособился жить в воде, что мог вообще не появляться на суше.

Вере Павловне везло на хороших людей.

О своем муже Вера Павловна рассказывала, что он погиб, — видимо, утонул, потому что на берегу нашли его вещи. Она не уточняла, что это за муж: тот ли, который из-за преступной любви Веры Павловны лишил ее возможности видеть единственного сына, или другой, который увез ее во Францию и там довел до такого состояния, что она чуть ли не до смерти отравилась мышьяком… Слушатели кивали: чужая страна, на чужбине долго не проживешь — ни во Франции, ни в другом месте. Один, правда, прожил двадцать восемь лет, но это лишь потому, что жил он на необитаемом острове, где никто не лез в его жизнь.

Так изо дня в день Вера Павловна продавала печатную продукцию и рассказывала о событиях своей жизни. А вечером к ней приходил интеллигентный старик, они ужинали, и старик оставался ночевать в киоске. Интерес читателей к книгам настолько возрос, что оставлять киоск без присмотра было рискованно.

Старика звали Дарий Павлович, и охранял он киоск добровольно, без всякого вознаграждения. Из бескорыстного интереса к культурным богатствам отечества — как он объяснял Вере Павловне, а возможно, из интереса к Вере Павловне — как она его понимала.

Вера Павловна дома готовила что-нибудь вкусненькое, Дарий Павлович приносил то, что удавалось выудить из магазина, и они не спеша ужинали. Дарий Павлович называл это: пикник среди книг.

Свет не зажигали, чтоб не набежали покупатели. Они только и смотрят, где что открыто, им бы хоть среди ночи что-то купить. Сами-то интересно жить не умеют, вот и вычитывают из книжек чужую жизнь.

Дарий Павлович и сам не был уверен, своя у него жизнь или из книг вычитанная, поэтому рассказывал мало. Да, была у него любовь. И вдруг куда-то исчезла. Муж Веры Павловны тоже исчез. Вроде бы утонул, потому что на берегу нашли его вещи. Но, может быть, он их специально оставил, чтоб думали, будто он утонул… А на самом деле уехал в Америку… Или где-то здесь, поблизости, с цыганами прожигает жизнь…

Дарий Павлович был склонен думать, что кто-то подбросил вещи мужа Веры Павловны, чтоб это выглядело как самоубийство. А на самом деле это было убийство. Или арест. В те времена к каким только не прибегали методам! Вот и тот знакомый Веры Павловны, который добровольно отправился в ссылку. Вряд ли это было добровольно. Разве мало известно случаев, когда судьи отправляли людей в Сибирь, а потом сами за ними отправлялись? И судьи этих судей за ними отправлялись… Такое было время.

Но Вере Павловне он не высказывал этих соображений: пусть думает, что муж ее уехал в Америку. Брат Дария Павловича тоже исчез в эту Америку. В эту самую Америку.

В детстве с братом Марием они играли в греко-персидские войны. Дарий против Мария, Марий против Дария. Только потом узнали, что Марий был римский полководец, не греческий. А еще позже оказалось, что назвали их не в честь полководцев, а в честь бабушек — Дарьи и Марьи. Дедушек у них не было, вот их и назвали в честь бабушек.

Этот рассказ произвел сильное впечатление на Веру Павловну. Особенно тот факт, что у Дария Павловича не было дедушки. Она рассказала ему о знакомой девочке, у которой тоже не было дедушки, но потом он нашелся и увез девочку от ее жестоких хозяев. Вообще-то он не был ей дедушкой, он был беглый каторжник, но очень добрый, отзывчивый человек.

Рассказ о каторжнике опять напомнил Дарию Павловичу брата. Он исчез в одну ночь с любимой женщиной Дария Павловича.

«Наверно, они исчезли вместе», — догадалась Вера Павловна.

Дарий Павлович с ней соглашался, но как-то печально, без зла, не так, как это бывает, когда любимая женщина исчезает с другим человеком. Такое тогда было время. Люди исчезали не только вдвоем, но десятками, сотнями. Вера Павловна помнила эти времена. Один из ее знакомых много лет просидел в крепости, и там ему была открыта тайна несметных сокровищ. Потом, бежав из крепости, он добыл сокровища и, по возвращении на родину, отомстил врагам, которые засадили его в крепость. Подумать только, что может сделать справедливость, если ей дать средства и помочь бежать из крепости, куда ее невесть когда засадили!

Дарий Павлович не верил в справедливость, даже если ей дать денег и выпустить из крепости. Сколько было примеров, когда справедливость, выйдя из крепости, превращалась в несправедливость, а чаще просто не хотела оттуда выходить, потому что там, в крепости, ей было спокойней, и стены, в которые ее заточили, она уже давно использовала для собственной безопасности.

Так они сумерничали, не зажигая огня, а книги прятались в темноту и, пользуясь тем, что там их не могли прочесть, придумывали себе совершенно другую жизнь, не похожую на ту, что в них описана.

Книгам тоже надоедает одна и та же жизнь. Пусть даже самая интересная. Подвиги — это хорошо, но иногда хочется снять доспехи, завалиться на диван… А тот, толстый, который на нем протирал бока, пускай теперь он повоюет с мельницами.

 

7

Любовь в жизни человека одна, но складывается она из множества составляющих, как один километр складывается из множества маленьких сантиметров. И каждый сантиметр любви в нашей жизни — это еще один шаг на пути к той, единственной…

Калашникову на пути к его километру нравился каждый сантиметр. Ну, конечно, не каждый, некоторые он оставлял без внимания. Он отметал старых, некрасивых, не в меру длинных и слишком коротеньких. В Упрагоре он особенно выделил Маргошу, у которой над внешностью преобладало звучание.

В Упрагоре Маргоша работала временно: она заменяла Иришу, ушедшую в декрет. Но Ириша тоже была зачислена временно, вместо ушедшей в декрет Любаши.

Давно это было. Любаша, не выходя из декрета, уже третьего родила, а Ириша второго, хотя продолжала работать временно. Возможно, и Маргоша мечтала о таком будущем, хотя никто не знал, о чем она мечтает, сидя в приемной у Федуся.

Маргоша восседала на фоне входящих и исходящих бумаг. Входящие входили и временно располагались у нее на столе, прежде чем отправиться в шкаф на вечное поселение. Исходящие наблюдали за ними со стороны, еще не догадываясь, что отправляются тоже на вечное поселение. Маргоша их регистрировала. После того как бумаги были зарегистрированы, у них начиналась законная семейная жизнь, и после этого — только после этого! на свет рождались другие бумаги. Законный брак, как известно, отличается от незаконного тем, что законный в семье, а незаконный на производстве, но тут не бывает четкого разграничения. И зарегистрированные бумаги — это законный брак, который мало чем отличается от незаконного брака.

Маргоша регистрировала бумаги, ни на минуту не переставая звучать. У ее соседки заболел муж, врач не отходил от его постели, и что же удивительного, что соседка полюбила врача? Но тут муж умер, против врача возбудили уголовное дело, и соседка разлюбила врача и полюбила следователя. Но на суде адвокат доказал, что следствие велось неправильно, поскольку следователь был заинтересованной стороной, и тогда соседка разлюбила следователя и полюбила адвоката, но прокурор дал адвокату отвод, поскольку тот находился в состоянии любви с вдовой пострадавшего, но вскоре и сам прокурор оказался в том же состоянии, и ему пришлось оправдываться, что он не был зачинщиком этой любви, что просто, как мужчина и человек, не мог оставить женщину без взаимности, но в конце концов прокурор слег с инфарктом. Пришел врач, тот самый врач, как будто он все время стоял под дверью и ждал, когда его позовут. Он не отходил от постели больного, — может быть, потому, что это была когда-то его постель, а может, просто опасался, что стоит ему отойти — и больной выздоровеет.

Маргоша звучала о разных любовных делах и одновременно звучала на машинке. Ничто так не выражает душу женщины, как пишущая машинка… Звон кухонной посуды — это не то, от пылесоса и стиральной машины голова лопается. А пишущая машинка… Ведь там, за этим стуком, еще и слова… И кто знает, может быть, как раз те слова, которых нам не хватает.

Голоса машинок в машинописных бюро обычно хриплые, прокуренные, — будто солдаты не спеша переругиваются между собой и так же лениво перестреливаются с неприятелем. Голос Маргошиной машинки был другой. Так говорят о самом сокровенном, о чем не терпится рассказать, и спешат, то начиная с конца, то опять возвращаясь к началу, а то, вцепившись в середину, долго не могут ее размотать.

Калашников уходил в этот стук, как дорога уходит за горизонт, как усталый путник уходит в сон, как человек уходит с работы тайком от начальства. Но наступает время — и он возвращается, и путник просыпается, и дорога, куда бежит, оттуда и прибегает обратно…

 

8

Калашников разработал остроумный метод знакомства прямо на улице. Он подходил и спрашивал, который час, а затем уточнял: по местному или по среднеевропейскому времени. Среднеевропейское время сразу к нему располагало, развеивало опасения, что он может ограбить, убить или просто раздеть с недобрыми намерениями. Вот так и случилось, что в один прекрасный вечер Калашников оказался в доме Масеньки.

Дом этот был полной чашей, но такой чашей, в которую можно еще лить и лить, а вылить — разве что с помощью прокурора.

В доме царил дух обладания, обладания без любви, противоположный платонической любви без обладания. В прежней, бесплотной жизни Калашникова только платоническая любовь и была возможна, но теперь, имея плоть, он не мог довольствоваться чтением меню, вместо того, чтоб плотно пообедать. Но в мире внешности почему-то культивировалась платоническая любовь: при остром дефиците обедов, меню печаталось в огромных количествах. Здесь была и любовь к общественной собственности без обладания ею, и любовь к высоким идеалам, чести, самоотверженности… Мир внешности — это был платонический мир, с платонической любовью ко всему возвышенному и телесной, животной страстью к низменным вещам.

Знакомя Калашникова со своей мамой, Масенька намекнула на его среднеевропейское происхождение, и мама засуетилась, стала представлять Калашникова вещам, которые тоже были «оттуда. При этом у Калашникова создалось впечатление, что не ему показывают вещи, а его показывают вещам, и он не удивился бы, если б у них открылось что-то наподобие рта и оттуда прозвучало приветствие братского народа.

В завершение осмотра мама спросила, как ему у них нравится, и Калашников по привычке откликнулся на последнее слово. Мама кивнула: «Нам это многие говорят. Многие молодые люди. Но я понимаю, что именно им у нас нравится».

Все, что могло нравиться в этом доме, молчало. Только Масенька воскликнула: «Мама!» — зардевшись для красоты.

Калашников еле удержался, чтоб не повторить за ней: «Мама!» — но это, конечно, было бы преждевременно.

За чаем он стал рассказывать об удивительной стране Хмер, в которой царили краски, звуки и запахи, но свободно царили только звуки. Краски были слишком привязаны к насиженным местам, к тому же они боялись темноты, и когда наступала ночь, их нигде не было видно. А запахи боялись ветра, который их разгонял, и потому пахли робко, с оглядкой — нет ли ветра поблизости. От вечного страха те и другие стали осторожны и подозрительны и никак не могли сложиться в пейзаж или аромат.

И только звуки звучали свободно. И общались свободно, сливаясь в одну общую мелодию. Это была удивительная мелодия. Вот уже тысячи веков миллионы композиторов пытаются ее восстановить, но только множат горы своих собственных сочинений.

Он думал, что Масенька откликнется на этот рассказ. Если она была та, которую он искал, она не могла не откликнуться…

Но откликнулась ее мама. Она сказала, что знает эту страну, что их папа не раз там бывал и даже что-то оттуда привез, когда был там в последний раз с правительственной делегацией. У них, оказывается, такой папа, которого можно послать куда угодно, и он непременно оттуда что-нибудь привезет. Теперь уже было неловко признаваться, что сам Калашников никогда не бывал в стране Хмер, и он принялся ее расписывать так, словно он в ней бывал и даже, кажется, встречался с их папой. Это их поразило больше, чем страна Хмер, потому что сами они с папой встречались довольно редко. Мама заговорила о папе, а Масенька бросала быстрые взгляды на Калашникова и краснела для красоты.

Калашников настолько разнежился, что стал называть Масеньку Зиночкой, а ее маму Жанной Романовной, что ему, конечно, простили, посчитав особой формой вежливости на среднеевропейский манер. Но когда он дома рассказал об этой путанице, Зиночка сказала: «Вы опасный человек, вам ничего нельзя доверить, даже имени». А Жанна Романовна выразилась прямей: «Ходите бог знает где. Будто вам уже и чаю выпить негде».

 

9

Время между тем шло, и Калашников уже стал забывать о своей прежней, бесплотной жизни. Как он там — с обрыва на обрыв? Или с уступа на уступ? Нехорошо забывать родные места, но вот — и они забываются…

Федусь, например, в селе родился, а разве он помнит? Он среди голой степи родился, но теперь о степи забыл. В степи, конечно, все ровное, а ему надо повыше. Чтоб все выше и выше. Такой он, Федусь. Он хотя и на месте сидит, но по службе продвигается.

Продвижение вместо движения — это закон нашего века. Природой он не предусмотрен. У нее сплошное движение, а продвижения нет. У нее не видно, чтоб муравей продвигался в слоны, у него много движения, а продвижения никакого.

Другое дело Федусь. Начал с голой степи, но давно о ней позабыл. А в степи о нем помнят, детям рассказывают. Чтоб дети гордились, не ленились, выбивались в гору из равнинной местности. Портрет, наверно, повесили. Те, которые придают значение внешности, любят всюду вешать портреты.

Кстати, внешность — это не только тело. Сегодня это и одежда, и квартира, и прочие атрибуты приличного существования. Внешность Федора Устиновича распространилась так далеко, что охватывала даже Кисловодск и южное побережье Крыма, не говоря уже о ближайших спецсанаториях и спецпрофилакториях. Но при том, что он был такой большой спец, здоровье у него осталось таким же маленьким, каким было в детстве, и оно, как это бывает в детстве, пошаливало. Человек шалит в начале жизни, а здоровье его шалит ближе к концу; и не так просто его призвать к порядку.

Однажды Федусь, отправляясь в однодневный спецпрофилакторий, прихватил с собой Калашникова. Калашников был рад расширить пределы поисков своей единственной и прежде всего обратил внимание на молоденькую спецмаму, которая скармливала ребенку банан. Ребенок, жуя банан, играл в шахматы с незнакомым спецдядей. Каждый был поглощен своим: мама ребенком, ребенок шахматами, дядя, которому надоело быть незнакомым, был поглощен надеждой, что с ним, наконец, познакомятся.

«Эх, один раз живем!» Это крикнула специальная старушка, хотя сама она уже одну жизнь прожила и теперь проживала вторую, а может быть, третью. «Побежали?» — крикнула спецстарушка, и Калашников устремился за ней. Но тут же спохватился: за кем он бежит? — и вернулся к молоденькой маме.

На доске значительно поубавилось фигур, и тут выяснилось, что ребенок играет в шашки. У него уже было три дамки, а у незнакомого дяди ни одной. Ребенок провел в дамки королеву и теперь подумывал, как бы провести в дамки — стыдно сказать! — короля.

Вдали показалась старушка. Она бежала, размахивая руками, крутя головой и вращая тазом, но при этом не упустила момент присесть на соседнюю скамью рядом с каким-то профессором или академиком.

В районе спецпрофилактория внешность Федора Устиновича пересекалась с внешностями очень больших людей, и Калашников мог с ними общаться — как гость этой внешности. И тут он обратил внимание на то, что значительная внешность может заменить человеку молодость. Какой-нибудь студент-недоучка в сорок лет старик, а сорокалетний профессор в цветущем возрасте. Или шестидесятилетний академик, нобелевский лауреат, с квартирой в центре Москвы и дачей на берегу финского залива.

Внешность современного человека включает очень многое, поэтому внимание художников все реже привлекает обнаженное тело. Чаще, чем обнаженная шпага, но реже, чем обнаженные деревья осенью. И когда мы говорим «тело», то прежде всего на ум приходит тело покойника, потом космическое тело и только после этого тело живое, исполненное истинной красоты.

 

10

То обстоятельство, что Калашников оказался опасным мужчиной, так повлияло на Зиночку, что она ошиблась дверью и среди ночи забрела к нему в комнату.

Он долго объяснял ей ее ошибку, но Зиночка и сама не уходила, и его не отпускала, проявляя совершенно неуместное гостеприимство в чужой комнате.

Она была как во сне. Или просто во сне. Калашников поднял ее и понес, и уже донес до двери, но тут ему расхотелось ее выносить, а, наоборот, захотелось внести и положить куда-нибудь… На кресло, на стол… Лучше всего на кровать, там ей будет удобнее. Но хоть ей и было удобно и до утра еще было далеко, Зиночка вдруг проснулась и сказала «да», хотя ее ни о чем не спрашивали. Калашников тоже сказал «да», хотя и его не спрашивали, и так они проговорили всю ночь, выбирая самые короткие слова, чтобы не тратить на них много времени.

В эту ночь Калашников узнал для себя много нового. Он узнал, что в балете у нас больше народных, чем в драматических, потому что они играют молча, не распускают язык, а язык в наше время не только до Киева доведет, он доводит значительно дальше.

И еще он узнал, что в нашей стране любой спрос моментально загоняет товар под прилавок, поэтому человек здравомыслящий предпочитает находиться по ту сторону прилавка, откуда товар виден, а не по ту, откуда его не видать.

И уж совсем ненужные сведения: оказывается, эту их Дездемону недодушили в двух театрах и теперь она подалась в третий, но там у нее жизнь уже не та: не с директором, не с главным режиссером, а всего лишь с помощником администратора.

 

11

Теперь Калашников часто бывал в театре. Верней, в театральном буфете, где он был нужнее, чем в какой-нибудь ложе-бенуар.

Когда он пришел туда в первый раз, к театру тянулась длиннющая очередь. Тянутся люди к искусству, подумал Калашников.

Но оказалось, что очередь тянулась не к театру, а от театра. Не к искусству, а от искусства. Там, в направлении от театра, был гастроном.

Сквозь удивленные взгляды он пробивался навстречу движению очереди, затем, уже внутри театра, долго блуждал по коридорам и лестницам и неожиданно оказался на сцене. И тоже увидел очередь.

Сначала он подумал, что раз очередь, где-то поблизости должен быть буфет. Но это оказалась совсем не та очередь.

По замыслу автора, а впоследствии режиссера, очередь на сцене изображала жизнь. Но в отличие от жизни, которая, как известно, движется от начала к концу, эта очередь двигалась от конца к началу, и в этом был ее высокий жизнеутверждающий смысл. Хоть искусство и отражает жизнь, но оно должно быть жизнеутверждающим.

Все было, как в жизни. Одни приходили и становились в самый конец, а те, чья очередь подошла, уходили со сцены. Они затем и стояли, чтобы уйти со сцены. Глупо, конечно: прийти, чтоб уйти.

Кто-то доказывал, что он здесь стоял, но его никто не видел. Даже девушка, за которой он стоял, не помнила его. Она помнила другого, который как раз не стоял, но девушка говорила, что он за ней, только за ней и ни за кем больше.

Задние старались пробиться вперед, хотя это приближало их уход со сцены. Все интересовались: что дают? — но на этот главный философский вопрос не было ответа.

Режиссер ходил из конца в конец очереди и доказывал ей, что такое воплощенный замысел. Сначала вроде пусто, ничего нет, один только замысел и ничего больше. А потом этот замысел начинает облекаться в плоть, приобретать конкретные, реальные формы…

Калашников оторопел: да это же он, Калашников! Это он замысел, облеченный в плоть! Как он там резвился в горах, когда был бесплотным, безответственным замыслом! Что скажут — повторит. Замысел ни за что не отвечает. Он может даже повторить то, что давным-давно сказано в науке, в литературе, и его никто не осудит, потому что он пока только замысел. Но если воплотился — это уже плагиат.

Конечно, замыслу легче: за него спросят с автора. А кто автор Калашникова? Неизвестно. Существует воплощенный замысел, а кто автор неизвестно. За него никому ни лавров, ни взыскания — будто его вовсе нет.

Нужно верить, говорил режиссер. Очередь должна верить, что она очередь, чтобы ей поверил зрительный зал, чтоб ему самому захотелось стать в эту очередь.

В горах у Калашникова был ручеек. Он сбегал по склону горы, в полной уверенности, что впадает в речку. Но внизу не было речки, там была трясина, в которой бесследно исчезал ручеек. Но он об этом не знал и продолжал весело бежать по склону.

Потом ему объяснили его заблуждение. Правда восторжествовала, но он перестал торжествовать. Он больше не верил в речку, а в трясину верить не хотелось, и он засох от печали и разочарования. И склон, по которому он бежал, высох, потому что некому было его орошать.

Странно как получилось: пока ручеек верил в то, чего не было, и сам он был, и вокруг него чего только не было. А как перестал верить…

 

12

Для женщины, говорила Жанна Романовна, главное — встретить хорошего человека. Хороших людей много, но они почему-то редко встречаются. Они как воздух, который всюду, а потрогать его нельзя. И только редко-редко бывает так, что воздух вдруг материализуется и ты сможешь им не только дышать, но и взять его за руку, заглянуть в глаза, поговорить с ним о здоровье и о работе.

Вообще-то быть хорошим человеком нетрудно. Не нужно бросаться в огонь и в воду, спасать горящих и утопающих (как говорит директор гостиницы, спасать горящих от утопающих и утопающих от горящих), нужно только одно: со всеми соглашаться. Даже если имеешь свое мнение (хотя иметь свое мнение еще трудней, чем иметь свою виллу на берегу Баб-эль-Мандебского пролива, тоже выражение директора), все равно надо соглашаться. И с горящими, и с утопающими: «Что вы? Громче, пожалуйста! Ах, на помощь? Совершенно с вами согласен. На вашем месте-я бы кричал то же самое».

Нужно ли говорить, что Калашников был именно тем человеком, которого всю жизнь ожидала Жанна Романовна? Он по природе своей со всеми соглашался. Когда Жанна Романовна с ним разговаривала, она разговаривала как бы сама с собой — до того точно Калашников воспроизводил ее мысли и настроения. И вдруг все это рухнуло, и Жанна Романовна почувствовала себя, как отставший от каравана верблюд, который все еще надеется догнать караван, уходящий все дальше и дальше.

Если изобразить это на географической карте, то Зиночка и Калашников были Евразией, а в особенно пылкие минуты — Еврафрикой, тогда как Жанна Романовна была Австралией или даже замерзающей от одиночества Антарктидой. Как будто Антарктида сдает жилплощадь Еврафрике, и там эта площадь живая, а у Антарктиды — нет.

И тогда она отказала Зиночке от квартиры.

«Вы знаете, Зиночка, как я одинока, — так начала Жанна Романовна этот неприятный, но решительный разговор. — В целом мире у меня никого нет. Вы у меня одна… Вы и Калашников. Но с ним у меня нет той близости, какая с ним у вас… верней, какая у меня с вами… Вы мне как родная… — Жанна Романовна замялась: такая разница в возрасте. Сказать «сестра» — обидеть Зиночку, сказать «дочь» — обидеть себя. — Вы мне как родная… родственница… Я даже не знаю, что со мной будет без вас… А с ним? Вы о нем подумали?

«Жанна Романовна, завтра мы переедем. У меня есть двухкомнатный вариант, я сдам Калашникову комнату».

Жанна Романовна загрустила.

«Зиночка, вы человек крайностей. Оставаться — так всем оставаться. Переезжать — так всем переезжать. Калашникову переезжать не надо, зачем меня оставлять одну?

«Жанна Романовна, мы же взрослые люди!

С тех пор как Зиночка почувствовала себя взрослой, она постоянно всем доказывала, что она взрослая. Такова судьба современной женщины: до тридцати доказываешь, что ты уже взрослая, после тридцати, что ты еще молодая.

Утром они переезжали. Калашников стоял со своим чемоданчиком в коридоре, пока бригада грузчиков выносила вещи Зиночки.

Но вот вещи погружены, можно уходить. Калашников направляется к выходу — и в это время слышит спокойный голос Жанны Романовны: «Калашников, идите пить чай!

Он ставит чемодан и идет пить чай. «Мы же переезжаем!» — кричит ему вслед Зиночка. «Переезжаем», — отзывается Калашников и берет чемодан. «Чай уже на столе!» — предупреждает Жанна Романовна. Калашников ставит чемодан и идет пить чай.

Зиночка уже вышла за дверь и в последний раз крикнула оттуда: «Калашников!

Но Жанна Романовна успела крикнуть последней.

 

13

Дарий Павлович не зря напросился ночевать в киоске. Здесь, на этом месте, была когда-то их полуфизическая Лаборатория. Потому что здесь была одна из множества точек, где память человека подключается к памяти земли.

Он расположился на полу и прямо из киоска шагнул в Лабораторию.

И тут же увидел Дусю. И устремился к ней с проворством стрелки компаса, почуявшей север, но Ленчик прикрикнул на девушку; «Дуся, поставь на место товарища!» И объяснил Дарию Павловичу: «Это она так воздействует. У вас многие не верят, считают, что телекинез — это кино по телевизору, а мы это называли иначе: посмотрит — рублем подарит».

Дуся опять притягивала Дария Павловича. Может, она не знала, что она всего лишь воспоминание? Теперь уже ничто не имело смысла: ведь прошло столько лет.

Что он ей скажет? Что были такие времена и ему пришлось выбирать между нею и своим будущим? Он тогда думал: друзей у него будет много, а будущее у человека одно. Ему и потом приходилось выбирать между друзьями и будущим, и друзей становилось все меньше. Потому что он всегда выбирал будущее, считая, что оно у человека одно.

А оно не одно. Позднее, уже в старости, он понял, что будущих у человека — что дорог на земле, и выбираешь их каждый день, даже тогда, когда об этом не подозреваешь…

Дарий поискал глазами Мария. Тот сидел в глубине комнаты, к нему спиной. «Столько лет прошло, а он все еще не может забыть», — с горечью подумал Дарий Павлович.

Как будто они никогда не играли в греко-персидские войны, не маршировали по улицам мирного города, не подозревая, что охота на великих полководцев уже начата и ни на одной войне не погибло столько полководцев, сколько их погибнет в этом коротком мирном времени. Пусть бы они появились — те, которые будут вдохновлять нас в нашей борьбе, — Александры Невские и Дмитрии Донские, Александры Суворовы и Михаилы Кутузовы… Кто бы уцелел из них до начала предстоящей войны?

«Ну, как ты тут, Марий?» — спросил Дарий Павлович, и сам удивился вопросу: а, собственно, где это — тут? Марий что-то мастерил за столом и даже не обернулся.

Конечно, Дарий был виноват, но они забыли, какое было время. Они остались в том времени, в его правоте. Смерть как будто присвоила себе монополию на правоту: сколько ей ни толкуй, она ничего не слышит.

Не нужно было Дарию сюда приходить. Мертвые ничего не забывают и ничего не могут изменить в своей памяти. Они помнят жизнь такой, как она была, она остается в них, как самое яркое впечатление…

«Все-таки ты его притягиваешь, — сказал Ленчик. — До сих пор притягиваешь…

Они тогда шутили, что Дарий стал жертвой ее телекинеза: она передвигала его, как передвигают предметы на расстоянии. И ему было приятно перемещаться так, как хотелось ей, но при этом он старался сократить расстояние. Дуся тоже этого хотела: чем короче расстояние, тем меньше затрачиваешь энергии, воздействуя на объект, поэтому расстояние между ними все сокращалось…

 

14

В последний раз они виделись у кого-то на дне рождения. Во главе стола сидел краснолицый и рыжеволосый парень, которого все называли Вовой, но с таким уважением, словно произносили полностью имя, отчество, а также фамилию и занимаемую должность.

Вова был стотысячный житель провинциального города Хвелецка (или Хлевецка). В награду за это ему воздавали всяческие почести, а теперь вот послали в областной центр для повышения квалификации, — может быть, в надежде сделать из него миллионного жителя.

По левую руку от Вовы сидела толстая дама, рядом со своим тощим мужем напоминавшая номер 01, по которому обычно звонят при пожаре. Муж ее был похож на героя русско-японской войны, причем, к сожалению, не с русской стороны, а с японской, и глаза его постоянно были скошены туда, где в данный момент находилась выпивка. «Он у меня не пьет, — говорила его супруга, подрагивая телом, как плохо застывший холодец (чтоб не ходить далеко за сравнением), и накладывая мужу упомянутый холодец. — Говорит, что с тех пор, как бросил пить, никак не может выяснить, уважают его люди или не уважают. Конечно, сегодня ему разрешается, но в другое время нельзя. Потому что у него дети».

«Трое детей, — сообщил муж, косясь в излюбленном направлении, и шепнул жене: — Давай уже пить. А то неудобно».

По правую руку стотысячного жителя сидел никому не известный Егор, попавший сюда по ошибке или по какой-то случайности. Пока толстая дама занимала разговором левую часть стола, неизвестный Егор говорил, обращаясь к правой: «Я из семьи потомственных читателей. Мой прадед самого Пушкина читал. Дед читал Льва Толстого, отец Алексея, тоже Толстого, а я тоже Алексея, но не Толстого, а этого…» — фамилию он забыл.

Егора назвали Егором в честь поэта, а отца его Виссарионом — в честь великого критика. Но потом время критиков кончилось, и отца хотели переименовать в Василия — в честь великого песенника, потому что время песенников было в самом разгаре. Но не переименовали, поскольку отец уже был взрослый и даже старый и вообще это могли неверно истолковать. Однако Егор, пользуясь этим неосуществленным желанием, иногда называл себя Васильевичем. А иногда Виссарионовичем. В зависимости от обстановки.

Потом появился еще один гость — в тюбетейке и роговых очках, что делало его похожим на профессора. Неопределенного цвета костюм сидел на нем не очень уверенно и был в такую крупную клетку, что из него ничего не стоило сбежать. Опустошив вторую штрафную тарелку, человек в тюбетейке положил вилку и сказал: «Вова, ты здесь? А я ищу тебя по всему городу».

Отец троих детей пил за троих, хотя дети его были еще маленькие. Но он и предлагал выпить по маленькой. Тем более, что из каждого ребенка может вырасти большой человек. Правда, не при материнском воспитании. Если бы с Ньютоном так панькались, не давали на него яблоку упасть…

Взгляд жены заставил его замолчать о материнском воспитании, но чтобы молчание не выглядело слишком паническим, он стал рассказывать анекдот, в котором Екатерина Вторая признавалась адмиралу Берингу: «Если я буду столько есть, я не влезу ни в один из моих туалетов», — на что бравый адмирал отвечал ее величеству: «А если я буду есть столько, я вообще не влезу в туалет».

Дарий Павлович смеялся громче всех, чтобы не особенно выделяться. Он и пил вместе со всеми, чтоб не говорили, что он интеллигент. Он, правда, и был интеллигентом, но старался это скрывать, потому что в приличном обществе это было не принято. Было принято выходить из народа, и даже в песне пелось, откуда мы вышли, только не пелось, куда идти.

Дождавшись, когда компания отсмеется по поводу Беринга, Вова представил гостя: «Это Прохоров, из бюро обмена. Может, кому-то нужно что-нибудь обменять?

Хозяйке нужно было поменять трубы. Прохоров предложил их поменять на оконные рамы, но хозяйка сказала, что рамы у нее есть. Трубы у нее тоже есть, но старые, и она бы хотела поменять их на новые.

Прохоров, однако, сказал, что старое на новое — это естественный процесс, и вмешательство их бюро в данном случае излишне. Другое дело поменять талант на успех. К сожалению, талантов мало, менять практически нечего. Вот убеждение на благосостояние — тут работы побольше. Или, может быть, вас заинтересует чувство гордости? Некоторые выменяли на него чувство стыда и теперь гордятся тем, чего другие стыдятся.

«Я бы поменял чувство ответственности на чувство любви», — вздохнул отец троих детей, но жена взглянула на него так, что он вынужден был поправиться: «Вернее, я бы поменял чувство любви…» — но жена опять на него взглянула, и он умолк.

Все согласились, что обмен — это естественный процесс, без обмена веществ нет никакой жизни в природе. Если б вещества умели разговаривать, они бы только одно говорили: «Я тебе — ты мне».

Дарий Павлович сказал: «Вот если б поменять маленький талант на большой… На это бы я согласился…

Но Прохоров возразил, что талант на талант они не меняют. Если угодно, талант можно поменять на успех.

Дарий Павлович сказал, что имеет в виду другой талант. Например, талант его брата Мария. Ведь он, да будет известно, открыл неизвестную доселе цивилизацию. Причем, не в какой-то другой галактике, а прямо здесь, на Земле.

Стотысячный Вова приставил палец к виску, будто хотел застрелиться, и попробовал его ввинтить туда без помощи выстрела.

Дуся сказала: «Подпольные бывают организации, а не цивилизации».

«Почему подпольные? — удивился отец троих детей. — Разве кто-то сказал о подпольных цивилизациях?

«Я не говорил», — сказал Дарий Павлович.

«И я не говорила», — сказала хозяйка.

Все смотрели на Дусю. Но Егор Виссарионович перевел этот общий взгляд на себя. «Это я подумал. Просто подумал, — сказал Егор Виссарионович. Конечно, подпольных цивилизаций не бывает, но я почему-то подумал о подпольной цивилизации. А она прочла мою мысль. Какая интересная девушка!

Тут-то все заметили, какая Дуся интересная девушка, и отец троих детей стал предлагать ей выпить, непременно выпить. Но Егор Виссарионович взял Дусю под свое попечительство. Дарий Павлович остался как бы ни при чем, и это не могло его не обидеть. Он спросил у Прохорова, что если, допустим, поменять талант на успех, то можно ли потом поменять обратно? Оказалось, нельзя обратно. Еще никому не удавалось поменять успех на талант.

Все заговорили сразу, и от этого стало как-то особенно хорошо и непринужденно. Звонче зазвенели бокалы, громче застучали ножи и вилки… Стотысячный Вова отнял от виска палец и посмотрел на него, словно удивляясь, что остался жив.

 

15

И в третий раз взгляд Федора Устиновича уперся в вершины Памира. Но теперь Калашников научился двигаться по центру, не впадая ни в объективизм, ни в субъективизм. Он сказал, что наши вершины — это наши вершины, а чужие вершины — это чужие вершины.

«Опять вершины, — поморщился Федусь. — Сколько можно о вершинах? Может, пора обратить внимание на наши провалы?

«У нас нет провалов», — твердо сказал Калашников.

Оба они знали, что провалы есть. Потому что не бывает вершин без провалов. И чем выше поднимаешься, тем глубже провалы, а вершины тем выше, чем ниже опускаешься. Но этот естественный факт прежде замалчивался, все делали вид, будто вершины окружены вершинами.

Сегодня мы можем прямо говорить о провалах. Таков наш конструктивный подход к действительности.

Но внутренне Федусь не был спокоен. По ночам ему снилось, что он куда-то проваливается. Провал был глубокий, по дороге Федуся останавливали не дремлющие на уступах автоинспекторы, проверяли документы и коротко бросали: «Проваливай!» Федор Устинович в ужасе хватался за жену, могучую, как чугунная тумба. Жена брыкалась и сквозь сон бормотала: «Ах, Федя, оставь! Лучше почитай что-нибудь…

Он послушно брал с полки книжку, но уже на первой странице натыкался на провал чьих-то замыслов, чьих-то коварных планов, на провал блока правых с левыми, передних с задними — и в ужасе засыпал.

Он специально выписал из библиотеки словарь, чтобы освежить в памяти это ужасное слово. В словаре «Провал» имел четыре значения: провал откуда-то сверху куда-то вниз, место этого действия, затем крах, неудача и, наконец, провал памяти, частичная потеря сознания.

Меньше всего ему понравился провал в смысле краха, поскольку в нем улавливался намек на работу вверенного ему учреждения. Это значение Федусь решил всячески избегать. Он даже вычеркнул его из словаря, чтоб случайно на него не напороться.

Потеря памяти или сознания тоже была ему ни к чему: с этим недолго загреметь на пенсию. По этой же причине его не устраивало и первое значение: загремишь сверху, пусть даже не на пенсию, — костей не соберешь.

Теперь в словаре осталось одно значение: место, где можно провалиться. Можно провалиться, а можно и не провалиться. В Пятигорске, например, на провале неплохо зарабатывают: водят к провалу туристов. Это единственный провал, который дает прибыль государству, от остальных прибыль только мошенникам. Тут даже определенная закономерность: прибыль мошенникам государству провал. Провал мошенникам — прибыль государству. Может быть, в Упупе имели в виду такой провал, как в Пятигорске? Создать в горах побольше таких провалов, и от каждого качать прибыль. Водить к ним туристов, в газетах о них писать. Если у нас ничего нет, кроме провалов, нужно научиться зарабатывать на провалах. На наших провалах мы можем достичь вершин!

И до чего же умные люди у нас в Упупе! А в Упупупе еще умней. А в Упупупупе еще умней…

Федор Устинович совсем успокоился. Вычеркнул из словаря ненужные значения, нужное значение подчеркнул и отправил словарь в библиотеку.

 

16

В горах провалы были родной стихией Калашникова. Он ведь не жил на вершинах, он только отталкивался от вершин. И, оттолкнувшись, летел в провал — это и было его настоящей жизнью.

Но тогда у него ничего не было, ему нечего было терять, нечем даже было ушибаться. А сейчас у него и работа, и положение. Квартира, хотя и не своя. Круг знакомств, и он — в центре этого круга, со своим конкретным телесным обозначением.

Внешность сделала Калашникова осторожным. Сколько раз он порывался оттолкнуться от балкона и полететь, но всякий раз его что-то удерживало. Наверно, это чувство знакомо всем, кто был когда-то звуком или запахом, а потом приобрел внешность, пусть маленькую, пусть не очень яркую, но свою, потерять или повредить которую жалко.

В такой момент ему начинало казаться, что род его пошел не от солдатского крика «ура!», а от крика женщины, зовущей на помощь.

Может, он что-то напутал? Может, Федор Устинович говорил «про вал, а ему послышалось «провал»? Про вал у нас постоянно говорят, потому что им измеряют объем выпускаемой продукции. Не в продукции, а в рублях измеряют, потому что рубли все одинаковые, а в продукции поди разберись. Начнешь разбираться, вообще выпускать ее не захочется. Вот почему и говорится про вал. Но ведь это «про вал! Опять получается «провал»! Говоришь «про вал, а выходит «провал…

Он попытался осторожно выяснить у Михайлюка, не называя, конечно, провалы провалами. Михайлюк только вздыхал. Боже мой, как он когда-то мечтал писать о провалах! Провалы — душа полуфизики. Подъем, развернутый в противоположную сторону, какие отсюда открываются перспективы!

Теперь уже не открываются. Магистральная линия полуфизики прошла стороной и без него достигла своих провалов… А каких не достигла! Просто дух захватывает. Провал сознания есть выход в другое сознание. Ведь это решение всех проблем. Глупость — это тот же ум, если ее развернуть в противоположную сторону… Бездна глупости как вершина ума, а бездна ума… это же объективно существующая реальность! Глупость занимала вершинное положение именно в качестве ума, будучи развернута в противоположную сторону. Народ, наш мудрый и точный в определении народ не зря говорит: «бездна ума», — то есть вершина ума, развернутая в бездну.

«Наши провалы — это наши вершины, а наши вершины — это наши провалы, сказал Михайлюк. — Ошибка всякой реальности в том, что она считает вершины вершинами, а провалы провалами».

«А как же?..» — спросил Калашников.

«А так же, — ответил Михайлюк. — Время разворачивает пространство в нужную сторону. А что такое пространство, развернутое во времени?

«Что такое пространство, развернутое во времени?

«Пространство, развернутое во времени, — сказал Михайлюк, — это не что иное, как наша история».

Но история тоже не та, что мы думаем, если ее развернуть. Она существует не где-то в прошлом, а прямо сейчас. Но мы этого не замечаем, потому что видим ее в неразвернутом состоянии.

Время в природе круглое, оно похоже на циферблат. И между двумя событиями два расстояния: по часовой и против часовой стрелки.

Как на циферблате: от цифры 1 до цифры 2 по часовой стрелке совсем близко, а против — далеко. Нужно весь циферблат пройти, пока до нее, доберешься.

Не исключено, что Калашников здесь Калашников, а в прошлом — Цезарь, Ганнибал и именно сейчас совершает свои великие подвиги. В прошлом — и одновременно сейчас, только против часовой стрелки. И вполне возможно, что великий Пифагор тут же, рядом, преподает математику в средней школе. По часовой стрелке он преподает математику, а против часовой стрелки он в Древней Греции Пифагор. Потому он «там и Пифагор, что «здесь, в современной школе, преподает математику.

Ничего себе шуточки! Если это, конечно, шуточки. Было непохоже, чтоб Михайлюк шутил, он говорил совершенно серьезно.

Современность, говорил он, это вершина, по крайней мере ей кажется, что она вершина. И любое событие, оттолкнувшись от нее, летит в пропасть, то есть в историю. История — эхо современности, сказал Михайлюк. Это в одной реальности. А если развернуть события в другую реальность, то современность станет эхом истории. И какой-нибудь грозный царь, прозвучав однажды, многократно повторяется в других временах. Чего это эхо — вершин или провалов? И как отличить в современности вершины от провалов?

В истории они виднее. Потому что мы смотрим на них с вершины современности. Нам кажется, что с вершины. А если наша вершина — это провал? Какой нам увидится история из глубины нашего провала? Нам могут все провалы истории показаться вершинами, и мы будем на них равняться и в этом духе воспитывать новые поколения.

Такая история с географией. Кто б подумал, что история так тесно связана с географией? По часовой стрелке они далеко друг от друга, а против часовой стрелки совсем рядом, рукой подать…

 

17

Руководящие указания неудержимым потоком текли из Упупупа в Упуп, из Упупа в Упрагор и возвращались назад отчетами о проделанной работе. Превращение директивы в отчет — это, может быть, наивысшее достижение человеческого разума, до которого природа не додумалась в своей первозданной бесхитростной простоте. Создать замкнутую систему, которая существует сама по себе, выполняет любые планы, производит любую продукцию, повышает темпы любого роста, — и все это ничего не выполняя, не повышая, не производя, — разве могла природа до такого додуматья? Ну, хотя бы присвоить себе звание: заслуженная природа. Или наградить себя орденом — вроде тех, которые даются людям и городам. Не научилась природа извлекать смысл из бессмыслицы. Потому и страдает. Не в ногу со временем идет.

Возможно, бумаге кажется, что она обретает смысл, когда на ней напишут какую-то резолюцию. Но настоящий смысл у нее был раньше, когда она была молодой и зеленой, подпирала небо зелеными кронами и буйно шумела, ничего не боясь. А теперь шелестит, перешептывается — как бы чего не вышло.

Но власть-то бумага взяла, хотя и шепотом. И если раньше ей диктовали, то теперь диктует она. Ей не нравится, что человека к делу не подошьешь, и она старается сделать его таким, чтоб его подшивали к любому делу. И даже к любому слову, за неимением дел. Она утверждает на земле свою бумажную цивилизацию: вместо доверия — «доверенность, вместо простых человеческих отношений — «отношение с места работы, с места жительства.

Бумажная цивилизация во всем стремится к однообразию, потому что однообразием легче руководить. Ей бы все привести к общему знаменателю, и не только знаменателю, но и общему числителю, чтобы все в едином строю штурмовали новые и новые вершины. От 1/1 к 2/2 и дальше — к 10/10, 100/100… Чувствуете развитие?

Только такая дробь в этом победном ряду считается правильной, всякая же другая мешает нашему поступательному (наступательному!) движению от 1/1 к оо/оо [бесконечность].

Человек изобрел бумагу, а теперь бумага изобретает его. Пусть он не семи пядей во лбу, пусть у него и одной пяди не наберется, но приходит бумага о его назначении, и сразу пяди начинают расти и расти до тех пор, пока не дорастут до занимаемой должности.

Жизнь во всем ее богатстве на бумагу не перенесешь, да она и не поместится. Поэтому ее уменьшают и рядом пишут масштаб. Так и человека бумага то уменьшает, то увеличивает. Фамилия, а рядом должность, звание, награды. Тот же масштаб: считать такого-то маленького большим, а такого-то большого маленьким…

Маленького можно подшить к делу, большому пришить дело, но настоящее дело от этого не двигается.

 

18

Великая сила сказанного — это великая сила написанного, хотя не пишущий, а говорящий пожинает плоды почета и благосостояния. Потому что говорящего и видно, и слышно, а пишущего — не видать, не слыхать. Он, подобно орудийному расчету, расположен в укрытии и предоставляет говорить пушкам. Он рассчитывает, наводит на цель, а пушка пишет в резолюции: «пли!» — после чего выстрел считается сделанным.

Говорящим был Федусь, пишущим — Калашников. Но это лишь до тех пор, пока мы говорили и писали о вершинах. А теперь, когда надо было говорить о провалах, Федор Устинович задумался: а не пора ли давать дорогу молодым?

Как хорошо Калашников писал о горе Горуне! О том, как она тянется к небу каждым деревцем, каждой травинкой. Федусь, когда выступал об этом с докладом, сам умилился: как мы тянемся вверх, какие перед нами открываются высокие перспективы. Но Горуня со всех сторон окружена провалами. Это мы упустили, об этом не сказали. Пусть теперь об этом скажет Калашников надо же когда-то давать дорогу молодым.

Для Калашникова это была большая радость. Он еще там, в горах, мечтал, чтоб его не только услышали, но и увидели. Тем более, что говорить он будет о горе Горуне, о том, что при ее высоких достоинствах, поглядите, какими низменными обстоятельствами она окружена.

По сравнению с вершинами Памира, Горуня — гора невысокая, но крутая, для кого-то даже неприступная, а для Калашникова она своя, самое заповедное на земле место. Здесь он родился, думал, здесь и помрет, но судьба распорядилась иначе. И повела его судьба от родного пригорочка к таким вершинам, о которых подумать страх. В люди судьба его повела. Из пустого звука, из бесполезного сотрясения воздуха — в люди!

Здесь, на Горуне, его первый вздох, первый вскрик, здесь каждый камешек, каждый стебелек — это его, Калашникова, беззаботное детство. Какой-нибудь старый пень — и тот из его детства. И ворона Степанова…

Каждой своей травинкой, каждой росинкой гора Горуня привязана к его детству. И он был к ней привязан. По-своему, конечно, потому что в той его жизни трудно было говорить о каких-то прочных привязанностях. Просто он был общительный: кто ни крикнет, кто ни чирикнет, а он уже тут. Камень с горы упадет, он и с ним перемолвится. Или он был отзывчивый? Одно дело общительный характер, а другое — отзывчивая душа. Общительные умеют говорить, а отзывчивые — слушать. Сначала послушать, а потом уже что-нибудь и сказать. Но, конечно, всем подряд тоже нельзя отзываться: загремит с горы обвал, а ты ему — да, конечно, я понимаю… Общительность часто принимают за отзывчивость, и общительного считают своим парнем, а он не свой, он ничей, как ничейная земля между государствами. И его общий язык со всеми — это ничейный язык.

Наверно, Калашников был просто общительный, потому что он всем подряд отзывался. Но почему он всем подряд отзывался? Может, боялся, как бы опять не ударили? Он ведь, собственно, от страха родился: шмякнулся какой-то звук о какой-то сук, он и полетел. Память об этом страхе затаилась у него где-то внутри и жила вечным страхом снова удариться. Никто не знает, какие нам уготованы удары судьбы. А между тем каждый звук рождается для радости. Даже панический вопль — и тот рождается для радости. Может, он потому и вопль, что родился для радости, а радости не видит.

 

19

По вечерам Калашников писал о горе Горуне. Жанна Романовна, опасаясь, что он пишет письмо Зиночке, заглядывала ему через плечо и, читая «Горуня» как «Груня», насчет Зиночки успокаивалась, но насчет Груни начинала волноваться.

Напрасно она успокаивалась насчет Зиночки: Калашников как раз недавно заходил к ней в театр. Все та же очередь тянулась к соседнему гастроному, но на сцене очереди не было: репетировалась новая пьеса.

Для большей достоверности на сцене были поставлены настоящие станки, и артисты, прошедшие специальную подготовку, давали настоящую продукцию. План у театра был не в зрителях, а в рублях, и один станок давал больше прибыли, чем все зрители, взятые вместе.

Зиночку Калашников не застал, но она постоянно присутствовала в его мыслях. Как и Масенька. Сейчас они сливались с образом горы Горуни, и собирательное название «Груня», может быть, было для них самое подходящее.

Калашников писал, Жанна Романовна курсировала между ним и телевизором, то замирая вниманием на экране, то заглядывая Калашникову через плечо.

На работе Жанна Романовна расходовала грубость, в очередях и общественном транспорте — грубость, весь запас неизрасходованной нежности она обрушила на Калашникова. И теперь в груди ее боролись два желания: узнать, что там пишет Калашников, и посмотреть телевизионный фильм. Фильм был старый, много раз виденный, поэтому Жанна Романовна к нему привыкла и даже в конце концов полюбила. Как Калашникова.

Когда-то в фильмах целовались только в конце, а в наше время с этого начинают. А дальше? Дальше по телевизору все вырезано. Конечно, если начинать с поцелуев, дальше приходится вырезать.

Вот герой приходит к героине. Они одни, если не считать зрителей. И вдруг уже утро, и герой собирается уходить. Прямо за вечером начинается утро, а вся ночь вырезана. В каждом фильме ночи вырезаны, как будто действие происходит за Полярным кругом, где длится бесконечный полярный день. А в зарубежных фильмах — бесконечная полярная ночь. Там они вырезают день, а ночь оставляют.

Известно, как много искусств соединяет в себе кино: литературу, театр, музыку, живопись… А теперь еще художественную резьбу, когда все ненужное, художественное вырезают.

Если б можно было так в гостинице: вырезать все ночи, оставить все дни… Какое б спокойное было дежурство у Жанны Романовны.

 

20

На пригорке столб, под пригорком лес. И столб с пригорка спускает указания. Как расти, когда зеленеть. Сам-то он не умеет ни расти, ни зеленеть, но на нем провода, по которым поступают указания. С такого-то числа начинаем зеленеть, к такому-то числу заканчиваем плодоношение.

И все в спешном порядке — скорей, скорей! Потому что на другом конце провода начинается еще один провод, и там тоже спрашивают. А на конце того провода еще один провод, и там тоже спрашивают…

И лес зеленеет, плодоносит. Чтобы вовремя отчитаться по всем проводам. Но, возможно, есть и другие причины.

Точка зрения на вершины обычно в самом низу, а наверху лучше видно, куда мы проваливаемся. Когда Калашников мысленно поднялся на гору Горуню, зрелище ему открылось захватывающее. Эти провалы, в сущности, склоны, а склоны — самое красивое, что есть у горы.

Так бы Калашникову и написать, но сегодня были другие требования. Нужен был критический подход и одновременно экономически результативный.

Как на горе Машук в Пятигорске. Сам по себе там провал явление отрицательное, но если взимать плату за отрицательное зрелище, может быть достигнут положительный экономический результат. Смотрите, но платите. У нас нет секретов, потому что у нас денег нет.

Но провалы для внешнего созерцания недостаточны, нужны провалы для извлечения внутренних богатств. Превратить вершину в провал, чтоб извлечь из нее внутренние богатства.

Так истолковал Федусь то единственное значение провала, которое он оставил в словаре: провал как место, говоря точнее — месторождение. И не это ли предлагает Михайлюк? Развернуть гору в таком направлении, чтобы извлечь ее внутренние богатства.

Сверху идет по проводам: начинаем разворачивать… Снизу идет по проводам: начинаем разворачивать…

Конечно, Федору Устиновичу хоть все горы развороти: он родился в равнинной местности, хотя всю жизнь шагал от вершины к вершине. А вершины эти — просто перевернутые провалы.

Такая история с географией. И не поймешь, что тут виной: история или география. И за что тут раньше хвататься…

 

21

Постепенно Калашников наращивал собственную биографию. Биография пока что была коротенькая и нарастала как-то странно: не с детства во взрослую жизнь, а наоборот — из взрослой жизни в юность, детство, куда-то в младенчество и еще бог знает куда.

Начиналась она с того, что они были в лесу вдвоем… Нет, сначала он был один. Он стоял на уступе горы и кричал куда-то вниз: «Машенька!

Крик его повторялся где-то в отдалении, но до нее, очевидно, не долетал, и ему хотелось стать самому этим криком, чтоб долететь туда, где она его не услышала.

Потом наступило то, что предшествовало. Машенька вдруг вернулась со всей этой не очень честной компанией, и Калашников возмущенно сказал: «Как Это — извините?

«Извините!» — сказала Машенька.

Один из компании, самый веселый и самый пьяный, радостно сообщил: «А мы все шашлыки поели!» Второй сказал: «Э, да Мария Ивановна здесь не одна!» И наконец третий сообразил: «Так вот ты где, Машенька!

Все это должно было говориться в обратном порядке, но биография Калашникова нарастала именно так.

Потом вдруг вся компания исчезла, и Калашников с Машенькой остались одни. Тут уже Калашников заговорил, причем с таким жаром, с каким в лесу говорить не рекомендуется. Он говорил, что с тех пор как увидел Машеньку, он только о ней и думает, что он каждый день бегает в управление в надежде ее увидеть, что она его единственная забота, единственная мечта, единственная…

Они сидели на краю обрыва и любовались видом, который открывался внизу, и Машеньку больше занимал этот вид, чем то, что ей говорил Калашников. «Какое везение! — говорил Калашников. — Видеть вас только во сне и в управлении и вдруг встретить в таком замечательном месте».

Он встал. Машенька тоже встала. «Ну конечно, вы видели меня в управлении!» — радостно воскликнул он.

«Где-то я вас видела», — сказала Машенька. И внимательно на него посмотрела.

«Неужели это вы? — тихо сказал Калашников. — Доброе утро».

«Здравствуйте», — сказала Машенька и ушла.

Сказала «здравствуйте» и ушла. Потому что все это было в обратном порядке.

Калашников сразу перестал о ней думать. Слава богу, у него было о чем думать. У него была работа, была семья.

Так начиналась его биография. И не было в ней ничего выдающегося, такого, о чем пишут в книжках, что показывают в кино. Каждое утро Калашников уходил на работу, а вечером возвращался домой. На работу — с работы, на работу — с работы… Взятие Бастилии, восстание на броненосце «Потемкин» — все это было за пределами его биографии. Может быть, потому, что она пока что была коротенькая, и у нее еще было все впереди. В ней еще могли быть отчаянные дела, поскольку биография его нарастала не в старость, а в молодость.

А пока, в ожидании молодости, ему оставалось ходить на работу. Добросовестно ходить на работу.

Калашников хорошо ходил на работу, им были довольны, выносили ему благодарности. А с работы он хорошо приходил домой, и здесь им тоже были довольны.

Все события были в газетах. И какие планы строились в стране, и какие козни строились за границей. Можно было до предела заполнить жизнь, если регулярно читать газеты.

Мыслительный процесс не стал процессом века, уступив место другим процессам — производственным и особенно судебным. На судебных процессах мыслительный процесс выступал в качестве ответчика.

Появились такие понятия, как отрицательные достоинства и положительные недостатки. Отрицательными достоинствами считались излишняя принципиальность, излишне кристальная честность и многое другое, хорошее, но излишнее. А положительными недостатками считались естественные человеческие слабости, свидетельствующие о том, что человек не наберет опасную силу.

Закон был, как запрещающий знак у дороги: не запрещающий в принципе, а предлагающий ехать в объезд. Целые колонны, целые эшелоны ехали в объезд. В объезд была проложена широкая магистраль и построена многоколейная железная дорога.

Одно непонятно: как это все попало в биографию Калашникова? Сам он жил не в объезд, не старался переделать свое «плохо» на «хорошо», хотя последнее не только не возбранялось, но даже приветствовалось. Не только в производственных показателях, но и в печати, и в литературе «плохо» массово переделывалось в «хорошо», и уже, казалось, невозможно жить хорошо без «плохо», потому что нечего будет переделывать в «хорошо»…

После Машенькиного ухода (а на самом деле прихода, но в обратном направлении) Калашников опустился на край обрыва и стал любоваться видом, который открывался внизу. Лес был населен красками, звуками, запахами, они жили, как люди в городе, встречались и общались между собой. Покинет запах родной цветок и полетит прогуляться по лесу, подышать свежим воздухом, а заодно и узнать, что там слышно. А навстречу ему — жур-жур, буль-буль, трах-тара-рах! И он уже знает, что слышно, и может возвращаться домой… Но найти дорогу домой очень сложно для запаха.

И побредет он дальше, и будет брести, насколько его хватит, как все мы по этой жизни бредем. Как бредет где-то жур-жур, буль-буль, как трах-тара-рах шагает метровыми шагами. Как бы он сейчас пригодился, этот трах-тара-рах, потому что навстречу лесному запаху из города вышел смрад у него свои дела на большой дороге. И забьется запах в лапищах смрада, и вспомнит свой далекий цветок, зачем он только покинул его? Но если б запахи не покидали цветов, в мире не было бы ничего, кроме смрада…

Посидев с полчаса, Калашников встал и побрел вниз по тропинке.

Внизу на опушке леса жена его объясняла детям, как нужно собирать грибы. «Как здесь хорошо!» — сказала она.

И тут же со своими пустыми корзинками они пошли на станцию, к электричке. Сели в поезд и поехали домой, делая детям замечания и наставляя их, как они должны себя вести в лесу.

Дома они позавтракали, умылись и легли спать. А когда вечером встали, жена сказала: «А не поехать ли нам завтра по грибы? Кукушкины уже десять банок замариновали».

Продолжение этой биографии, которое предшествовало ее началу, было уже совсем в другом городе. Калашников учился там в институте.

Институт, как нормальное учебное заведение, старательно переделывал «плохо» на «хорошо» и «хорошо» на «плохо»: хорошим студентам перекрывал пути, а плохим открывал в науку зеленую улицу.

Не все, конечно, удавалось. Были такие «плохо», которые никак не становились «хорошо», но были и такие «хорошо», из которых никак нельзя было сделать «плохо».

Биография наращивалась так, что время шло в обратном направлении. Институт открывал дорогу в будущее. Или закрывал. Наука отбирала будущих Ломоносовых, минуя будущих Эйнштейнов.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

1

Институт Истории Географии изучал географию в историческом аспекте, не чуждаясь и чистой истории, но, конечно, в аспекте географическом. Соединение этих двух наук подчеркивало нерасторжимость пространства и времени, столь необходимую для существования жизни на земле.

В дверях стоял милиционер, охранявший наше прошлое от нашего настоящего, а может быть, настоящее от прошлого, которое имеет привычку постоянно вмешиваться в современную жизнь.

Предъявив милиционеру документ, Калашников побрел по коридору. Стены были увешаны лозунгами: «Свободу римским гладиаторам!», «Возрождению размах Средневековья!» И совсем уже страшное: «Гуннам — нашествие татар!

Погрузившись в глубокие кресла, как в глубокую старину, исторические географы строили планы на прошлое. Вместо крестовых походов предлагались народные восстания, вместо разгула реакции — торжество просвещения и прогресса. Планы на прошлое выполнялись легче, поскольку в прошлом не приходится жить, а в будущем трудно предугадать, к чему нас приведет выполнение плана.

Скульптурная группа: Геродот и Магеллан склонились над книгой «Краткий курс истории географии». Рядом с ними их последователи, уже не скульптурные, а живые спорят о преимуществах и недостатках работорговли, по сравнению с торговлей свободными людьми. Конечно, лучше людей продавать, не ограничивая их свободу, но, с другой стороны, работорговец продает свое, а продажа людей свободных — это, в сущности, воровство. Учитывая, что свободный человек принадлежит себе, его продажа — это торговля краденым.

Противник рабства доказывал, что работорговец тоже продает не свое, поскольку человек не может принадлежать человеку. Но, возражал сторонник рабства, рабовладелец все же раба купил, потом кормил его, одевал… А тут продают совершенно постороннего человека. Причем заметьте: бескорыстно продают! Это не только худший вид продажи, но и худший вид бескорыстия. Раба выводят на торжище, он сам непосредственно участвует в процессе, здесь же человек даже не знает, что его продают. Он живет как ни в чем не бывало, свободно передвигается, наслаждается работой, семьей, встречается с друзьями, а в это время, в это самое время его уже продают… И скоро, очень скоро за ним придут покупатели… Ну скажите, может ли государство, допускающее и даже поощряющее такую торговлю людьми, считать себя свободным государством? Может быть, ему лучше называться рабовладельческим? С тем отличием от рабовладельческого, что там свободные граждане и рабы, а здесь — только рабы, потому что продать и купить можно каждого.

Высказав эту дерзкую и скорее всего несправедливую мысль, ученый муж оглянулся, и мужество покинуло его: он увидел внимательно слушавшего Калашникова. И не только Калашникова. Толстый парень в шляпе, плотно надвинутой на уши, однако не настолько, чтоб они не могли слышать, стоял, расставив руки и ноги, как вратарь, и, конечно, не пропускал ни одного слова.

Ученый муж сделал вид, что не заметил посторонних слушателей, и повторил последнюю фразу громче и в отредактированном виде: «Там, в Древнем Риме, свободные граждане и рабы, а в современном Риме — только рабы, потому что продать и купить можно каждого».

Он еще раз оглянулся и добавил для пущей убедительности:

«У нас-то, конечно, все равны. Хотя есть и первые среди равных. Есть вторые и третьи среди равных. А так — все равны, все равны…

Оба спорщика быстро ретировались, оставив наедине Геродота и Магеллана и, лишив «Краткий курс» той убедительности, которую ему придавало сочетание его основоположников с их последователями и учениками.

Толстый парень протянул руку Калашникову и представился:

«Индюков».

Если Калашников происходил от звука, то этот Индюков, судя по всему, происходил от запаха, и, сознавая это, он слегка прикрывал ладонью рот и старался дышать немножко в сторону.

«Ты их не слушай, — сказал Индюков, — никакого Древнего Рима там нет, его отменили на ученом совете».

«Древний Рим отменили?

Ну, не то чтобы отменили, а просто не утвердили, пояснил Индюков. Когда утверждали план работы на прошлые времена. Древний Рим просто не утвердили. А все эти слухи про Древний Рим — они отсюда, из этого института. Поползли давно, корда еще Рим не отменили, но, как это у нас бывает, пока ползли… Два года ползли, а теперь сюда же вернулись. Причем теперь уже в них и Древняя Греция. А Древнюю Грецию — ее же еще три года назад не утвердили. Так что три года как минимум про нее отсюда ничего не выползало. А вот — приползло.

Калашников сказал, что его интересует гора Горуня. Не Древняя Греция, а просто гора Горуня. Но толстый парень о Горуне не слыхал. Об Эвересте он слыхал, есть такая гора в Азии. Между прочим — вот смехота! — назвали ее не в честь открывателя, не в честь покорителя, а в честь, как это у нас бывает, какого-то дурацкого чиновника Эвереста. Этот чиновник, по-видимому, сидел у подножья Эвереста, пока другие поднимались на Эверест, попивал пиво или прихлебывал чаек, и все равно горе присвоили его имя. Эти прохиндеи чиновники достигают больших вершин. Потом поди разберись, то ли горе за ее высоту присвоили имя выдающегося человека, то ли человека назвали в честь горы за его выдающиеся достоинства. А когда обратно переименуют, опять непонятно: то ли человек проштрафился, то ли гора оказалась не на высоте. Прямо цирк от всех этих переименований. Природа только шарахается от наших громких имен. Сама она — как безымянный солдат на поле человеческой брани.

Толстый парень хлопнул Калашникова по плечу:

«Ладно, я в трактир, там сегодня завезли пиво. А ты дуй в сектор справок, пятый этаж, там такой человек, что никакой Горуни не захочется».

 

2

К двери сектора справок была прилеплена отпечатанная типографским способом табличка: «Скоро буду». Было не ясно, кто будет и когда, и Калашников в ожидании пошел бродить по коридорам.

Низенький ученый муж с высоким лбом доказывал высокому и низколобому, что палки в колеса появились раньше самих колес, потому что ведь не зря говорят, что обезьяна взяла в руки палку. Иначе бы говорили, что обезьяна взяла в руки колесо.

Низколобый ухватился за эту мысль и стал ее записывать в специальную книжечку, куда записывал мысли для будущих научных работ. «С тех пор, сказал высоколобый, — колеса все дорожают, а палки в колеса все дешевеют, и это определяет наше поступательное движение».

Калашников прошел в конец коридора и свернул в другой коридор, над входом в который большими мрачными буквами было начертано: «ДРЕМОТДЕЛ». И чуть ниже — более мелко: «Древних мифов отдел».

Весь этот коридор занимал Дремотдел, в который входило несколько секторов: «Сектор мифических подвигов», «Сектор мифического изобилия», «Сектор мифического счастья», «Сектор мифического труда». Приберегая счастье на конец, Калашников начал с того, что является его первоосновой.

Так это со стороны выглядело. Но на самом деле его выбор определялся другим. На дверях сектора мифического труда был нарисован контур горы, и Калашников подумал, что здесь он найдет необходимые сведения.

Ученые мужи сектора стояли в раздумье у стены, на которой были вывешены взятые сектором обязательства. Над обязательствами висел большой портрет Сизифа, сидящего на камне и задумчиво глядящего вдаль. От ног Сизифа поднимался склон горы, которая была одновременно диаграммой неуклонного роста.

Обязательства висели невысоко. Когда требовалось взять повышенные, их перевешивали повыше, а когда с ними не справлялись, двигали вниз. На стене был широкий след от передвигаемых обязательств.

Завсек, еще сравнительно молодой учмуж, заваливший работу в Упупе и брошенный сюда на укрепление, спросил, задумчиво глядя на диаграмму роста: «А почему у нас вместо роста спад?

«Это просто кнопка отлетела», — сказал учмуж, приставленный к кнопкам.

Держась на двух кнопках, диаграмма показывала рост.

Но когда одна из них отлетела, получился спад.

Завсек сказал: «Прошу вас, внимательно следите за кнопками».

«А какова производительность сизифова труда?» — спросил молчавший доселе учмуж, сложив руки на груди для большей производительности.

Выяснилось, что когда Сизиф катит камень в гору, производительность у него значительно ниже затраченного труда, а когда с горы — значительно выше. Напрашивалось предложение: а не катить ли ему только вниз? Но нельзя же вниз катить бесконечно.

Хорошо бы выбрать что-то среднее: катить камень одновременно и в гору и с горы. Но как это сделать?

«Все зависит от нас», — сказал учмуж, приставленный к кнопкам.

Он откнопил с одной стороны диаграмму роста с нарисованным сверху камнем и повернул ее на 90 градусов. Было так, а стало вот так.

«Видите: камень уже внизу. Повернем диаграмму — и он опять наверху».

Итак, низ — это скрытый верх, а верх — это скрытый низ. В этом ключ к решению проблем экономики.

«Интересная мысль», — сказал Калашников. Завсек внимательно на него посмотрел: это еще что за персона? Хорошо, если сам по себе, а если он кого-нибудь представляет? И не просто кого-то: это в театре человек представляет человека, а в жизни он нередко представляет целую организацию.

«А мы тут как раз берем повышенные обязательства», — на всякий случай сказал завсек, перевешивая обязательства повыше.

«А в субботу у нас субботник, а в воскресенье — воскресник», — сообщила Калашникову учмуж-женщина.

«В другие дни с субботниками и воскресниками не получается, — сказал учмуж, сложивший руки на груди для большей производительности. — Потому что в другие дни мы и так на работе».

«Ах, как хочется на работу!» — вздохнула учмуж-женщина.

«Проснись, ты же и так на работе!» — шепнул ей завсек.

«Ничего не могу с собой поделать, — призналась Калашникову учмуж-женщина. — На работе — и хочется на работу. Чем больше на работе, тем больше хочется!

Калашников не знал, как отнестись к этому признанию. Поэтому он спросил: «Скажите, это случайно не гора Горуня?

«Горуня? Ах, Горуня! — сообразил завсек. — Это рядом, в секторе мифических подвигов!

 

3

В жизни всегда есть место подвигам. Даже в мирное время, спустя много лет после Троянской войны, мирные люди становились героями. И дважды, и трижды героями. Все за ту же Троянскую войну.

Двенадцать подвигов Геракла стали со временем двадцатью, тридцатью. Если когда-то Геракл победил немейского льва, то впоследствии, он победил и немейского тигра, и еще много чего немейского.

Ежегодно подвиги Геракла перенумеровывались — в соответствии с тем значением, которое они имели в данный момент, и каждый учмуж отстаивал свой подвиг, — не свой, конечно, а Геракла, но с учетом, что на ставке при подвиге числился он, а не Геракл. Такие ставки существовали давно, быть может, еще со времен Геракла. На этих ставках работали люди квалифицированные, знающие, как совершается подвиг, но не умеющие его совершить. Иногда на сам подвиг не хватало средств, потому что все средства съедали консультанты при подвигах.

Учмуж, к которому обратился Калашников, был известный авгиевед, крупнейший знаток того, что вычистил Геракл из авгиевых конюшен.

«Герой Геракл работал у трижды героя Авгик, — сообщил Калашникову авгиевед. — Да, не удивляйтесь, если очистить конюшни — героизм, то просидеть всю жизнь в дерьме — трижды героизм. И кто сказал, что уже можно выносить сор из избы? Это сказал Геракл? Нет, это сказал Авгий».

Раньше-то все делали вид, что в конюшнях идеальная чистота, что лошади ходят в белоснежных носочках и сморкаются в батистовые платки. И вдруг, как гром средь ясного неба: живем в дерьме! Ну, Геракл и ухватился за это дело. Когда можно вывозить, почему бы не вывезти?

Оно, конечно, и теперь наваляют, а чистить не разрешается. То, что раньше наваляли, — можно, а то, что теперь, — нельзя.

Авгиевед пожаловался, что у нас недооценивается этот подвиг Геракла. Трудовой подвиг для них не подвиг. Хотя для некоторых любая работа подвиг, иронически заметил авгиевед.

В наше время большим подвигом считается украсть чужих коров (десятый подвиг Геракла) или золотые яблоки (одиннадцатый подвиг Геракла). А то и просто что-то добыть (третий, четвертый, шестой подвиги).

Молодой гидролог, специалист по второму подвигу, сказал: «Да, теперь уже нет тех подвигов… Чтобы сразиться с гидрой один на один…

«Я не понимаю Геракла, — сказала женщина, специализировавшаяся по другим подвигам, а сюда принятая на вакантное место. — Побеждал таких чудовищ, а Нарцисса победить не смог. По крайней мере, в глазах одной-единственной женщины…

«Одной-единственной?» — встревожился Калашников.

«Ну да. Я говорю о нимфе Эхо, которая полюбила Нарцисса, а не Геракла».

«Женщины не любят Гераклов. Их любят работа и борьба», — сказал учмуж, на которого давно махнули рукой все эти виды полезной деятельности.

Калашникова заинтересовала нимфа Эхо, и он узнал, что это была женщина, которая от любви превратилась в пустой звук. Он переспросил: точно ли женщина превратилась в пустой звук или, может быть, пустой звук превратился в женщину?

Гидролог засмеялся: кто ж его полюбит, пустой звук, чтобы любовь превратила его в человека?

«Вы возьмите нравственную сторону, — сказал авгиевед, привыкший от любви переходить непосредственно к нравственности. — Геракл достал пояс, Геракл достал яблоки. Неужели что-то достать — это подвиг? И на этом мы будем воспитывать подрастающее поколение? Потому они и вырастают такими: только и смотрят, где что достать, а чтоб поработать на скотном дворе, этого от них не дождешься».

Калашников сделал такое предположение: если в мифе женщина была превращена в эхо, то, видимо, возможен и обратный процесс. Это у многих вызвало сомнение. Превратить нечто материальное в пустой звук — это в нашей эхономике встречается на каждом шагу, но превратить пустой звук в нечто материальное — на это способны только японцы.

Тем более — в женщину. В то время как мы превращаем наших женщин невесть во что, превратить эхо в женщину — да, это был бы подвиг! Именно такие подвиги нам нужны, мы уже забыли, как выглядит настоящая женщина!

«У нас нет ставки на этот подвиг, — сказал завсек. — Разве что на общественных началах…

Заняться подвигом на общественных началах — это тоже подвиг, но учмужи к нему готовы не были.

 

4

В секторе мифического изобилия только и разговора было, что о потребителе, которого здесь называли Танталом. Потребитель Тантал, как известно из мифа, стоял среди еды и питья, но ни выпить, ни съесть ничего не мог, потому что все это таинственным образом исчезало.

Согласно мифу, Тантал воровал продукты со стола богов. А что делать, если ничего нет? Только на столе у богов и есть, у них, как известно, совсем другое снабжение.

Потому что у них распределение. Они сами распределяют, что кому. Внизу производство, наверху распределение. Поэтому наверху говорят: нужно лучше работать. А внизу говорят: нужно лучше распределять.

Внизу доказывали, что нужно изучать спрос. Но тот спрос, что вверху, был вверху известен, а тот, что внизу, вверху никого не интересовал. Какой там спрос, этот потребитель проглотит все, что ему ни кинешь. Тут уже не спрос определяет предложение, а одно предложение: поменьше спрашивай, довольствуйся тем, что есть. Так считали наверху, где было полное удовлетворение спроса.

Сотрудники сектора то и дело бегали куда-то с сумками и авоськами, занимали друг другу очереди и простаивали в них лучшие часы своей жизни. Но вокруг них тоже все таинственно исчезало или просто не появлялось, столь же таинственно.

Это были поистине танталовы муки: всеобщее изобилие, а ничего не купить. Идешь вроде бы к магазину, вроде бы написано: «Магазин», а зайдешь внутрь — будто это не магазин, а совсем другое учреждение.

Поток бегущих сотрудников вынес Калашникова в коридор. Он снова вошел, но его снова вынесли. Махнув рукой на изобилие, он направился в соседнюю дверь.

 

5

В секторе мифической справедливости висел большой портрет знаменитого Прокруста, что означало признание его заслуг, тогда как отсутствие портрета означало признание его злодеяний.

Конечно, он уничтожил много людей, подгоняя их под свое прокрустово ложе, но ведь в этом заключалась идея всеобщего равенства. Хоть и варварскими методами, но Прокруст добивался равенства. И ученые мужи говорили: нет, мы Прокруста не отдадим.

Он хотел, чтоб все были равны. Правда, не все выдерживали такое равенство. Одних приходилось вытягивать, другим обрубать ноги. Да, он шел по трупам, но все же ушел далеко.

Однако трупы многих смущали. И они говорили: нет, мы Прокруста отдадим. И не только его отдадим, но и всех его пособников и приспешников.

И они уносили портрет Прокруста в чулан, а на его месте вешали слова писателя: «Все в человеке, все для человека!

Но сама идея была хороша. До Прокруста еще никому не удавалось добиться такого всеобщего равенства. Прокруст по крайней мере служил идее. А чему служил потребитель Тантал?

Потребители не служат идеям, они служат только своим потребностям. И ученые мужи говорили: нет, мы им Прокруста не отдадим!

Вы посмотрите вокруг: ведь у нас одни потребители! Хоть бы кого-то взволновала идея — пусть жестокая, пусть бесчеловечная! И ученые мужи приносили из чулана портрет, а слова писателя возвращали в собрание его сочинений.

Если б отделить эту прекрасную идею от ее ужасного осуществления! Чтоб сама идея была, а осуществления — не было.

 

6

Он ходил по Дремотделу, из сектора в сектор, все больше погружаясь в удивительные мифические дела. То тут, то там его принимали за представителя и начинали отчитываться в якобы проделанной работе, причем отчет начинали с древнейших времен: «Вначале был хаос…

Звучали отчеты примерно так: «Вначале был хаос. Товарищ Хоменко собрал сотрудников…

В секторе мифического счастья обсуждался важный вопрос: что для чего является необходимым условием — любовь для счастья или счастье для любви. Учмуж, настолько старый, что в слове «любовь» не мог произнести правильно ни одной буквы, вследствие чего у него вместо любви получалась дружба, а иногда и сотрудничество, говорил, что без счастья не может быть сотрудничества, но и без сотрудничества не может быть счастья. Скептики утверждали, что счастье вообще невозможно на земле, поскольку история жить не может без географии, а география к истории равнодушна. География намного старше истории, она уже была стара, когда истории еще и на свете не было, вот почему она к ней равнодушна. От старости. А история по молодости лет может» вообще погибнуть от этой несчастной любви. Слишком близко к сердцу она принимает географические проблемы.

В различных точках земли по-разному складываются отношения между географией и историей. Какое-нибудь крохотное государство, в котором географии почти не видать, имеет большую историю, которая в нем развивалась в ущерб географии, и это государству пошло на пользу. А у другого государства одна только география, сплошная география и ничего больше.

 

7

Сектор справок все еще был закрыт, и на двери красовалась та же табличка: «Скоро буду». Калашников еще походил по коридорам и этажам и где-то в подвальном закоулке оказался перед дверью с табличкой: «Отдел умолчания». Он вошел.

Комната была заставлена стеллажами с толстыми папками. Из-за стеллажа выглянул старенький сотрудник: «Ну, наконец-то! А я вас жду, жду… — Он вышел из-за стеллажа и внимательно разглядывал Калашникова. — Таким я вас и представлял. Таким и должен быть внук нашего великого неизобретателя».

Внук! Неужели Калашников вышел на своего дедушку? Не тот ли это дедушка, который кричал «ура!»?

Оказалось, не тот. Даже когда все кричали «ура!», дедушке удалось от этого воздержаться. Все кричали, а он воздерживался.

Так говорил старенький сотрудник. Молодость его совпала со временем больших исторических изобретений. В других науках изобретатели были в загоне, а в истории наоборот: в загоне были неизобретатели… И те в загоне, и те в загоне — это ж какой нужно иметь загон, подумал Калашников.

В истории писали, что хан Батый был прогрессивным для своего времени, поскольку укрепил и расширил татаро-монгольское государство. Изобретали события, факты, усовершенствовали исторических деятелей, которые для своего времени были пригодны, а для нашего требовали некоторых усовершенствований. Или, наоборот, годились для нас, хотя и были непригодны для своего времени.

Дедушке Калашникова еще повезло: самое трудное время он «пересидел в тех местах, которые никогда не считались особенно отдаленными. Многие там пересиживали трудные времена. Пересиживал математик, занимавшийся отрицательными величинами, которые могли рассматриваться как отрицательные явления. Пересиживал физик, действие которого было сочтено равным противодействию. Художник, изобразивший время года, вместо того, чтобы изображать время эпохи.

Дедушка был выдающийся историк и мог такое в истории на изобретать… А он не изобретал. Он придерживался фактов, хотя факты в то время были все равно что камни на шее у историка: кто их придерживался, тот немедленно шел ко дну.

Есть такие факты, о которых история не только умалчивает, но хранит молчание, которое можно назвать гробовым, если не побояться этого зловещего слова. Особенно таких фактов много вблизи современности. Переходя из современности в историю, факты проходят карантин, который иногда затягивается надолго. Взять хотя бы материалы о Союзе Михаила Архангела. Очень любопытные материалы, но как Михаил Архангел против них возражал! Вот и отправили материалы в отдел умолчания.

«Можно ли считать, что ваш отдел — это отдел провалов исторической памяти?

«Совершенно справедливо. Но со временем эти провалы становятся вершинами исторической памяти. Потому что, как известно, провалы — это перевернутые вершины…

Сотрудник отдела умолчания провел Калашникова между стеллажами. Кое-что из этих материалов уже побывало в экспозиции, а потом его вернули сюда. Чтоб не компрометировать историю. Те, что не способны навести порядок в настоящем, любят его наводить в прошлом и будущем.

«А про гору Горуню материалы случайно не у вас?» — перешел Калашников к главной цели своего визита.

«Гора Горуня? Постойте, постойте… Может быть, Шипка? Или Сапун-гора?

Горуня и Шипка — что может быть у них общего? Совершенно разные горы и находятся в разных местах…

Но старый сотрудник не зря вспомнил о Шипке и Сапун-горе. Потому что Шипка — это провал замыслов турецких агрессоров. А Сапун-гора — это провал замыслов немецких агрессоров. А гора Горуня — это провал чего?

Калашников, собственно, и пришел сюда за ответом на этот вопрос. А выходит, что самому нужно и отвечать. Вот такое самообслуживание.

«Мне всегда казалось, что это гора… — заговорил он в некоторой растерянности. — Но теперь я в этом не уверен. Возможно, это провал чьих-то агрессивных замыслов, только перевернутый так, что он выглядит, как гора. Может быть, там, внутри, вообще пусто и только сверху высоко».

«Ну, это распространенное историческое явление, — кивнул знаток исторических явлений. — Некоторые исследователи считают это закономерностью: чем больше высоты, тем больше пустоты. Я не хочу называть имен: хотя их высота уже рассекречена, но пустота пока что в спецхране».

Калашников еще несколько раз переводил разговор на Горуню, но разговор почему-то тут же оказывался на Шипке или Сапун-горе. Наконец-то старичок посоветовал обратиться к Энне Ивоновне, которая, кстати, была обыкновенная Анна Ивановна, но было неудобно называть так обыкновенно главного завсекса.

«Зав… кого?» — Калашников почувствовал, что его прошибает пот. Но все оказалось намного проще и спокойнее.

Оказалось, Энна Ивоновна — завсекс в смысле заведующего сектором справок. И старичок к ней как раз собирался, чтобы передать рассекреченные работы дедушки Калашникова. Здесь, в отделе умолчания, дедушка — уже в Посмертном заключении — провел сорок лет, но посмертная жизнь бессмертна, это давно доказано, и каждый дождется своего часа.

Старый заведующий достал со стеллажа папку.

«Мне бы хотелось, чтобы вы сами ей отнесли. Внук освобождает дедушку из тюрьмы — в этом есть что-то символическое».

Он протянул Калашникову папку, аккуратно перевязанную ленточкой. Калашников дернулся по направлению к папке и обмяк: у него на глазах скоропостижно скончался его дедушка.

На папке значилось: «Труды профессора Индюкова».

«Вы самолично доставите эту папку нашей великолепной Энне Ивоновне. Там у нее на дверях табличка: «Скоро буду», но вы не обращайте внимания. Это она предупреждает своих поклонников, что она скоро у них будет, чтоб они на работе не морочили ей голову».

Он протягивал Калашникову папку, но Калашников папки не брал. Старик продолжал протягивать, но Калашников продолжал не брать. Наконец он сказал, что ему очень жаль, но это не его дедушка.

«А чей же, интересно? Уж не мой ли? Вот здесь черным по белому написано: «Труды профессора Индюкова».

Отпевание кончилось. Гроб стали засыпать землей. «Дедушка, куда же ты?» — хотел крикнуть Калашников, но сдержался и сказал почти спокойно: «Он Индюков, а я не Индюков».

«Вы не Индюков? А где же Индюков?

Свежая могила. Вокруг печаль. «Индюков пьет пиво в буфете».

 

8

Вера Павловна рассказывала о своей не то родственнице, не то соседке. У нее, представьте себе, два сына. Один — здоровенный балбес, учиться не хочет, а хочет — что бы вы думали? Жениться. Так и говорит: не хочу учиться, а хочу жениться. А старший — студент, способный мальчик, но возомнил, что ему все позволено. Убил какую-то старуху. Теперь его будут судить. Ну каково это матери? Ох, дети, дети… Тут один старичок ходит, покупает книжки. Все Шекспира спрашивает. У бедняги три дочери, а жить негде. Все, что имел, роздал детям, а они его выгнали, ну можно такое терпеть? Совсем с горя сдвинулся старик, теперь ходит, спрашивает Шекспира.

Покупательница, божий одуванчик, из тех, которые живут на земле в состоянии невесомости, хотя жизнь упорно приучает их к перегрузкам, слушала внимательно, не перебивая, поскольку оставила дома слуховой аппарат. Потом вдруг сказала:

«В наше время инфарктов не было. А теперь ничего нет — одни инфаркты».

«Тут один бегал от инфаркта — и все за женщинами, — включился в разговор веселый молодой человек. — Такую развил скорость, что прибежал к инфаркту с другой стороны…

Но Вера Павловна не давала сбить себя с темы: у нее у самой детство было трудное, отдали ее в люди. Написала бабушке, чтоб ее забрала, а на конверте — глупая была — написала: «На деревню бабушке».

И тут Калашникова как громом ударило: она!

Своей-то биографии у нее нет, вот она и рассказывает, что вычитала из книжек. Когда нет своей биографии, приходится пользоваться чужой. Сколько Калашников примерял к себе чужих биографий! Вот и она примеряет… Как же это не пришло ему в голову? Ведь чужая биография — это главная примета. Она ведь, его единственная, тоже не имеет своей биографии, поэтому и пользуется чужими, самыми известными…

В другое время это открытие обрадовало бы Калашникова, но сейчас, после знакомства с Энной Ивоновной, оно его огорчило. Энна Ивоновна больше подходила для роли его единственной. И как она тепло говорила о горе Горуне! Как будто она сама оттуда, как будто она — это она. «Горуня? Вот она, Горуня, — говорила Энна Ивоновна, водя пальцем по столбцам толстого историко-географического справочника. — Но здесь не указано, гора это или провал. Это может быть и гора, и провал, в зависимости от исторической обстановки». Калашников сказал, что если, допустим, люди кричат «ура!». Они берут высоту и кричат «ура!». Значит, это гора? Но Энна Ивоновна считала иначе. Потому что крик «ура!» может не только возвышать, но и принижать человека. Если в мирное время люди кричат «ура!» вместо того, чтобы кричать «караул!», это значит, что общество находится в полном провале. Нужно смотреть конкретно, что исторически происходило на этой горе, для того чтоб судить, что она собой представляет географически.

Замечательно говорила Энна Ивоновна, но Калашников ее уже почти не слушал. Он только на нее смотрел. И долго смотрел ей вслед, когда она ушла с каким-то парнем из средних веков, — то есть не из самих средних веков, а из отдела с таким названием.

И сейчас, слушая Веру Павловну, он все время думал об Энне Ивоновне. И не мог понять, почему Вера Павловна такая старая, она же раньше была молодая… Неужели она постарела от внешности? А почему не постарела Энна Ивоновна? Она, наоборот, от внешности только помолодела. А может. Вера Павловна постарела, ожидая Калашникова? Энна Ивоновна не постарела, ожидая его, а она постарела… Это предположение заставило его взглянуть на Веру Павловну другими глазами.

Вера Павловна рассказывала про свои детские годы, которые были даже не ее, потому что никакого детства у нее не было. Она так и сказала: «В детстве у меня не было детства».

Это уже было лишнее. Правду тоже нужно говорить к месту, иначе она хуже лжи. Это когда-то, в своем прежнем существовании, Калашников повторял все без разбора, теперь он знает, как повторять. Ему скажут: «Трам-та-та-там!» — а он в ответ: «Тири-тири…» Ему опять: «Трам-та-та-там!» — а он опять: «Тири-тири…» Интеллигентный человек.

В детстве у нее не было детства… Это же каждый догадается, что она из ничего взялась, из пустого звука. А может, она старилась не в ожидании Калашникова, а просто так, сама по себе? И опять перед ним возник образ Энны Ивоновны.

Вера Павловна между тем вспомнила о своем дяде, которого в каком-то провинциальном городе приняли за столичного ревизора. Надавали ему взяток… Он потом их сдал в милицию.

«Это случайно не тот дядя, который скупал мертвых душ?» — с намеком спросил Калашников.

Вера Павловна его не услышала. Она вдруг начала стремительно молодеть, но смотрела при этом не на Калашникова, что еще как-то можно было бы понять, а куда-то мимо Калашникова. И уже не только молодея, а светлея лицом и вся подавшись навстречу тому, что ее так сильно притягивало, Вера Павловна сказала, словно вздохнула: «Дарий Павлович!

Калашников обернулся. Прямо на него, но глядя тоже мимо него и улыбаясь мимо него, к киоску шел Дарий Павлович Михайлюк.

 

9

Калашников брел по улице, по которой еще недавно шли победным шагом Ганнибал, Наполеон и Суворов, и на душе у него было скверно. Все-таки обидно, что старый Михайлюк… Это, наверно, потому, что она сама старая… Конечно, до Энны Ивоновны ей далеко, но ведь единственная же! Когда-то они были созвучны друг другу. И вот — она другому отдана и будет век ему верна, — вспомнились слова из ее биографии. «Ну и пусть верна, подумал он, — в таком возрасте это совсем не трудно».

И Энну Ивоновну от него увели, и Веру Павловну увели…

Он зашел в театр. Ему хотелось увидеть Зиночку.

В связи с переходом на новые формы обслуживания буфет был закрыт. Продолжал функционировать зрительный зал, но тоже подвергся серьезной реорганизации.

Зрительный зал был уставлен станками. Производственная тематика давала продукцию. Небольшая кучка зрителей теснилась на галерке, и их жидкие аплодисменты тонули в грохоте станков. Должность главного режиссера была в театре упразднена, вместо нее была введена должность главного инженера. Театр в дальнейшем предлагалось именовать заводом, а при заводе организовать самодеятельность, чтобы и дальше внедрять производственную тематику в жизнь.

Он вышел на улицу. Там уже собиралась очередь «от театра. Несколько кварталов спустя он увидел очередь от библиотеки: там тоже был поблизости гастроном.

Калашников машинально побрел к дому Зиночки.

В освещенном окне Зиночку было хорошо видно. Она стояла перед зеркалом, примеряя на себя какую-то цепь, — словно кудрявая собачка перед домом хозяина. И вдруг этот хозяин вышел из глубины комнаты — в купальном халате и с полотенцем через плечо. Он был не из мира театра, он был скорее из мира тяжелой атлетики. Он стал играть с Зиночкой, как хозяин играет с собачкой в собственном доме, зная, что здесь его не укусят и не облают. Потом они оба склонились над столом, — может быть, над книгой? Лица у них были такие серьезные, словно они склонились над книгой и уже начали в ней что-то читать.

А может, они склонились над колыбелью? Они смотрели с такой любовью, что тут не могло быть сомнения. Вот Зиночка что-то сказала, — быть может, «агу!», а ее хозяин сделал руками ладушки…

Да нет же, теперь Калашников рассмотрел. Это была продуктовая сумка, которую он сам не раз носил из буфета, только теперь она была еще полней, потому что носил ее человек из мира тяжелой атлетики.

Еще часа два он бродил по городу. На глаза ему попалась табличка: «Проезд Иванова». Кто такой Иванов? Где-то Калашников слышал такую фамилию. Может, он строил город? Или защищал его на войне? А может, он просто «проезжал в этих местах, и места эти так и назвали: «проезд Иванова? Но почему этот проезд запомнился Калашникову?

Ну, конечно! Он стоял около дома Масеньки.

Он все еще думал об Энне Ивоновне, о Зиночке, о Вере Павловне, но уже появилась Масенька и решительно вошла в его мысли. И там, в его мыслях, они сидели все четверо: в самом центре Масенька, рядом с ней Энна Ивоновна, а в глубине мыслей Зиночка рассказывала Вере Павловне, как у нее в буфете Чацкий поит Фамусова в расчете на лучшую роль, а Вера Павловна говорила, что Чацкий — племянник ее сестры, он приехал в Москву, но ему не дают прописки.

И тут из подъезда вышла пара. Девушка что-то оживленно говорила своему спутнику, а он ее внимательно слушал… Лучше бы ему не слушать, а ей не говорить… Потому что это была Масенька.

Масенька не удивилась, увидев Калашникова у своего дома. Ведь он, наверное, шел к ним?

Вообще-то да. Вернее, нет. Тем более, что Масенька не одна, это, вероятно, какой-то знакомый Масеньки?

Оказывается, это Вадик. Просто Вадик. Милиционер. Обыкновенный милиционер, но он больше любит, когда его называют Валиком.

События развивались, как в романе. Как в историческом романе, который пересказывала Маргоша, коротая рабочий день. За дочерью не то декабриста, не то народовольца ухаживал тайный агент охранки. Ему было дано задание ухаживать, и он ухаживал. Потом было дано задание жениться, и он женился. Тестя — декабриста или народовольца — он сразу стал называть папенькой. Потому что у него было задание так его называть. И дети, которые родились от этого брака, унаследовали фамилию не декабриста, не народовольца, а агента охранки.

Жуткий роман. Слава богу, что исторический.

В связи с этим Калашников подумал, что милиционер Вадик заброшен к Масеньке со специальным заданием, но оказалось, что у него по службе неприятности. И в личной жизни. Теперь он женится на Масеньке, чтоб меньше горевать? Но Масенька отвергла такую возможность. Потому что Масенька любит совсем другого человека (уж не Калашникова ли?). А у милиционера просто горе. Масенька это сразу заметила, еще тогда, когда он пришел описывать их имущество.

«Чье имущество?

«Наше. У нас, вы знаете, описали имущество. Он зашел описывать, а сам такой грустный… Я ему что-то сказала, не помню что… Вот он и стал заходить. Ему сейчас очень плохо».

«У него тоже описали имущество?

«У него не описали. Это он описал. Но от этого ему не легче».

 

10

Была глубокая ночь, когда Калашников опять оказался у киоска Веры Павловны. Михайлюк топтался у киоска, и вид у него был какой-то растерянный и расстроенный. Он сказал, что видел своего брата. Брата, которого давно нет в живых.

«Вы видели мертвого брата?

Нет, не мертвого. Дарий Павлович видел след живого брата. У следа был жалкий вид: видно, подошву пришлось подвязывать тряпочкой. Никто, кроме Мария, не мог оставить такой след в таком месте.

Сам Дарий Павлович впервые оказался в этих местах. Прежде он все путешествовал по своей жизни, а теперь ушел дальше, еще до себя, И убедился, что они не воевали между собой: Дарий потому, что Марий еще при нем не родился, а Марий потому, что с мертвыми не хотел воевать. Хотя некоторые любят воевать с мертвыми: дождутся, когда человек умрет, а потом начинают военные действия.

Вспомните Навуходоносора. Пока он был жив, все эти навуходоносители вертелись у него около уха, а как не стало Навуходоносора, тут и вспомнили: и такой он был, и сякой! Да, конечно, он был и такой, и сякой, и даже гораздо хуже, но разве у нас нет живых Навуходоносоров? Ну, пусть еще не полных, а каких-нибудь навуходо? Или еще только навухо? Так что же, ждать когда он станет полным Навуходоносором? Почему бы уже сейчас не сказать ему всю правду?

И тут Дарий Павлович увидел след своего брата. След был рваный, разбитый, — видно, досталось брату Марию не в тех, древних, а в наших, недавних временах. Вон в какое далекое прошлое он забежал, чтоб только быть подальше от своего времени. Они-то, его охранники, не знали о его изобретении, им и в голову не приходило, что существует память земли, причем существует совершенно от них независимо. Они думали, что ничего от них не зависимого в природе нет, что, ограничив свободу в пространстве, они и время заперли на замок, но время запереть невозможно. Ни заборами, ни колючей проволокой, ни пулеметными вышками, держащими узников на прицеле. Знали б они, как о них отзовутся грядущие поколения, выставили бы железные заслоны, чтоб ни одна душа не покинула их страшные времена.

«Калашников, — попросил Михайлюк, — вы еще молодой человек, вам не нужно пробиваться сквозь собственную биографию… Посмотрите, есть ли там этот след. Вам ничего не придется делать, просто лечь на пол и закрыть глаза… Может, я ошибся… Может, мне померещилось… Или это книги влияют… все-таки столько книг…

 

11

Как утверждает физика вертикальных тел, всякое вертикальное тело отдыхает в горизонтальном положении. Желательно с закрытыми глазами. Уж не проспал ли Калашников всю историю с закрытыми глазами? Когда он проснулся, последний человек превращался в обезьяну, наведя его на грустные педагогические размышления, но он тут же сообразил, что это не последний, а первый человек и не в обезьяну он, а из обезьяны: просто Калашников двигался в обратную сторону.

По той же причине первый встреченный динозавр выглядел усталым и вымирающим. Он посмотрел на Калашникова равнодушными глазами. Дескать, ты все еще туда? А я уже оттуда…

Появлялись другие динозавры, их становилось все больше, и выглядели они все веселей. Один из них даже попытался сожрать Калашникова, но пасть его щелкнула вхолостую, и на ней зажглась надпись: «Спокойно: воспоминание!

Жизнь постепенно уходила под воду, словно ринулась топиться, но она не топилась, она только начинала жить на земле. Ничего себе начинание! Всю ее как рукой смело, и земля превратилась в голую пустыню. Ни одна пустыня на свете не бывала такой голой, как та, потому что ей совершенно некого было стесняться.

Все было пусто и голо. И вдруг посреди этой пустоты Калашников увидел след. Точно такой, как говорил Михайлюк: с поперечной полоской от тряпочки. Никаких следов рядом не было. Словно человек раз ступил и исчез.

Пустыня все тянулась, превращаясь из пустыни, которой стесняться некого, в пустыню, которая не может стесняться сама: из голой пустыни в мертвую. Но вот откуда-то появились обломки, которые сами сложились в развалины, и когда из них сложилась более-менее целая стена, Калашников увидел сидящего под ней человека.

«Ну, наконец-то! — сказал человек. Был он в синих спортивных брюках и белых тапочках. — А я уже, признаться, без общества истосковался. У нас тут было общество. Сначала оно делилось только на женщин и мужчин, и это деление его умножало. А потом оно стало делиться на богатых и бедных, и тогда мы пошли друг друга истреблять. Истребляли, истребляли и вдруг спохватились: кажется, мы уже делимся на умных и дураков? Тут-то все ринулись в умные и постарались отделиться от дураков, что привело к общественному неравенству: огромному обществу умных и крохотному обществу дураков. Чтобы как-то сохранить равновесие, мы в обществе умных установили высокий налог, а дуракам, наоборот, дали стипендию. И в результате все общество превратилось в общество дураков. Вот тогда нам и обменяли настоящее наше на будущее. Вы пробовали жить в будущем? Роскошно, шикарно, счастливо, но — в будущем? Пусть даже в светлом будущем? Ведь от самого светлого будущего в настоящем не светлей, настоящее из будущего не освещается…

Правда, настоящего у нас не было, нам же его обменяли. И кто-то жил в нашем настоящем, но кто именно — это от нас держали в секрете. А нам в настоящем оставили только страх и аппетит. Так постепенно мы превратились в ископаемое государство».

«Почему в ископаемое?

«Ну это же понятно! Если государство вывозит промышленную продукцию, его называют промышленным, если аграрную, его называют аграрным. А как прикажете его называть, если оно вывозит одни полезные ископаемые?

А вообще-то мы хорошо жили. Но только в будущем. В будущем мы, можно сказать, жили лучше всех. А настоящего у нас не было, потому что нам его обменяли. И сказали, когда обменивали: настоящее быстро проходит, а будущее — это на века!

 

12

И снова обломки, складывающиеся в развалины, и сидящий у стены человек, уже другой человек, но тоже в белых тапочках.

«Сам не понимаю, что у нас здесь произошло, — сказал он Калашникову. Мы просто голосовали. Единогласно, как всегда. Я говорю им: не нужно единогласно. Нам же просто нечего будет считать (сам я — председатель счетной комиссии). А они ни в какую. Единогласно — и все. У нас, видите ли, раньше был обычай: рубить руку, поднятую против, а также руку, не поднятую за. Иногда человек не только оставался без рук, но и терял право голоса. А кому хочется потерять право голоса? Вот они и голосовали за. Уж что мы не делали, чтоб обеспечить тайну голосования! Раздавали всем перчатки, чтоб не оставлять отпечатков на бюллетенях голосования, голосовали в темной комнате с завязанными глазами — ничего не получалось. Верней, получалось, но единогласно. Сто человек голосует — двести за. Двести голосует — четыреста за.

«И что же было дальше?

«А дальше — что ж. Проголосовали мы за что-то, уж не помню, за что. Вдруг — грохот, огонь… Вот все, что осталось…

Он снял тапочки, вытряхнул из них пепел. А Калашников двинулся дальше. Верней, глубже — в глубины памяти.

 

13

Цивилизации мелькали, как станции метро, и вот на развалинах еще один странный тип, не только в белых тапочках, но и в белой шапочке и вдобавок в белом халате. Увидев Калашникова, он панически закричал:

«Не подходите ко мне! Сначала сдайте кровь и мочу на анализ!

И все же он не удержался, заговорил без анализа. Видно, долго не разговаривал с живым человеком.

Ну что вы хотите, у них тут была чума. Или другая болезнь, столь же смертельная. Он не особенно разбирается, поскольку профессор-администратор. Академик-администратор. Ведал здравоохранением своей погибшей цивилизации. Так что в здоровье он еще разбирается, а в болезнях уже нет. А тут как раз чума, серьезная болезнь, а он, представьте себе, во главе здравоохранения. Как ни крути, получается, что это его плохая работа. Можно получить выговор, а то и вовсе с работы полететь. Вот он и объявил населению, что эпидемия окончилась, а медицине дал указание: вместо чумы ставить другой диагноз. Но население умирало, хотя и с другим диагнозом, пока не вымерло все целиком. Он один остался. Но тоже неважно себя чувствует, как бы не заболеть на этой работе.

 

14

Калашников от возмущения прыгнул так далеко, что его остановили совсем в другой цивилизации. «Эй! — крикнул ему человек на развалинах этой цивилизации. — Писать умеешь? Тогда садись и пиши. У меня накопилось много воспоминаний. Полководец я. Водил, понимаешь, полки. Только меня как полководца долго замалчивали. Пока я сам не взял все в свои руки. Ну, тут уже обо мне заговорили: видишь — вся грудь в орденах. Это за победы в развитии нашей цивилизации. Правда, враги цивилизации распространяли мнение, что цивилизация должна быть гражданской, а не военной. Дескать, само слово «цивильный» означает штатский, поэтому нельзя развивать цивилизацию исключительно посредством развития вооруженных сил. Но я думаю, они это от зависти. Небось, самим хотелось посидеть у руля. Сколько я их передавил, чтоб не путались под колесами. — Он улыбнулся. — Ничего не поделаешь: цивилизация требует жертв. Очень много жертв. Но это мы все напишем в воспоминаниях. Доставай ручку. У тебя ручка есть? Мы тут, понимаешь, весь металл пустили на вооружение, ну и кончилась наша литература. А я, понимаешь, не могу не писать: подпирают воспоминания. И писать не могу, и не писать не могу — ну что ты на это скажешь?

Калашников поинтересовался, почему он сидит у стены.

«Неужели непонятно? — он даже встревожился. — Сидеть нужно так, чтоб было понятно широким народным массам. Вот у нас, помню, был министр. Дважды министр. Так он все население посадил на казенные харчи. Посадил это как министр, тюрьмы, а на харчи — это уже как министр социального обеспечения. А что было делать, если он дважды министр и должен, с одной стороны, социально народ обеспечивать, а с другой стороны, социально его сажать?

«Но у стены-то, почему у стены?

Человек в белых тапочках посмотрел на тапочки и вздохнул:

«Хочу, чтоб меня похоронили у этой стены. В знак всеобщей любви. А то похоронят лишь бы как, а там опять начнут замалчивать…

 

15

Он стоял на вершине горы, чем-то похож и на его родную Горуню. Только не было на ней растительности, словно ее обрили после болезни.

Он стоял на этой голой вершине, и под ногами у него был провал расщелина в горе, открывавшая бездну.

Калашников отшатнулся от расщелины и увидел след. Все тот же след у самого края бездны.

«Марий Павлович, — сказал Калашников, обращаясь к следу, как к живому существу. — Я ведь тоже вроде вас: отпечаток звука. Что скажут отпечатаю. Но признаюсь откровенно: это не по мне. Вот я читаю мысли начальников, а они у них не свои. Еще более высоких начальников. Читаешь, будто на гору взбираешься, но при этом ощущение, будто проваливаешься. Калашников присел на корточки, чтоб следу было слышнее. — Соглашаешься ведь не только с тем, что правильно и полезно, потому что трудно отделить пользу от вреда. Они единый плод нашей деятельности, и мы вертим этот плод и все пользой к себе поворачиваем, а к кому-то вредом. Вот так же, наверно, все эти цивилизации: поворачивали к себе пользой, не смотрели, что к кому-то вредом. Когда я был отзвуком, или, по-вашему, отпечатком, я и листочка, и травинки не задел. А теперь все время задеваю, такое у меня ощущение. Может, это такая закономерность? Если что-то создается, значит, что-то непременно должно быть разрушено. И чем больше создается, тем больше разрушается. Как вы считаете, Марий Павлович?

След молчал. Он все сказал еще там, где другие помалкивали. А теперь они спрашивают: как да что, да почему?

 

16

Что это было? Он лежал с закрытыми глазами и видел прошлое земли, другие цивилизации. Когда видишь с закрытыми глазами, это означает, что видишь сон. Может быть, когда мы видим сны, мы подключаемся к чьей-то памяти?

Обнаружив, что проспал все то время, которое должен был бодрствовать в памяти земли, он не решился признаться в этом Дарию Павловичу. Он сказал, что ничего не видел. А Дарий Павлович даже обрадовался, благодарил. Он спал, а его еще за это благодарили…

А если не спал? Все было логично и последовательно, только последовательность была не прямой, а обратной. Как этот первобытный прыгнул в обезьяну! Совсем как в трамвай. Но на самом деле он «вышел из обезьяны. Только действие это прокручивалось в обратную сторону.

И если жизнь то и дело бежит топиться, не отчаивайтесь: это всего лишь означает, что она вышла из воды.

Все они поднялись не на ту вершину цивилизации. Тут ведь не спросишь, та вершина или не та. Поднимаешься, поднимаешься и только на самом верху видишь, что не туда забрался.

Незадолго до своего возвращения — из сна ли, или из памяти — Калашников оказался в удивительном времени. Там как будто не было никакой жизни, но она была, была! Это была жизнь красок, звуков и запахов… И Калашников понял, что он в земле Хмер.

Это была земля его предков. Земля свободных звуков, которые рождались не оттого, что кто-то обо что-то ударился, не потому, что кто-то что-то крикнул, рыкнул или сказал, а потому, что им приятно было рождаться. Они рождались не в муках, как рождается все на земле, — они счастливы были рождаться и потому всю жизнь были счастливы.

Там, в стране Хмер, звуки жили в такой свободе и согласии, что сливались в одну мелодию. Ведь музыка — это и есть согласие и свобода.

Когда краски сливаются в свободном согласии, возникают удивительные картины, когда запахи — удивительный аромат.

Вот такой она была, страна Хмер, страна свободного согласия…

Значит, она не погибла, не растворилась во времени. Значит, она существует. Всегда. Не в прошлом, не в настоящем, не в будущем, а всегда. И то, что мы слышим в глубине себя и в глубине того, что нас окружает, то, что мы слышим, когда вслушаемся, видим, когда всмотримся, — это она, земля Хмер… Все-таки ее не смогли убить, хотя, казалось, только это и делали.

 

17

В нашем горизонтальном мире человек склонен выбирать вертикальное положение, устремляться вверх, чтоб занять более высокую позицию. Внизу он был ничем, вверху станет всем, а кому не хочется свое собственное «ничто на общественное «все выменять? Даже те, которые что-то собой представляют, не прочь превратиться в ничто, чтоб потом из этого ничто стать тем, что обещано в лозунге. А в лозунге-то сказано: человек станет всем не благодаря тому, что был ничем, а вопреки этому. Они же этого не понимают и все качают, качают права, представляют справки о своем низком происхождении.

Тут аукнется, там откликнется, как будто весь род человеческий от эха произошел. Вот она, наша эхономика. На продуктовой базе растаяло две тонны колбасы, на промтоварной — полсотни дубленок. А уж вечные снега тают, даром что вечные. Чтобы покрыть недостачу, пришлось урезать несколько кавказских вершин. Кавказские товарищи на это пошли, но не без опаски: а вдруг нагрянет ревизия? Но ревизия если и грянет, то лишь затем, чтобы с ней по-хорошему договорились: я тебе, ты мне, это же наша эхономика!

Когда все принадлежит тем, кому ничего не принадлежит, появляется соблазн отдать это все за ничто, но лично принадлежащее. Люмпен (буквально: оборванец) на работе думает не о работе, а о том, чтобы что-то лично для себя отхватить, и ему, люмпен-оборванцу, на все наплевать, если он в этом не заинтересован лично. Люмпен-оборванец-директор договаривается с люмпен-оборванцем-бухгалтером, и вдвоем они договариваются с люмпен-оборванцем-прокурором. Люмпен-оборванец-учитель знать ничего не знает, люмпен-оборванцы-ученики знать ничего не хотят, ну, а люмпен-оборванец-ученый двинет науку так, что передавит половину населения, лишь бы получить свои ученые люмпен-блага.

Возьмите, к примеру, науку химию. Двигают ее, двигают — и все на биологию. Чем больше химии, тем меньше на земле биологии. Не выживает рядом с химией биология — ни на земле, ни в воде.

И вот результат: наука, которая прежде была вершиной, у всех на глазах становится пропастью. Это уже вам не Горуня, которую можно и так, и так развернуть, ничего в природе от этого не изменится. Наука не может развиваться в одном направлении, без учета других направлений.

Вот какую меру ширины изобрел Борис Иванович. Наука до него распространялась только в длину, не оглядываясь, что оставляет за собой и какие вокруг нее последствия. А нужно вширь смотреть. Не столько вдаль, сколько вширь. Чтобы в целом жизнь учитывать и только у нее спрашивать совета.

Люмпен-ученые с этим не согласны. Они считают: сначала защитимся в длину, а потом и о ширине подумаем. Кандидатские в длину — докторские в ширину. Или докторские в длину, а в ширину уже будем выходить в академики. Это как Зиночка, которая все тащит домой из буфета, только здесь не авоськи, а дипломы, научные звания. Чем больше на себя нагрузим, тем крепче будем стоять на земле, а иначе мы просто улетим, как пушинка в состоянии невесомости.

 

18

И вдруг он услышал: «Привет, Калашников! Я к тебе забегал, но тебя не было дома…

Это был ветер. Как они гоняли вдвоем по горам! Ветер говорил: чтобы сохранить свежесть, нужно побольше двигаться.

Сейчас он двигался с трудом и при этом задыхался. Раньше с ним такого не было.

«Померла наша Степанова, — сообщил ветер. — Съела чего-то, а его… сам понимаешь… Есть его не надо было. Ни в коем случае нельзя было есть…

Калашников не сразу сообразил, что он говорит о вороне Степановой. Никакая она не Степанова, просто в лесу кто-то кого-то позвал, к ней и прилепилось.

А теперь отлепилось. Потому что ворона Степанова померла. Как же так? Ведь она у них долгожительница. Если долгожители начнут помирать, куда ж тогда нам, недолгим, деваться?

«Я тоже какой-то несвежий стал, не пойму, что это у нас происходит? Может, ты понимаешь? — ветер подождал ответа. — Ну, ладно, ты иди. Тебе в квартиру надо, ночевать, наши дела мелкие для такого, как ты, человека».

 

19

Продолжая наращивать биографию, Калашников наконец добрался до своего детства.

Совершенно плоское место, город, как шахматная доска, разделенный улицами на ровные клеточки. Как будто великаны-невидимки играют в шахматы на морском берегу.

Вот Калашников возвращается из деревни от бабушки, они едут с вокзала на извозчике и так громко цокают копытами, как будто цокают все: и лошади, и извозчик, и, конечно, Калашников. Они едут по улицам, таким тенистым и солнечным, что на них тоже можно жить, и жильцы сидят на стульях возле своих домов и живут, и переговариваются через улицу, и провожают Калашникова заинтересованным взглядом. А мальчишки бегут за извозчиком и весело цокают ему вслед, подражая и ему, и лошадям, и Калашникову.

По мере приближения к родному дому в мальчишках начинают появляться знакомые черты, и наконец они уже настолько свои, что даже вступают в разговор с проезжим человеком: «Слушай, ты Гундосого не видел? И чего это ты там сидишь? Выйдешь на улицу?

Они жили в коммунальной квартире, в ней было десять комнат, и каждую комнату занимала отдельная семья. Коридор был длинный, рассчитанный на то, чтоб могла выстроиться очередь в туалет, которым пользовались намного чаще, чем ванной. Один сосед даже получил в туалете образование, обчитывая обрывки чужих газет при чужом электрическом освещении. Он настолько образовался, что впоследствии переместился из туалета в просторный государственный кабинет, но всегда питал слабость к мелко нарезанным бумажкам.

В коридоре устраивались общие собрания и скандалы. Веселая была жизнь! Все комнаты в один коридор, и каждая только и ждет, когда там что-то заварится. А как заварится, тут же приоткроет дверь, послушает, а потом уже дверь распахнет пошире и выпускает своего.

Особое положение занимала ванная, где человек представал таким, каким его задумала природа, но скрывал это от окружающих, тщательно запирая дверь. Обнажаясь же морально, он, наоборот, широко распахивал дверь и представал перед всеми таким, каким природа его совсем не задумывала, каким могла его увидеть только в кошмарном сне.

В их квартире была соседка, вдова художника. Старая женщина из старых времен. Тихая, интеллигентная, в мире, где ничего интеллигентного почти не осталось, где интеллигентность считалась пережитком нашего проклятого прошлого, она приглашала к себе Калашникова, когда ему в его детстве приходилось особенно трудно. Иногда к соседке приходили друзья, такие же, как и она, старые интеллигенты, приносили ей работу, чтоб она могла подработать к пенсии. Разговаривали тихо, словно начитавшись плакатов: «Тише! Враг подслушивает!» Врагов было много, ряды их множились, и никто не мог поручиться, что завтра не пополнит эти ряды.

Революция, сущностью которой было насилие, после победы сохранила насилие как наиболее легкий метод для решения всех проблем. Все равно что после хирургической операции резать человека от всех болезней: от головной боли, от насморка. Причем, если при хирургической операции больного режет хирург, то теперь режет любой, кто дорвался до скальпеля.

Мать Калашникова приходила с государственной службы, принося государственные порядки в семью, и он, пугаясь их, убегал и отсиживался у соседки. Он стеснялся той громкой и грубой жизни, которая к ней проникала, постоянно звуча за ее стеной, но соседка держалась так, словно она ничего не слышала. Она всегда была ему рада, всегда его ждала, и всегда для него находилось какое-то интересное занятие.

У нее всегда было хорошее настроение. Калашников еще не знал, как трудно дается хорошее настроение, что только плохое настроение дается легко, и он считал ее счастливым человеком. Возможно, это так и было: ведь и среди старых встречаются счастливые.

Вдова художника рассказывала ему о других странах, где ей когда-то довелось побывать. Особенно его поразило, что кошелек, случайно оброненный в парке, может пролежать там целый день и никто его не возьмет, только переложат на скамью, чтоб он не пылился на дороге. Неужели такое возможно? Тут, наоборот, рвут из рук, залезают во все карманы, а чтоб не взять то, что само лежит на дороге… Нормальный человек рассуждает: все равно кто-то возьмет, — и спешит взять, пока другие не взяли. Если его, конечно, не прельщают лавры героя, сдавшего находку в милицию. Собственность в отрыве от владельца — это уже не собственность. Для людей, которые так рассуждают, «не чье-то конкретно означает «мое, а для тех, кто рассуждает иначе, «не мое означает чужое. Не потому ли, что в той стране люди были такие честные, в другой стране всех честных считали агентами иностранных держав?

Эти мысли пришли потом. Вдова художника никогда не сердилась, не жаловалась, а когда ей хотелось сердиться и жаловаться, она доставала коробочку, в которой у нее хранились волосы покойного мужа. Калашников не понимал, зачем она их хранит, а спрашивать стеснялся. И постепенно сам начал понимать. И почему знаменитый на всю страну академик приходит в гости к безвестной старой пенсионерке, и почему другие ее друзья, которые могли бы ей помочь, приносят ей не деньги, а работу. И почему эта помощь приходит незваная, непросимая, а иногда и вообще не приходит, потому что ей лучше не приходить…

Как он завидовал этому миру, как он хотел ему принадлежать! Чтобы понимать все без слов и выражать то, что думаешь, не только словами. Чтобы чувствовать каждого человека так, как чувствуешь самого себя.

Этот мир не знал ненависти, и на ненависть ему нечем было ответить. И он, с присущей ему деликатностью, уступил место другому миру. Он уступил место миру романтиков, которые пытались быть реалистами, и реалистов, которые выдавали себя за романтиков. А между романтикой и реальностью была бездна.

Таким был мир его детства. Странный, удивительный мир.

Может быть, это было детство старого Михайлюка? Откуда оно взялось у Калашникова, который появился в этом мире совсем недавно? С годами они все неразличимей, эти недавно и давно.

Наверно, это все же было детство Калашникова. И было оно не в самые лучшие времена. Прицельный огонь по высоким целям не оставил вокруг ничего высокого, и все меньше к вдове художника приходило друзей, а потом их и вовсе не стало…

Но по-прежнему не смыкала глаз государственная служба, которую англичане называют «интеллидженс сервиз. В переводе на язык тех времен «сервис для интеллигенции.

 

20

Сколько Калашников написал докладов, но никогда ему не приходилось их читать. Все, им написанное, читали другие. Поэтому он так волновался, поднимаясь на трибуну, раскрывая перед собой доклад и опуская глаза на страницу, где у него в начале стояли такие простые и понятные всем слова: «Уважаемые товарищи!

Он нашел эти слова и обомлел: из буквы «ж» в первом слове вдруг проклюнулся то ли буковый, то ли дубовый листочек и зазеленел. И, словно по его команде, на странице пошла, в рост трава, заветвились кусты и даже ветерок прошелестел, хотя окна в зале были закрыты.

Вся страница зацвела, зазеленела, и ни одного слова на ней нельзя было прочесть. Словно бумага вырвалась из кабалы слов и возвращалась в свое первоначальное древесное состояние.

Калашников поспешно перевернул страницу, но на второй уже такое делалось! Кусты и деревья с дружным шелестом взбирались по крутому склону, и он еле сдержался, чтобы им не откликнуться, не зашелестеть, потому что не этого ждала от него аудитория.

Он закрыл доклад и поднял глаза на зал. Тот уже начинал томиться в ожидании. Калашников почувствовал, что его вершина, к которой он так долго шел, готова для него обернуться провалом, и стал говорить совсем не то, что было написано у него в докладе, а что-то совсем другое, что ему не раз приходило на ум, но вряд ли имело отношение к теме его доклада.

Он сказал, что горы похожи на дома и тоже скрывают в себе определенные богатства. Но кому придет в голову добывать из домов богатства, причем не каким-нибудь скрытым, воровским, а самым откровенным, открытым способом? Крыши на переплавку, стены на перестройку, все остальное — в комиссионку, и дело сделано. Если б деревья тянули из земли не только питательные соки, а почву, камень, металл, долго ли простояли б эти деревья? А как же тот солдат, которому Горуня как вечный памятник, разве ему докажешь, что ничего нет вечного на земле? Может, он бы там не полег, если б знал, что не будет ничего вечного, может, постарался бы свою недолгую жизнь сохранить.

Он полег, он ушел в нереальность из этой страшной реальности… Это часто случается: реальность становится настолько страшной, что уходит в нереальность, испугавшись самой себя. Ударишься и летишь в обратную сторону, в сторону невероятностей и чудес, в надежде найти там спасение. И может быть, оно именно там, спасение, потому что там ничего нет и удариться там не обо что… только лететь и лететь… Лететь и лететь… И уже не знаешь, где твоя настоящая жизнь: впереди или сзади, в реальности или в нереальности? И где подлинная твоя биография — там или здесь?

В нереальности наращиваешь биографию, в реальности ее расходуешь, так что же считать настоящей жизнью? И что лучше, что более по-человечески: наращивать или расходовать жизнь?

Солдат израсходовал свою жизнь на горе Горуне, а Калашников, разбуженный его криком, пошел наращивать свою жизнь. Кто из них был прав, и можно ли вообще сравнивать эти две такие разные жизни? А может быть, жизнь Калашникова — это жизнь того же солдата, только развернутая в противоположную сторону, как гора в сторону провала?

Жанна Романовна улыбалась Калашникову. Она начала улыбаться еще тогда, когда он пригласил ее на доклад, и с тех пор улыбалась, хотя прошло уже много времени. Это была четкая и ясная улыбка, она не блуждала по ее лицу, а была прибита к нему, как плакат, на котором большими буквами было написано: «Это мой, МОЙ Калашников!

Улыбался Федусь. Нас не запугаешь провалами, у нас каждый провал скрытая вершина, хотя, конечно, и каждая вершина — скрытый провал. Надо будет этот доклад прокрутить по рабочим и студенческим общежитиям, пусть молодежь впитывает наш исторический оптимизм, который так легко обернуть историческим пессимизмом. Потому что пессимизм нам тоже нужен. Не меньше, чем оптимизм. Но и не больше. В этом секрет нашего оптимизма.

Улыбалась Масенька. Она пришла вместе со своим милиционером, не оставлять же его в горе одного, и улыбалась она милиционеру, считая, что ему улыбка нужней, а милиционер улыбался ей, и получалось, что вместе они улыбаются Калашникову.

Грустно улыбался Михайлюк. В науке ведь что самое трудное? Доказывать, что земля вертится, и одновременно вертеть головой, чтоб уловить мнение начальства. Если все время оглядываться, не получится никакого движения вперед, поэтому давайте так: либо пусть она вертится, а мы будем гореть на кострах, либо мы будем вертеться, а она пусть горит синим пламенем. Всего лишь два выхода, и за каждый нужно платить. Такое кино: здесь нужно не за вход платить, а за выход.

Улыбаясь этим мыслям, Михайлюк заметил рядом милиционера, и улыбка забилась в судорогах на его лице, затем вытянулась и застыла в ожидании, и теперь была адресована не мыслям, не событиям, а милиционеру.

Рядом с Михайлюком улыбалась Вера Павловна. Она вспомнила своего знакомого, как он скакал на лошади по Ленинграду, весь такой медный, что просто больно было смотреть. Это не имело никакого отношения к докладу Калашникова, но все равно Вера Павловна улыбалась.

А вот кто не улыбался, так это товарищ из Упупа. Тот самый, который в Упуп пришел из Упопа — Управления не то оптики, не то оперы, не то оптовой торговли. Из узкого специалиста он стал неспециалистом широкого профиля, причем такого широкого, что уже почти превратился в фас, и этот фас нередко звучал как команда.

У ответственного работника две ответственности: та, которую на него возлагают, и та, к которой его привлекают. Главная задача — избежать той и другой ответственности. Быть тем, кто возлагает, тем, кто привлекает, но только не тем, который несет. Вот почему его профиль звучит как фас, и тут уже, как говорится, не до улыбок.

А Калашников продолжал рассказ. Он говорил, что раньше нам не приходилось ждать милостей от природы, мы получали их без всякого ожидания. И вдруг мы заторопились. Мы больше не можем ждать. Потому что раньше мы чувствовали себя постоянными на земле, а теперь почувствовали какими-то временными. И заторопились. Временные не могут ждать. Временным нужно уложиться во время, получить сразу все милости, а дальше — хоть трава не расти.

Милиционер Вадик посмотрел на часы, что-то шепнул своей соседке и стал пробираться к выходу. Михайлюк покорно направился за ним, но Вера Павловна была начеку и удержала Дария Павловича. И хорошо, что удержала, потому что милиционер даже не оглянулся, он торопился по своим делам.

Уход милиционера ободрил и Калашникова: теперь Масеньку ничто не отвлекало. Он настолько осмелел, что даже попробовал вернуться к тексту доклада, пробиться к тексту доклада сквозь заросли деревьев и трав.

Он пропустил начало, середину и раскрыл доклад где-то в конце. И тут ему открылась страшная картина.

Горуня, развороченная и выпотрошенная, зияла черным провалом, а на склонах ее умирали деревья и трава превращалась в пепел и прах. Ничего подобного не было в его докладе, откуда же оно появилось, причем в самом конце, который должен быть обобщающим, жизнеутверждающим?

О таких вещах надо было говорить раньше. В начале или в середине. А он молчал. Он вообще в своей жизни много молчал, хотя, казалось бы, не должен был молчать, потому что как-никак звуковое явление. Но он ждал, когда другие скажут, чтоб потом повторить. А пока все молчат, и он помалкивает. Сколько он там, в горах, намолчался!

И вот результат. В конце доклада, когда ничего исправить уже нельзя. О конце поздно думать в конце, о нем нужно думать вначале.

Конечно, не ему равняться с каким-нибудь утесом или скалой, но ведь и они помалкивали. Гордые, могучие — все помалкивали. Он все-таки иногда говорил. Хоть и не то, что думал, а то, что было ему сказано, так ведь у него никто и не спрашивал, что он там, внутри себя, думал. Не больно ли ему, к примеру, когда рубят лес.

А ему было больно, хотя он со всеми соглашался. Когда рубили лес, он поддакивал топору, когда стреляли дичь, он поддакивал выстрелам… Так хорошо поддакивал, что его даже сделали человеком. Но там, внутри себя, он не соглашался.

Калашников уходил от темы куда-то в сторону, причем не в какую-нибудь, а в свою родную сторону. И там, в родной стороне, он вдруг нашел свою единственную, он понял, что это — его Горуня. Она дала ему жизнь, дала ему воздух, чтобы он мог свободно распространяться… И вот он распространился. Только куда?

Она, Горуня, пустила его в свет, выдохнула из ничего — то ли воплем восторга, то ли криком о помощи. Чего ей не хватало, не могла она без него обойтись? Чтобы он потом рылся в ее утробе, выворачивал ее, потрошил, извлекал наружу самое сокровенное…

Его единственная… Это она ему отзывалась, чтобы он не чувствовал одиночества. А теперь не отзывается. Боится отзываться.

Не боялась громов небесных, не боялась землетрясений и ледников. Не боялась самых страшных чудовищ… А его боится. Хотя он не чудовище. Он любящий сын у изголовья умирающей матери, но не он, а она его похоронит. Потому что он ее не переживет.

А может, переживет? У нас уже строят подземные города, чтобы продолжить жизнь под землей, когда на земле будет жить невозможно. Земная жизнь превратится в подземную, привольная земная — в подземную, но безопасную жизнь. Может быть, и черви жили когда-то на земле, а потом ушли под землю от своей цивилизации? Вот так и мы уйдем, превратимся в червей…

«Но я не согласен!» — крикнул Калашников.

И исчез.

Только улыбки, ему адресованные, остались.

 

21

Много было в те дни разговоров об исчезновении с конференции одного из сотрудников Упрагора. С конференций люди и раньше исчезали, но обычно тайком, чтоб никто не заметил. Но исчезнуть у всех на глазах, прямо с кафедры…

Молодежь считала, что докладчика выкрали представители внеземной цивилизации, старики высказывали мнение, что его просто-напросто посадили. Хотя как можно посадить человека у всех на глазах? Человек не цветок. Но старики уверяли, что можно.

Была и такая мысль, что исчезнувший сотрудник был сотрудником одной из иностранных разведок. Видимо, здесь имел место научный шпионаж, докладом заинтересовалась иностранная держава — та самая, которая скупает и выкрадывает мозги, чтоб развивать свою, не слишком развитую науку. Соединяя эту версию с первой, некоторые приходили к выводу, что у внеземной цивилизации не хватает своих мозгов, — верней, хватает лишь на то, чтоб засылать к нам из космоса своих агентов.

Многие полагали, что здесь замешана женщина, даже две женщины, одна из которых выкрала молодого сотрудника у другой по причине страстной любви или просто потому, что ждала ребенка. Возможно, они обе ждали ребенка, не одного, конечно, а каждая своего, но ни тот, ни другой им не был нужен, это был только повод, чтоб выкрасть Калашникова. И, конечно, объединяя все версии, можно сказать, что женщины, замешанные в этой истории и ждущие каждая по ребенку, могли быть резидентками как зарубежных держав, так и внеземных цивилизаций.

Энна Ивоновна, наш самый главный завсекс, сказала, когда к ней обратились-за справкой, что, возможно, Калашников — это душа, закованная в плоть и наконец разрушившая ее, чтоб вырваться на свободу. Возможно, говорила Энна Ивоновна, Калашников искал в женщине душу, которую когда-то знал, а теперь не мог узнать, потому что она была спрятана в теле. Он искал душу, родную и единственную, но все время натыкался на тела… Может быть, вздыхала Энна Ивоновна, он постепенно привык и даже полюбил на них натыкаться и уже стремился не к тому, что искал, а к тому, что ему затрудняло поиски.

Так говорила Энна Ивоновна. Не зря она работала в секторе справок.

А потом Калашникова забыли. Просто забыли. Память о нем оказалась человечеству не нужна в его дальнейшем поступательном движении. Что же касается отдельных заинтересованных лиц, то Жанна Романовна по любопытному совпадению сдала комнату опять-таки молодому жильцу, а Вера Павловна, хоть и рассказывала в киоске, что у нее был знакомый, который куда-то исчез, но мало ли вокруг исчезает людей и мало ли рассказывает Вера Павловна.

На работе Калашникова заменила Маргоша, точнее, Любаша, которую заменяла Маргоша, а еще точнее — Ириша, которую заменяла Любаша, заменяла, конечно, временно, хотя и ушла в постоянный декрет. Теперь Калашникова заменила Ириша, Иришу — Любаша, Любашу — Маргоша, делавшая героические усилия уйти в декрет, хотя с исчезновением Калашникова шансы ее значительно сократились.

Лишь один Борис Иванович иногда вспоминал Калашникова и при этом задумчиво качал головой. Но почему он качал головой, это было никому не известно. Поэтому все еще больше уважали Бориса Ивановича.

Чем больше в человеке неизвестного, неразгаданного, тем выше его авторитет. Хотя истина — в этом Бэкон, конечно же, прав, — истина — дочь времени, а не авторитета.

 

22

Так кончилась эта история.

А может, не кончилась?

По случайному (или не случайному?) совпадению как раз в эти самые дни в горах появилось странное эхо. Оно не повторяло то, что ему было сказано, а, наоборот, ни с чем не соглашалось. Ты ему да, оно тебе нет, в нарушение всех законов физики, логики и здравого смысла. Удивительно было и то, что загадочное явление не сидело на месте, а бродило по горам и низменностям, стараясь держаться подальше от административных учреждений.

Ученые терялись в догадках. Один старый природовед, уже давно пребывавший на пенсии, а потому не ждавший никаких милостей от природы, сказал, имея в виду не столько природоведческий, сколько житейский опыт: «Вот до чего довели физические явления! Так у нас, глядишь, и вовсе явлений не останется: ни акустических, ни оптических, ни вообще явлений природы!