Мама моя, красавица, драматическая актриса, полжизни проработала в ТЮЗе (начинала у Брянцева). Приехала она в Ленинград в 1935–м с Камчатки, наполовину нанайка, наполовину — украинка. Детство свое я проводила не только на ершовском рояле, но и за кулисами ТЮЗа, в окружении живых сказок. Мама обладала на редкость стойким и сильным характером; она похоронила двух малолетних детей (мою младшую сестру и брата) — когда отец привез маму из больницы, её волосы из сине–черных стали совершенно седыми. Мне было пять лет, помню, как я испугалась, в первый момент я не узнала её и заплакала.

А теперь мы в Париже, и я сижу на полу, в квартирке, которую занимала моя мама. Передо мной книжный шкаф, ещё один в коридоре, с полок на меня смотрит смесь подписных советских изданий, эмигрантской литературы и…Марининой. Мне предстоит разобрать, отобрать, разделить на кучки все эти книги. Что‑то придется выбросить, часть сохранить и перенести к нам домой, какую‑то часть подарить друзьям. Кое‑что из вещей и книг я уже вынесла на улицу и была поражена, как люди на это набросились. В людском копошении в скарбе чувствовалась какая‑то жадность и ещё нечто неопределимое и отталкивающее, то, что обычно проявляется в человеке небедном, ведь среди подбиравших книги и мамины вещи бездомных не было.

Безнадежное и грустное дело сохранять библиотеки, перевозить их через границы, копить вещи в подвалах. Один мой знакомый сказал, что наконец стал разбирать свой чердак, где свалены детские игрушки его детей, — детям сейчас за пятьдесят, у них уже дети и даже внуки. Жизнь вещей кончается со смертью владельца. Мама моя ещё жива, но она уже не живет в этих стенах, пришлось поместить ее в старческий дом. Никогда не могла представить себе, что так случится, это ужасно для меня, но так лучше для нее. Маме 93 года. В последнее время у нее было много падений, переломов, больниц, а у меня — постоянный страх за ее жизнь. Каждый день к ней приходили две женщины помогать, медсестра раскладывала на всю неделю лекарства, следила за давлением и сердцем, наш «участковый» врач постоянно был на связи, мы сами жили в десяти минутах ходьбы, внук Иван звонил бабушке каждый день… Да, мама совсем не похожа на себя. Последние годы книжку она держала вверх ногами, уверенно говоря мне, что читает. «Мамочка, что ты сегодня делала?» — это мой каждодневный вопрос. — «Массу дел! Читала, вязала, стирала, разговаривала с подругами по телефону»… Вот уже много месяцев, как она «читает» всё ту же книгу с картинками — «Камчатка», только обернула её в газету. Подруги в России уже все давно умерли. Мама, худенькая и легкая как пушинка, с двумя протезами вместо шеек бедра, перенесла и раковую опухоль, и смерь двух детей, и все тяготы жизни в блокадном Ленинграде, актерские выступления на фронте… О военном периоде она особенно долго помнила и много рассказывала, но теперь из ее памяти стерлось все. Она не помнит, как звали ее единственного мужа, моего отца…

Я посмотрела на верхнюю полку шкафа и увидела толстенную книгу. Потянулась за ней, но от неловкого движения книга упала на голову, а пожелтевшие страницы рассыпались. Собрать их хоть и долго, но можно, ведь страницы пронумерованы, а вот выстроить порядок событий в памяти моей мамы — уже нельзя. Эти страницы стерлись из ее памяти безнадежно, а когда пытаешься вернуть ее «назад» — она сердится. Куда, в какое загадочное небытие ушло все? Страдает ли она сама от невозможности заполнить эти «чистые листы»?

Кое‑как я справилась с развалившейся книжкой и, наконец, нашла титульную страницу. Оказалось, это «Обрыв» Гончарова. Хорошая книга. Я перевела взгляд на окно и увидела синее, ясное, без единого облачка небо. Такой солнечный январь, почти весенний, бывает в Париже не часто. В высоком поднебесье яркой белой звездочкой мелькает самолетик. Может, он летит в Россию, а может, — на Камчатку, где родилась в 1915 году моя мама.

Как у всех, конечно, есть в ее жизни некоторые загадки, и об этих секретах мне уж никогда не узнать. Несмотря на преклонный возраст и болезни, она держалась всегда молодцом, хотя за последние пять лет сдала. Каждый раз, уезжая из Парижа (звоня ей утром и вечером), я молилась, чтобы в моё отсутствие ничего с ней не случилось, и Бог был милостив ко мне и к ней. Роковые события, связанные с её здоровьем, происходили всякий раз, когда я была рядом, и каждый раз её болезни и операции приводили меня к естественным житейским мыслям, в перечень которых входил и такой вопрос: крещена ли моя мама? И если нет, то как быть, когда наступит последний час? Звать ли священника?

Разбирая мамины полки, в кипе фотографий я нашла совсем маленькую потертую карточку с изображением годовалой девочки в белом пышном платье, сидящей на кресле. На обратной стороне карандашом, крупным малограмотным почерком моей нанайской бабушки написано: «Дорогую мою девочку Лиду поздравляю с днем Ангела». Все‑таки крещена? Так ли это важно? Как будет проходить Высший суд на небесах, по нашим делам или по нашим неумелым, недостаточным молитвам, будет нам даровано прощение или наказание?

Думаю, что я неплохо знаю жизнь мамы. Она родилась на Камчатке, а её дед по матери — на Аляске. От нанайцев мама унаследовала удивительный национальный дар рукоделия, вышивки, фантазии в шитье и росписи по шелку. От предков к ней перешла по наследству и интуиция. «Бывало, утром просыпаешься, а дед запрягает собачью упряжку и едет за сотни километров. Зачем, куда? А потому, что он"услышал"(хотя почты нет никакой), что заболел близкий человек. Нужно ему помочь, принести пищи, разжечь огонь…» «А когда стареет человек, он не хочет быть обузой семье. Ведь и так тяжело живется. Он сам решает, что пора умирать, идет на курган — и веревку на шею.»

Странными, сказочными для меня, девочки, были её рассказы о боге Медведе, о том, как весна приходила за одну ночь и всё покрывалось цветами и медовыми запахами, и так же враз наступала полярная ночь; как можно было ведром черпать в нерест семгу; как к горячим камчатским источникам приходили лечиться не только люди, но и животные. В её (моей) нанайской семье все были охотники, но почем зря зверя не убивали, а бабушка (Куркова) могла попасть белке в глаз. «Дед мой жил на Аляске и был не только охотником, но и мыл золото. Конечно, скупали у него это за гроши, за спирт, за ружьё, даже за американские консервы. Много раз я видела, как его, пьяного, шайтан окуривал да вокруг приплясывал, а потом бабушка его в печку задом сажала.»

Путь от Камчатки, где она запоем читала книги в какой‑то сельской библиотеке, потом стала техником–строителем, а потом приехала в Ленинград поступать в Театральный институт, был ею пройден огромный… Но странности первобытного человека, некая фатальность в характере мамы сохранилась до сих пор. Меня всегда поражало, как она умела справляться с трудностями и одиночеством. Никогда ни на что она особенно не жаловалась.

Любовь и, я бы даже сказала, уважение к животным у неё тоже наследственные. Я даже не помню, когда в нашей семье не было бы кота или собаки, а порой одновременно двух–трех котов и собак, и они вполне «по–Дуровски» между собой дружили. Был в нашей жизни с мамой и деревенский период, когда у нас появились куры, кролики и корова. Всем им были даны имена, всем им у нас хорошо жилось, резать курочек и кроликов мама так никогда и не смогла научиться. Отдавала их соседям. Пиком нашего деревенского бытия стала покупка коровы, которую она ласково назвала Доча и научила меня ее доить… «Знаешь, у лаек необыкновенные голубые глаза! Но для того, чтобы они работали, бежали, их три дня не кормят. Каюр только голосом с ними управляется, никогда их не подстегивает, а на ходу кидает им мороженую рыбу. Сама видела, как мчалась такая упряжка через деревню и на дорогу вышла свинья. От нее через пять минут ничего не осталось, собаки на ходу ее сожрали.»

Первую лайку с небесным цветом глаз я увидела в Париже. Почему‑то в СССР я их не встречала. А после войны никто в квартирах собак не держал, да и кот был редкостью, и хозяевам, выгуливавшим своих четвероногих друзей, вслед частенько неслось: «Вот, самим жрать нечего, а они псов развели». Это относилось и к нам, потому как первая собака появилась у нас в 1950 году. Её звали Бой, очень красивая песочного цвета овчарка, с добрым лицом и большими карими глазами. В 1952 году она с нами поехала в путешествие на Северный Кавказ, где папа писал портреты каких‑то передовых колхозников и проектировал (хотя что он мог проектировать?) павильоны мини–ВДНХ. Помню, что мы жили недалеко от станицы Курганная, где, кажется, снимался фильм, который в народе прозвали «Враки про кубанские казаки». А ещё по нашей местности протекала стремительная и холоднющая река Лаба, приток реки Кубани. Так случилось, что в первый класс я пошла именно там, и меня, девочку, удивляло, на каком странном русском языке все вокруг говорят. Мне не повезло, в этом плодородном краю, благоухающем розами и изобилием «кавунов», я заболела малярией, и помню, что лечили меня хинином, отчего кожа моя пожелтела, тело ослабло, и в свои семь лет я практически разучилась ходить. Для того, чтобы как‑то восстановить силы, меня старались кормить тутовыми ягодами и медом, после чего я возненавидела эти продукты на всю жизнь… Мама вывозила меня на самодельной коляске (скорее похожей на тачку для земли) на берег Лабы. Собака Бой нас всегда сопровождала. Уж не помню, по какой случайности я сползла к самой воде, где стремнина подхватила меня и понесла… Мама закричала, побежала вдоль реки, но вокруг не было ни души и некого было звать на помощь. Бой кинулся в реку, схватил меня за платье и вытащил.

Когда мне было лет десять, мы с мамой гуляли на Елагином острове. Стояла тёплая весна, вокруг прудов цвели кувшинки, летали синие стрекозы, и вдруг я увидела птицу, которая лежала у самой воды и смотрела на меня испуганным глазом. Я позвала маму, и она, взяв её в руки, сказала мне, что пока трудно определить, ворон это или грач, но птенец, видимо, выпал из гнезда. Присмотревшись к птичке, мы обнаружили, что у неё не хватает одной ноги. Мама сказала, что если мы её здесь оставим, она погибнет. Мы принесли её домой и дали имя Карка. Пришлось купить ей клетку, потому что в то время у нас был кот. Птице было трудно двигаться, она довольно неловко прыгала на одной ноге, отказывалась клевать семечки, но постепенно освоилась с людьми, и когда наш кот выходил на улицу, мы выпускали Карку из клетки. Он постепенно стал совсем ручным, и мама решила, что можно попытаться сделать ему что‑то вроде маленькой деревянной ноги. Этот странный протез она мастерила довольно долго из каких‑то палочек, клея и ниток. Когда дошло до укрепления его на теле птички, дело не заладилось. Пришлось нашу затею оставить. Инвалиду Карке жилось у нас хорошо, он довольно шустро приспособился прыгать на своей одной ноге, через год он вырос в ворона, и мама сказала, что это умная птица и мы научим его говорить. Дело до науки так и не дошло. Однажды утром мы обнаружили Карку в клетке мертвым. После этого я никогда не заводила домашних птиц…

«Мама, помнишь нашу Урчу? Как она радовалась, когда попадала на природу, бегала кругами по траве? (Об этой невинной душе рассказ впереди.) А помнишь нашего кота Фильку? Он был очень красивый, тигровый, черно–бело–рыжий, с длинной шерстью, и нашли мы его во дворе у помойки. Больше всего на свете он любил сидеть на дне ванной и ловить язычком струю воды. Ты говорила, что это камышовый кот… А помнишь, еще у нас был кот Тиша? Он был большим донжуаном, весной пропадал, шлялся неделями, возвращался худой, ободранный, еле держался на ногах и заваливался спать.» — «Нет, ничего не помню!» — сердито отвечает мама. А я сержусь и раздражаюсь на неё за этот провал памяти, за то, что я больше не могу делиться с ней своими мыслями, что больше она никогда не напишет мне ни одного письма, которых за нашу жизнь было написано очень много и которые начинались словами: «Курочка моя, доченька моя». Эти письма я только что разбирала и завороженно перечитывала. Сколько детальных описаний, сколько рассказов о друзьях, сколько надежд и планов! Наша переписка сохранилась, особенно за тот страшный год, когда мы были разлучены с ней и Иваном и казалось, что навсегда они останутся в СССР, а я во — Франции.

Шел 1981–й, полтора года мы прожили в разлуке. Я уехала к Никите, Ивана пришлось оставить в СССР. Он стал неким заложником в сложной игре КГБ со мной и Никитой. Вся ситуация была похожа на натянутую струну, хождение по канату над пропастью. Иван, которому тогда было 4 года, жил с моими родителями. Не буду пересказывать всю историю, но хочу вспомнить одну немаловажную деталь, скорее, даже событие, из‑за которого наше тогдашнее хождение над пропастью могло обернуться настоящим падением в неё. И если бы не мамина сила воли и нанайская интуиция — так бы все и рухнуло. И вся наша жизнь с Никитой, мамина судьба, будущее Ивана сложились бы иначе. Как? Этого никто не знает.

Помню, как мама в один действительно прекрасный день сказала мне по телефону: «Мы с Иваном получили в ОВИРе паспорта. В них срок выезда во Францию ограничен двумя месяцами». Ликованию нашему с Никитой не было предела. Теперь всё будет хорошо, французскую визу они быстро получат. Прошла неделя, и тот же телефон принес ужасную весть, что она шла выносить помойное ведро, поскользнулась во дворе, упала и сломала шейку бедра. В одной из лучших больниц Ленинграда «им. В. И. Ленина» оперировали мою мамочку. Рано утром пришел хирург. Он не совсем твёрдо держался на ногах после ночного банкета, праздновался его выход на пенсию, и сегодня была последняя операция. Из‑под белоснежного халата, пропахшего хлоркой, странным образом выглядывала пижама и стоптанные домашние тапочки. Он нагнулся над мамой и выдохнул смесь водочного перегара, закуски и папиросного угара. Уже под наркозом, на операционном столе, мама отдаленно и глухо слышала звуки молотка, вколачивающего в её бедро гвоздь. Что вбивалось? Неизвестно. Видимо, так было надо. Затуманенный взгляд хирурга и дрожь в руках сыграли роковую роль. Предмет, который должен был надёжно соединить кости в шейке бедра, — прошел рядом. Это был не обычный гвоздь, а достаточно увесистый, многогранный десятисантиметровый предмет, с остро отточенным концом, который, пройдя рядом с костью, уперся в живую ткань. Это был не просто предмет, а деталь военного самолета, из ценного металла титана. С одной стороны — винтовая нарезка, с другой — ручная заточка. Боль после операции — нестерпимая, не проходящая. «А ты что хочешь? Кости‑то нужно соединить, чтобы нога не болталась. Мы тебе гвоздик вбили. Учти, из ценного металла! Его через четыре месяца нужно вынуть и нам вернуть…», — сказал хирург маме. И продолжил: «Ты, кажется, в Париж собиралась? Оставь эти мысли, лежать тебе месяца три, а потом будешь учиться ходить. Да и ещё нужно проверить твой рентген! Мне он не нравится, не исключаю рака костей». Хирург любил аккуратность и правду.

Рентген повторили, результат показал, что рак костей в прогрессивной стадии. Маму выписали из больницы через десять дней, рентгеновские пленки на руки не выдали, потому как не положено — должно пойти в архив. Помог семейный «блат», благодаря другу–хирургу снимки просмотрели ещё раз и выяснилось, что они принадлежат другому больному. Перепутали фамилию, и диагноз был ошибочным. Но боли в ноге не прекращались, хотя все врачи и даже «семейный» утверждали, что операция прошла хорошо. За время, что мама лежала в ленинградской больнице, мы похоронили Нину Алексеевну (мать Никиты) на русском кладбище Сент–Женевьев‑де–Буа. Дни переходили в недели ожидания, и казалось, что цепному кошмару непредсказуемости событий не будет конца. Трудно сейчас припомнить, как мы действовали изо дня в день, решения приходилось принимать интуитивно и по возможности обдуманно, но чувство полного бессилия и ощущение, что пришел конец всему было для нас очевидно! В Париже, наведя справки, выяснили, что подобная операция при хорошем исходе восстанавливает человека и его способность ходить на пятый день, а через десять дней при занятиях со специалистом человек уже самостоятельно передвигается с костылями. Ни о каком «гвозде», соединяющем кости, парижские врачи не слыхали, здесь ставили пластиковый протез.

Приговор хирурга звучал угрожающе, но, наконец, маму привезли домой, и телефон ожил. Мама мужественно сказала, что как только пройдет боль, она немедленно займется визой и билетами и что ни в коем случае она не хочет, чтобы я приезжала. Она понимала, чем может закончиться мое появление в Ленинграде. Преодолевая дикие боли, она стала ходить с помощью костылей. Мои друзья помогали ей, старались успокоить Ивана. Он был как зверёк, который чувствует опасность и инстинктивно жмется к людям в надежде на спасение…

И все‑таки день отлета наступил. Мама лежала на кровате–каталке, Иван рядом, две женщины в форме завезли их в боксик, задернули шторки, попросили маму и Ивана раздеться и приступили к «шмону». Он был основательным, бессмысленным, унизительным и грубым. Кажется, собирались разбирать костыли — в них можно было спрятать брильянты; мальчика попросили открыть рот и тщательно осмотрели его тельце. Бедная мама, с трудом сдерживающая боль, сама раздевалась и одевалась после обыска. Родина провожала с любовью, так, чтобы надолго запомнилось! Самолет задержали на два часа…

В Париже нам казалось, что несколько сеансов гимнастики, массажи, уход — и здоровье мамы восстановится. Но боли не прекращались, и мы показали ее специалисту. После рентгена хирург сказал нам: «У вашей матери начинается гангрена и необходимо немедленно делать операцию. В ином случае придется ампутировать ногу». После операции вся клиника сбежалась смотреть на «восьмое чудо света» — предмет, он же титановый гвоздь, он же деталь самолета. Ничего подобного французские врачи не видали. Гвоздь прошел мимо и вызвал нагноение. На границе с мамы взяли письменное обязательство, что она вернет кусок этого ценного металла в СССР, а я решила сохранить его как редкий коллекционный образец. Надеюсь, золотому запасу страны и авиастроению я не нанесла ущерба.

Через неделю мама уже ходила на костылях, боли исчезли. Мы с Никитой решили уговорить её остаться с нами, но, видимо, она и сама понимала, какая жизнь предстоит ей в Ленинграде. Иллюзий и перспектив, что мы когда‑нибудь ещё увидимся — не было. Через месяц скончался Брежнев, ему на смену пришел Андропов. Подумать, что наше воссоединение висело на волоске ещё и от этих перемен в стране Советов! Мама попросила политическое убежище.

С тех пор она ходит с костылем и как‑то однажды, смеясь, сказала мне: «Я теперь, как Карка, скачу на одной ноге… Помнишь, мы ему тоже протез выдумывали, да он умер». Совсем недавно (в свои 89 лет) она опять упала, с ещё большими страданиями и усилием опять стала ходить, но уже с двумя костылями.

Мамино постепенное увядание вызывает во мне страх и незнакомые доселе чувства. Вдруг она мне говорит: «Ты хорошо выглядишь. Может, тебе пора родить? А кто твой муж?» Разговоры наши свелись к двум фразам: «Как ты завтракала? Как спала?» Спрашивать чуть

пространней уже бесполезно. Она забыла много слов и понятий. Хотя, утром встаёт, сама одевается, застилает кровать и идет к столу. А ведь она была красавица. Длинные косы цвета воронова крыла с синим отливом, она их укладывала в причудливые прически. Высокая, стройная, хорошо танцевала, пела, читала стихи… В ней всегда была застенчивость и робость, порой даже самоуничижение, которое, полагаю, оставалась у неё от принадлежности к малому народу. Но была в ней и дерзость, и бесстрашие. В 1935 году она села в поезд и десять дней ехала до Ленинграда. Цель — Театральный институт. Приняли её тоже не сразу. По способностям она прошла, но приемная комиссия поставила условие: исправить за год русское произношение. Вот тут‑то и сказался её упрямый характер. Перед самой войной она стала актрисой Брянцевского ТЮЗа. «Вот посмотри, это ты в роли Беатриче… А это ты в «Грозе» Островского.» — «Нет, не помню. Неужели это я?» — опять сердится мама и замолкает.

В моей голове с утра до вечера толкутся вопросы, и я мысленно обращаюсь к тебе: «Ну, мамочка, неужели ты не помнишь, какие ты пиры закатывала, сколько самых разных людей сидело за нашим столом, какие интересные разговоры мы вели, как мы с тобой путешествовали и как ты, прожившая всю жизнь с моим отцом, была им брошена в свои 60 лет… Нам удалось с тобой выдержать, пережить трудности. После долгих месяцев ночных рыданий и болезни ты нашла в себе силы и пошла опять работать в театр. Ты стала заведовать костюмерной в замечательном ансамбле Якобсона. Ты объездила почти всю Россию, побывала в Германии, Югославии. Тебя все любили, и ты любила всех… Последний раз ты упала страшно. Когда я прибежала к тебе, то нашла, раздетую, окоченевшую, лежащей на полу в огромной луже крови. Как и когда ты упала? Может, ты так лежала всю ночь? Мое сердце разрывалось от жалости, страха, безысходности, и я стала молиться, читать все молитвы подряд, я укрыла тебя всеми одеялами, подложила под голову подушку, которая тут же пропиталась кровью. Я вызвала скорую помощь, мы поехали в больницу… Удивительно, что ты ничего не сломала, только рассекла голову. Нет, инсульта у тебя не было и тебя не парализовало, но после этого последнего падения из твоей памяти начисто стерлось много имен, событий, дат, как и место, где ты прожила двадцать лет. Вот тогда, после трехнедельного пребывания в больнице, мне чудесным образом удалось устроить тебя в мини–старческий дом (всего тринадцать старушек) рядом с нашим домом… Ты восприняла свою комнату так, будто жила в ней всю жизнь…

Я мучительно переживаю этот новый этап нашей жизни. Мне стыдно, и я ругаю себя за то, что у меня нет больше сил, нет возможностей ухаживать за тобой двадцать четыре часа в сутки. В это твоё последнее мирское пристанище я перенесла вещи, кое–какую мебель, цветы и книги, которые ты так ни разу и не раскрыла. Ты окружена вниманием и заботой девушек–медсестер. Терпение и любовь этих белых, желтых и чернокожих ангелов к постояльцам поразительна. Чем‑то напоминает твоё отношение к больным и бессловесным животным…

Кстати, ты часто говорила мне, что отмерено тебе мало и что ты скоро умрешь. Для меня, девочки, девушки, потом взрослой женщины, на разных этапах жизни твои слова звучали по–разному, вызывали чувство страха. С детства я боялась твоего исчезновения, а с возрастом слова переросли в некое заклинание смерти, и ты не умирала, а дожила до 93 лет… Как объяснить эти заклинания? Как твой постоянный страх смерти или, наоборот, готовность принять её в любой момент? Может, это говорило в тебе первобытное нанайское: «Приходит срок, и он идет на курган…». Бывает, что в своих снах я вижу тебя молодой, веселой, бодрой — такой, какой я тебя помнила в юности. Просыпаюсь и с удивлением думаю: как же это может быть, что твой «тот» образ так отпечатался в моем подсознании? Он как награда мне, взамен того, какой ты стала. Твой сегодняшний облик меня страшит, трудно быть рядом, и каждый раз, уходя от тебя, я задаюсь вопросом: почему?.. Сознаешь ли ты сама свой медленный уход из нашей жизни? И сколько времени тебе суждено еще пребывать в этом преддверии?.. На все бесконечные вопросы я нахожу только один ответ: во мне говорит величайший страх приближающейся смерти, он повергает меня в пустыню мыслей, в этом страхе твоего исчезновения растворяется все и остается только пронзительная жалость к тебе. Это дыхание смерти так близко, так мистически не имеет границ; расстояние ей не подвластно… Можно только уповать на банальную фразу: «Время всё лечит». Ничего оно не лечит, и наши близкие, покинувшие эту «юдоль слёз», всегда живут с нами. И сегодня я могу только шептать: «На все воля Божия», — и пожелать тебе, мамочка, тихого и безболезненного угасания».