Я не знал, сколько мне лет. Мне было все равно сколько. Я жил, и мне было хорошо. Не болела бы ножка, было бы еще лучше. Вот и все…

Больше всего на свете я любил молоко. Мама уходила за ним в погреб. А я садился на лавку в передний угол, ставил локти на стол, на клеенку с полустертыми цветами, по которым ползали мухи, клал подбородок на руки и смотрел на дверь. «Вот сейчас дверь откроется, и мама принесет молоко. Вот сейчас, — думал я нетерпеливо. — Вот сейчас!..» Дверь сделана из двух широких плах и потемнела от времени, кованная в кузнице ручка ее вбита поперек в кромку левой плахи, а над ручкой — большой крючок, похожий на утиную голову; по бокам и сверху двери, к косякам, в самом притворе, прибиты туго связанные пучки камыша — это чтобы зимой было нехолодно.

Мне надоедало смотреть на дверь, и я ловил мух. Старался быстро, как делал отец, махнуть ладошкой по клеенке и зажать муху в кулаке. Потом нес кулак к уху, слушал: пусто или густо?

Неожиданно и громко скрипела дверь. Я радостно подпрыгивал на лавке и тут же морщился, хватался за колено, где становилось горячо от боли.

— Тихонько ты! Не прыгай. Сам себя бередишь, — говорила мама и тоже морщилась.

Я спрашивал:

— А ты че морщисся? Тебе тоже больно?

— Тоже, — отвечала мама и долго жалостливо смотрела на меня, потом спохватывалась, наливала в стакан молока из кринки, по бокам которой, как слезы, медленно катились капельки влаги.

— Че кринка мокрая? Она ревет?

— Отпотела, вот и ревет… Пей! Только не шибко. Глотки поменьше делай. Глотнешь и отдохни. А то горло заболит. Молоко из погреба да квас — вот и простуда в самый раз.

Я не боялся простыть и медленно, не отрываясь, цедил молоко сквозь зубы, делая маленькие-маленькие глотки, чтобы надольше хватило. Держал стакан обеими руками и то следил, как молоко в нем медленно убывает по стенкам, то скашивал глаза в окно, в открытую створку, в стекле которой весело играло солнышко. Вдруг на высокий дощатый забор ограды шумно взлетал наш рыжий большой петух. Он хлопал крыльями; я ставил стакан на стол; он вытягивал шею, наклоняясь вперед; я замирал и тоже вытягивал шею; он вскидывал голову и громко орал «ку-ка-ре-ку!»; я быстро, как мог, соскальзывал с лавки и устремлялся во двор, чтобы запустить в него щепкой.

— Осторожно, не упади, сынок! — говорила мама, и опять возле глаз ее пролегали сеточки морщин, у рта появлялись глубокие складки.

— Не упаду! — отвечал я ей и, поджав одну ногу, прыгал на второй к порогу.

Мать смотрела мне вслед, и глаза ее блестели. Когда я оглядывался, чтобы махнуть ей рукой, она торопливо отнимала от лица запон и оглаживала его на животе руками, расправляла складки, которых на фартуке вовсе не было.

Я слезал по ступенькам крыльца, брал в руки щепку — их много валялось на ограде после плотницких дел отца — и спешил на четвереньках к заплоту, где по моим расчетам сидел петух. Поднимал голову и замахивался: ох ты, варнак! Петух громко сзывал куриц к зернышку уже по другую сторону забора.

Горевал я в таких случаях недолго — попадись мне петух вдругорядь! — и прыгал к густому конотопу, мягким ковром устилавшему часть ограды, валялся на пушистой зелени, а потом лакомился «калачиками», по одному отправляя в рот мелкие, светлые, с ямкой посередке плоды-кругляшки. Когда «подножный корм» — так называл калачики папка — надоедал, я перебирался к стене дома, на горячую от солнца мягкую землю. Отец весной рассыпал завалину, и мне глянулось рыться в этой пушистой пыли. Курицы тоже любили это место. Они купались тут: ворочались с боку на бок, пурхали крыльями, земля брызгала из-под них, и они из белых делались серыми. После куричьего купания на земле оставались лунки. В одну из них мостился я.

Здесь, подле стены, было интересно. Тут был мой табун! Он копошился, двигался, ползал. Красные длинненькие жужелицы с круглыми точками на спине медленно ползли, огибая камешки, они собирались кучками на нижнем бревне стены, они ходили в одиночку и парами, сцепившись друг с другом. Я собирал стеколки, палочки и делал пригон. Жучки превращались в коров и жили в пригоне. Потом и это мне надоедало. Тогда я вспоминал о дядьке Селёме…

И мама, и папка зовут его Фоломой. Чужие дядьки и тетки, когда приносят ему подшивать валенки, — Варфоломеем Петровичем. А мне больше глянется звать его так: дядька Селёма. Глянется, и все! Я пробовал один раз назвать его дядькой Фоломой, а у меня все одно вышло — дядька Селёма. Он живет через два дома на другой стороне улицы. С пригорка от нашего палисадника я вижу двери его сеней и по ним определяю, дома дядька или нет. Если открыты — дома, закрыты — нет. Он почти всегда дома. Мне нравится, что он всегда дома. Я хватаюсь за штакетник палисадника, встаю в рост, вытягиваю шею, вижу открытую дверь сеней, сердце мое при этом радостно ёкает, я быстро опускаюсь на «три кости» — это дядька так говорит — и спешу через улицу.

На дороге полнехонько песку. Песок горячий, и я зарываю в него руки. Ложусь на брюхо и засыпаю сперва одну руку до плеча, потом стараюсь засунуть в песок другую, но у меня не получается. Я сержусь, стряхиваю песок и бросаю его ладошками вверх. Подымается пыль. Песок попадает в глаза, я перестаю его бросать. Пыль потихоньку оседает. Я беру землю в кулак и сыплю ее на руку, светлая земля струится по руке с двух сторон, белые песчинки застревают в волосиках, волосики колышутся. Руке щекотно, я улыбаюсь.

— Эй, Колька! Берегись! Зашибу!

Я пугаюсь, оглядываюсь: на меня бегут лошади, между ними виднеются голова и плечи Витьки Семина, нашего соседа, он везет на бричке с колодой зерно с тока и правит к амбару за клубом. Витька натягивает вожжи, конец дышла подается между хомутами вперед, к лошадиным мордам, кони переходят на шаг. Я прыгаю на обочину дороги, оборачиваюсь и кричу:

— Витька, прокати!

Он улыбается и отвечает:

— Щас некогда, Колька. Тороплюся! На обратной дороге, может…

Я смотрю вслед колоде, доверху наполненной зерном, и завидую Витьке: вот он большой, едет на лошадях и правит вожжами.

— Н-но-о, радюма-и! — кричит он, передразнивая цыган, и уезжает.

Терпеливо жду я его возвращения, еще издали, завидев, машу рукой: прокати! Витька подъезжает и останавливается.

— Айда к нам, Колька! — кричат мне из пустой колоды ребятишки-одногодки, которых Витька взял возле амбара покататься.

Витька становится строгим и спрашивает у меня:

— А ты разве туто? Я думал, ты ушел уж…

— Туто! Туто! — радостно приподымаюсь я.

— Айда-айда, Колька, быстре! — машут руками ребятишки.

А Витька хмурится и говорит все так же строго:

— Не, робяты. Кольке нельзя. Мать не велела брать. У ево нога болит. Ишшо разбередим в простой-то колоде… Вот разве с зерном когда вертаться будем, тогда…

— Ага, им можно, а мне нельзя! — Слезы катятся у меня из глаз.

— Нельзя, Колька. Никак нельзя. Не на ток мы… Далеко поедем… В бригаду! — Витька говорит вроде строго, а смотрит растерянно. Потом как бы о чем-то догадывается и радостно улыбается: — Давай лучше завтра прокатимся, а? По рукам?

— А ты не обманешь про завтра-та? — спрашиваю я с надеждой.

— Ну-у! Мое слово — закон! Дак по рукам?

— По рукам, — говорю я и смотрю на удаляющуюся колоду, в которой мотаются головы одногодков, поехавших с Витькой в «бригаду».

Тут я сразу, без остановок, иду к дядьке Селёме. Я всегда о нем вспоминал и шел к нему, если мне делалось дома тоскливо, если, как сейчас, меня не брали покататься на лошадях, если здоровые ребятишки, покрутившись иной раз в нашей ограде, удирали потом за речку, играть в войну. Дядька Селёма всегда выручал меня, он всегда был дома, и у него всегда было интересно. И он меня любит…

Воротца его ограды открывались просто: я дергал за сыромятный ремешок, продетый в дырку, брякало железо, воротца сами со скрипом уезжали влево. Я перелазил через доску, заложенную между столбиками, чтобы в низ ворот не убегали курицы, и смотрел на окно. Там, за горшком с кустистым алоэ, сразу появлялась бородатая дядькина голова. Он распахивал створку и говорил:

— Здорово, Кольша! Давно, брат, не видались. Заходи, гостем будешь! Токо воротцы запри, курицы утянутся, не соберем тогда.

Я закрываю воротца и прыгаю в избу.

На широкой лавке, у окна, как всегда, лежат хомуты, уздечки, валенки. Дядька Селёма не ходит в колхоз на «обчие» работы, он работает дома: шьет конскую сборую, а пимы заказывают деревенские.

Его деревянная нога, как обычно, валяется рядом с опрокинутой на бок табуреткой. На табуретке лежит фуфайка, ему ловко так сидеть и работать. Я тоже люблю садиться на эту табуретку с мягкой фуфайкой: похоже на куричью лунку.

— Опять отстегнул? — указываю я на самодельный деревянный протез.

— Опять, Кольша. Мешат проклятая! А ты о чем там, на дороге-то, с Витькой баял?

— Покататься просил. Он сказал — завтра.

— A-а, ну тогда ладно.

Я отодвигаю от табуретки дядькину деревяшку, чтобы она не мешала мне забраться на лавку. Притрагиваюсь к ней осторожно. Мне всегда боязно ее брать, все кажется, что она живая…

Как-то я спросил у него:

— Дядька Селёма, а пошто у тебя друга нога деревянна?

Он поглядел на меня и сказал:

— Немцы мне-ка таку сделали…

— А мне они могут сделать таку?

— Не, парничек, тебе, слава осподи, таку уж не сделают…

— А пошто? Мне надо!

— Пошто-пошто… По то! — сказал дядька сердито. — Вот вырастешь большой, тожно узнашь!

Потом погладил меня по голове.

— Я сам тебе излажу. Да не одну ногу, а две!

— А ты разве умеешь ноги делать?

— А как жо? Умею. Излажу, увидишь вот…

Дядька Селёма скатывает дратву. Зацепил светло-зеленую конопляную нить за гвоздь в простенке, один конец нитки держит в зубах, другой трет ладонями, закручивает.

— Давай подержу, — говорю я.

Дядька улыбается и качает головой:

— Два инвалида собрались, ну, работа, держись! На! Только смотри, не отпусти!

Мы долго крутим нитку. Потом дядька складывает обе половинки вместе, слюнит концы и разжимает кулак. Фырь! — скручиваются две нитки в одну. Дядька Селёма берет кожанку с варом и шоркает светло-зеленую рубчатую дратву, она становится черной, блестящей и гладкой.

— Вдень-ко в иголку, помощник. У меня глаза плохие, а у тебя вострые, быстрее получится. — Он подает мне дратву, а сам тянется к деревянной ноге, достает и начинает пристегивать.

— Ты куда?

Дядька хитро улыбается:

— На кудыкину гору, вот куда! — И со стуком припадая на деревяшку, выходит в сени.

Я высовываю язык и стараюсь вдеть дратву в большущую иголку. Ушко у иголки широкое, но острый конец дратвы все равно загибается и никак не хочет в него пролезать. Когда вошел дядька, я даже не оглянулся.

— Ну-ко, племянничек, гляди, что я тебе изладил, — сказал за спиной дядька и стукнул чем-то по полу. Я оборачиваюсь: в руках у него — маленькие костыли.

— Вот тебе две ноги! Помнишь, сулил? Ходи на здоровье… Поминай дядьку Селёму…

В концы костылей вбиты гвозди, по полу они не разъезжаются, зато выскакивают из-под мышек. Я долго не могу с ними справиться, ковыляю по избе, осваиваю дядькины ноги. А он сидит на своей перевернутой табуретке, смотрит на меня и то улыбается, когда я радуюсь удачно сделанному шагу, то отворачивается и трет глаза, будто в них попала соринка.

— Хватит токо! — говорит он наконец. — Сладкого не досыта, горького не до слез. Потом доучишься, а сейчас работать давай. Умеешь пимы-то подшивать?

Я сажусь рядом. Тут дверь скрипит, я оглядываюсь. Держась за косяк, через порог переступает Дуняшка-бомба. Она живет недалеко от нашего дома и все время сидит на лавочке возле своей избушки. Сидит и греет на солнышке толстущие, как бревна, ноги. Мама говорит, что у нее водянка, и я всегда думаю, что же это Дуняшка кожу себе иголкой не проткнет и воду не выпустит? Сразу бы тонкая стала!

Дуняшка перелезает через порог и, отпыхиваясь, переваливаясь, как утка, проходит в передний угол, садится на лавку, показывает на мои костыли:

— Ишь какой дядька-то у тебя умной. Ловко придумал! Мне бы тоже како-нить приспособленье смастерил, ли што ли? Все бы легче ходить-то было. Фу-у-у…

Дядька Селёма смеется:

— Я тебе телегу сделаю! Запрягешь парой, может потянут. Ну чё, за пимами пришла?

— Да думаю, узнать вот надо… Подшил, ли што ли?

— Эко, хватилась! Неделю назад… Я эть передавал тебе через сестру. Не сказывала разве?

Дуняшка засопела.

— Сказывала, сказывала… Скоко за работу-то запросишь?

Дядька молчит, потом говорит:

— Ты же, Дуня, мою цену хорошо знаешь… На полчекушки!

Дуняшка снова сопит. Она сроду так. Дядька скажет про деньги, она сопит.

— Очумел, мужик! Корыстны ли доходы у меня? Токо яйца в сельпо да картошку кому заезжему…

Дядька беззлобно хмыкает:

— Да я, Дуня, твою экономию не хуже тебя знаю. Токо я эть тебя к себе не тяну. К другому иди, кто за дешевше возьмется.

Дуняшка укоризненно качает головой, потом лезет за пазуху.

— Чемер бы тебя взял! Все не нальешься никак. Захлебнешься жо когда-нить заразой этой!

Она достает из-за пазухи мятую белую тряпицу. Уголок тряпицы завязан узлом. Дуняшка тянет за узелок зубами и, развернув его, бережно берет пальцами сложенные квадратиком бумажные деньги, а на ладонь высыпает мелочь. Отсчитав рубли, протягивает дядьке. Потом берет с ладони железные денежки и тоже протягивает. Дядька сидит не шевелясь. Дуняшка бросает денежки на лавку, но одна копейка скатывается и звякается на пол, под лавку. Я лезу туда и нахожу ее. Хочу отдать дядьке, но он говорит:

— Тете Дуне подай, Коля.

Я подаю.

— Што уж тамо, — говорит дядька. — Мелочь не будем считать.

Берет с лавки денежки, подает Дуняшке. И опять сидит какое-то время молча, опустив голову и прижав седую бороду к груди, потом говорит:

— Вот ты, Дуся, все воспитываешь меня… Не нальешься, мол, да захлебнешься. А я те так скажу. Там… — Он хлопает ладонью по деревяшке. — Жив остался. А здесь… — Он обводит рукой передний угол, где сидит Дуняшка и стоит дощатый стол с квадратными ножками, и куть, где на стенке возле большой печи висит шкапчик без дверки с одной полкой, а на полке стоят рядом маленький берестяной туесок с солью и самодельная жестяная кружка — высокая, узкая консервная банка с приклепанной ручкой. — Здесь уж как-нибудь…

Дуняшка берет свои пимы с разрезанными почти до половины голенищами и уходит. Дядька долго провожает ее в окно взглядом. Смотрю и я, как она бредет по улице, неловко переваливается с боку на бок и загребает ногами песок. Дядька говорит непонятно:

— Ох-хо-хонюшки-хо-хо-о… — и принимается подшивать другой пим.

Я люблю смотреть, как он работает. Коротким острым ножом он отрезает кусок голенища от старого пима, прикладывает его к подошве не совсем старого, прокалывает шилом дырку и продевает в нее две иголки с дратвой: одну иголку снаружи — внутрь пима, другую изнутри — наверх подошвы. Изнутри он долго нащупывает дырку концом иголки — темно там, ничего не видно! — и я всегда с нетерпением жду: найдет или не найдет? Он находит, я радуюсь. Так обходит он иголками один круг, потом другой, поменьше, потом делает строчку посреди пришитого к подошве куска. Таким же манером пришивает и каблук. Наконец обрезает ножом неровные края заплат на подошве, каблуке и протягивает готовый пим мне. Я поглаживаю пальцем ровные-преровные строчки, говорю: «Баско!», и мы делаем перекур. Дядька Селёма отрывает клочок газетки, загибает у четвертушки краешек, насыпает в изгиб махорки, сворачивает цигарку и долго слюнявит ее. Дымит. А я обновляю пим: сую в него здоровую ногу и скольжу по полу, держась за лавку. Скольжу и смеюсь. И дядька смеется. Потом кашляет. Кашляет долго-долго. Я знаю, что в грудь ему тоже стреляли немцы и под рубахой у него, возле левого плеча, две ямки: спереди — маленькая, а со спины — большая, неровная, будто клещами вырвано. Я был уверен, что дядька кашляет только из-за этих ямок. Мама говорила — от какой-то чахотки. Я хотел представить эту чахотку и не мог. Вспоминалась лыковая вехотка, какой мама терла мне спину в бане. Но как от вехотки можно кашлять? Как она в грудь попадет?

Когда он перестает кашлять, на глазах у него блестят слезы. Он вытирает их кулаком, смешно кривя рот. А я весело дразню его:

— Слезки на колески! Слезки на колески!

Всегда после кашля он протягивает руку к подоконнику, где в большом широкогорлом горшке растет ядреное алоэ, отщипывает листочек, жует и морщится. Спрашивает у меня:

— Хошь попроведать?

— Дай.

Я жую и тоже морщусь.

— Ой, горько как! И зачем ты ешь?

— Пользу, бают, Кольша, дает. Кашель сымат. Вот и ем.

— А-а…

Я научился ходить на костылях. И даже бегать. Бегать худо. Но все равно с костылями лучше, чем без них. Теперь хожу на речку и купаюсь. Речка мелкая, всего до колена, но купаться лучше, чем в Тоболе. До Тобола надо переться через всю деревню, там глубоко, можно утонуть, а тут спустился под горку и купайся сколько влезет. За речкой растут чилиги, густые-густые и высокие-высокие. Наши деревенские ребятишки играют там в войну. Разведчикам в чилигах прятаться хорошо. Хочешь, ложись и жди врагов, хочешь, стой — все равно не видно. Ребятишки берут и меня играть, но всегда говорят, что я буду часовым. Мне очень хочется быть разведчиком, но я терпеливо стою возле чилижного куста, нашего военного склада, и охраняю его. Охранять не страшно: у меня же две винтовки! Хорошо, что дядька Селёма сделал два костыля — в одной винтовке патроны кончатся, из другой буду стрелять. Если у кого-то из ребятишек нет оружия, они просят у меня костыль, и я даю.

В тот день мама с папкой ушли на покос. Мама сказала: «Захочешь есть, иди к Фоломе, он накормит». Я кивнул и пошел за речку играть в войну.

Ребятишки как раз делились на команды. Генка Синицин и Шурка Рыбин, самые старшие, уже учились в школе, были командирами. Они стояли рядом, а ребятишки расходились попарно в разные стороны и шептались. Потом они подходили к Генке с Шуркой и спрашивали: «Шуба или сапог?», или: «Бревно или топор?», или: «Дверь или замок?», или еще что-нибудь, и Генка с Шуркой отгадывали. Если Генка говорил: «Шуба!» — шуба отходила налево, к Генке, а сапог — направо, к Шурке. Потом Шурка говорил: «Топор!» — и топор отходил направо, к Шурке, а бревно — налево, к Генке.

Мне пары не хватило. И Генка с Шуркой заспорили, в какой команде я буду играть. Они решили тянуть жребий: у кого окажется длинный прутик, у того я и буду. Генка отломил от чилижины две палочки и отвернулся, чтобы Шурка не видел, как он зажмет в кулаке прутики.

— Эй, возьмите меня! — послышалось с противоположного обрывистого берега речки. Оттуда машет мешком и кричит нам Витька Баранов. Генка с Шуркой не любят его: он тоже учится в школе и тоже всегда хочет быть командиром. А потом Витька драчун, всегда к чему-нибудь прицепится и давай кулаками махать. Но сейчас обоим, раз они командиры, захотелось взять его в свою команду.

— Айда! Айда, Витька! Айда быстрее! Вон с Колькой хромым разделишься. Ему пары не хватило! — закричали они наперебой.

Витька прыгнул прямо под обрыв, проехал на спине и перебрел речку. Мы отходим с ним в сторону, и он говорит шепотом:

— Я буду этот костыль, а ты — этот.

— Ладно, — соглашаюсь я.

Жребий отгадывать выпал Шурке. Он показал на Витькин костыль, я отошел и встал рядом с Генкиной командой.

У всех уже было какое-то оружие: у кого деревянный пистолет, у кого автомат, у кого винтовка. У одного Витьки ничего нет. Он не собирался играть в войну, мать послала его за кобылятником для поросенка, а он увидел нас и решил поиграть.

— Хромой! Дай мне один костыль!

Был бы это кто-нибудь другой, я бы и думать не стал, сразу дал бы, и все. А Витьку я не люблю. Его все не любят. А я особенно. Он редко зовет меня Колькой, почти всегда хромым. Другие ребятишки тоже так говорят, но я не обижаюсь, они говорят так просто, чтобы понятно было, что это я, а не кто-нибудь. А Витька всегда называет, и мне обидно.

Я насупился и сказал:

— Не дам!

— Это пошто?

— Ага, наша команда в наступление пойдет. А я тогда как?

Витька засмеялся ехидно и говорит:

— Ты и без их умеешь. Я видел, как ты через дорогу прыгаешь, — только пыль стоит!

— Ну и что, что умею? А в войнушку не хочу так играть! Вот!

— Да ладно тебе! Будешь тут выкобеливаться! В наступленье ему… Возле склада и так постоишь!

Он схватил один костыль и стал вырывать его у меня. Я не отдавал. Тогда он крутанул костыль, руке стало больно, и я отпустил. Мне сделалось душно от злости, и я дал вторым костылем Витьке по ногам. Он ойкнул, сморщился сперва, а потом занаступал на меня и, вытянув голову вперед, заорал:

— Ох ты, гаденыш! Ты на кого руку поднял? На ме-ня-а?!

Я съежился и видел только Витьку и больше никого. Удар пришелся в нос. Я не удержался и упал на спину — ногу, как из ружья, прострелило. Я стиснул зубы и смотрел снизу на Витьку во все глаза. А он наклонился надо мной, занес руку с костылем:

— Ка-а-ак дам! По сопаткам! Голова отскочит! Хромоножка несчастная!..

Сзади на него налетели сразу Генка и Шурка. Они оттолкнули Витьку и встали между ним и мной.

— Озверел, что ли? — сказал ему Генка. — Отдай Кольке костыль! И убирайся отсюда, без тебя поиграем!

— А вот этова не хотели заместо костыля? — Витька показал им кукиш. Генка шагнул к Баранову, но Витька замахнулся костылем:

— Подойди попробуй!

Генка остановился, а Витька повернулся и побежал с костылем, только чилиги затрещали.

Ревел я взахлеб. Хватал воздух, а его было мало. Ребятишки окружили меня и что-то говорили, я не разбирал слов. Ревел долго. И мне очень хотелось быть Ильей Муромцем, про которого мне рассказывал дядька Селёма. Вот был бы им, изрубил бы Витьку мечом на куски. У Ильи Муромца тоже ноги сперва болели, а после он попил живой воды из ковшика и вылечился, и стал богатырем, и татар мечом рубил. Я вот тоже попью такой воды и стану силачом, и уж тогда держись, Витька! Так я думал и плакал. Потом встал и, опираясь на один костыль, пошел жаловаться дядьке Селёме. Ковылял, ревел, и все было мало воздуха. Когда я хотел вдохнуть его побольше, меня словно судорогой сводило.

Дядька встретил меня у ворот ограды.

— Кто отобрал? — сразу спросил он. Я сказал.

— Ох он, посельшик, туды его мать! Ну я ему щас! Погоди меня тут! — дядька Селёма, изгибаясь назад, зашагал по улице. Деревянная нога его глубоко проваливалась в песок, а он все шагал и шагал.

Не было его долго. Я успел убить Витьку много-много раз, покамест вернулся дядька. Пришел он без костыля.

— Мать говорит, за травой пошел. Ну, ничё, ты не расстраивайся. Сказал матери, пусть костыль вместе с им принесут. А не придет Витька, я все равно его как-нибудь достану. Не реви, не порти глаза, они тебе и мне ишшо пригодятся — дратву в иголку вдевать…

Он накормил меня вареной картошкой в мундирах с огурцами и молоком. Потом мы работали и ждали Витьку. Дядька Селёма шил хомут и рассказывал про настоящих разведчиков. Я слушал и все поглядывал в окно: не идут ли Витька с матерью?

Мама с папкой пришли с покоса поздно вечером. Дядька Селёма рассказал им про все. Папка встал и хотел идти к Витьке домой. Тут пришла его мать и принесла костыль.

Дядька Селёма спросил:

— А сынок твой где?

— Да ить он бросил в поле костыль-то. Пришлось ждать, покуль сбегает да принесет. А в ограду-то с костылем и не зашел больше. Фурнул через прясло, а сам упорол. Кои поры уж, а его все нетука… Да вы не сумлевайтесь, я ишшо даве за уши его надрала. Уши-то в руках у меня чуть не остались, — затараторила Витькина мать.

Дядька Селёма взял костыль, пристукнул им по полу и, глядя в пол, будто прислушиваясь к звуку, сказал:

— Ты бы, Елена, побольше за парнем смотрела.

— Дак когда?! Днем с самого ранья в колхозе! А вечером… То коровешка, то огород, то то, то сё…

— Вот то и есть, што то да сё… А парень от рук отбивается. Я тебе, конешно, не указчик. Но все ж таки прямо скажу: поболе, поболе надо за парнем глядеть!

Прошло много дней. Я уж и забыл про то, как Витька отобрал у меня костыль. Опять играл с ребятишками в войну за речкой в чилигах. И Витька с нами играл.

Вечером как-то к нам пришел дядька Селёма. Мы ели, и он сказал:

— Я сегодня обидчика твово маленько за ухо потрепал, про костыль ему напомнил…

Я рассмеялся радостно. А мама осторожно опустила ложку на стол.

— Ты чё жо это, Фолома, бог с тобой… Кабы он не сирота был, тогда ладно. А так от людей нехорошо.

— Ну вот! Разобъяснять мне будешь! Я с Василием-то в один день уходил… Да ты не думай: я эть токо так, для острастки, чтобы к Кольке больше не приставал. Сказал ему, мол, оба вы судьбой обиженные. А раз живете в одной деревне, вам не ссориться, а друг за друга стоять надо… Вроде понял…

Мама покачала головой с сомнением.

— Да где-ка там, поди. Корыстен ли ум-от…

Не знаю, сколько времени так прошло, а нога все не переставала болеть и болела все сильнее. Теперь я не мог разогнуть колено, так и ходил с согнутым, и спал так. Сперва мама успокаивала меня, говорила: «Потерпи, пройдет, заживет до свадьбы». Теперь просила: «Вспомни, ушиб где, может?» Я старался вспомнить. Вспоминался теленок возле палисадника. Он лежит и жует жвачку, а я с разбегу — прыг ему на спину, как на лошадь. Теленок пугается, вскакивает, я лечу на землю. Может, здесь ушиб, а может, еще где… Не знаю… И мама с папкой не знают…

Мама плачет, папка ругается: не углядела парнишку! И все мы не знаем, как вылечить мою ногу. Даже наша деревенская медичка тетя Катя и та не знает как. Дядька Селёма тоже не знает, но он все равно говорит: надо лечить!

— А как? — спрашивает мама. — Я уж и то и се прикладывала, примочки делала, не помогает. К бабке Карелье водила править. Как еще-то?

— Как-как… В город надо ехать, к врачам — вот как!

— Дак на чем ехать-то? Была бы своя лошадь, взял бы да поехал…

— Ну неужто в колхозе не дадут?!

— Уборка же…

— Во заладила! Уборка… Ехать надо! Я и твоему Михаилу это же говорил. Просить надо — дадут. Смотрите, загубите парня!

— Ох, братец, братец, головушка кругом идет…

Я стал реже ходить к дядьке Селёме. Больше сижу в избе или у завалины, возле своего «табуна». Зато дядька Селёма стал приходить к нам почаще. Он приносит мне вырезанных из пима зверей и птиц. Дядька с папкой пьют водку и разговаривают, как со мной быть. Я сперва прислушиваюсь, а потом играю с этими зверями и птицами — хожу в лес на охоту.

Потом мне хочется сбегать к кузнице и посмотреть на трактор с большущими железными зубастыми задними колесами. Я беру костыли и говорю папке, что пойду смотреть колесник. Он качает головой:

— Не, сынок, сегодня отдыхай. Завтра поедешь с матерью в город. Дорога не ближний свет, отдыхай!

Мне опять становится интересно, я сажусь рядом.

— А какой он, город?

— У-у, — весело говорит дядька Селёма, — город большой! Сто раз больше нашей деревни. Курган называется. Тамо много больших каменных домов, они высокие, как наша церква.

— Не-е, — говорю я недоверчиво. — Не обманешь! Таких домов нету.

— А вот поедешь, увидишь. Потом сам мне рассказывать будешь, — улыбается дядька Селёма. И папка улыбается. Мне очень хочется увидеть город, и я тоже улыбаюсь:

— Ладно, расскажу!

Лошадь нашу конюх Степан запряг в дрожки. К настилу дрожек смоленой бечевкой привязан ивовый плетеный короб с высокими краями. Он походит на колоду, в какую не посадил меня покататься наш сосед Витька Семин. Только в коробе не пшеница, а сено, сидеть на нем мягко. Вот уж накатаюсь теперь, думаю я, до города-то, поди, подальше, чем до бригады.

Ехали мы с мамой долго, целый день, даже надоело, и все равно до города не доехали. Ночевали в какой-то деревне у тетеньки, а утром опять поехали. Лошадь вывезла нас на высокую дорогу, и мама сказала:

— Ну вот и тракт.

— Трахтор?

— Да не, тракт. У дороги назовь така…

По тракту навстречу нам реденько ехали подводы. А потом показалась сильно большая машина. Я привстал в коробе и смотрел на диво во все глаза — у нас в деревне бывали только полуторки, да и то редко.

— Сядь ладом! Выпадешь! — строго сказала мама и натянула вожжи. Наша лошадь остановилась и задрала голову, прядая ушами.

Машина гудит все громче. Я уж хорошо вижу дядьку-шофера. Машина зеленая, и у нее решетки на фарах. Вот она сравнялась с нами. Бах! Стреляет. Я вздрагиваю. Мама заполошно ухает. Дрожки резко наклоняются и мчат с высокой дороги вниз — лошадь понесла через поле, к лесу.

Дрожки сильно трясет. Мама тянет вожжи и кричит:

— Тпру-у! Стой, окаянная! Тпру! Тпру! Да куда ж ты!.. Тпру-у!

Вижу: лошадь высоко взметывает ноги, бросает копыта вбок, стукает ими в оглоблю, голова ее задрана вверх и в сторону, круглый глаз косит назад, от пенных губ к маминым рукам протянулись струны вожжей. Потом я кубарем качусь к задней стенке короба и больше ничего не вижу: ни копыт, ни конской головы, ни вожжей — ничего, кроме маминых глаз, они мечутся то назад, ко мне, то вперед, к лошади. Глаза у мамы… Я никогда таких не видел…

Дрожки швыряет, они мчат то прямо, то боком и летят к лесу. А перед лесом видно овраг. Он ближе, ближе, ближе. Зажмуриваюсь, вдавливаюсь в сено. Слышу, как мама кричит, дрожки резко наклоняются вперед, я качусь к маме, она хватает меня одной рукой, открываю глаза: овраг совсем рядом, он глубокий, зарос кустами, лошадь присела и дрожит, передние колеса брички провалились в яму. Мама далеко отбрасывает вожжи, прячет лицо в мою рубаху и трясется вся, а рубаха моя становится мокрая…

Дядька Селёма не обманул: в городе на самом деле много каменных домов. Они совсем не похожи на наш каменный амбар за клубом и высокие, как церковь, и даже выше. Возле одного мы остановились.

Дядька в белом халате больно щупал мою ногу, хотел разогнуть колено, я кричал, а он говорил:

— Ну-ну! А еще говоришь — герой!

Потом он подал маме бумажку:

— На рентген!

Я испугался. А рентген оказался совсем не страшным, даже интересным, только холодным.

Тот же дядька в белом халате долго смотрел у окна прозрачно-темное с белыми полосами гибкое стекло, потом сказал:

— Что же вы, мамаша, так поздно? Туберкулез тазобедренного сустава. И очень запущенный. Будем накладывать гипс. Процесс долгий, конечность придется выпрямлять в несколько этапов…

Мама заплакала и стала говорить, что я жаловался только на коленышко.

— Это ничего не значит, — сказал дядька. — Коленные сухожилия стянуты, это естественно.

Я понял только, что останусь один, без мамы, и заревел. Мама прижала меня к себе, вытирала слезы и мне, и себе и все говорила:

— Ну не плачь, сынок, не плачь. Я туто, туто… Не плачь… Туто я пока ишшо… — и спросила у дядьки: — А может, можно мне с им? Хоть как? На одной кровати, может? Ну, хоть как-нить, маленький жо…

— Нет, нельзя! — сказал дядька сердито.

— Ах ты, господи! Горюшко-то какое…

Ногу мне замазали белой глиной, и она стала каменная, как стена. Я полежал несколько дней в палате. А потом глину разрезали, содрали с ноги, давили на колено, я кричал и кусал теток в белых халатах, которые меня держали, а ногу опять замазали и отвезли меня в палату.

В палате было много народу. Сперва я никого не знал, а потом всех узнал, но все равно мне очень хотелось домой. Я говорил маме, когда она приходила, что мне хочется домой, но мама все никак меня не забирала, только плакала и говорила: «Сынушко, родной мой, ну потерпи христа ради, да што это за наказание, осподи ты боже мой…»

Приходит она редко. А я ее всегда так шибко жду. Мама приносит всякой еды: сдобных каралек, шанежек, много всяко-разного, но больше всего мне глянутся конфетки и компот в банках.

А еще каждый раз она говорит:

— Дядька Фолома тебе бо-ольшу-ущий привет передает! И тоже гостинец прислал. Наказал мне, отдай, мол, прямо Кольше в руки! — И мама достает из сумки какую-нибудь новую игрушку.

Все дядькины подарки я храню под подушкой: и деревянный наган, как взаправдашний, и маленький деревянный колесник, и медведя, и волка, — лишь лошадь с уздечкой и хомутом, запряженную в настоящую, только маленькую, телегу с колодой, я боюсь класть под подушку и ставлю на тумбочку, чтобы не раздавить.

Один раз я спал, и мне снился сон, что я играю в войну за речкой в Генкиной команде. Я разведчик и ползу по чилигам, чтобы разузнать, где они засели, вдруг сзади меня хватает кто-то за плечо, я оглядываюсь — это Витька Баранов, он нагнул голову и собирается меня бить, и тут на голове у него быстро-быстро вырастают рога, и это уже не Витька, а теленок, он хочет меня забодать, а я не могу пошевелиться, кричу, и голоса нет…

— Просыпайся, разведчик! — говорит кто-то знакомый-знакомый и тихонько смеется. Открываю глаза — за плечо меня трясет дядька Селёма! Глаза его весело щурятся и светятся. Он сидит на табуретке рядом с моей кроватью, деревянную ногу оттопырил в сторону, а на широкое от зимних стежоников колено другой ноги положил большую толстую книжку.

— Чё это?

— Дак книжку вот тебе с цветастыми картинками купил!

— Мне?!

— Тебе! Хватит, думаю, ему лошадей да волков делать, дай-ко книжку с картинками привезу. Пущай смотрит. На, держи!

У меня никогда не было книжек, и я беру книжку осторожно, разворачиваю и ахаю: картинок там уйма, да все хорошие! Мы вместе с дядькой Селёмой долго разглядываем каждую картинку: большие корабли с парусами и пушками, богатырей, которые выходят из воды в рыбьей чешуе, белку в клетке.

— Почитай-ко!

Дядька читает:

— «Три девицы под окном пряли поздно вечерком…»

Я слушаю, открыв рот, слушаю до тех пор, пока дядька не говорит:

— Все, Кольша! Кончилась книжка.

— Давай сначала!

— Не, Колинька, идти мне пора. Поздно уж, врачи ругаться будут.

Он выкладывает из сумки на тумбочку еду, а я зарываюсь лицом в подушку и начинаю громко сопеть. Мне не хочется, чтобы дядька Селёма уходил. Или пусть меня забирает с собой! Я так ему и говорю:

— Дядичка, родименький, возьми меня отсюдова!

Дядька сперва молчит, а потом отвечает:

— Да как же я тебя возьму, Кольша?

— На ручки возьми!

— Да ты подумай сам, упадем мы с тобой! Подведет меня моя деревяшка, и упадем. — Дядька Селёма говорит вроде весело, но через силу. — Вот стуку-то будет! Свалимся да загремим по полу — я деревянной ногой, ты каменной. Ишшо пол проломим!

Мне не смешно.

— Не упадем! Забери ты меня…

— А врачи остановят, отберут.

— А ты их шилом!

— Да эть я ево дома оставил.

— Все одно забери!

— Коля, а Коля, давай ишо книжку почитаем, — говорит он.

— Не хочу книжку! Домой хочу!

— Да не оздоровел ведь ты ишшо! А тебе крайно оздороветь надо. Ну хто оно тако мы с тобой сейчас-то? А когда оздоровеешь, своими ножками пойдешь…

— Не хочу! Домой! — хватаю я его за пиджак. — Мама не забрала, ты забери. Ты большой, ты с врачами справисся!

Дядька Селёма сидит, молчит и смотрит на меня тоскливо. Потом спрашивает:

— А хошь, я тебе другой наган сделаю?

— Какой? — затихаю я.

— А такой, чтобы горохом стрелял.

— Хочу.

— Обязательно привезу его тебе в следующий раз…

Я опять кричу:

— Не надо наган! Забери меня!

— Не могу я, Коля, не могу, пойми ты меня!

Я смотрю на дядьку, а внутри у меня все кипит, и я со злостью говорю:

— Не любишь ты меня! Не любишь!

— Вот те раз, Васенев Тарас, — тихо говорит дядька. Я хорошо помню Тараса, нашего деревенского мужика, и хоть он грозится всем пакостливым ребятишкам оборвать уши, мне все равно хочется домой еще сильнее. А дядька все сидит возле моей кровати и все смотрит, и смотрит в пол. Потом хлопает ладонью по колену:

— Ладно! Я сейчас с врачом пойду посоветуюсь, а опосле, ежели он разрешит, лопотину твою у сестриц возьму и заберу тебя, раз уж так просишь.

— Не обманываешь? — замираю я радостно.

— А омманул я тебя хоть раз? — спрашивает дядька Селёма и смотрит строго.

Я не помню, чтобы дядька меня обманывал, вытираю кулаком нос и смеюсь:

— Не обманывал! Ну иди, да быстрее вертайся!

Он встает и, изгибаясь назад, идет из палаты, стукая громко по полу деревянной ногой и не оглядываясь…

Я не свожу глаз с дверей палаты и жду: вот придет с моей одеждой дядька Селёма и заберет меня домой. Уж он-то придет и заберет, он никогда меня не обманывал. Вот придет, вот придет… А дядьки Селёмы все нет и нет. Вдруг дверь открывается.

«Дядь!..» — хочу крикнуть я, но вижу, что входит медсестра. Так повторяется много раз: дверь открывается, я устремляю на нее глаза, а входит не дядька Селёма, а кто-то другой. Наконец я понимаю, что он не придет, укрываюсь с головой одеялом и долго тихо плачу: обманул дядька Селёма, первый раз обманул…

Деревья за окном стали опять зелеными. Утром однажды пришла мама и сказала, что мы поедем домой. Я очень обрадовался, и мама радовалась. Но пока мы собирались, на глаза ей нет-нет и навертывались слезы.

— Ты чё? — спрашиваю я.

— А чё? — вскидывается она.

— Чё плачешь-то?

— Да не, тебе померещилось. Чё мне плакать-то? Ты со мной. Мы домой едем.

Мы поехали на попутном бензовозе, который вез в нашу сторону горючее. Когда подъезжали к нашей деревне и увидели белую каменную церковь с двумя куполами, широким и узким, мама сказала:

— Сынок, Фолома же умер… Чахотка замаяла… Севодни похороны…

Я не поверил ей. Не поверил и тогда, когда увидел в гробу дядькину бородатую голову. Я хотел подойти к нему, потрясти за плечо и сказать:

— Не балуйся, дядька Селёма! Вставай! Ты чё лежишь-то?

Мама не пускала меня, а когда я вырвался и, растолкав людей, подошел к нему на костылях, которые сделал мне он и которые стали коротки, пока я лежал в больнице, и поглядел на его желтые веки и острый какой-то нос, тут только во мне что-то оборвалось, я стукнулся лбом о гроб и заплакал.

Проплакал я всю дорогу, пока ехали на могилки. Я негромко плакал. Просто сидел на телеге рядом с желтым струганым гробом, который пах смолой, и слезы сами катились у меня из глаз. «Дядичкя, дядичкя, дядичкя…» — повторял я. Перед глазами вставала раскрытая дверь сенцев, гроб и лошадь скрывались в тумане набегающих слез, я стирал их кулаком и швыркал носом. А потом опять видел распахнутую дверь, и опять все было как в тумане.

Когда могилку закопали и мы поехали обратно домой, я сказал маме:

— Вот вырасту большой, буду, как дядька Селёма, шить хомуты и валенки подшивать…

— Ладно, ладно, сынок, — сказала мама. — Вырасти сперва…

Я еще не знал точно, сколько мне лет, и когда меня спрашивали об этом, я терялся, показывал то все пальцы на руке, то меньше, но зато я хорошо знал, когда смотрел на закрытую дядькину дверь: если я ее открою, уж никогдашеньки больше он не скажет: «Здорово, Кольша! Давно, брат, не видались!»