Хотя арест, которому подвергся штурман «двести второй», был типичной горбуновской «вводной», Митя переживал его столь же драматически, как если б сидел под замком. Жизнь шла по-заведенному, и раньше случалось по неделям не попадать на «Онегу», но одно дело - некогда, и другое - нельзя; как назло, на плавбазе каждый день что-нибудь происходило - то кино, то концерт, то баня. Единственный способ отвести душу и попутно досадить Горбунову заключался в щепетильнейшем соблюдении всех условностей. Митя полностью исключил из своего обихода все пусть даже отдаленно напоминавшее прогулку или развлечение: с лодки на койку и с койки на лодку, ни одной лишней минуты на воздухе, ни одной партии в домино. Если топилась печка или камин, он подходил погреть руки, но к огню не присаживался, и это тоже была демонстрация.
Отгородившись от Горбунова, Митя тем самым возвел барьер между собой и остальными обитателями каминной. Они относились к штурману по-прежнему, но не осуждали Горбунова - этого было достаточно, чтоб Митя надулся и замолчал. Притворяясь равнодушным, он следил за каждым движением командира и сложно истолковывал всякое сказанное им слово. Наедине с собой он много раз пытался разобраться в своем отношении к Горбунову и безуспешно - для этого нужен был покой, а Митя кипел, как оскорбленный любовник. Катерина Ивановна не появлялась, но по почтительному вниманию, которым Горбунов окружал художника, по выражению счастья, с каким он слушал любую сводку, если ее читала Катерина Ивановна, Митя все больше убеждался, что между ними существуют близкие отношения. Тут Селянин как в воду глядел, а будучи прав в этом весьма существенном пункте, он вполне мог оказаться прав и еще в чем-нибудь.
В течение первых трех дней Митя пережил все этапы, через которые проходит всякий заправский узник. Сначала мысли узника витают вне стен тюрьмы, его преследуют образы утраченной свободы, затем круг суживается, и внимание на короткое время сосредоточивается на тех, кто стоит между ним и внешним миром, наконец круг замыкается, зрение становится ближним, образы внешнего мира тускнеют и расплываются, а все близлежащее приобретает небывалую отчетливость: узник впервые замечает полустертую надпись на оштукатуренной стене своей камеры, заводит дружбу с мышью и с трепетным вниманием следит за хилой былинкой, проросшей из занесенного ветром семечка. Нечто подобное случилось и с Митей, вскоре он целиком погрузился в мир корабельных мелочей - и не без пользы для себя: за неделю он узнал о подчиненных ему краснофлотцах много нового. С переводом лодки во второй эшелон людей стало меньше, зато каждый был на виду. В непосредственном подчинении у Туровцева остались пятеро: боцман Халецкий, Соловцов, Джулая, Граница и гидроакустик Олешкевич, выполнявший по совместительству обязанности радиста. На этих людей можно было положиться во всем. Единственный, кто вызывал тревожное чувство, был Соловцов.
Никаких формальных претензий к Соловцову быть не могло, службу он нес образцово. Но с приходом Соловцова на лодке установился какой-то более резкий стиль отношений, все друг друга поддразнивали, иногда довольно грубо. Кроткий Граница стал носить на поясе большой матросский нож и без всякой нужды матерился.
Шла подспудная борьба за влияние. Туляков держался в стороне, но властный и ревнивый боцман, почуяв угрозу своему авторитету, ощетинился. По службе у них с Соловцовым недоразумений не было - боцман был выше придирок, - отношения обострялись в те немногие часы, когда команда отдыхала и завязывался общий разговор. В этих беседах у камелька безраздельно первенствовал Соловцов. У него было что порассказать, и он умел поражать воображение. Вероятно, для красоты он кое-что и привирал, но ему охотно верили. Только боцман слушал все эти россказни со скептической улыбкой, задавал ехидные вопросы, а получив ответ, говорил «Вот как?» или: «Ин-тэ-рес-но!» с бесившей Соловцова интонацией. Когда рассказывал Халецкий, Соловцов, в свою очередь, слушал его вполуха, со скучающим брюзгливым выражением и всячески давал понять, что все эти довоенные одесские байки порядком пообветшали и боцману не мешало бы обновить репертуар. Издали все это выглядело вполне невинным соперничеством, но при ближайшем рассмотрении Митя почуял, что в воздухе скапливается электричество, и решил осторожно расспросить Олешкевича. Олешкевич, сменивший на посту комсорга Митиного любимца Филаретова, сразу догадался, о чем его спрашивают, и с озабоченным видом почесал под пилоткой.
- Поганое дело. Это у них на национальной почве.
Туровцев даже не сразу понял. Над национальностью боцмана он как-то не задумывался.
- Путаете, Олешкевич. Где же у нас почва…
- Это точно, что почвы нет. А факты есть. Вы думаете, Пашка только евреев не любит? Он и грузинов не хвалит. А насчет братьев-прибалтов он такое несет, что уж я ему замечание делал.
- Ну, например?
- То-то и дело, товарищ лейтенант, что он - Пашка этот - скользкий, как угорь. Он такого определенного, чтоб можно было вопрос поставить, никогда вам не скажет. Все больше намеками, ужимками. Заведет разговор, что воюют-то больше русские, вот Мирон Осипович и свирепеет, ну и Котька Джулай глазами играет. Из ребят, кто посерьезнее, те не клюют, а есть молодые, еще глупые - те и рады, хихикают…
- Безобразие, - сказал Митя. - Надо принимать меры.
Однако мер не принял - промедлил. И оказался на грани «чепе». Однажды утром, вызвав к себе рулевых для инструктажа, он заметил, что между боцманом и Соловцовым произошло какое-то серьезное столкновение. И тот и другой держались с такой холодной изысканностью, как будущие дуэлянты после вручения картеля. Присмотревшись, Митя заподозрил, что дуэль уже состоялась: под глазом у Соловцова чернел фонарь, у боцмана при отсутствии видимых повреждений вид был тоже помятый. На прямой вопрос о происхождении фонаря Соловцов ответил коротко: ударился о поручень. Боцман промолчал. По-видимому, дело происходило без свидетелей. Тут Митя встревожился - и не на шутку. Кто бы кого ни избил - начальник подчиненного или наоборот, - дело было подсудное. Даже если допустить, что произошло нечто среднее, долг повелевал помощнику разобраться и покарать виновных. Он приказал Соловцову задержаться и, убедившись, что разговор происходит без свидетелей, решил пойти ва-банк.
- Слушайте, Соловцов, - сказал он, стараясь многозначительностью тона возместить недостаток фактических данных, - вы помните, на каких условиях вас взяли обратно на лодку?
- Так точно, помню.
- Так вот, если не хотите в два счета вылететь - бросьте эти штуки.
- Какие штуки, товарищ лейтенант? - Глаза Соловцова излучали такую полнейшую невинность, что уверенность Туровцева поколебалась.
- Шовинизм разводить. У нас этого не было и не будет.
- В каком смысле, товарищ лейтенант?
- Вы знаете, в каком…
- Никак нет, не знаю.
Разговор зашел в тупик.
- Ну хорошо, Соловцов, - сказал Митя, - формально вы неуязвимы. Я вас предупредил. Думать вы можете что угодно, но, если до меня еще раз дойдет что-нибудь в таком же роде, я спишу вас на плавбазу, а когда вы придете объясняться, сделаю такое же невинное лицо, как вот сейчас у вас. Имейте в виду: ключи можно подобрать к каждому человеку…
В этот момент в отсек вошел Горбунов. Узнав, о чем шел разговор, он нахмурился.
- Этого нам только недоставало, - пробурчал он, садясь на свое место. Соловцов хотел что-то сказать, но командир остановил его движением руки. - Послушайте меня, Соловцов, - произнес он вполголоса. - Не сомневаюсь, что помощник уже сказал вам все, что надо было сказать, но хочу, чтоб вы знали и мое отношение. - Он сделал паузу. - Я русский человек, как и вы. Этим можно гордиться, но нельзя чваниться. На нашем корабле есть люди разного ранга, но нет и не может быть людей разного сорта. И побеждать и погибать будем все вместе, и я хочу, чтоб боцман, который во время атаки управляет горизонтальными рулями, был твердо уверен…
В этот момент Туровцева срочно вызвали в центральный пост, и чем кончился разговор командира с Соловцовым, он не слышал. Минут через десять Соловцов выскользнул из люка и с преувеличенно беззаботным видом отправился на корму.
Митя искренне считал, что во всей этой истории ему не в чем себя упрекнуть, и был очень удивлен, когда при очередном докладе командир сказал:
- Случаю придаю большое значение. Сознайтесь, вы были не на высоте. Это правда, что вы сказали Соловцову: «Можете думать что угодно, но чтоб я этого больше не слышал»?..
Митя подтвердил. Командир покачал головой.
- А правда, что вы?.. (Он довольно точно передал Митину угрозу подобрать под Соловцова ключи.)
- Правда, - угрюмо сказал Митя.
Горбунов посмотрел на него с нескрываемым интересом. Усмехнулся:
- Это что-то новое, штурман. Откуда это у вас?
Второе «чепе» произошло почти одновременно с первым: кто-то украл на камбузе дневную норму хлеба - пятьсот граммов. Граница был в отчаянии. Туровцев понимал, что искать пропажу бессмысленно, хлеб крадут не для того, чтобы хранить. Способов найти виновного существовало только два - выяснить или догадаться. Следствие или наитие.
«Чтоб ему подавиться, - думал Митя, сидя за штурманским столиком и в десятый раз проглядывая список личного состава, который знал наизусть. - Кто из наших мог сделать такую подлость? Стыд и срам, прямо хоть в угрозыск обращайся… - Он представил, как ищейку на блоке спускают в центральный пост, и хмуро посмеялся. - Самое скверное, что не на кого и подумать. Соловцов? Этот при случае не задумается, но у товарищей не возьмет. И вообще для него это не масштаб. Сам Граница? Ну, тогда он величайший актер в мире. Поговорить, что ли, с Олешкевичем?»
Олешкевич оказался в корме, и, чтоб не вызывать его в центральный пост, где все время кто-нибудь толчется, Митя пошел к нему сам. Проходя через моторный отсек, Митя увидел Тулякова. Старшина сидел на разножке перед деревянными козлами, на которых покоилась цилиндровая втулка, и «выводил эллипс». При других обстоятельствах втулку можно было просто сменить, но по блокадным временам это было роскошью непозволительной, и эллиптичность выводилась вручную при помощи стеклянной шкурки и шлифовальных порошков. Работа эта требовала высочайшего мастерства, осторожности и терпения. Все эти качества у Тулякова были, но, кроме них, было еще одно: старшина искренне считал свою уникальную работу пустяковиной и занимался ею, как старуха вязаньем, только в свободное время. При появлении штурмана Туляков и не подумал встать, больше того - он сделал гримасу, означавшую: прикрой за собой дверь и подойди поближе. Митя, давно усвоивший разницу между условным кораблем и ремонтирующейся лодкой, не усмотрел в этом нарушения субординации, он уже знал, что можно дерзить, стоя навытяжку, и уважать начальство «из положения сидя». Поэтому он осторожно прикрыл за собой железную дверь с нарисованной на ней таблицей для перестукивания и опустился на корточки рядом со старшиной.
- Товарищ лейтенант, - таинственно прошептал Туляков. - Можно вам вопрос задать?
- Да, - сказал Митя совсем по-горбуновски.
- Неужто расследовать будете?
Митя удивился. Не вопросу - он отлично понял, о чем его спрашивают. Удивила тревога, прозвучавшая в голосе Тулякова.
- А как же иначе, Лаврентий Ефимыч?
- А вот как: пусть Граница возьмет с меня эти граммы, и делу конец. Сразу не могу, а в три дня - могу.
Митя был ошарашен. Неужели Туляков? Нет уж, легче подумать на себя, чем на него.
- Но нельзя же поощрять воровство.
Туляков покачал головой.
- Это не воровство.
- А что же?
- Слабость. По-старому сказать: бес попутал. Не хотел, а взял. Бывает, что и храбрый побежит, и верная жена налево отпустит. Потом трёхнутся, ан поздно, уж ославили.
Митя кивнул. Он вспомнил, как, давясь, уминал краюху Безымянного, и физически ощутил на языке вкус черного хлеба. «Интересно, - подумал он, - мог бы я украсть по-настоящему? Наверно, нет, а впрочем, теперь я не так в этом уверен. И еще - что чувствовал тот, кто спер эту проклятую пайку? Только голод? Или еще что-нибудь? И что он думает сейчас, зная, что его ищут? Я бы на его месте… А впрочем, откуда я знаю, как я поступил бы на его месте… Нет ничего труднее, чем поставить себя на место другого человека. И сколько людей, не обладающих даже в малой степени этим уменьем, берутся судить и решать».
- Ох, старшина, - сказал Митя с несколько натянутой шутливостью, - похоже, что вы знаете, кто это сделал.
- Знать не знаю, - сказал Туляков серьезно. - Догадываться могу.
- Так скажите.
- Зачем же? Кабы я определенно знал, ну тогда дело другое, моя обязанность доложить. А гадать никому не заказано.
Митя подумал, и вдруг его осенило: Конобеев. (Крупный. Любит поесть. Не очень твердого характера. И тоже моторист.)
- Добро, - сказал Митя, вставая. - Я подумаю.
Горбунов выслушал помощника с непроницаемым видом.
- Конкретно: что вы предлагаете?
- Туляков считает…
- Что думает Туляков, я знаю. Ваше мнение?
Митя замялся.
- Еще не сложилось? Десять минут на формирование собственной точки зрения. До свидания.
Митя выскочил из отсека в ярости. Десяти минут едва хватило, не меньше девяти он думал о том, почему Горбунов такая скотина. Затем постучал вновь.
- Ну?
- По-моему, Туляков прав.
Горбунов усмехнулся.
- По-моему, тоже.
На этом разговор и закончился. Митя прекратил расследование. Конобеев, державшийся вначале бодро, к вечеру заметно скис. Весь следующий день он ходил как потерянный, было замечено, что он копит хлеб. К вечеру второго дня он пришел к Олешкевичу и молча положил перед ним нечто, завернутое в газету. Олешкевич так же молча передал сверток Границе. Больше этот случай не обсуждался.
«Черт знает что, - думал Митя, натягивая на голову одеяло, - почему когда кто-нибудь украдет или набьет морду - это „чепе“ и надо доносить по начальству? А когда Туляков изо дня в день делает уникальную работу, это почему-то не „чепе“. Возмутительно». И тут же привычно перевернул: «А с другой стороны - правильно. Ибо поведение Тулякова - норма, а „чепе“ - отклонение от таковой и, естественно, привлекает к себе внимание руководства. Логично. Но тогда почему же в газетах сплошные подвиги и никаких происшествий?»
Говорят, что первый признак тяжелых душевных переживаний - бессонница. Переживания были, а бессонницы не было. Лейтенант Туровцев засыпал исправно, не успевая додумать мысль до конца.
Главное «чепе» стряслось на шестой день Митиного ареста. На этот раз местом происшествия оказался уже знакомый Мите завод, а виновником не больше не меньше как сам Горбунов.
Поездку на завод за материалами Туровцев готовил так, как готовят выход в море. Вторично был послан на разведку Соловцов, он проник на завод со стороны Невы и, войдя в сношения с местными старожилами, установил, что на складах имеются почти все необходимые материалы, а также подробнейшим образом разузнал о формальной стороне дела. Самое трудное было раздобыть грузовую машину. Рассчитывать на официальные каналы не приходилось, и Митя, с помощью того же Соловцова, договорился с заведующим гаражом одного почтенного учреждения о предоставлении машины на условиях, не предусмотренных существующим законодательством. Суточное расписание было построено так ловко, что даже отсутствие Тулякова не должно было отразиться на выполнении графика.
В начале одиннадцатого к трапу подошла полуторка. Из кабины выпрыгнул давно не бритый гражданский шофер и, с первых же слов перейдя на крик, заявил, что он прибыл в распоряжение капитан-лейтенанта Горбунова на один час времени, что из этого часа он уже и так простоял зря десять минут у плавбазы и что, как только час пройдет, он, ни на что не глядя, бросит все и уедет к чертовой матери, и что бензину у него всего ничего, и если ему сию же минуту не зальют десять литров какого-никакого, но чтоб настоящего бензину, то он опять-таки бросит все и уедет к той же матери, что рессора у него слабая и не держит, а потому машину надо грузить с умом, если же будут грузить без ума, то пусть тогда все горит огнем, а он поедет к себе в гараж, потому как для него все одинаковы - военные и штатские, а рацион пропадать не должен… Кое-как утихомирили расходившегося водителя и после недолгих сборов укатили. Поехали Ждановский, Туляков, Соловцов и Граница. В последнюю минуту к ним присоединились Зайцев и Горбунов. Павел Анкудиныч знал завод как свои пять пальцев и действительно мог быть полезен, Горбунов же вполне мог не ехать…
Все понимали, что через час машина не вернется. Но она не вернулась и через два. Митя и доктор впервые обедали вдвоем, ели молча, обоих точила тревога. Доктора тревожило, что командир поехал уж очень налегке, в фуражке и реглане, что беспокоило Туровцева - он и сам толком не знал.
Прошло еще часа полтора. Митя был в центральном посту, когда приоткрылся рубочный люк и стоявший на мостике Джулая гаркнул:
- Эй, внизу! Наши! Едут!
Индейский боевой клич и топот потрясли лодку. В центральном посту сразу стало тесно. Митя хотел было прикрикнуть, но, увлеченный общим порывом, сам полез наружу, ему хотелось посмотреть, с чем вернулись посланцы корабля. С мостика он увидел стоящую у трапа машину - судя потому, как топорщился прикрывавший кузов машины рваный брезент, улов был порядочный. Все - на мостике и в кузове машины - кричали и махали руками. Откуда-то возникли Петрович, Шурик Камалетдинов и прочие представители гражданского населения. Командир ловко выпрыгнул из кабины, откинул задний борт и помог сойти остальным. Шофер по-прежнему был угрюм и страховиден, но не торопил и не ругался. На лице Горбунова Митя заметил знакомое выражение мрачноватого вдохновения - впрочем, отблеск этого вдохновения лежал на всех лицах, даже у механика, как показалось Мите, был возбужденный вид. «Что там могло приключиться?» - подумал он. Ему очень хотелось расспросить командира, но при существующих отношениях это было невозможно, поэтому он вернулся в центральный пост и стал ждать Соловцова. Соловцов долго не шел - все приехавшие, включая сердитого шофера, обедали в кухне, - а явившись для доклада, повел себя странно, мялся, мямлил и на прямой вопрос о причинах опоздания ответил уже совсем несуразно, что он «при этом не был».
- При чем при этом?
Молчание.
- Вы что-то крутите, Соловцов, - сказал Митя, рассердившись.
- Никак нет, не кручу. Пусть капитан-лейтенант вам сам расскажет.
- Не ваше дело. Отвечайте, когда вас спрашивают…
Даже то немногое, что удалось вытянуть из Соловцова, выглядело достаточно скандально. Все шло нормально, пока не встрял какой-то военинженер. Он придрался к тому, как оформлен наряд, и задержал уже нагруженную машину. Виктор Иванович с ним сцепился, обругал и даже хватался за пистолет. Обо всем этом Соловцов поведал в сдержанных тонах, как будто без своего отношения, но Митя понимал, что, если б Виктор Иванович мог, не подвергаясь ответственности, пристрелить инженера и почему-либо не сделал этого, Соловцов был бы очень разочарован.
- Так чем же дело кончилось?
- А ничем. Повезли без оформления.
Митя даже присвистнул:
- Лихо! За это нас по головке не погладят.
Отпустив Соловцова, Митя задумался. Предстояло разобраться в новых фактах и расставить их на подобающие места.
Первое новое обстоятельство заключалось в том, что Горбунов и Селянин встретились. Рано или поздно эта встреча должна была произойти, Митя предчувствовал, что добром она не кончится, но даже он не ожидал такой бурной реакции. Столкновение было при свидетелях, следовательно, ничейный счет исключается.
Второе обстоятельство, и тоже не лишенное интереса, - Соловцов столкнулся с Селяниным. Теперь можно считать окончательно установленным, что «тот» и Селянин - не одно и то же лицо. Нельзя же предположить, чтоб Соловцов увидел своего врага при дневном свете и не узнал его. Так бывает только в романах.
- Итак, - сказал вслух Митя, - братцы ленинградцы, что мы имеем на сегодняшний, так сказать, день? Что мы имеем с одной стороны и что мы имеем с другой стороны?
…«С одной стороны, мне не совсем понятно, доволен ли я, что Селянин не дезертир? Окажись Селянин дезертиром или, еще лучше, агентом гестапо - все сразу стало бы на привычные и удобные места, а на всей селянинской философии можно было бы поставить жирный крест как на вражеской пропаганде. На этом фоне лейтенант Туровцев, способствовавший, хотя и с некоторым промедлением, разоблачению негодяя, выглядел бы вполне достойно. А впрочем, абсолютно неизвестно, как бы он выглядел, все зависит от точки зрения, как утверждает все тот же Селянин. Это с одной стороны…»
…«А с другой стороны - лейтенант Туровцев опоздал на полчаса и получил десять суток. Допустим, он это заслужил. Но что же тогда сказать о командире, который оскорбляет должностное лицо, хватается за оружие и самовольно вывозит государственное имущество? А? Правда, Селянин стал на формальную точку зрения, ему наплевать, с каким трудом удалось достать машину, и я представляю, как гнусно он себя вел, но для Горбунова это не оправдание. Селянину вообще свойственна формальная точка зрения. А разве Горбунов не стоял на формальной точке зрения, когда вкатил мне эти самые десять суток? Хочешь ходить прямыми путями, будь сам без сучка-задоринки…»
…«Чья это мысль? Кажется, селянинская».
…«Ну и что ж, пускай селянинская. Селянин далеко не глуп. К его рассуждениям следует относиться критически, но кое в чем он, к великому сожалению, прав. Мир еще весьма несовершенен, идеальных людей и отношений пока не существует, и надо трезвее смотреть на некоторые вещи. Что значит „трезвее“? Стать циником? Нет, не циником, а просто пора перестать ходить в детский сад».
…«Чего же я хочу?»
Ответ помещался где-то на самом донышке души. «Конечно, я хочу, чтоб все обошлось благополучно. Двести вторая должна успешно закончить ремонт и выйти в Балтику. Конечно, я хочу победы Горбунову. И немножко хочу, чтоб он получил встрепку. Зачем? Это трудно объяснить. Чтоб он стал мягче. Чтоб с него слетела эта властная самоуверенность, которой я столько раз остро завидовал. Чтоб он стал более соизмерим со мной, чтоб сократилась дистанция, мешающая нашей дружбе. И чтоб он больше ценил мое хорошее отношение к себе».
Разборкой привезенных материалов занялись после ужина. Мите было приказано тщательнейшим образом заприходовать все награбленные сокровища, дабы он мог в любую минуту отчитаться в каждом грамме металла. Все очень нервничали, даже Туляков. Выяснились ошибки, которых можно было избежать, не будь погрузка такой скоропалительной. И Митя впервые по-настоящему оценил помощь Павла Анкудиновича; только человек, построивший лодку, мог взять на себя ответственность за использование материалов с отличными от проектных показателями. В десятом часу замерзший и усталый Митя ввалился в каминную и увидел, что доктор растапливает камин. Горбунов лежал на койке, укрытый одеялом. Услышав шаги помощника, он зашевелился и поманил его к себе. Митя подошел и нагнулся.
- Послушайте, штурман, - прошептал Горбунов, - возьмите власть в свои руки. У меня пропал голос, и я не могу наорать на доктора. Пусть он не устраивает паники.
- Я вам говорил, что вы простудитесь, - сварливым голосом отозвался Гриша.
Горбунов приподнялся на локтях. Как видно, он хотел рявкнуть, но только щелкнул зубами.
- Кроме шуток, помощник, объясните ему - я не хочу, чтоб сегодня кто-нибудь от нас ходил на «Онегу». У меня есть на то свои причины.
Митя подошел к камину.
- Зачем тебе на «Онегу», лекарь?
- За горчицей. На лодке сожрали с хлебом всю горчицу.
- При чем горчица?
- При том, что командиру нужно поставить горчичники.
- Ты темный человек, Григорий. Кто ж теперь делает горчичники из горчицы?
- Ты знаешь другой способ?
- Нет, не знаю. Зато я знаю человека, который делает горчицу из горчичников. Короче говоря - сколько тебе надо?
При свете разгорающихся лучинок Митя нацарапал записку Николаю Эрастовичу.
После ухода доктора ни Митя, ни Горбунов не произнесли ни слова. Доктор исчез надолго.
- Куда ты провалился? - накинулся на него Митя, когда тот наконец появился.
- Пришлось его послушать. Он уже два дня как не встает.
- А что с ним?
Гриша сделал неопределенный жест.
- Очень плох?
- Физическое состояние еще ничего. Политико-моральное - мне не нравится.
Он вытащил из сумки толстенную пачку горчичников, обернутую вощеной бумагой. Митя удивился:
- Это он тебе столько отвалил?
- Она.
- Кто - она?
Теперь удивился Гриша:
- Жена, конечно.
Пока доктор ставил Горбунову горчичники, Митя орудовал кочергой и думал о Тамаре. О том, что Тамара была женой Николая Эрастовича, он за последнее время даже не вспоминал… Если это и было, то давно - до войны. Все довоенное воспринималось как доисторическое.
Через несколько минут Горбунов загремел пружинами.
- Доктор, прекратите пытку.
- Жжет?
- Кабы только жгло. Вы что, не слышите запаха?
Митя потянул носом. Проклятые горчичники издавали нежное благоухание, они пахли влажным ветчинным жиром, вареным рождественским окороком и возбуждали в памяти какие-то давно истлевшие картины: мраморные прилавки «Гастронома», овальные мельхиоровые блюда таллинской «Глории»…
Вошли задержавшиеся на лодке Ждановский и Зайцев, они тоже стали принюхиваться. Пришлось выбросить горчичники в огонь, но это уже не помогло, гастрономическая фантазия разыгралась, и, хотя по неписаному закону кубрика разговоры о еде считались дурным тоном, заговорили о ресторанах. Выяснилось, что Гриша никогда не был ни в одном ресторане, а Павел Анкудинович завтракал в нью-йоркской «Уолдорф-Астории», где яйцо всмятку стоит полтора доллара, и ел в китайском ресторане обед из восемнадцати блюд.
«Какая-то чертовщина, - сердито размышлял Митя, сидя на койке и растирая ладонями коленные суставы. - Почему горчица пахнет ветчиной? - Он вдруг вспомнил, как они с Горбуновым пили неразбавленный спирт и закусывали корочкой. - Это был расцвет наших отношений, мы должны были стать друзьями. И не стали. Стоило мне выпить с другим человеком и нарваться на патруль, как он уже забыл ту ночь на лодке, когда он корчился от муки и исповедовался мне как ближайшему другу. И не только забыл, но поступил со мной, как училищный бурбон с проштрафившимся курсантом. Он поманил меня дружбой и оттолкнул, да не просто оттолкнул - сначала он отнял у меня Каюрова, мы непременно подружились бы, если б не Виктор Иванович, рядом с ним Василий казался мне мельче - и несправедливо, вот уже скоро три месяца, как его нет, а чувство утраты становится все острее, кажется, я только теперь начинаю понимать, какого парня мы потеряли. Горбунов отнял у меня Василия, отнял Тамару, а сам крутит роман с Катериной. Ему гораздо интереснее молчать со Ждановским, чем говорить со мной. Даже этот беззубый строитель, который за последнее время почему-то взял со мной иронический тон, - и тот ему ближе, чем я. И если я все-таки продолжаю думать о нем и беспокоиться по поводу его дел, то это только доказывает, что я - телятина, бесхарактерный мальчуган, готовый обокрасть отца и мать, только бы выслужиться перед старшим товарищем. Кстати, об отце и матери; сегодня же, не откладывая, напишу им письмо, длинное и ласковое, со всякими бытовыми деталями, до которых они такие охотники…»
Но и на этот раз дальше благих намерений дело не пошло - прибыл комдив. Отпустив сопровождавшего его боцмана, Борис Петрович молча кивнул в ответ на приветствия и, не раздеваясь, а только расстегнув шинель, присел у койки Горбунова. Все понимали, что комдив хочет поговорить с командиром с глазу на глаз, но почему-то медлили и не уходили. Выручил заглянувший на огонек художник: он мгновенно все понял и сделал вид, что для того и пришел, чтоб пригласить своих постояльцев на чашку морковного чая. Туровцев задержался дольше других и, войдя в тамбур, застал уже налаженную жизнь: в изразцовой печке пылали ярким, но ненадежным пламенем старые картонки, а сидевшие у огня четверо мужчин спорили.
- Заступитесь, Дмитрий Дмитрич, - сказал художник, подвигаясь и освобождая Мите место у огня.
- А что?
- Да вот Григорий Аполлонович отрицает искусство.
- Что ты врешь, лекарь? - недовольно сказал Митя. Его не слишком беспокоили эстетические взгляды Гриши, но он считал, что в доме художника можно и не заводить таких разговоров.
- Я не отрицаю, - хмуро отозвался доктор. - Для меня лично оно не существует.
- Почему?
- У меня на него нет времени.
- Вы меня удивляете, доктор, - мягко сказал художник. - Меньше всего я ожидал услышать это от вас.
- Объясните.
Художник улыбнулся.
- Пожалуйста. Павел Анкудинович и Федор Михайлович - инженеры. Дмитрий Дмитрич, насколько я понимаю, штурман - иными словами, математик и астроном. Представителям точных наук вообще свойственно некоторое высокомерие по отношению к образному познанию мира. Но откуда оно у вас - единственного здесь представителя искусства?
Зайцев и Митя засмеялись.
- Медицина - наука, - насупившись, сказал Гриша. - Все, что не наука, - знахарство.
- Медицина, может быть, и наука, а врачевание - искусство. Не только потому, что оно еще очень недавно приобрело твердую опору в точных науках, но и потому, что там, где оно перестает быть искусством, оно теряет значение и как наука. Говорю так уверенно, потому что очень много лечился. За последнее время я пользуюсь только вашими советами и никогда не чувствовал себя лучше. Я был бы низким льстецом, если б сказал, что преклоняюсь перед вашими научными знаниями, но я большой поклонник вашего таланта.
Митя и Зайцев опять засмеялись. Даже Ждановский улыбнулся.
- Скажите, Григорий Аполлонович, - продолжал художник, - вы родились в деревне?
- В деревне.
- И коров пасли?
- Ну и что ж из того, что пас?
- Вы, кажется, принимаете меня за аристократа? Я сам из деревни, и из очень нищей деревни. Мой отец был поп. Не отрицаю, поп - нетрудовой элемент, единственное, что я могу сказать в его оправдание: если б он жил только на свои нетрудовые доходы, я и мои братья и сестры, числом одиннадцать, умерли бы с голоду. Отец целыми днями копался в огороде, от него чаще пахло навозом, чем ладаном. При этом он частенько выпивал и, когда был под хмельком, вел себя не по-пастырски. Так, совершая в нетрезвом виде таинство крещения, он давал мужицким детям диковинные имена, и огорченные родители не раз грозились отомстить. Ваш отец был наречен Аполлоном. Уверен, что ваш дедушка и не слыхивал о златокудром Фебе - это типично поповское озорство. Не удивляйтесь моему вопросу. Я только хочу сказать, что из пастушат и поповских детей вышло много прирожденных артистов.
- А почему? - поинтересовался Митя.
- Мне это понятно. Пастух живет в близком общении с природой и подолгу остается наедине с собой.
- А попы?
- Попы - другое дело. Все они - верующие и неверующие - комедианты по профессии, их раздувшаяся память хранит тысячи сказок. Священные книги создавали невежественные люди с могучим творческим воображением, на этом жирном перегное произрастают самые неожиданные злаки. Но что говорить о попах. Попы - это динозавры. Динозавры вывелись, остались ящерицы. А вот что сталось с пастушком?
- Пастушок пошел учиться алгебре, - тихонько подсказал Зайцев.
- Вероятно, - сказал художник, подумав. - Вероятно, так и есть. Столетиями он был отстранен от точных знаний, и, когда раскрылись запертые двери, он ринулся в них с упоением. Он сыт по горло созерцанием ночного неба и счастлив оттого, что видит Вселенную нанесенной на карту. Он готов остановить песню, чтоб подсчитать частоту колебаний. И что же делать, если иногда он с печальной поспешностью отказывается от меткого сравнения в пользу формулировки? Он потерял много времени и торопится, ему кажется, что он не вправе распылять свой порыв, и он наступает на горло собственной песне. Все неофиты таковы. Я не буду спорить с вами, Григорий Аполлонович, - он повернул к Грише свою могучую голову, - не потому, что не уважаю ваших взглядов, а потому, что это временная аберрация зрения, детская болезнь, вроде ветрянки. Это пройдет. Сколько вам лет?
- Двадцать три, - сказал Гриша так озабоченно, что засмеялись все. Иван Константинович даже закашлялся.
- Вот, вот, - сказал он, отдышавшись. - Двадцать три, а вы еще не врач. Вы встревожены и хотите выбросить за борт балласт. А выбрасываете - крылья. Это вам не удастся. Вы будете превосходным врачом - я вам это предсказываю. Не смейтесь, люди моей профессии умеют предсказывать ничуть не хуже, чем ученые и политики. И когда-нибудь вы остановитесь перед эскизами Ильи Ефимовича Репина к «Заседанию Государственного совета» и поймете, что портрет - это тоже диагноз.
Гриша долго молчал. Затем спросил:
- А вы можете сказать, что такое искусство?
Художник улыбнулся:
- Жаждете формулировки? Прочтите лучше древний миф о Пигмалионе и Галатее. Там все сказано. Воплощая свою мечту, человек оживляет мертвую материю и создает новую форму бытия. Произведение искусства сродни всему живому. При помощи искусства человечество обменивается идеями, не превращая их в формулы, искусство убеждает вас, как любимая женщина, - не унижаясь до доказательств.
Гриша промолчал.
- Я сейчас мельком видел вашего начальника, - продолжал художник, - вероятно, он меня не узнал, но я его отлично помню. Великолепное лицо, которое портит выражение постоянной озабоченности. Когда я вошел, он разглядывал стены, и мне кажется, его тревожит, что его подчиненные живут в окружении полотен неутвержденного образца. Послушайте, - художник вздохнул, - я был на празднике у ваших матросов и до сих пор под впечатлением - многое было просто талантливо. Но поговорим о том, что вы называете оформлением. Я понимаю, красный цвет символизирует революцию, а голубой - море, звезда и якорь тоже очень высокие эмблемы, тем недопустимее делать из них салат. В гомерических дозах и в противоестественных сочетаниях они способны вызывать только головную боль. И откуда у вас - борцов против власти золота - такое пристрастие к золотой краске, именно краске, ибо спектр не знает такого цвета. По-вашему, это красиво?
Теперь безмолвствовали все. На несколько секунд стало тихо, и Митя услышал громкий голос Кондратьева. Доктор слегка приоткрыл дверь. Голос комдива гремел.
- Я не знаю, чего ты добиваешься, - кричал комдив. - Убей меня - не понимаю. Я хотел как лучше. Ладно, делай как знаешь. А я отступаюсь. Я человек простой, мне эти выверты, извините, непонятны…
Гриша выскользнул из тамбура, и голос сразу умолк, а когда минутой позже подбежал Туровцев, он застал такую картину: доктор, ругаясь, укладывал Горбунова в постель, а Кондратьев расхаживал по комнате большими шагами, при каждом повороте полы его расстегнутой шинели полоскались, как паруса. Это продолжалось довольно долго.
- Ухожу, - объявил он наконец. - Не смей вставать! - взревел он, заметив, что Горбунов приподнимается. - Вот лейтенант - он меня проводит…
Выходя, Митя столкнулся с Катериной Ивановной. Вопреки закону, гласящему, что видимость цели находится в прямой зависимости от ее освещенности, первое, что она увидела, была неосвещенная койка, на которой лежал Горбунов. Она коротко вскрикнула, но сразу же овладела собой, не таясь подошла, что-то спросила, потянула носом, засмеялась, затем обернулась, чтоб поздороваться - с Митей дружески, с комдивом церемонно, - и убежала к себе. Все выглядело прилично и естественно, но Митя, усмехаясь, подумал: вот так тайное становится явным.
Спускаясь по темной лестнице, Борис Петрович только вздыхал и недовольно фыркал, но Митя знал, что он непременно заговорит, и на всякий случай обдумывал свое поведение. Вариантов было два - разговор по душам или благоразумная сдержанность.
Комдив действительно заговорил, но не сразу. Сначала он прошелся по протоптанной Горбуновым тропинке до столба с репродуктором, приноравливая шаг к тиканью метронома. Митя шел рядом, но держался бочком, для двоих тропинка была тесновата. На втором заходе Кондратьев отрывисто спросил:
- Что у них там - серьезно?
На Набережной было светлее, чем на лестнице, но не настолько, чтоб смотреть друг другу в лицо. Митя, также не поворачивая головы, ответил:
- Мне об этом ничего не известно.
- Не бреши, - сказал Кондратьев.
Он слегка подтолкнул Митю в бок, и Митя понял: комдив ему не поверил, но не осудил, а скорее даже одобрил, что помощник не выдает командира.
- Ну ладно. Что на лодке?
Митя рассказал про то, как идет ремонт; дойдя до последних происшествий, он запнулся, но комдив так грозно и нетерпеливо хмыкнул, что пришлось рассказать. Комдив слушал, не перебивая, и только время от времени фыркал. Затем рассказал доверительно поразившую Митю новость: путем всяких дипломатических ухищрений Кондратьеву удалось склонить Селянина на мировую, но Горбунов от мировой отказался. А дальше произошло нечто совсем непредвиденное - Митя совсем забыл о только что принятом решении, и они с комдивом отвели-таки душу, обстоятельно и со вкусом обсудив характер, взгляды и семейные обстоятельства Виктора Горбунова.
Первым опомнился комдив.
- Ну ладно, - сказал он, протягивая руку. - Что это мы с тобой как две бабы…
И зашагал к «Онеге», оставив Туровцева в смутном ощущении, что он сделал нечто такое, чего делать не следовало.