Итак, три дня на размышление…

"На похоронах Успенского ты прошел мимо меня и не поздоровался. Видел, но нарочно отвернулся. Вероятно, мадам была поблизости.

Я потратила на тебя лучшие годы жизни, прежде чем поняла, как правы были те, кто говорил, что ты не стоишь моего отношения. Ты всегда был чудовищным эгоистом и не соответствовал моим требованиям, ты был плохим мужем и плохим любовником, ты никогда меня по-настоящему не любил, я не виню тебя за то, чего в тебе нет, и не требую благодарности за все, чем ты мне обязан, я сама отказалась от тебя и не жалею об этом. Не думай, что ты мне нужен, у меня есть все, о чем может мечтать женщина: любящая семья, сын умный и красивый мальчик, интересная работа, наконец, человек, готовый по первому моему зову посвятить мне свою жизнь. Мне ничего от тебя не нужно, но хотя бы в память нашего прошлого я вправе требовать от тебя уважения. Не отворачиваться, а низко склониться перед женщиной, которая пожертвовала тебе всем, должен был ты. Но ты верен себе: как только люди перестают быть тебе нужны, они для тебя больше не существуют.

P.S. Твой синий в полоску все еще висит у меня. Можешь забрать его в любое время".

Конверт заклеен, но без марки и почтовых штемпелей. Кто-то не поленился привезти и опустить в ящик.

Первое ощущение — холодное бешенство.

В этом письме меня возмущает все — от первой до последней строчки. Хватит с меня и того, что я убил целый год на изнурительную процедуру развода — я включаю сюда и бесконечные ночные объяснения, после которых ходишь с распухшей головой и бьешь лабораторную посуду, и вежливые атаки родственников, и хождение по судам, и негодование общественности, — неужели после всего этого я не избавлен от попреков и должен в чем-то оправдываться? Неужели надо объяснять, что в той вокзальной суете и в моем тогдашнем состоянии я просто не заметил свою бывшую жену? У нас нет причин не здороваться, и столкнись мы нос к носу, я не склонился бы низко, как требует ее необузданная фантазия, но несомненно, как теперь принято выражаться, поприветствовал.

Больше всего меня бесит слово "мадам". Слово само по себе безобидное, но надо слышать интонацию, с которой оно произносится, чтобы оценить всю силу сконцентрированной в нем ненависти. Мадам — это торжествующий намек на то, что флиртовавшая со мной ловкая девица с легкостью отказалась от меня для выгодного замужества. Мадам — это ядовитейший намек на то, что доктор биологических наук Успенская — миф, не ученый, а именно мадам — оборотистая супруга всемогущего босса. Все эти намеки мне знакомы, но сегодня меня особенно коробит жестокость. Не несправедливость даже, а душевная тупость, неспособность понять потрясенную горем женщину, которой, ей-же-ей, в высшей степени безразлично, как и с кем я здороваюсь.

Что ни строчка, то ложь. Притом бессмысленная. Мы оба прекрасно знаем, кто от кого ушел, и, коли на то пошло, я предпочел бы, чтобы оставила меня она, у меня было бы меньше неприятностей. К слову сказать, пока я не сбежал из дому, никакие мои качества сомнению не подвергались.

И потом этот выспренний моветон, все эти "низко склониться" и "по первому зову"… Если все так хорошо, то какого черта она так медлит со своим зовом?

Первое побуждение — немедленно излить свое негодование. К счастью, телефона у меня нет, надо переобуваться и идти в автоматную будку. Пока я вожусь со шнурками, давление в котле падает, и я становлюсь доступен сомнениям. Куда звонить? Домой? Трубку почти наверняка возьмет теща: "Лешенька, вы? Рада слышать ваш голос. Лидуська в ванной, сейчас я перенесу к ней аппарат"… После такого мирного начала никакая отповедь уже невозможна. Можно подождать час-другой и позвонить в редакцию. На минуту я представляю себе просторную, светлую, но неуютную комнату, обставленную мебелью цвета сливочного масла, где, как в вольере, щебечут и прыгают с полдюжины разномастных представительниц редакционной фауны. Час приема посетителей еще не наступил, и все заняты кто чем: две девицы, воровато оглядываясь на дверь, примеряют импортный джемпер; третья, выдвинув средний ящик стола и зажав уши ладонями, читает роман; четвертая не отрываясь смотрит на телефонный аппарат: кто-то должен позвонить и она не разрешает занимать линию. Дррынь — это звоню я. Трубку хватают сразу же: "Да-а?!" "Будьте добры, Лидию Васильевну". Пауза, необходимая, чтоб разочарование переключилось на любопытство, затем ясно различимый шепот: "Лидка, твой…" После чего желание звонить по телефону у меня окончательно пропадает.

Однако я все еще киплю и меня осеняет другая, не менее вздорная идея написать ответное письмо. Краткое и разящее, как удар хлыста. Прежде чем сесть за стол, я перечитываю послание моей бывшей жены. На этот раз я отношусь к нему гораздо спокойнее, а постскриптум насчет синего костюма заставляет меня улыбнуться. Нет ничего легче, чем высмеять ее претензии, но дело ведь не в них — женщины не всегда отдают себе отчет в том, что именно их обидело. Надо быть великодушнее и признать — некоторые основания для обиды у Лидии Васильевны есть.

Я перечитываю письмо в третий раз, стараясь разжечь в себе угасающую ярость, но у меня это плохо получается, и я подозреваю, что ответный удар так и не будет нанесен. А если начать докапываться до корня, то мне действительно следует низко склониться перед моей бывшей женой, не из почтения, а из чувства вины — какова бы она ни была, никто не заставлял меня на ней жениться.

Когда к нам в госпиталь привезли моего будущего тестя, меня нашли не сразу. Я спал. В том, что человек, простоявший десять часов у операционного стола, решил отоспаться, нет ничего преступного, разве что нагрянет высокое начальство. Оно нагрянуло. Дежуривший по госпиталю мой зам. Жуковицкий растерялся столь постыдно, что не выполнил элементарной обязанности врача осмотреть больного и полностью подчинился развязному порученцу. К моему приходу единственная комната, предназначенная для отдыха персонала, была вконец разорена и там стояли две койки — белая послеоперационная для корпусного комиссара и раскладушка для порученца. Этот рослый охломон с красивым, но незапоминающимся кордебалетным лицом попытался и со мной взять начальственный тон:

— Это вы начальник госпиталя?

— Да, я.

— В первый раз вижу полевой госпиталь, где начальник спит среди бела дня.

— В таком случае, — сказал я, — вы вообще в первый раз видите полевой госпиталь. Разрешите мне пройти…

Но он загораживает дверь:

— Корпусной комиссар отдыхает.

— Насколько я понимаю, корпусной комиссар нуждается не в отдыхе, а в медицинской помощи.

— Насчет этого не беспокойтесь. Послан самолет за дивврачом, профессором… (Называется фамилия Великого Хирурга.)

Тут я совсем обозлился.

— Послушайте, вы, — сказал я, переходя на понятный охломону язык. Пока меня не сняли с должности, здесь выполняют только мои указания. А если вы будете мешать мне работать, я найду способ призвать вас к порядку.

В этот момент раздается голос — с хрипотцой, но приятный:

— Ты что там скандалишь, Виталий?

— Это не я скандалю, Василий Данилыч, — плаксивым голосом говорит охломон. — Это вот военврач…

— Ладно, пусти.

Вхожу. Первое, что вижу — висящий на спинке стула китель с генеральскими петлицами. А за кителем полулежит в подушках нестарый человек в трикотажной фуфайке, чем-то похожий на спортивного тренера. На лбу шишка, один глаз запух и не смотрит. А улыбка — ничего, симпатичная.

— Что с вами, товарищ корпусной комиссар?

— А вы кто?

— Я начальник госпиталя.

— А! Это тот, что днем спит?

— Так точно.

— Хм. А что вы по ночам делаете?

— Людей режу. Разрешите все-таки узнать, что с вами приключилось?

Он смеется — с оттенком смущения:

— Этого медицина еще не установила. Подозревают внутреннее кровоизлияние.

— Кто подозревает?

— Логвинов. Знаете?

— Еще бы не знать. Больно?

— Было больно. Пантопон кололи.

— Вот это зря. Смазывает картину…

Затем я выяснил все обстоятельства. Корпусной ехал на машине по обстреливаемой дороге. Снаряд разорвался в нескольких метрах, и машину занесло в кювет. Водитель и прочие сопровождающие лица отделались легкими ушибами, но у самого вскоре начались сильные боли.

— Логвинов послал самолет за Мстиславом Александровичем. Говорил я ему, чтоб не разводил паники. Что поделаешь — перестраховывается…

Логвинов — мое начальство, я его терпеть не могу, но из чувства профессиональной солидарности разговора о перестраховке не поддерживаю и, чтоб переменить тему, говорю:

— Давайте я вас все-таки пощупаю.

— Ох, и так уж намяли. Зачем вам?

— Чистая перестраховка. А то скажут потом: привезли больного, а начальник госпиталя его даже не посмотрел.

Генеральский живот мне понравился — мускулистый, без лишних отложений. Никаких признаков травмы, кровоизлиянию взяться неоткуда.

— А насчет аппендицита, — спрашиваю, — не было разговора?

— Не помню. Кажется, был. А что?

— А то, что у вас самый настоящий аппендицит. Ярко выраженный. И по-моему — на грани.

— Короче. Что вы предлагаете?

Я подумал и говорю:

— Поверьте, я полон почтения к Мстиславу Александровичу и, если б речь шла о сложной операции, почел бы за честь подавать ему инструменты. Но стандартные операции я делаю чаще и, смею думать, не хуже. Опять же возьмите в расчет: под Новый год дивврача могут не найти, а если мы с вами дотянем до прободения…

— Короче, — говорит мой будущий тесть. — К чему вы клоните?

— А вот к чему: если нет такого правила, что оперировать вас может только равный по званию, мы с вами сейчас немножко помоемся…

Тут охломон не выдержал и подал голос. Намекнул даже, что Катерина Флориановна будет недовольна. Но корпусной велел ему помолчать. Затем спросил, хмурясь:

— Ну, и как это у вас делается? Под общим или под местным?

— Под местным, конечно…

— Тогда при одном условии.

— Слушаю.

— Что вы побреетесь. А то вид у вас больно разбойничий.

Корпусной оказался с юмором — это мне совсем понравилось. Меньше чем через час девочки прикатили его ко мне в операционную, и я начал вводить ему новокаин по Вишневскому. В своем диагнозе я нисколько не сомневался, единственное, чего я не учел, было подлое поведение вражеской авиации. Такого налета не было с начала ноября. Когда потух свет, я не растерялся, подобные случаи у нас предусмотрены, но когда с потолка посыпалась штукатурка, я не на шутку струхнул. Прервать операцию я не мог, и швы пришлось накладывать под тентом, который держали над столом санитарки и прорвавшийся таки в операционную порученец. Корпусной вел себя прекрасно и даже пытался меня подбадривать, хотя вряд ли понимал, почему я нервничаю. А нервничал я потому, что при моих натянутых отношениях с Логвиновым не только прямая ошибка, но любое послеоперационное осложнение могло выйти мне боком, и я уже поругивал себя за авантюризм. Конечно, это было малодушием, и, когда все закончилось благополучно, я его уже стыдился. Генеральский отросток, сильно воспаленный и в самом деле грозивший перитонитом, я на всякий случай сунул в спирт — как отчетный документ.

Ночь оперированный провел спокойно. А на следующее утро к госпиталю подкатила легковая машина, Логвинов и еще какой-то чин не нашего ведомства осторожненько, под локоток извлекли из нее Великого Хирурга и мою будущую тещу. Одновременно открылась передняя дверца, и на крыльцо выпорхнула эффектная девица в ловко сшитой поддевочке из генеральского сукна, мерлушковой папахе и шевровых сапожках. Девица мне сразу же не понравилась и своим военизированным нарядом, и тем, как, не дожидаясь старших, она первой ворвалась в госпиталь.

Судьба моя решилась в течение получаса. Логвинова чуть не хватил инфаркт, и хорошо, что не хватил, потребовалась бы еще одна отдельная палата. Великий Хирург, осмотрев больного (то бишь раненого, больных мы не держим), объявил: операция произведена безупречно, а главное, чрезвычайно своевременно, и такие врачи, как я, делают честь возглавляемому доктором Логвиновым ведомству. На эту тему он распространялся с особым удовольствием, понимая, что его комплименты — нож острый для Логвинова, на которого сердился за бессмысленный вызов и испорченную новогоднюю встречу. Корпусной тоже расхваливал меня на все корки, ему нравилось, что он оперирован в солдатском госпитале рядовым врачом — это пахло фронтом и заставляло забывать о прозаическом отростке. Все остальное уже не имело значения. Логвинов, человек опытный, сразу смекнул: поскольку преступника из меня не получается, надо делать героя. К вечеру я был самым настоящим героем — все, что я говорил, было умно и все мои действия правильны.

Моя будущая теща соорудила у одра больного импровизированную новогоднюю встречу. Я был тоже приглашен, но отказался, чтоб не обидеть своих сотрудников — они тоже собирались встречать. В другой ситуации отказ мог быть сочтен дерзостью, но поскольку я был героем дня, он меня только украсил. С меня взяли слово зайти хотя бы ненадолго, я зашел и был обласкан всеми, включая Логвинова. Он даже произнес в мою честь шутливый тост, из коего явствовало, что если б не длинный язык и не дурной характер, я бы мог стать человеком.

Катерина Флориановна, еще красивая женщина явно дворянских кровей, была со мной мила, дочь поначалу тоже, а потом начала задирать. В другое время я сумел бы огрызнуться, но в тот вечер от меня все отскакивало, как от полированной поверхности, даже похвалы Великого Хирурга. На Лиду же я вообще не смотрел, хотя посмотреть было на что: золотистая блондинка, на щеках прелестные ямочки. Из скрещения крепкой простонародной стати отца с материнской рафинированностью получился любопытный гибрид. Но мне было не до гибридов. Была тревога за Бету, были тяжелые раненые, была огромная усталость.

На другой день, наговорив мне на прощанье много лестных слов, Великий Хирург улетел, а еще через три дня пришла санитарная машина за корпусным комиссаром.

Ко дню Красной Армии я получил свой первый орден — Красную Звезду. С этого дня моя военная карьера круто пошла на подъем. Меня уже никто не называл кошкорезом, наоборот, принято было говорить, что у меня золотые руки. Список моих достижений рос. Я ампутировал ногу командиру соседней дивизии, а другую ногу, принадлежавшую заехавшему на наш участок фронта журналисту, несмотря на реальную угрозу сепсиса, мне удалось спасти, и нам обоим повезло — журналист поныне здравствует, стал известным писателем и прихрамывает только из кокетства. К концу войны я был полковником, четырежды орденоносцем и главным хирургом фронта.

Сказалось ли на моих успехах нежданное благоволение высокого начальства? В то время сама постановка вопроса показалась бы мне оскорбительной. Сегодня я смотрю трезвее. Не в моем характере что-либо выпрашивать, но если вспомнить, сколько боевых заслуг и даже настоящих подвигов в сутолоке военных будней остаются незамеченными и неотмеченными, то надо признать — мне везло, я всегда был в поле зрения.

Пока шла позиционная война, мы с моим будущим тестем изредка встречались. По службе мы почти не сталкивались, но когда наступало затишье, Василий Данилович присылал за мной Виталия, и мы проводили вечер вместе, иногда вдвоем, иногда в узкой компании. Среди этих людей я единственный был в невысоком звании и поначалу держался настороже. Я сразу отклонил отеческое "ты", проскользнувшее у Василия Даниловича, сделал я это не грубо, и он не обиделся. Кажется, он в самом деле хорошо ко мне относился, ему даже нравилось иметь собеседника, которого не гипнотизирует блеск его литых генеральских погон. Будь я его подчиненным, это могло ему в конце концов разонравиться, но я был врач, да еще хирург, болезнь костей не разбирает, на операционный стол в мундире не ляжешь, в моем обществе он отдыхал от повседневного общения с людьми, приученными не возражать. Мне с ним тоже было всегда интересно — он был умен, любил посмеяться, а при случае мог порассказать такое, о чем в сводках не пишут. Жил Василий Данилович скромно, скучал без жены и дочери и при первой возможности вызывал их к себе на побывку. Удавалось это не часто, и за все время я видел обеих не больше трех раз. Встречи эти не оставили у меня сколько-нибудь глубокого впечатления, мать была со мной неизменно ласкова, дочь тоже, хотя иногда говорила дерзости. На мой взгляд, она была неглупа, но слишком избалована, даже войну она воспринимала как-то чересчур празднично, я никогда не слышал от нее ничего такого, что говорили в те тяжелые времена все жены и матери, хотя сама она была и женой и матерью, у нее был маленький сын, отданный на попечение незамужних теток, и странный муж — необыкновенно засекреченный товарищ, не то строитель, не то конструктор, всегда пребывающий в длительной командировке на востоке страны. Скажи мне кто-нибудь тогда, что я женюсь на Лидии Васильевне, я рассмеялся бы ему в лицо, и даже элементарная мысль о возможности романа со свежей и, по общему признанию, привлекательной женщиной если и посещала меня, то в той вяловатой форме, в какой беспринципное мужское воображение откликается на появление любой особи женского пола, если она не стара и не слишком уродлива.

Сорок четвертый был весь в движении, войска с боями уходили на запад, медицина стала на колеса, я надолго потерял из виду Василия Даниловича и почти совсем забыл Лидию Васильевну.

В Берлин я попал примерно через неделю после капитуляции рейха, когда быт побежденной столицы уже несколько устоялся. Ожесточение и испуг первых дней рассеялись, и в огромном полуразрушенном городе возникла атмосфера несколько даже легкомысленная, победители наслаждались победой, побежденные тоже по-своему отдыхали. Советские комендатуры установили свои порядки, и население города легко — во всяком случае, по видимости — приспособилось к этим порядкам, сказалась вошедшая в плоть и кровь привычка к подчинению. Работы мне, впрочем, хватало — в таком большом городе, как Берлин, редкий день обходится без происшествий. Особенно много хлопот доставляли лихие водители. Ездили наши орлы только на предельной скорости, ни о каких правилах движения не думали, считалось особенным шиком остановить машину не у тротуара, а вплотную к подъезду. В этой сумасшедшей езде и во вспыхивавшей по временам безобидной стрельбе — палили в воздух или по выставленным в ряд пустым бутылкам — сказывалась понятная всякому воевавшему человеку жажда разрядки. У нас в восточной части города порядки были построже, и любители сильных ощущений отправлялись обычно в западные районы Шарлоттенбург и Вильмерсдорф, где с разрешения местных комендатур открылись летние кафе с подачей жидкого кофе и безалкогольного пива, а чуть позже в Вильмерсдорфе зажглись огни настоящего кабаре под зазывным названием "Фемина", правда, без кухни, но с коктейлями, танцами и специфической для этого рода заведений эстрадой. Здесь до поздней ночи роились самые неожиданные персонажи: американские солдаты — белые и негры, — французские и греческие партизаны, испанцы и югославы, заходили и наши офицеры. Немцев, кроме кельнеров, я там не видел, зато немок — без числа и на все вкусы. Насколько я могу судить, профессионалок среди них почти не было, в большинстве это были изголодавшиеся девки из трудовых семей, изголодавшиеся и в прямом смысле, но еще больше по мужскому обществу, яркому свету, танцам и развлечениям. В победителях их привлекало обаяние могущества, так завязывались скороспелые связи, не бескорыстные, но и без принуждения, с видимостью свободного выбора; знаю несколько случаев, когда они перерастали в настоящие сердечные привязанности, особенно со стороны девиц, на которых производили ошеломляющее впечатление широта и добродушие наших парней.

В то время Берлин еще не был поделен. Не было политической границы, но географическая очень чувствовалась, чтобы попасть из восточного пролетарского Берлина в западный, нужно было проехать через разгромленный и безлюдный центр, мимо стертой с лица земли Унтер-ден-Линден и превращенных в руины гигантских универмагов Фридрихштрассе, по кое-как расчищенной от осыпей и завалов узкой, извилистой, похожей на горную тропу дороге. У меня не было ни времени, ни охоты часто проделывать это путешествие, но однажды я все-таки поехал и вовек его не забуду — даже днем в ясную погоду меня не оставляло ощущение жути, не страха, а именно жути, могильного холода, исходившего от этих нагретых солнцем руин. А на обратном пути зрелище было и вовсе инфернальное, ночной мрак скрыл все, что еще сохраняло геометрические формы и тем самым напоминало о присутствии человека, красноватый свет луны падал на чудовищное нагромождение скал, между скалами чернели ущелья, где терялся свет наших фар.

Моя часть, или, как тогда принято было называть, "хозяйство", расположилась в Карлсхорсте, одном из восточных пригородов Берлина, а сам я устроился поблизости, у некой фрау Марты Кюн, вдовы чиновника, жившей вместе со взрослой дочерью в типичном для этих мест двухэтажном домике, крошечном, но с претензией на респектабельность, с кованой оградой и внушительными каменными ступенями, ведущими от глухой калитки к дубовой парадной двери, где на бронзовой пластинке замысловатой готической вязью было вырезано: "Д-р Э.Кюн". Мне был отведен докторский кабинет. Судя по висевшей над громоздким кожаным диваном свадебной фотографии, доктор был самым заурядным буршем с малоинтеллигентной и притом весьма надменной физиономией. Фрау Марта, костлявая дама лет пятидесяти, тоже, вероятно, когда-то умела быть надменной, я видел ее только льстивой. Меня она неизменно величала "герр оберст", хотя прекрасно знала, что я врач. Я отдавал ей часть своего пайка, за это она по утрам поила меня настоящим кофе со свежими булочками. Дочь я видел редко, она сутками пропадала в Вильмерсдорфе у подруг, и мать нисколько не беспокоилась. Вопреки моему книжному представлению о немецких девушках Маргот Кюн была тоненькая брюнетка, юркая, как ящерица. К восемнадцати годам эта Гретхен третьего рейха сложилась в законченную потаскушку, бесстыдную и холодно-деловитую. В первый же день нашего знакомства она открыто предложила себя, пользуясь для этого принятым в заведениях типа "Фемина" международным жаргоном: "Айн бисхен амюземент папа-мама, ферштейн?" И когда я сухо отшутился, сразу потеряла ко мне всякий интерес. Отвращение мое еще усилилось после того, как мой шофер Борис, парень дошлый и всезнающий, со смехом поделился со мной полученной откуда-то информацией: "Девка с перцем и заводная на всякие штуки, только тискать не дает, говорит, от этого грудь портится, а я себя для мужа берегу".

Я работал с утра до ночи, жил анахоретом, не ездил развлекаться в Вильмерсдорф, терзался отсутствием писем от Беты и все-таки не был защищен от носившихся в воздухе флюидов. Нечувствительный к грубым соблазнам, я был переполнен неясным ожиданием. Оно-то меня и подвело.

Был воскресный вечер. Все мои подчиненные на законном основании разбрелись кто куда, и я при всем желании не смог выдумать себе никакого дела. Я не пошел ужинать и, стянув с себя сапоги, залег на кожаный диван доктора Кюна с пудовым томом "Geschlacht und Charakter"* Отто Вейнингера, очень скучным сочинением, которым некогда зачитывались интеллигентные россияне. Свет вскоре погас, идти к фрау Марте за лампой я поленился, и меня уже клонило в сон, когда скрипнула дверь и мне в глаза ударил луч электрического фонарика. Я приготовился было отругать фрау Кюн за неприятную манеру входить без стука, но за ее спиной мне послышалось шушуканье, это мог быть кто-то из штаба или из госпиталя, я промолчал и дал фрау Марте возможность отрапортовать, что герр оберста желают видеть фрау обер-лейтенант и еще какая-то дама. Фрау обер-лейтенант вошла и оказалась Лией Гельфанд, переводчицей разведотдела. Лия была свойская баба, компанейская и острая на язык, мы с ней иногда перешучивались в штабной столовой, но ко мне она никогда не заходила и ее визит меня несколько озадачил. Вторая женщина, тоже в военном плаще, но без погон, на полголовы выше маленькой Лии, держалась в тени.

______________

* "Пол и характер" (нем.).

— Смотрите, док, — сказала Лия, — кого я вам привела!

Она отобрала фонарик у фрау Кюн, это был намек. Хозяйка с явной неохотой удалилась, а незнакомка сделала шаг вперед. Она сдернула берет, я увидел золотистые волосы и все-таки не сразу узнал Лиду — слишком неожиданным было ее появление в немецком городе Берлине.

— Вот видишь, Лейка, — сказал смеющийся голос. — Я же тебе говорила: не надо к нему идти. Этот зазнавшийся подонок меня даже не узнает.

Черт меня знает почему, но мне сразу стало весело. Наверно, я чего-то ждал, и вот оно, это что-то, произошло. Я сунул ноги в тапочки и засуетился. Вытащил из чемодана неприкосновенный запас — португальские сардины, шоколад и бутылку коллекционного вина. Пока я открывал банки и откупоривал бутылку, женщины все время смеялись и что-то наперебой рассказывали. Как я понял, Лида прилетела в командировку от какого-то журнала, случайно встретила Лию, которую знала еще со школы, и Лия надоумила ее посоветоваться со мной насчет временного жилья. Все это было правдой меньше чем наполовину, командировку, конечно, соорудил папа, а устроить Лиду на постой Лия могла и без меня, но все это мелков вранье не имело значения рядом с той неоспоримой правдой, что Лида в Берлине, искренне рада встрече и что сегодня непременно произойдут какие-то предвидимые неожиданности. Мне не хотелось идти к фрау Кюн за посудой, мы ужинали по-студенчески, одна вилка на троих, но очень весело, и я уже знал: когда будет допито вино, Лия наверняка вскочит и скажет что-нибудь вроде: "Господи, что же я делаю, начальство с меня шкуру спустит…" — заведомое вранье, ибо в выходной день начальство прекрасно обходится без переводчиков. Однако она все же вскочила, сказала все почти слово в слово, помахала нам рукой и убежала, и мы остались наедине, не только не ощущая неловкости, но в радостном убеждении, что все идет так, как и должно идти.

Нас разбудило солнце. Фрау Кюн, верная своему обычаю входить без стука, увидев на подушке две головы, не повела и бровью. Вероятно, если б она увидела три, было бы то же самое, имея такую дочку, как Маргот, можно привыкнуть ко всему. Единственное, что она произнесла, было "цвай каффе?". Это был не столько вопрос, сколько раздумье — откуда взять еще одну булочку. После чего она удалилась, а мы, очень мало смущенные, побежали умываться. Затем мы пили кофе все с тем же ощущением своей молодости и свободы от условностей, с каким вчера ужинали, и расстались до обеда. Всю первую половину дня я занимался своими обычными делами, о Лиде почти не думал, если же вспоминал, то с радостным чувством, похожим на удивление, и без всяких низменных опасений. Опасения впервые вкрались в мою душу, когда мы вчетвером — Лида, я, Лия и сопровождавший ее очень милый майор с каким-то ученым значком, вероятно, то самое грозное начальство, имевшее обыкновение спускать с нее шкуру, — заняли угловой столик в штабной столовой. Появление эффектной блондинки, дочери известного человека, не могло остаться незамеченным, и к концу обеда я уже понимал, что если мы в течение недели будем обедать и ужинать за одним столом, это несомненно вызовет разговоры. Пересуды меня сравнительно мало беспокоили, но я впервые задумался о возможных последствиях. Достаточно Лиде еще раз переночевать у меня, как фрау Кюн начнет величать ее Frau Oberstin, а Лия приведет к нам своего майора как в семейный дом.

Но есть области, где женщины несомненно умнее мужчин, пока я раздумывал, как бы поделикатнее избежать совместного ужина в столовой, Лида будто бы между прочим объявила, что договорилась с соседкой фрау Кюн о полном пансионе, а завтра на рассвете уезжает на несколько дней в летную часть. Это сразу развернуло на сто восемьдесят градусов весь ход моих мыслей, я думал уже не о том, как избавиться, а о том, как удержать. После обеда Лида сразу исчезла и ужинать в столовую не пришла. Вернувшись домой, я был даже несколько раздосадован; где живет соседка, приютившая Лиду, я не знал, а спрашивать у фрау Кюн не хотел. Поэтому я угрюмо залег на докторский диван с постылым Вейнингером, ученый немец быстро вогнал меня в зевоту, и я уже задремывал, когда за окном раздался треск, похожий на короткую автоматную очередь. Я подбежал к окну и в сгустившихся сумерках разглядел Лиду. Она стояла посредине узкой гравийной мостовой и смеялась. Заметив меня, она бросила на землю приготовленную горсть камешков и помахала мне рукой. Я спустился вниз, с тем чтоб тут же увести ее к себе, но она ухватила меня за руку и, смеясь, потащила за собой.

Лидина хозяйка оказалась старой девой, но тоже без предрассудков. Об ее девстве я заключил по тому, что в отличие от фрау Кюн ее надо было называть фрейлейн. В уютной светелке под крышей фрейлейн Тильман мы затворились до рассвета, и рассвет наступил раньше, чем нам хотелось. Было бы преувеличением сказать, что мы не ложились, но не спали мы ни минуты, а когда нас стало клонить ко сну, с улицы донеслось осторожное тявканье клаксона — прикатила машина из той самой летной части, куда собралась ехать Лида. Мы вышли вместе, но у калитки Лида быстро коснулась губами моей щеки и проскользнула вперед. Стоя за оградой, я слышал, как прошуршали по гравию ее шаги и хлопнула железная дверца.

В этот день я впервые за всю свою практику отменил утреннюю операцию.

Все последующие дни я прожил со смутным чувством, в котором при желании можно было различить и самодовольство и раскаяние. Для меня по-прежнему существовала только одна женщина — Бета, но Бета была далеко, где-то на другой планете, и разделяли нас не только сотни километров и пограничные заставы, но и прожитые врозь годы.

А Лида была близко. Она тоже была с другой планеты, но вот сумела же преодолеть все барьеры и, хотя прямо об этом не говорилось, сделала это для меня. На той планете я был в лучшем случае равнодушен к Лиде, здесь ей удалось разом разрушить сложившееся у меня предубеждение, я был ошеломлен силой и искренностью чувства, которого не добивался и ничем не заслужил. Отплатить за него можно было только абсолютной честностью, и я решил при следующем свидании дать понять, что я не свободен. Три дня — Лида собиралась пробыть у летчиков три дня — я был тверд. На четвертый соскучился и даже приревновал к воображаемому командиру эскадрильи, из-за которого Лида задержалась на лишний день, на пятый меня уже сотрясало нетерпение. Приехала она только к вечеру пятого дня, довольная, оживленная, и снова бросила горсть камешков в мое окно.

Лида провела в Берлине еще около недели и за все эти дни не дала мне никакого повода для тревоги или беспокойства. Решающее объяснение оставалось в резерве на случай, если б Лида попыталась покуситься на мою суверенность, но ее вел верный инстинкт. Вероятно, ей очень хотелось, чтоб я показал ей образцовый госпиталь, повозил по городу, а затем посидел с ней в каком-нибудь кабачке вроде "Фемины", однако она ни разу не заикнулась о своих желаниях, в Вильмерсдорф и в Потсдам ездила с Лией и ее разведчиками, возвращалась всякий раз в праздничном настроении, и меня уже тогда поражала ее способность видеть весь мир через призму собственных настроений. После победного ликования первых дней для большинства людей уже наступили будни, обнажившие тяжкие страдания, которые принесла война и побежденным и победителям. Лида всего этого не видела, ей было хорошо, и она не понимала, как в эти дни кому-нибудь может быть плохо. В таком расположении духа она была очень мила и, не прилагая к тому никаких усилий, очаровала всех, даже бравую потаскушку Маргот. С Маргот Лида с удовольствием болтала на невозможном франко-англо-немецком сленге, а потом, смеясь, допытывалась у меня, не согрешил ли я с прелестной фрейлейн Кюн, и была даже как будто разочарована, уверившись в моем целомудрии. Конечно, это была игра, уже тогда я не сомневался, что Лида ревнива, но в то время ей нравилось быть необременительно-легкой и женственно-покорной, она была на все согласна и всем довольна, на все мои вопросы отвечала "как хочешь" или "как скажешь", а иногда молча целовала мне руку, с улыбкой, конечно, и вроде как в шутку, но меня это трогало, руку мне, помнится, никто не целовал, если не считать пожилой немки, у которой я ампутировал голень. Женщина, столь же своенравная, как Бета, смотрела на меня глазами влюбленной ученицы, глазами Ольги — мне это льстило. Была ли это только игра? Не думаю. Жизненный опыт говорит мне, что абсолютная неискренность так же редка, как абсолютная искренность. Большинство эгоистических поступков делается с видимостью убеждения в их общественной полезности и нравственной допустимости. Природа вообще, а человеческая в частности, почти не знает явлений, которые существовали бы в беспримесном, химически чистом виде. Будь искренность лишена градаций, была бы невозможна актерская игра и сильно затруднено повседневное человеческое общение. Я и раньше замечал: у натур деспотических время от времени возникает потребность кому-то подчиниться, в каждом деспоте непременно сидит глубоко запрятанный раб. Весьма возможно, что кротость моей будущей жены не была рассчитанной. Тем не менее она оказалась куда действеннее и неотразимее, чем нажим или самая изощренная дипломатия.

Ночь перед вылетом в Москву была опять бессонной, а на рассвете я отвез Лиду на Темпльгофский аэродром. Заготовленное объяснение так и не состоялось.

Через месяц Главсанупр отозвал меня в Москву.

Вызов застал меня врасплох. Будь я уверен, что вызывает Институт, я бы недолго раздумывал, но было гораздо больше оснований заподозрить здесь руку моего будущего тестя, и это мне не понравилось. В Берлине у меня не было будущего, это позволяло мне жить настоящим и не думать о завтрашнем дне. Время в чужом городе текло иначе, как на другой планете, и эта инопланетность моего существования меня в то время устраивала.

Я попытался отбиться, и мое берлинское начальство меня всячески поддерживало. Однако Москва оказалась сильнее, и после всех оттяжек тяжелогруженый "Дуглас" выбросил меня во Внуковском аэропорту, а случайный шофер отвез вместе с чемоданом и трофейным "телефункеном" прямо в Управление — я знал, что моя московская комната оккупирована соседями, и не собирался вступать в борьбу.

В Управлении я был немедленно принят на самом высшем уровне и еще до конца рабочего дня перевез свои пожитки в гостиницу, имея в кармане полный набор всякого рода ордеров и пропусков, а в перспективе весьма лестное назначение, от которого твердо решил отказаться.

Гостиница оказалась на редкость унылым учреждением. Сурового вида дежурная по этажу заставила меня подписать обязательство по первому требованию убраться из занимаемого мною номера и предупредила: все посещения только в дневное время, с разрешения администрации, с обязательной регистрацией в журнале. Только после этого мне был выдан ключ с номерной бляхой, пригодной для открывания бутылок. В номере пронзительно пахло мастикой для натирания полов.

Я отворил окно и, еще не распаковывая чемодана, набрал единственный сохранившийся в моей памяти номер, отсчитал десять длинных гудков, повесил трубку и через минуту повторил набор. Короткие гудки. Некто, подобно мне, звонил по этому номеру, следовательно, аппарат не был отключен. Это уже было кое-что. Во мне пробудилась настойчивость экспериментатора. Через три минуты я позвонил еще. Ответа нет. Еще раз. Занято. Еще. Опять занято. Еще и еще. Ага, значит, этот некто не только звонит, но и дозвонился. Теперь надо звонить все время, чтоб подошедший к аппарату не успел далеко уйти. Снова длинные гудки. И наконец: "Слушию…"

— Михал Фадеич?!

Старик узнал меня мгновенно:

— Леша, ты? Откуда?

— Из Берлина.

— Ладно, голову не морочь. Откуда говоришь?

— А! Из гостиницы. Ну что там у нас?

— Обыкновенно.

Старик был, как всегда, немногословен, но главное я из него вытянул: эвакуированные лаборатории возвращаются в три очереди, первая и вторая уже в Москве, третью ждут со дня на день.

— Павел Дмитриевич здесь?

— В понедельник будет.

— Где же он?

— В Барвихе. Отдохнуть поехали.

"Поехали"? На такой лакейский оборот старик был неспособен, и я похолодел:

— Кто поехал?

— Кто! Павел Дмитрич. С Лизаветой Игнатьевной.

Трубка не выпала из моих слабеющих рук, и мне удалось удовлетворительно закончить разговор: "Да, конечно, скоро появлюсь. Не знаю точно когда, но непременно… Нет, телефона у меня пока нет…"

Больше всего потрясают неожиданности, которых ждешь. Я не мог предвидеть этого двойного предательства — старшего друга и любимой женщины, — но в тот момент, когда старик, слегка запнувшись, произнес "поехали", у меня больше не было сомнений. Все становилось на свои места — и длительное молчание Беты и странное поведение Паши. В сорок втором Успенский против моей воли пытался вытащить меня с фронта, а когда война кончилась, не пошевелил пальцем, чтоб помочь мне поскорее демобилизоваться.

Я был оскорблен до глубины души. Мир рушился. Если самые близкие люди могли быть в заговоре против меня, верить нельзя никому. Решение было принято немедленно: в Институт ни ногой, завтра же, не откладывая в долгий ящик, явиться по начальству и выпросить назначение либо обратно в Берлин, либо — еще лучше — на Дальний Восток, где уже назревали события.

За четыре года войны я ни разу не вырвался в Москву и тем яростнее мечтал надеть когда-нибудь серый цивильный пиджак, пройтись по освещенным московским улицам, замешаться в толпу, перекусить в какой-нибудь забегаловке, а затем, вернувшись домой, набрать знакомые номера.

И вот я в Москве. Серый пиджак лежит на дне чемодана, перекусил я свиной тушенкой прямо из банки, а на улицу так и не вышел. На телефонный аппарат я смотрел со злобой. Это был крайне безобразный агрегат, похожий на кусок застывшего гудрона, тяжелый, квадратный, без единой радующей глаз обтекаемой линии, сделанный, как говаривал друг моей юности Алешка Шутов, без любви к человечеству. Трубка формой и тяжестью напоминала гантель, ей было неудобно лежать на контактах, а людям еще неудобнее прикладывать ее к уху. Аппарат терпеть не мог, чтоб его переносили с места на место, он норовил выскользнуть из рук и ударить по ноге, а дырочки в диске были прорезаны так, что в них застревал палец. Конструировал его, вероятно, какой-нибудь угрюмый мизантроп, презирающий телефонную болтовню. По такому аппарату не хотелось разговаривать, и мне даже в голову не приходило, что он может зазвонить. Однако он зазвонил. Звонок у него, как я и предполагал, был громкий и резкий. Берясь за трубку, я был почти уверен, что это звонит дежурная по этажу с каким-нибудь вздором. И вдруг услышал голос Великого Хирурга.

Мстислав Александрович был, как всегда, изысканно любезен. Он только что узнал, где я остановился, и был бы рад выпить вместе со мной чаю с домашним печеньем, а попутно обсудить кое-какие проблемы, представляющие взаимный интерес. Если у меня нет других планов…

Великий Хирург жил, а впрочем, живет и сейчас, в одном из многочисленных переулков между Арбатом и Пречистенкой, в доме, построенном, судя по фасаду, в начале века. Я поднялся по широкой лестнице на второй этаж, нажал кнопку старинного звонка, и на меня сразу пахнуло памятной еще по детским воспоминаниям старой Москвой. Звонок залился уютной трелью, и за дверью началось шевеление и беготня, послышались женские и, как мне показалось, детские голоса. Дверь открыл сам хозяин. На нем были брюки с лампасами и уютная домашняя курточка поверх накрахмаленной рубашки с одноцветным галстуком. Он впустил меня в заставленную шкафами большую полутемную переднюю и помог снять плащ, сделал он это так непринужденно, что я, отнюдь не приученный, к тому, чтоб генерал-лейтенанты оказывали подобные услуги полковникам, не нашел в себе решимости сопротивляться. В передней мы были одни, но можно было поручиться, что из-за шкафов и прикрывающих двери портьер на меня смотрит не одна пара любопытных глаз. Затем Великий Хирург провел меня в очень просторную комнату, где стоял накрытый стол. Комната, по всей видимости, служила гостиной — войдя, я увидел большой рояль, а на крышке рояля и на оклеенных темными обоями стенах множество фотографических портретов, все на паспарту, в рамках или в окантовке, и когда Великий Хирург, извинившись, вышел, чтоб распорядиться по хозяйству, я в одиночестве принял этот парад знаменитостей. Многих я знал в лицо, здесь были маршалы в парадной форме и старые большевики, известные писатели, музыканты, и балерины, и просто красивые женщины, и все они на разные лады заверяли дорогого и высокоталантливого в неизменной дружбе и глубочайшем уважении. Я подумал, что если не все, то многие из них в разное время стояли перед Великим Хирургом, придерживая подбородком задранную рубашку и поеживаясь от холодного прикосновения его длинных и жестких пальцев. Вернувшись, хозяин застал меня за рассматриванием автографов и каким-то чудом угадал мои мысли.

— Да, пациенты, — сказал он, смеясь. — Такая наша жизнь. Пациенты становятся друзьями, а друзья рано или поздно пациентами. И самыми трудными для нас.

Затем Великий Хирург усадил меня в глубокое кресло, сел напротив и признался: нарочно пригласил пораньше, чтоб переговорить о деле. Суть же дела такова: и мой вызов и сделанное мне предложение — результат его настойчивых рекомендаций, он просит меня извинить некоторую бесцеремонность вмешательства, но ни в коем случае не отказываться от предложенной мне новой и перспективной должности. Дело даже не в том, что на этом посту я довольно скоро получу генеральские погоны, а в том, что на этом месте нужен не мясник, а настоящий ученый-физиолог. Далее в чрезвычайно лестных выражениях он, Великий Хирург, дал мне понять, что следит за моими успехами с того самого дня, когда я так блестяще избавил его от необходимости оперировать доброго знакомого.

Высказав все это, Великий Хирург задал несколько вопросов о Берлине, а затем как бы невзначай спросил, встречался ли я последнее время с Василием Даниловичем, и выразил надежду, что мне доставит удовольствие повидать своего бывшего пациента и его милейшую половину. Тут только я заметил, что стол накрыт на шестерых.

Не знаю, удалось ли мне скрыть от Мстислава Александровича свое замешательство. Может быть, удалось, а может быть, наоборот — Великому Хирургу удалось скрыть от меня, что он его заметил, во всяком случае разговор благополучно перешел на нейтральные темы, вернее, говорил хозяин, а я в это время пытался угадать, кто же, кроме нас четверых, сядет с нами за стол. Жена? Женат ли он и какая у него жена? А кто шестой? Неужели Лида?

Как выяснилось, я ничего не угадал. Прозвенел звонок, за стеной началось шевеление, и хозяин заторопился навстречу гостям. Прислушиваясь к доносившимся из передней голосам, я понял, что гостей по меньшей мере четверо, на секунду мне послышался голос Лиды, но тут же все голоса перекрыл могучий жизнерадостный бас, не узнать его было невозможно. С профессором Григорием Борисовичем Ледогоровым у меня были самые добрые отношения, но видеть его мне совсем не хотелось, он близко знал Успенского, если не он, то его жена непременно заговорит о Бете.

К счастью, все обошлось. И мои будущие beaux-parents* и Ледогоровы после первых приветствий заговорили о взрыве атомной бомбы над японским портом Хиросима, об этом событии я ничего не знал и оценил не сразу. А затем мы сели за стол, и, начиная с первого произнесенного хозяином тоста, разговор шел только о моем возвращении, о моих прошлых успехах и блестящем будущем. Катерина Флориановна очень мило рассказала Ледогоровым уже ставшую легендой и обросшую многими неизвестными мне деталями историю с аппендицитом, а Великий Хирург поведал собравшимся о сделанном мне предложении и моих сомнениях, и тогда раскрасневшийся после первой рюмки Ледогоров закричал, что будь у него в руках такой божий дар, как у меня, он никогда не посмел бы зарывать его в землю, а наука от меня не уйдет, наукой можно заниматься везде.

______________

* родители жены.

Я слушал и помалкивал. Мое поведение было легко принять за скромность, хотя это было только равнодушием. И, вероятно, именно поэтому на меня было легко повлиять. Пятеро милых и доброжелательных людей говорили мне, чтоб я не валял дурака, и мне казалось, что маршалы и балерины тоже участвуют в разговоре, поражаясь, как может какой-то полковник медслужбы отказываться от столь блестящей перспективы. Несомненно, все, что говорилось тогда, как-то откладывалось в моем сознании, но слушал я невнимательно. Почему-то больше всего занимало меня отсутствие за столом членов семьи или иных домочадцев. Судя по сервировке стола и ухоженному виду Великого Хирурга, он не был замшелым холостяком, а скорее баловнем, однако распоряжался за столом он сам, и только раза два возникали в дверях какие-то фигуры без речей, они что-то приносили и уносили, не переступая порога. Меня хозяин усадил рядом с моей будущей тещей, не спросить о здоровье Лиды было по меньшей мере неприлично, и я спросил. Катерина Флориановна ответила, что Лидуська, слава богу, здорова, много работает, довольна поездкой и бесконечно благодарна мне за помощь в выполнении ее миссии. Благодарность я принял, хотя, честно говоря, за две недели так и не разобрался, в чем заключалась ее берлинская миссия.

— Впрочем, — добавила с тонкой улыбкой моя будущая теща, — она скажет вам все это сама.

И впрямь когда ужин кончился и был подан чай с домашним печеньем, прозвенел звоночек, в квартире зашебаршились, хозяин устремился в переднюю и через минуту вернулся со смеющейся и еще похорошевшей Лидой в умопомрачительном шоферском наряде. Снять свои доспехи Лида отказалась, есть и пить тоже, приехала она, по ее словам, из гостей, где нарочно не пила ни капли, чтоб отвезти своих дорогих родителей домой. Однако, уступая мягким уговорам хозяина и зычным протестам Ледогорова, присела и просидела с четверть часа. Со мной Лида поздоровалась естественно и дружелюбно, и мы заговорили как ни в чем не бывало. Но через четверть часа она решительно поднялась и заявила: если дорогие родители желают оставаться, пусть вызывают казенную машину, она же поклялась вернуться к друзьям. Василий Данилович подмигнул жене, и гости стали прощаться. Взять с собой Ледогоровых Лида не могла, в машине было всего четыре места, поэтому так же естественно и неотвратимо, как наша встреча, четвертым оказался я.

— Лида, — сказала мать. — Только, умоляю, без фокусов. А то мы уйдем пешком.

У подъезда стоял маленький "опелек", явно трофейный, вроде тех, в каких мы раскатывали по Берлину. Василий Данилович по привычке всех руководящих деятелей сел впереди, а мы с Катериной Флориановной устроились сзади и всю дорогу дружески болтали. Лида вела машину, как заправский шофер, спокойно и расчетливо, без рывков.

— Ты скоро? — спросила мать, выходя из машины.

— Нет, отвезу Олега Антоновича и поеду обратно к Маше. И если выпью хоть рюмку, то заночую.

Мы распрощались. Высадив родителей, Лида резко рванула с места, и машина понеслась по пустынному Садовому кольцу на предельной скорости в направлении, прямо противоположном от моей гостиницы. Когда мы миновали поворотный знак, я зашевелился на своем сиденье.

— Вы что — торопитесь? — спросила Лида, не поворачивая головы.

— Нет.

— Тогда давайте прокатимся. Хоть вы и не захотели показать мне Берлин, я не злопамятна и покажу вам Москву.

Мы пролетели по Крымскому мосту, нырнули в полутемные, похожие на аллеи улицы и взлетели на просторную площадку. На этой площадке Лида закатила крутой вираж совершенно в стиле берлинских лихачей, со скрежетом осадила машину в полуметре от бетонного парапета, затянула ручной тормоз и выскочила наружу. За ней, растирая затекшую ногу, вылез и я. Я давно не был на Ленинских горах и не очень ясно представлял себе, в какой точке мы находимся. Перед нами и под нами лежала ночная Москва, не слишком ярко освещенная, но и не затемненная, Москва мирная, будничная, изрезанная двойным световым пунктиром магистральных улиц и проспектов, мягко мерцающая, подернутая дымкой на окраинах и вблизи вокзалов. Медленно ползли рубиновые бусинки стоп-сигналов, изредка вспыхивали белые иголочки фар, искрили токоприемники троллейбусов, где-то в северной части города, выпуская клубы рыжего, подсвеченного с земли дыма, бежал паровоз. Смотреть на это было приятно и грустно, и я стоял у парапета со щемящим ощущением полной отрешенности. Это был мой город, в нем я прожил всю свою сознательную жизнь, любил и знал, как знают немногие, но вот прошло четыре года, и я — приезжий, у меня есть в этом городе знакомые, коллеги, сослуживцы, пожалуй, даже друзья, они будут рады со мной увидеться, но никто меня не ждал и не ждет так страстно, как ждут ушедших на войну матери и жены. Никто, кроме, может быть…

Я обернулся и посмотрел на Лиду. Она стояла боком ко мне и рассеянно вертела цепочку с ключами. Вид у нее был скорее равнодушный, но за равнодушием угадывалось ожидание. Я обнял ее за плечи, и она прижалась ко мне. Так мы простояли несколько минут, а затем быстро пошли к машине. На этот раз я сел рядом. Развернув машину, она сказала:

— К тебе, конечно, нельзя?

Это не был вопрос, скорее констатация. Я вспомнил свою этажную даму и понял, что под ее взглядом нелегко провести к себе женщину даже днем.

Когда мы в ожидании зеленого света стояли на безлюдном перекрестке, я спросил:

— Ты, кажется, собиралась к какой-то Маше?

Лида усмехнулась:

— Мы и едем к Маше.

Мне совсем не хотелось ехать в чужую компанию, но я промолчал и, как выяснилось, правильно сделал.

Маша жила поблизости в одном из замоскворецких переулков. Дом был старый, обшарпанный. Лида завела машину во двор, мы поднялись по крутой, пахнущей кошками черной лестнице на второй этаж и при помощи ключа проникли в темную кухню. Светилось лампадным светом слюдяное окошечко в одной из выстроившихся в ряд керосинок, свет падал на свисающую со стола резиновую грелку и выбитый кафельный пол. В коридоре, где была уж совсем непроглядная тьма, Лида уверенно нашла нужную дверь, щелкнул ключ, и мы вошли в длинную и узкую комнату. Через единственное окно проникал свет от уличного фонаря, и, прежде чем Лида включила лампу, я уже понял, кто такая Маша. Наверняка одинокая женщина, Лидина сверстница или чуть постарше, интеллигентная и беспорядочная, славная баба, у которой можно попросить ключ от комнаты, не вдаваясь в объяснения. Затейливая лампа, вся из трубок и шарниров, такие я видел у чертежников, уютно освещала изголовье тахты, гору разноцветных диванных подушек, большого плюшевого пса и небрежно брошенный томик стихов. Чья-то невидимая рука позаботилась о нас — на тахте лежала стопочка чистого белья, а на тумбочке стоял кувшин с морсом. А дальше все было как у фрау Кюн и у фрейлейн Тильман, только еще накаленнее, без того ощущения инопланетности, которое оставалось от наших встреч в Берлине. Берлинские ночи были реальностью, но это была другая реальность, от нее, казалось, можно было проснуться, она не вступала в противоречие с моей московской реальностью, с ней она просто не пересекалась. Здесь все — таинственные шорохи за стеной и в коридоре, игра бликов и теней на потолке, редкое шуршание пролетающих мимо машин и потрескивание троллейбусных проводов, все напоминало, что я здесь, на этой планете, в этом городе, где мне предстоит начинать жизнь заново. Мы почти не говорили, во всяком случае, ничего такого, что могло бы представлять общественный интерес. Под утро я задремал, а очнувшись, не сразу понял, где нахожусь. Лида тоже открыла глаза и, охнув, потянулась к тумбочке за своими часиками.

— Скоро придет Маша? — спросил я.

— Маша-то не придет. Но лучше убраться пораньше, пока не проснулись соседи.

От умывания пришлось отказаться, от чаепития тоже. Дрожа от утреннего холода, мы наспех восстановили в комнате статус-кво, долго прислушивались к коридорной тишине и, наконец решившись, выскользнули из комнаты и осторожно заглянули в еще безмолвный кухонный цех. Одна из керосинок, кажется та самая, светилась, пламя коптило, дребезжала крышка стоявшего на ней чайника. Я хотел прикрутить фитиль, но Лида утащила меня на лестницу.

По дороге к гостинице мы не сказали и десяти слов. Но когда машина остановилась у подъезда, я понял, что разойтись в молчании было бы просто неприлично.

— Ты куда теперь? — спросил я исключительно для того, чтоб что-то сказать.

— Домой, конечно.

— Где твой Борис? Как всегда, в командировке?

— Нет, дома.

— Дома?

Вероятно, интонация у меня была почти испуганная. Лида взглянула на меня и усмехнулась:

— Я его не обманываю.

— Не хотел бы я быть на его месте.

Признаюсь, это было неудачно. Лида взглянула на меня и расхохоталась:

— Ну, знаешь… Ты наглец.

Смутившись, я спросил:

— Записать тебе мой номер телефона?

Она ответила с великолепным презрением:

— Неужели ты думаешь, что у меня его нет?

Мордатый швейцар в расшитой галуном фуражке, принимая приготовленную мной заранее бумажку, заговорщически подмигнул. Этажной дамы за конторкой не было, ключ выдала сонная уборщица. В номере все еще пахло мастикой, я отворил окно, кое-как ополоснул лицо холодной водой и не раздеваясь прилег прямо на оранжевое вискозное покрывало. Мне предстояло принять важные решения. Одно из них касалось только меня. Я решил дать согласие на новое назначение. Второе — меня и Лиды. Ничего не предрешая по существу, во что бы то ни стало сохранить свободу.

Но на мою свободу никто не покушался. Приняв новый пост, я закрутился в организационных хлопотах, а через несколько дней вылетел со специальным заданием на Дальний Восток. Позвонить Лиде перед вылетом я не мог, а звонить из штаба фронта мне по многим соображениям не хотелось. Командировка затянулась, вернулся я уже в другую гостиницу, к слову сказать, гораздо лучшую, надо было позвонить Лиде и сообщить свои новые координаты, но моя совесть была уже нечиста, и, как большинство людей с нечистой совестью, я не спешил очиститься.

Лида позвонила мне сама. Веселая, дружелюбная, без единого слова упрека.

Мы стали встречаться. Иногда под гостеприимным Машиным кровом, иногда днем у меня в номере. Виделись и открыто — в доме ее родителей, где она жила с мужем и сыном. Этого знакомства мне избежать не удалось. Муж оказался очень бледным, очень вежливым и молчаливым человеком в темных очках. Вероятно, любая профессия накладывает на людей свою печать. Лидин муж настолько приучил себя не говорить лишнего, что не всегда говорил необходимое. Мальчишка мне не понравился, в отличие от своего закованного в латы отца он был очень развязен, и развязность эта поощрялась.

Почему я все-таки женился на Лиде? Конечно, это была ошибка, но ошибка неотвратимая. Сказать, что меня к этому принудили, было бы злейшей клеветой. Я никогда не слышал от Лиды ни малейшего намека на то, что наши отношения ее не устраивают, ни жалобы, ни попрека, ни самомалейшей попытки заставить меня произнести какие-то обязывающие слова. Она была ровна, заботлива и как-то вызывающе покорна. В моменты близости мы говорили все слова, которые говорят любовники, кроме слова "люблю". У каждого из нас были на то свои причины, и она и я одинаково, хотя и по разным причинам, избегали выяснения отношений. Со стороны Лиды это было проявлением величайшего такта, тем более удивительным, что с другими людьми, включая родителей и мужа, она не слишком церемонилась. Обостренным чутьем она понимала, что любая попытка наложить на меня лапу вызовет единственную реакцию — отталкивание. Поэтому она безоговорочно выполняла неписаный договор: никаких обязательств, никаких конфиденток, кроме Маши, — с этой Машей мне в конце концов пришлось познакомиться, и она оказалась совершенно такой, как я себе ее представлял. Лида почти никогда со мной не спорила, предоставляя мне тешиться моим мужским превосходством, продолжалась начатая еще в Берлине игра в "как скажешь", в такой игре прошло полгода, и оказалось, что эта, вероятнее всего, неосознанная тактика куда вернее, чем любой нажим, толкала меня к женитьбе. Никто не говорил мне в глаза, что я мучаю женщину и должен на что-то решиться, мне не угрожал расправой ревнивый супруг, но я все больше уставал от пронизывающих взглядов этажных дам, от ласкового укора на лице Маши, от непроницаемой вежливости Лидиного мужа. Еще труднее было с самой Лидой. Она вела себя безупречно, не жаловалась и не устраивала сцен. Об ее недовольстве существующим положением можно было догадываться только по приступам беспричинного веселья (заканчивались они слезами), по сумасшедшей езде на своем видавшем виды "опельке" (конфликты с милицией улаживал обычно папа) и по молчанию, нисколько не враждебному и даже не демонстративному, но создававшему некий вакуум, дышать в котором становилось все труднее. С мужем она в конце концов разошлась. Как и когда, я до сих пор толком не знаю, объявлять об этом Лида не сочла нужным, прошло месяца два, прежде чем я заметил его отсутствие. Вместе с молчаливым Борей исчез последний сколько-нибудь уважительный повод скрываться.

Насчет своих чувств я нисколько не обманывался. Я знал, что на свете существует только одна женщина, которую я люблю, — Бета. То, что временами я ее ненавидел, ничего не меняло. Не заблуждался я и насчет характера Лидии Васильевны. Я прекрасно видел, что она избалована, взбалмошна и небрежна с людьми, но со мной все было иначе, и, вероятно, где-то в глубине души мне это льстило. Для того чтоб понять, нравится ли тебе женщина, полгода близости — достаточное испытание, мне она нравилась, и то, что она нравилась многим, а ее собственный муж был ею совершенно очарован и порабощен, странным образом подогревало меня. Все это не слишком хорошо меня характеризует, но я пишу не для того, чтоб хвастаться.

Когда на тебя давят, естественно, думаешь прежде всего о себе, когда давления не ощущаешь, начинаешь думать о других. Извне на меня никто не давил, давление шло изнутри, я чувствовал себя, как глубоководная рыба, вытащенная на поверхность, моя распухшая совесть все настойчивее говорила, что постыдно эксплуатировать всепоглощающее чувство, которое мне посчастливилось (вариант: я имел несчастье) вызвать. Решающий момент подошел, когда после долгих скитаний по гостиницам я наконец получил квартиру. Размер квартиры зависел от состава семьи. Лида понимала: я никогда не пойду в зятья в генеральский дом, но взявши однокомнатную квартиру, я наносил ей незаслуженное оскорбление, я как бы говорил: единственное, что мешает нам соединиться, это то, что ты мне не нужна.

Одно тянет за собой другое. Получение ордера на квартиру — регистрацию брака, регистрация — бессмысленное свадебное торжество, о котором я уже упоминал. Поздней осенью сорок пятого года мы съехались. Потребовалось примерно два месяца, чтобы ошибка выяснилась, Новый, сорок шестой год подвел черту.