Я знаю немало людей, которые любят, чтоб им мешали. Помехи служат для них оправданием собственного бездействия или неудач. Не будем искать новых слов: в основном это лентяи.

Я не ленив. Письмо моей бывшей жены меня расстроило, но не настолько, чтоб отвлечь от намеченной работы. Принимаю прохладный душ и сажусь за письменный стол с твердым намерением дописать начатую главку.

Однако намерение так и осталось намерением. Работа не шла. Можно сколько угодно заставлять себя думать только о предмете монографии, но против доминанты не попрешь — мысль упрямо возвращается ко вчерашнему разговору с Бетой, а это, в свою очередь, заставляет заново разворошить в памяти парижскую поездку, и некоторые детали, казавшиеся мне ранее несущественными, предстают передо мной в новом, неожиданном освещении. Детали эти неоднородны, вернее, неоднозначны и могут быть истолкованы по-разному. Я помню обещание Беты проверить вместе со мной каждое звено в ее догадках и поэтому удерживаю себя от скороспелых суждений. Но во мне уже нарастает сопротивление. Это и понятно. Как бы ни был объективен исследователь, он не безразличен к конечному выводу, к итогам. Об одних итогах он втайне мечтает, других страшится. Надо не бояться заглянуть в пропасть, но никому не заказано мечтать и надеяться. Нечего скрывать, я хотел бы, чтоб тщательно продуманная и от этого еще более мучительная для Беты версия Пашиной смерти вдруг рассыпалась в прах или, на худой конец, осталась неподтвержденной гипотезой. Наполовину подсознательно я ищу к ней слабые места, и это одна из причин, почему работа не спорится. Существенная, но не единственная.

Еще до отъезда в Париж меня не оставляло ощущение какого-то неблагополучия в обобщающей части моей монографии. Казалось бы, нет ничего проще, чем сформулировать бесспорные, на мой взгляд, положения, опирающиеся к тому же на безупречное знание материала. Однако то и дело возникали затруднения в самом процессе изложения, что обычно свидетельствует о каком-то изъяне в ходе рассуждения. Такие заторы случались со мной и раньше и привычно воспринимались как сигнал: остановись, усумнись, продумай все сначала. Такой затор может быть предупреждением: ты на ложном пути. Но бывает и предвестником в муках рождающейся новой плодотворной мысли.

Нет смысла обременять моего гипотетического читателя изложением всей совокупности занимающих меня проблем, достаточно будет, если я скажу, что моя монография посвящена роли высшей нервной деятельности в старении организма. В основу ее легла проведенная в нашей лаборатории серия изящных и необычных по методике экспериментов на животных. Сложность моего положения заключается в том, что у животных, как известно, высшая нервная деятельность существует только в зачаточных формах, вторая сигнальная система, речь, слово животворящее и убийственное, у них полностью отсутствует, поэтому экстраполировать на человеческий организм наблюденные нами закономерности можно лишь с величайшей осторожностью. Человек стареет и умирает принципиально иначе, чем животное. Истина эта достаточно банальна, но и из этого не следует, что она не нуждается в расшифровке. Как раз здесь больше всего темного и неподтвержденного, и я все отчетливее понимаю шаткость некоторых моих построений, которые могли бы найти опору в данных сопредельных наук — антропологии, психологии, социологии, медицинской статистики. Но об этих дисциплинах мои представления явно недостаточны.

Опыт говорит мне: всякий свежий замысел рождается на стыке длительно накапливаемой и оседающей в кладовых памяти информации с ворвавшимся извне сильным впечатлением, разом кристаллизующим всю эту аморфную массу. Мне знакомо это предшествующее скачку слепое беспокойство мысли, быть может, завтра оно обернется находкой, но сегодня оно меня изнуряет.

И вот вместо того, чтобы чинно сидеть за письменным столом, я начинаю метаться. Слоняюсь взад и вперед по квартире, захожу даже в кухню. Видя это, Мамаду тоже нервничает, свистит и требует выпустить его из клетки. Проходя мимо ящиков с картотекой, я выхватываю наугад то одну, то другую карточку и, проглядывая эти сделанные в разное время записи своих и чужих мыслей, улавливаю некоторый не сознаваемый мной ранее отбор. Поручи я выдергивать карточки Мамаду, ничего бы не изменилось: стоящие за случайностью выбора закономерности предварительного отбора стали бы только нагляднее. Своей картотекой я горжусь. Там можно найти выписки из сочинений классиков научного материализма, из античных философов и из поучений отцов церкви, из трудов физиологов всех времен, из научной периодики на нескольких языках и даже из художественной литературы от Саллюстия до Зощенко. Заметить и точно описать явление в иных случаях не менее важно, чем объяснить его. То, что писал полвека назад какой-нибудь посредственный клиницист о возрастных изменениях у г-жи Ф., 69 лет, вдовы чиновника, или у отставного унтер-офицера К., 72 лет, давно умерло, а то, что увидели в своих стариках не дожившие до старости Гоголь и Чехов, не только живет, но продолжает быть достоверным свидетельством. Речь, конечно, может идти только о наблюдениях хороших писателей. Свидетельства плохих писателей научной ценности не представляют.

На возню с карточками у меня уходит около часа. Мысли мои скачут. Из этого граничащего с отчаянием и вдохновением состояния меня выводит звонок. Бегу открывать дверь и вижу перед собой хорошенькую девицу. Белый плащ отчетливо импортного происхождения, в руках легкий портфельчик.

— Олег Антонович? — говорит незнакомка, очаровательно улыбаясь.

Не будучи очарованным, я стараюсь быть вежливым. Пропускаю девицу в переднюю и смотрю вопросительно. Девица дарит меня еще одной улыбкой.

— Я осмелилась побеспокоить вас потому, что у вас нет телефона…

— Вы принимаете причину за следствие, — говорю я. — У меня потому и нет телефона, чтоб меня не беспокоили.

На секунду улыбка гаснет. Настороженный взгляд: что это, хамство или юмор? Решено, что юмор, и улыбка вновь включается.

— Я вас долго не задержу. — Видя мое недоумение, она поясняет: — Я из редакции.

Называется один известный мне больше по названию научно-популярный журнальчик, и я вспоминаю: незадолго до отпуска меня поймал пожилой, умученный жизнью человек, оказавшийся сотрудником этого самого журнала, и вымолил у меня входящую теперь в моду беседу-интервью по западному образцу о том о сем, как работаю, как провожу досуг, каковы мои вкусы, ну и прочее в таком же духе. Через день он принес мне вполне грамотную запись, я ее визировал и считал свои обязанности исчерпанными. Хочу сказать об этом, но не успеваю раскрыть рта.

— Я все знаю, — говорит девица. — Ваше интервью у нас всем очень понравилось. Пулевой материал. Но у нашего главного есть кое-какие замечания…

Гостья оглядывается, ища глазами хотя бы тумбочку, чтоб расстегнуть портфель. Глаза ее смеются, и в них я читаю: ну и воспитание! И я сдаюсь, провожаю ее в горницу и даже предлагаю снять плащ. Но она отказывается, небрежно швыряет свой портфельчик на разложенные на обеденном столе карточки и не торопясь оглядывается. Вид книжных корешков заставляет ее зябко передернуть плечиками (брр, неужели можно прочитать всю эту скучищу…), но ящики с картотекой вызывают у нее любопытство.

— Что это?

— Как видите, картотека.

— Зачем? — Она наугад выхватывает одну карточку.

— Буду вам весьма признателен, — говорю я девице не очень, впрочем, сурово, ее нахальство меня забавляет, — если вы поставите карточку на место.

Моя просьба выполняется неохотно и неточно.

— Не сердитесь. Для чего это вам? Секрет?

— Нисколько. Я заношу сюда все, что имеет отношение к занимающей меня проблеме.

— А именно?

— К проблеме старения.

— Так что я пока не рискую попасть в вашу коллекцию?

— Нет, почему же, — сухо говорю я, меня начинает раздражать ее дурацкое кокетство. — Процесс старения начинается гораздо раньше, чем это принято думать.

— Вы серьезно говорите? — У моей гостьи испуганный вид, она озирается в поисках зеркала, но зеркала нет. — Нет, скажите — вы шутите?

Как всегда, заслышав шум, подает голос Мамаду. Посетительница ахает и бежит в мою комнату. Я иду за ней. Откровенно говоря, мне хочется взять ее за руку и вывести обратно, но я сдерживаю себя. Взгляд у меня, вероятно, недружелюбный, но гостья его не замечает.

— Попугай! — говорит она радостно. — Вот здорово! Говорящий?

— К счастью, нет.

— Почему к счастью? Он злой?

— По-моему, нет, — я просовываю палец сквозь прутья клетки и почесываю Мамаду голову. Мамаду блаженно щурится. Девица немедленно сует свой палец вслед за моим и получает основательный удар клювом.

— Ай! — кричит она. — И вы еще говорите — не злой.

— Конечно, нет. Просто он не любит, когда с ним фамильярничают посторонние.

Гостья занята своим пальцем. Это не мешает ей внимательно осмотреть скромное убранство моей кельи: тахту, радиолу, письменный стол и немногие фотографии.

— Смотрите-ка, кровь! Вот теперь лечите меня, вы же доктор. У вас есть йод?

— Должен быть.

Пузырек с йодной настойкой я ищу сперва в ванной, а затем в кухне, это дает гостье повод следовать за мной по пятам и таким образом вчерне закончить осмотр моей квартиры. Остается неосмотренной только уборная, и меня сильно подмывает предложить ей заглянуть заодно и туда. Но я все еще держусь.

— А у вас чистенько, — замечает гостья, когда я, заклеив ранку кусочком пластыря, возвращаюсь с ней в горницу. — Кто за вами ухаживает?

— Добрый ангел.

— Вот как! А какого он пола, этот ангел?

— Ангельского.

— Смотрите, каков? — говорит девица кому-то третьему. — Колючий. Не дается в руки. Наверно, хотите походить на строгого профессора, а вы просто злой мальчик. Вам этого никто не говорил?

Я молчу. Она пожимает плечами:

— Странно. Никаких следов женщины. Неужели к вам никогда не приходят женщины?

— Нет, почему же. Очень часто.

— Очень часто? И что же вы с ними делаете?

— Убиваю. А затем заношу на карточку.

— Ну вот, вы опять не хотите говорить серьезно…

— Когда вы приступите к делу, по которому пришли, я буду говорить серьезно.

Догадавшись по моему тону, что все оттяжки исчерпаны, гостья присаживается к столу, открывает портфельчик, и я узнаю завизированные мной машинописные листочки. Прежде чем девица успевает их спрятать, я замечаю паутину карандашных пометок: кто-то правил, подчеркивал и ставил длинные удивленные вопросительные знаки. А наверху — намалеванный жирным фломастером заголовок "В борьбе со смертью".

— Это еще что такое?

— Вам не нравится заголовок?

— Я нахожу его идиотским.

— Почему?

— Потому что я не борюсь со смертью.

— А с чем же вы боретесь?

— Со старостью. Точнее — с преждевременной старостью. И не столько борюсь, сколько пытаюсь разобраться в ее причинах.

— Скромничаете. Вы что же, не хотели бы сделать людей бессмертными?

— Ни в малейшей степени. Бессмертие человечества в его непрерывном обновлении. Если б люди были бессмертны, это было бы трагедией.

— Для кого?

— Для всей планеты и для каждого человека в отдельности. Вспомните легенду об Агасфере — бессмертие было дано ему в наказание. Вы читали "Фауста"?

— Да, конечно, — говорит моя гостья с поспешностью, из которой я заключаю, что оперу она, вероятно, слышала.

— В таком случае вы, наверно, заметили: Фауст просил у черта не бессмертия, а молодости. И кроме того: вам не приходило в голову, что бессмертный человек тоже смертен?

— Ну знаете, это парадокс!

— Парадокс? А вы хорошо представляете, что значит это слово?

— Надеюсь.

— Судя по вашей осудительной интонации — не очень. Парадокс — истина. Не сразу распознаваемая. Истина, похожая на ложь. У парадокса есть могущественный антипод — софизм. Ложь, похожая на истину. Мы с легкостью проглатываем софизмы, но настораживаемся, почуяв запах парадокса. А парадокс самый безобидный: для того, чтоб быть по-настоящему бессмертным, человек должен обладать не существующей в природе механической прочностью, не гореть в огне, не тонуть в воде и не поддаваться жесткому радиоизлучению. Вам нажужжали в уши про американские секвойи, которые, видите ли, живут сотни лет, но при этом почему-то забывают, что секвойи также подвержены стихийным бедствиям, а главное, их так же можно спилить, как и любое другое дерево. Всякая смерть печальна, но когда умирает глубокий старик или старуха, мы говорим — они умерли естественной смертью, и это умеряет нашу печаль. Ужасно, когда умирает молодое существо, мы называем такую смерть преждевременной, трагической. Теперь представьте себе на минуту ужас гибели человека, теоретически бессмертного, ужас расставания с вечной жизнью… Моего воображения на это не хватает.

Вид у моей гостьи несколько растерянный.

— Мне трудно с вами спорить, — бормочет она. — Но наш главный очень просил вас смягчить свою точку зрения…

— На что именно?

— На бессмертие.

— Почему?

— Видите ли, один академик, забыла фамилию, но это неважно, он очень крупный ученый и даже президент чего-то там, он считает…

— Прекрасно. Если ваш главный так жаждет бессмертия, пусть возьмет интервью у этого академика.

— Не надо быть злюкой. И пессимистом. Сейчас вы скажете, что я не понимаю, что значит это слово, но я, честное слово, догадываюсь.

— И вам нравятся оптимисты.

— Нравятся. В позапрошлом году у нас в редакции был "круглый стол" и на нем выступал молодой ученый — кстати, он из вашего Института — и очень всем понравился. Он говорил, что в самое ближайшее время продолжительность человеческой жизни можно будет увеличить в два и даже в два с половиной раза.

— Вдовин?

— Вдовин. Вы знаете Вдовина? Правда талантливый?

— Талантливый? Скорее много обещающий.

Она смотрит на меня подозрительно.

— Это одно слово или два?

— Два.

— Ну как же вы не язва? А вы что — совсем в это не верите?

— Я уверен лишь в одном: мы с Вдовиным умрем гораздо раньше, чем это удастся проверить.

— Я не знала, что вы такой сердитый.

— Я не сердитый, я очень занятой. Что от меня еще нужно вашему главному?

— Он просил передать вам, что не понимает…

— Допускаю. Но при чем тут я?

— Нет, кроме шуток. Старение — естественный процесс или патологический?

— И то и другое.

— И норма и болезнь?

— Именно так.

— Как это может быть?

— Почему же нет? Может же фотон быть одновременно волной и частицей? Граница между нормальным и патологическим в достаточной мере условна, нормы устанавливаются людьми. Природа не всегда имеет на этот счет определенное мнение.

Гостья вздыхает:

— А ну вас, вы меня совсем запутали. Ну приведите какой-нибудь простой пример, чтоб я тоже поняла.

— Пример? Пожалуйста. Разве не приходилось вам говорить: "Ах нет, сегодня я больна…" Или даже: "Слава богу, я заболела". Это правда и одновременно ложь, потому что с физиологической точки зрения вы совершенно здоровы.

Конечно, это хамство, но я почему-то не чувствую раскаяния. Гостья вспыхивает, но молчит. Я смотрю на часы.

— Дальше?

— Он считает вашу позицию в вопросах спорта совершенно неприемлемой. Получается, что вы против всяких рекордов и против тяжелой атлетики.

— Совсем не против всяких. А с тяжелой атлетикой у меня действительно сложные отношения.

— Вот видите. Весь мир завидует нашим богатырям, вся страна ими восхищается, а вы требуете…

— Стоп! Начнем с того, что я ничего не требую.

— А если не требуете, то зачем же…

— Затем, чтоб люди знали, что возможна другая точка зрения. В отличие от большинства западных стран у нас продолжительность боя на ринге ограничена тремя раундами. Уверен, что этот мудрый компромисс достигнут не без влияния людей, которым бокс вообще отвратителен. Я с полным убеждением режу собак и кошек, но при этом считаю допустимым и даже полезным существование противников вивисекции.

— Почему?

— Они вносят необходимую коррекцию.

Гостья задумывается.

— Нет, этого я никогда не пойму. Скажите лучше, что вы имеете против гиревиков?

— Ничего. Просто я не вижу ничего привлекательного в том, что в век шагающих экскаваторов и электрических кранов кто-то, надуваясь и пыхтя, пытается поднять на одну секунду двести или триста килограммов. Для крана это мало, а для человека слишком много и совсем не полезно.

— Неужели вам не приятно, когда наши ребята выигрывают на международных соревнованиях? Где же ваше патриотическое чувство?

— Мое патриотическое чувство больше греют цифры, говорящие о массовости спорта в нашей стране.

— Неужели вы никогда ни за кого не болеете?

— Я предпочитаю быть действующим лицом, а не зрителем. Студентом я играл в футбол и люблю игру, но зрелище многотысячной толпы, которая ревет и беснуется, меня отталкивает. Ни Улановой, ни Софроницкому никогда не вызвать подобного экстаза. И мне смешно, когда налитые пивом, обрюзгшие от сидячей жизни отцы семейств и тощие патлатые девчонки кричат игроку: "Куда бьешь, мазила!" — сами они не попали бы мячом в пустые ворота. Мне противны "тифози", способные изувечить не потрафившую им команду, в принципе они ничем не отличаются от кровожадных зрителей Колизея; если завтра разрешат гладиаторские игры, конечно, по сокращенной программе и под наблюдением врача, бизнесмены хорошо заработают. Публика наших стадионов гораздо лучше, но, откровенно говоря, я не убежден, что ею всегда владеют только самые чистые, свободные от темных инстинктов чувства. Тут есть над чем задуматься и социологам, и психологам, да и нашему брату-физиологу.

— А все-таки почему-то…

— Вот именно — почему-то… Мне кажется, болельщиками владеют те же чувства, что любителями лотерей и тотализаторов.

— Что же общего? Болельщик бескорыстен.

— Смотря что понимать под корыстью. Игрок — ну, вы понимаете, я не о спортсменах говорю — это человек, желающий приобрести некоторые материальные ценности, но участвуя в их создании. Болельщик имеет возможность чувствовать себя победителем, не участвуя в борьбе. На этот счет у меня есть свой рабочий термин. Самоутверждение через сопричастность. Всякий раз, когда мы создаем себе идола, мы самоутверждаемся. Мы как бы входим в долю и становимся пайщиками его славы и авторитета, будучи профанами, мы приобретаем право судить да рядить о вещах, нам ранее недоступных. И конечно, влиять, требовать, советовать, даже осуждать. Если не считать спорта, больше всего болельщиков у искусства и медицины…

Посмотрев внимательнее на свою собеседницу, обрываю себя на полуслове. Она скучает и нервничает.

— Все это очень умно, — говорит она растерянно. — Но, понимаете, мы журнал массовый. Почему все-таки вы против рекордов?

— Я не против. Я к ним равнодушен. Кстати, вранье, что большинство рекордов ставят любители. Если б любители в любой области человеческой деятельности были бы сильнее профессионалов, это означало бы гибель профессии.

Гостья задумывается.

— Нет, насчет рекордов это у нас не пройдет. И я тоже с вами не согласна, люди всегда будут стремиться к вершинам, пусть даже с риском для жизни и здоровья. Хотите, я сейчас вас убью?

— Валяйте, — говорю я без особой охоты.

— Я знаю, вы ставили опыты на себе. И, прямо скажем, рискованные. Что? Это похуже, чем поднимать тяжести.

Бац! — и я выбит из седла. Не аргументацией, а осведомленностью. Кроме меня и Виктора, об этих опытах ни одна душа не знала. Неужели Виктор меня предал?

— Послушайте, — говорю я, жалко запинаясь. — Откуда вы это… (чуть не ляпаю "знаете") откуда вы это взяли?

— Много будете знать, скоро состаритесь. Факт?

Девица играет глазами, торжествует, а я окончательно теряю самообладание.

— Знаете что, милостивая государыня, — говорю я. — Мы с вами отклонились от цели вашего прихода. Напоминаю: ваше время истекло.

Девица бросает на меня жесткий взгляд. По всей видимости, она привыкла, чтоб ее общества добивались.

— Выгоняете?

— Нет. Напоминаю.

— Ну хорошо, — сухо говорит девица. — Что же будем делать?

— У меня есть компромиссное предложение. Там, где мои ответы вас не устраивают, — снимите вопросы. Будем считать, что мне их не задавали.

— Жалко.

— Мне тоже.

— Ладно, будь по-вашему. — Она вынимает из портфельчика бледные типографские полосы.

— Подпишите.

— Я уже подписывал.

— Это гранки. Такой порядок.

— Можно просмотреть?

— Пожалуйста. Если вы не спешите…

— Мы, живорезы, приучены читать все, что подписываем.

Читаю я быстро, но ничего не пропускаю. Девица это понимает и начинает нервничать.

— Все как у вас…

Нет, совсем не как у меня. Ответы, вызвавшие сомнения редактора, умело выхолощены, и я вымарываю их целиком вместе с вопросами. Но редакторский карандаш прошелся везде, что-то чуточку смягчено, что-то подправлено, а главное — повсюду расставлены ненавистные мне игривые многоточия и кавычки. Впечатление такое, будто, отвечая на вопросы, я все время подмигивал.

— Хотелось сохранить разговорную интонацию, — разъясняет девица, видя, что я хмурюсь. — Чтоб не было готовых формулировок, а было видно, как мысль рождается в процессе беседы. Понимаете?

— Если б во время разговора с вашим сотрудником у меня родилась хоть одна новая мысль, будьте покойны, я бы ее не высказал. У меня не так часто появляются новые мысли.

— Ой, какой вы, ей-богу! Ну ладно, будьте паинькой, подписывайте скорее, и у нас останется минутка поговорить про что-нибудь более интересное.

— Нет, милая барышня, этого я не подпишу.

— Почему? — Взгляд из завлекающего становится жестким.

— Это не то, что я говорил.

— А кто же это все говорил? Честное слово, вы придираетесь. Кое-что пришлось подредактировать. Редактировали же и Чехова и Толстого…

Мне сразу становится скучно.

— Милая барышня, — говорю я. — Давайте договоримся о том, что такое интервью. Интервью — так мне до сих пор казалось — редакция берет в тех случаях, когда ей хочется узнать личное мнение специалиста, выраженное притом в присущей ему индивидуальной форме. Если мои взгляды и форма, в которой я их привык выражать, редакцию не устраивают, а она хочет найти в интервью отражение своих собственных взглядов, ей следует отказаться от этого жанра или обратиться к кому-нибудь другому.

— Какой же выход? — Вид у нее такой, будто виноват во всем я, а ей по доброте душевной приходится все это расхлебывать.

— Выход самый простой. Напечатать как было раньше.

— Это невозможно. Я поклялась главному, что уговорю вас, в хорошенькое положение вы меня ставите. Да и поздно, полоса уже сверстана. Ну почему вы такой, прямо не знаю… Я не вписала вам ни единого слова.

— Вписали.

— Где? Покажите.

— У вас есть мой оригинал?

— Нет, конечно.

Чистейшее вранье, я его видел.

— Хорошо, обойдемся. — Я проглядываю гранки и почти в самом конце среди традиционных вопросов о моих вкусах и пристрастиях нахожу вопрос: "Ваши любимые композиторы". Прекрасно помню свой ответ: Бах, Франк, Мусоргский, Скрябин. Франк куда-то исчез, а на его месте таинственно возник Петр Ильич Чайковский.

— Куда девался Франк?

— Кто такой Франк?

— Вот это мило! Цезарь Франк.

— Цезарь?

— Или Сесар по новой транскрипции. Бельгийский композитор и органист.

— Хм. Вы его так любите?

— Очень.

— Ну хорошо. Я позвоню, чтоб вставили.

— А откуда взялся Чайковский?

— Вы что же, не признаете Чайковского?

— Люблю Пятую и Шестую. Романсов терпеть не могу. Во всяком случае, он не мой любимый композитор.

— Странно. Чайковского все любят.

— Послушайте. — Я опять начинаю глупо горячиться. — Неужели я должен вам объяснять, что любовь неподвластна авторитетам? Вы преклоняетесь перед корифеями науки, уважаете своего главного редактора, а любите Васю или Петю, и никто не вправе требовать у вас отчета за что и почему.

— Это другое.

— Ничуть не другое. Вы любите Чайковского, а Шаляпин не любил и почти никогда не пел. Он любил Мусоргского. Горький не любил Достоевского. А я люблю. Толстой не любил Шекспира…

— И вы тоже?

— Гамлетом восхищаюсь, а Отелло не выношу. Типичный ренегат. Вспомните, чем он хвастается… Вы скажете: Отелло — человек своей эпохи, и будете правы. Но от этого он не становится мне милее.

— Пушкин сказал: Отелло не ревнив, он…

— Доверчив, знаю. Вот и доверял бы Дездемоне. Почему-то все видят вину Отелло только в недостатке прямых улик. Согреши Дездемона на самом деле — и никто из моих цивилизованных современников уже не сомневается в праве хватать ее за глотку. Мне противен Арбенин, и я не понимаю, как можно воспевать Стеньку Разина не за его действительные подвиги, а за то, что он утопил женщину, пусть даже классово чуждую, но только что дарившую ему радость, женщину, с которой он был близок… И утопил-то не в гневе, даже не из ревности, а испугавшись за свой авторитет. Эту песню я не люблю, а вот есть такая песня "Прощай, радость, жизнь моя" — ее я могу слушать без конца, хотя не берусь объяснить вам, в чем ее магия. Разве это можно и, главное, разве это нужно объяснять? Я не люблю "Гаргантюа", а "Уленшпигеля" и "Дон Кихота" перечитывал по многу раз. Зевал, читая Тургенева, а к сорока годам полюбил. Я ведь не преподаю в средней школе я никому не навязываю свои вкусы. Ну зачем вам надо, чтоб я любил Чайковского?

— Я вам открою секрет. В будущем году в Москве открывается всемирный конкурс.

— Ну?

— Имени Чайковского.

— Ну?

— Не понимаете? Получается очень в жилу.

Надо бы смеяться, но я отчего-то вспыхиваю.

— Слушайте, — говорю я. — Покончим дело миром. Выяснилось, что эта злосчастная беседа вам совершенно не нужна.

— То есть как это…

— Не нужна. Вас не интересует, что я на самом деле думаю. Вам нужно, чтоб было "в жилу". А мне неинтересно скреплять своей подписью домыслы вашего редактора. Разойдемся. Я сейчас ему напишу…

— Вы с ума сошли! Да он мне голову оторвет.

Это, положим, вранье. Такие хорошенькие самоуверенные головки держатся на плечах достаточно прочно. Наверняка есть влиятельный папа… Поэтому я молчу. Девица всплескивает руками:

— Да вы что? Вы понимаете, что значит вынуть материал из номера? Вы что, хотите, чтоб меня уволили?

— Вас не уволят, — говорю я. — И вообще это запрещенный прием.

Под моим упорным и насмешливым взглядом гостья сдается:

— Ну хорошо, ваша взяла. Я-то не пропаду. Но вот для Якова Семеновича, ну, для того, кто брал беседу, это будет катастрофой. Он очень грамотный работник, но уже немного старомодный, и его хотят вывести на пенсию. А ему нельзя на пенсию — у него семья.

На этот раз это правда. Во всяком случае, похоже на правду.

— Ладно, — говорю я. — Это тоже запрещенный прием, но против него я бессилен. Давайте.

Подписываю гранки. Шариковая ручка рвет рыхлую бумагу. Гостья облегченно вздыхает, и можно догадаться, что победа далась ей нелегко.

— Вот и умничка, — говорит она. — А теперь вы напишете мне статью о поездке во Францию.

— Ну нет! — Я опять зол, особенно раздражило меня это покровительственное "умничка". — Статью о Франции вы напишете сами. Тем более вы гораздо лучше меня знаете, что я должен был там увидеть и что я по этому поводу думаю. Еще раз напоминаю — ваше время истекло.

На этот раз она по-настоящему обижена. Молча засовывает гранки в портфельчик и так же молча, не прощаясь идет к выходу. Я иду вслед — долг хозяина вызвать ей лифт — и внутренне киплю. Если эта девчонка не скажет мне хотя бы "до свиданья" (бессмыслица, если вдуматься, какое там свидание…), я сумею преподать ей урок хороших манер.

Но еще в дверях она круто поворачивается и выпаливает мне в лицо:

— Вы ужасный человек! Да, да, ужасный. Мне говорили, я не верила, а теперь вижу сама — вы ужасный, ужасный… — И, не договорив, бежит по лестнице вниз.

Я возвращаюсь к себе несколько озадаченный. "Мне говорили…" Интересно, кто это говорил? Черт возьми, может быть, я и в самом деле ужасен? Ни одну версию не следует отбрасывать без проверки.

Стыдно признаться, но после ухода моей посетительницы мне не сразу удается вернуться к прерванным занятиям. Меня уже не беспокоит судьба моего интервью и смешит нахальная девица. Моя мысль напряженно работает: я вспоминаю, сопоставляю, строю догадки. Вероятно, именно так рождаются открытия. К сожалению, занимает меня совершеннейшая ерунда. Кто и что обо мне говорил? Каким образом эта девица пронюхала о моих неудачных опытах? И совершенно так, как в те редкие моменты, когда нам открывается краешек истины, происходит венчающая поиск вспышка — всеозаряющая, всеобъясняющая, всеразрешающая: Лида! Сразу все становится на свои места. Конечно, Лида знала об опытах, Виктор привез меня домой еле живого, мы не могли ничего скрыть. И наверняка нахальная девица — одна из Лидиных новых подруг, или, как любит говорить Лида, "поклонниц". Вот чем объясняется беглый, но внимательный осмотр квартиры, расспросы… И вот кто говорил, что я ужасный, ужасный человек…

День явно складывается под знаком нарастающей активности моей бывшей жены. Утром — письмо, в полдень — разведка. Не удивлюсь, если к вечеру явится она сама.