Для всего дома она Евгеша или тетя Евгеша. Кажется, я один зову ее Евгенией Ильиничной, и ей это нравится.

Как могло случиться, что до нашей встречи в бюро добрых услуг мы не были знакомы? Причин тут несколько. Лифтерши в нашем доме обслуживают два-три подъезда. Они поддерживают чистоту на лестницах, а в случае остановки лифта вызывают монтера. Все они неизменно зимой и летом ходят в темно-синих сатиновых халатах, и в своем стремлении быть как можно более незаметным я их плохо различал. Скрытность моя имела серьезные основания: примерно половину населения нашего дома составляют пожилые люди, а на дворе проходу нет от собак и кошек. Признаться в том, что я врач, да еще геронтолог, значило стать объектом дружелюбного, но утомительного интереса. С другой стороны, узнай кто-нибудь, что я у себя на работе ставлю опыты на животных, и мне была бы обеспечена дружная ненависть всех собако- и кошковладельцев. В представленной мной домоуправлению справке о моей профессии говорилось нарочито глухо — научный сотрудник. Со мной был только Мамаду, и я мог быть уверен, что уж он-то меня не выдаст.

Но даже независимо от этих соображений я не стремился к новым знакомствам, и меньше всего меня привлекали старики. Интерес к проблеме одно, быт — другое, проблема меня привлекала, к старикам же у меня было отношение примерно такое, как у амбулаторного врача к больным, чем внимательнее он к ним во время приема, тем меньше ему хочется видеть их, когда он снял халат и вымыл руки. Я всегда легче сходился с людьми моложе меня, и, как мне кажется, они тоже тянулись ко мне. Не то чтоб я не сочувствовал старым людям, без этого нельзя заниматься возрастной физиологией, но сочувствие мое было окрашено снисходительностью, а иногда и раздражением. Если вдуматься, во мне говорил эгоизм среднего поколения, мало чем отличающийся от эгоизма молодости. Среднее поколение заметно выиграло от прогресса наших естественно-научных знаний, старики же крупно проиграли. Правда, они стали долговечнее, но что толку — влияние их упало. В прежнее время стариков уважали как носителей опыта. Считалось, что чем дольше человек живет, тем больше знает. Нынче объем информации настолько возрос, что ни одна голова не может вместить всех необходимых сведений, ученый сегодня не тот, кто много помнит, а тот, кто ищет и находит. Наука заметно помолодела, теперь раньше начинают и раньше выходят в тираж, большая часть открытий делается молодыми людьми. Позиции людей среднего возраста также укрепились; мы, во всяком случае те из нас, кто живет в нормальных условиях, научились дольше сохранять молодость. Перечитывая классиков мировой литературы, нетрудно заметить, как изменились возрастные критерии. Сегодня никому не придет в голову назвать Бету женщиной бальзаковского возраста. И вряд ли кто-нибудь из наших юных аспирантов, привычно говорящих сверстнику "старик, нет ли у тебя закурить?", решился бы даже за глаза назвать стариком Успенского.

Печальна судьба ученого, пережившего себя. Среди наших мэтров, доживших до преклонного возраста, лишь немногие не потеряли притягательности для молодежи и сохранили привязанность учеников. В этом сказывается неосознанный эгоизм молодости, постаревший учитель почти ничего не может дать, он сам требует внимания. Общение с ним скорее долг, чем потребность. Старый человек живет теми привязанностями, которые сложились в молодые годы, новые дружбы уже не завязываются, никто не хочет вкладывать душевный капитал в руины. Физическое разрушение еще полбеды — ослабление умственной деятельности и склеротические изменения характера зачастую обгоняют общее увядание организма.

Ум стариков — мудрость. Мудрость — качество, не тождественное интеллекту, оно рождается где-то на стыке интеллекта, опыта и нравственного чувства. Старость — серьезное испытание для личности, возраст чеканит на лицах стариков те основные свойства натуры, которые так умело скрывает молодость. Мужество и трусость, жадность и бескорыстие, доброта и злоба, широта и мелочность отпечатываются в их чертах с почти безошибочной для внимательного глаза точностью. Старость редко красит, однако замечено, что некрасивые, но внутренне значительные люди к старости хорошеют, а пустота и хищность профессиональных красавцев и красавиц обнажаются с возрастом в формах почти карикатурных.

Стариков, населяющих наш дом и двор, я долгое время избегал. Мне они были неинтересны. Мне казалось, что я достаточно знаю о старении из книг и капитальных исследований, а вся эта дворовая эмпирика мне ни к чему. Свое инкогнито я соблюдал неуклонно, и даже Фрол Трофеев, почитавший меня как генерал-майора запаса, вряд ли догадывался, что генерал-то я медицинский. Знала только тетя Евгеша. Знала, но до поры помалкивала.

После первого знакомства у нас установились дружелюбные отношения, время от времени она оказывала мне мелкие услуги, но порога моей квартиры не переступала. Дважды я обращался к ней за советом, и оба раза вместо того, чтоб предложить свою помощь, она находила мне "хороших девок", действительно славных и хорошо ко мне относившихся, но одержимых мыслью поскорее от меня отделаться и заняться настоящим делом — мыслью, которой я не мог не сочувствовать. Поэтому я был порядком изумлен, когда она вдруг среди ночи подняла меня с постели. В то время я еще не страдал бессонницей, и ей пришлось долго звонить и стучать, прежде чем до меня дошло, что в мою башню кто-то ломится. Накинув на себя пижамную куртку, я приоткрыл дверь и увидел в щель Евгению Ильиничну.

— Идите скорей, — шепнула она. — У Мясникова приступ.

Я отстегнул цепочку, впустил тетю Евгешу в переднюю и побежал надевать брюки. Идти мне совсем не хотелось, и меньше всего к Мясникову. Мясников был единственный жилец в нашем подъезде, о котором я что-то знал. Не знать было невозможно, когда супруги Мясниковы ссорились, об этом знали по меньшей мере три этажа. Они жили подо мной, и во время их ссор до меня доносились не только голоса, но и грохот мебели. Конечно, я мог сказать, что давно не практикую и разумнее всего вызвать "неотложку", но по решительному виду моей ночной гостьи понял: не поверит, а раз не поверит, то на нашей зарождающейся дружбе можно поставить жирный крест. Предстояло сделать выбор, и, натягивая носки, я его уже сделал. У меня сохранился с военных времен трофейный несессер, я прихватил его с собой, и мы спустились.

Квартира Мясниковых оказалась не заперта, мы вошли в маленькую переднюю, застекленная дверь в жилую комнату была расположена прямо против входной, и хотя в комнате было полутемно, я сразу углядел чудовищный беспорядок. Это была не нищета, а разруха. Мебель дорогая, но обшарпанная, шелковый абажур на торшере обгорел до дыр, на проволочный каркас наброшен рваный халат. Мы вошли. Больной лежал на продавленном матраце, кое-как застеленном несвежим бельем. Его красивое лицо было искажено гримасой — то ли страдания, то ли ненависти. Меня он, конечно, узнал, но не подал виду, а когда я взял его за руку, чтоб прощупать пульс, сердито дернулся всем телом.

Пульс был неровный и частил. Тахикардия чаще всего не болезнь, а симптом, чтоб разобраться в состоянии больного, его надо расспросить, но Мясников не отвечал, а на повторный вопрос он сквозь зубы, но отчетливо выговаривая матерные слова, предложил мне оставить его в покое.

— Вот и дурак, — вздохнула Евгеша. — Человеку добра хотят, а он ломается.

Неслышно вошла жена Мясникова, худая, с неестественно расширенными глазами и, несмотря на поздний час, с намазанными губами и ресницами. Она сразу начала что-то объяснять, чем вызвала у больного новый приступ бешенства.

— Замолчи, — прохрипел он, зажмурив глаза и выставив дергающийся кадык. — Убийца!

Евгеша отмахнулась.

— Не слушайте, — сказала она мне шепотом. — Здесь слова дешево стоят. Что на ум придет, то и лепят. Давай руку, кавалер! — прикрикнула она на Мясникова. — Некогда нам тут с тобой…

Я смерил давление и, чтоб поддержать сердце, ввел кубик камфары. Женщине я оставил таблетку снотворного и велел дать больному, но не сразу, а минут через пятнадцать.

— Ой нет! — вскрикнула она, отстраняя мою руку. Глаза ее еще расширились. — Он скажет, что я его травлю…

Мне не хотелось сразу колоть димедрол, и мы просидели несколько лишних минут. За эти минуты не было сказано ни единого слова. Жестко тикал будильник, пахло кислятиной. Вкус и запах этой тишины надо было чем-то перебить, и, когда мы вышли на лестничную площадку, я предложил Евгении Ильиничне подняться ко мне и выпить чаю.

Мамаду не спал и нервничал. Я выпустил его из клетки, он сразу сел на плечо и почесал клювом у меня за ухом. Затем, полетав, опустился на голову Евгеши, походил по ее могучим плечам, она стояла недвижно, как изваяние, и только поводила глазами. Мы с Мамаду сразу же продемонстрировали все свои таланты и привели тетю Евгешу в восторг. "Ой, птуха! — повторяла она, сияя. — Ну и птуха!.." Замечу в скобках: африканского имени Мамаду тетя Евгеша так и не приняла, с этого вечера он стал Птухой. На кухню мы отправились втроем, пока грелась вода, тетя Евгеша произвела ревизию моему скудному кухонному инвентарю, и я понял: испытательный срок кончился и теперь тетя Евгеша не оставит меня.

За чаем — Евгеша пила по-старинному, вприкуску — я спросил, почему так плохо живут Мясниковы, пьет он, что ли? Он отмахнулась:

— Пьет не больше людей. Это гордость в нем играет.

Я удивился. Гордость? Почему гордость?

— Высоко о себе понимает. А кишка тонка. — Тетя Евгеша взглянула на меня и, лишь убедившись в неподдельности моего интереса, разъяснила: — Он инженер вроде. И инженер-то не настоящий — без образования. Работал, однако. Зарплата ему шла. Славы большой не имел, но люди уважали. А потом чего-то он изобрел. Чего изобрел? Не скажу вам, не знаю. Думается мне, не изобрел даже, а как бы это вам получше сказать… Дал предложение. Не больно горячее, а видать, все-таки толковое: вы, мол, так, а по-моему выходит дешевше. Отвалили ему за это деньжонок, в газете пропечатали. И пропал человек. На лешего, думает, я буду вкалывать, как вся прочая шатия, у меня и без того котелок варит. Лучше я опять чем-нибудь людей удивлю. Дает еще предложение отказ. Еще! Ему опять отказ. Он жаловаться. Ему поворот. Он — в морду. Его судить. На суде он себя таким шутом показал, что его заместо каталажки в больничку. Там вожжаться долго не стали, а выдали справку. Дескать, не больной и не здоровый, душевный инвалид второй группы, хочет — работает, хочет — нет. С той поры с ним никакого сладу, работать вовсе бросил, только предложения дает. И буйствует. Все-то у него дураки, все воры. У нас ведь знаете как: тихий человек поскандалит, его сразу заберут, а этому все с рук сходит. Жена его — вон вы ее видели — была раньше справная баба и за хорошим человеком жила, он ее от живого мужа увел, а развести не успел, муж помер, так ей и пенсия за мужа идет и обстановка вся отошла… С тех пор она его и кормит. Сперва-то с радостью, любила, а может, и надеялась на что, обещать-то он мастер. А потом вера кончилась. Батрачит на него по-прежнему, а веры нет, он врет, она глаза прячет. А у него — гордость. Он и раньше-то был не мед, а тут совсем осатанел. Как так нет веры? Мало меня бюрократ топчет, так от родной жены мне нет уважения? Выходит, я при ей приживал, нахлебник? И пошло у них все колесом. Напьется и кричит: ты мне враг, ты меня таланта решила… Она молчала-молчала и тоже заговорила: ты меня высушил, я за прежним мужем горя не знала, он хоть и пожилой был, а настоящий муж, до меня ласковый, а от тебя, окромя похвальбы, никакой радости… Стал он ее поколачивать, а она тоже баба с норовом, иной раз так ему рожу разукрасит, хоть на улицу не показывайся. И вот с той поры они друг дружку и убивают. Я ей сколько раз говорила: уйди ты от греха, может, он без тебя скорей образумится. А у ее своя гордость — как это она отступится? Кому же она тогда все свои обиды выговорит? Сцепились намертво, кипятком не разольешь. Того и гляди который-нибудь… — Она не договорила и нахмурилась.

— При чем же тут гордость? — спросил я. Вопрос был провокационный. Я понимал при чем. Но мне хотелось ее подзадорить, и это удалось. Евгеша даже руками всплеснула.

— Как же ни при чем? Я женщина неученая, дальше своего забора не вижу. А все ж таки живу давно, людей насмотрелась разных. И вот сколько мне ни толкуют, будто для человека главней всего выгода, а я вам скажу — гордость. Возьмите вы самого пустого человечишку и гляньте — о чем он хлопочет? Кабы он о выгоде хлопотал, может, от него и толку-то было больше. Ему главное быть не хуже людей. Хороший человек мыслит, как бы себя возвысить, плохой как другого унизить, а корень один. Чего только люди ради чести не делают!

— И зло ради чести?

— А как же? Злые — они даже чересчур гордые. Я вам факт скажу. Наше село, откуда мы родом, поселок считается, скоро городом назовут, а все едино — большая деревня. На одном конце улицы чихнешь — на другом откликаются: будь здорова! Живут не как в Москве — вся жизнь на виду. В кои веки человека убьют или кто сам на себя руки наложит — весь поселок жу-жу-жу, покуда до всего не дознаются. И что же вы думаете? Случая того не было, чтоб из-за денег или какого имущества… Пьянство, ревность, озорство. А пуще всего обида. Нет, вру, — поправилась она, — был случай. У Гены Козлова родной брат дом оттяпал. Домишко совсем гнилой, но наследственный, после отца. Так этот Генка — ох и блажной мужик! — из дробовика в него пальнул. Окривел брат. Так он и на суде показывал: "Мне этот дом — тьфу, попроси меня, я б свою долю даром отдал, обидно, что родной брат на такую подлость решился. Убыток я прощу, а обиду никогда". Вот ведь какие люди, Олег Антонович… Вы на фронте были?

— Был, — сказал я, чуточку удивленный.

— Значит, под немцем не были. И вот — хотите обижайтесь, хотите нет, нам страшнее было, чем вам. Солдат всегда при оружии, он себя в обиду не даст. А что я, баба с детьми, против коменданта сделаю? И опять скажу: немец хоть и хитер, а в наших местах растерялся. Большую промашку допустил. Евгеша посмотрела на меня испытующе, заметь она на моем лице хоть тень иронии к ее непросвещенному мнению, она без всякой обиды перевела бы разговор на другое, но мне в самом деле было интересно. — Гордость людскую задел, вот какую. Грабил, сапогом топтал — до поры молчали, а как велел этот сапог языком лизать — подались в партизаны.

— Вы и у партизан были? — спросил я, чувствуя, что назревает исповедь.

— Была маленько. На медаль не напартизанила, а так, помогала кой-чего, людей кормила…

— А муж ваш где был?

— А муж мой был староста. От немцев поставленный. Шкура то есть.

Она посмотрела на меня выжидательно, хотела понять, как я приму такой неожиданный поворот, но у меня хватило выдержки и лицо мое, надо думать, ничего не выразило. Евгеша осталась довольна.

— Моего старика люди знали, — сказала она с силой. — Уважали за характер. За мастерство. Таких печников нынче мало осталось. Печка свой век отжила, теперь больше водой греются. Вы не думайте, что я за старину, — с газом бабе легче. Мужик думает, это пустое дело — из печи ухватом горшки метать, а того не видит, как баба себе чрево надрывает. Я к тому, что водяное вам любой мальчишка поставит, а печку выложить, чтоб она не дымила и тепло держала, это нужна сноровка. Не хочу покойника зря хвалить, печник он печник и есть, образование четыре класса, но человек был хороший, за то и уважали.

Она помолчала.

— А у нас комендант был — ух, дошлый! Такой невидный из себя, без очков дальше носу не видел, а людей — скрозь. И по-русски мог говорить, не так хорошо, ну для его дел хватало. Почему он моего Ивана в старосты облюбовал? Кто ж его знает? Думается мне, не хотел с шушерой связываться, хотел такого, чтоб люди верили. Пусть только согласие даст, а дальше я его обротаю. Рассчитал хорошо, только чересчур на себя понадеялся…

Дал Иван согласие. Недели не прошло, заявляется к нам Конон Лотохин. Ночью, тайком. Он родня нам, дальняя, а все-таки родня, хороший мальчишка был, я и не знала, что он в партизанах, он перед войной как уехал в Гомель в лесотехнический, так я его больше не видала. А тут явился — поширел, бородой оброс, голос такой басовитый стал. "Что, дядя Иван, говорят, ты немецкой шкурой заделался?" Нехорошо так сказал, задорно. Иван молчит. "Что молчишь-то?" — "Раз говорят, значит, верно. Ты-то чего пришел?" — "А вот пришел узнать, крепко ли к тебе шкура приросла". — "А ты спусти шкуру-то, загляни по-родственному…" — "Спускать погодим, еще грехов не наросло, а спросить долг велит". — "А ты сам подумай". — "О чем мне думать?" — "А вот зачем пришел. Ежели стрелять, то весь твой разговор лишний, а ежели в гости, так садись, я стоя только в народном суде разговариваю". — "Вот и считай, что ты в народном суде"… Так они чуток поцапались, а потом сели за стол, раздавили поллитровку, у меня еще довоенная запасена была, я им сала нарезала, Конон подзаправился, и стали они между собой говорить, о чем, не знаю, я в сени выходила…

И с той ночи стал Иван жить по заданию. Какие задания ему давали, он мне никогда не говорил. Не то чтоб по доверял, а — берёг. Начнут трясти так не знать-то оно лучше. Что надо было для дела — знала, а сверх того никогда не спрашивала, да Иван и не сказал бы. Он вопче с того времени молчалив стал, только по ночам стонет и зубами скрипит. Ну да я ведь и без слов понимала. Те, кто на фронте были, опять скажу, против него счастливые люди. Это понять надо: два уха и у каждого по пистолету, а голова — одна. Комендант жмет, грозится, подозревает, да и от своих большой ласки нет, чуть что — сразу: "Ты что, дядя Иван, вовсе немецким духом пропитался? Смотри…" А всего непереноснее — людской суд. Вслух, конечное дело, никто слова не скажет, так ведь у людей глаза есть. Иной молчит, а глазами так и жжет: шкура! А другой и опустит, а сам думает: господи, мы ж его уважали, мы ему доверяли, неужто на этом свете никому верить нельзя? Соседки мои, подружки дорогие, от меня отвалились, а всякая шваль ластится — старостиха все-таки, при случае замолвит словечко. И мне тошно было, да разве можно равнять. Иван за полгода на десять годов постарел. Мучился-мучился — и не стерпел.

"Не стерпел" она скорее выдохнула, чем произнесла. Ей потребовались секунды, чтоб овладеть собой. Она улыбнулась мне.

— Чего не стерпел? — спросил я. Больше для того, чтоб напомнить, на чем оборвался рассказ.

— А вот этих самых глаз. Рисковать стал до полной отчаянности. И все ему с рук сходило. А вот открылся одному гаду — и сгорел. Тот его нарочно распалял: шкура да шкура, фамилию нашу порочишь…

— Почему фамилию?

— Тоже родня нам. Пустой мужик совсем. Ивану бы задуматься, с чего тот такой смелый стал — все кругом молчат, а этот безо всякой опаски так в глаза и режет. Ну да что говорить — сердцу не прикажешь. Тут его и взяли вскорости, а через три дня повесили. Мне бы тоже несдобровать, но Иван, видно, уже чуял недоброе, отправил загодя к старшей дочери в Веселое. И вот ругала я вам Конона, а все-таки надо к чести ему приписать — как узнал, что Ивана взяли, пришел за мной в Веселое и увел к себе в отряд. Три месяца я в отряде была у ребят за повара, а потом они меня переправили в город Брянск, жила я там по чужим бумагам. А как погнали немцев из наших мест — домой пришла. Боялась, конечно, идти. Как люди примут? Однако приняли — хорошо. Повели на Иванову могилу — цветочки лежат. И тут я первый раз заплакала. Плачу и думаю: зачем я жива осталась? Жена при муже должна быть до последнего вздоха в горе и в радости, а я что же?.. Дочки меня стыдят, бросьте, мама, говорят, разве отцу легче было, кабы он знал, что вас тут рядом с ним мучают? Забудьте про то думать… Да разве забудешь?

Она быстро вытерла глаза, одним духом допила свою чашку и встала.

— Давайте, я посуду вам помою. — И по тому, как по-хозяйски она наводила порядок в кухне (Мамаду сидел у нее на плече), я понял, что мое давнее желание наконец сбывается и тетя Евгеша возьмет мое хозяйство в свои крепкие руки.

На следующий день мы окончательно договорились. Решено было, что Евгения Ильинична получит ключ от моей башни и будет приходить, когда сможет. Денег она запросила так мало, что я, готовый на любые условия, сразу предложил ей больше. Она усмехнулась:

— Боитесь, сманят? Не торопитесь, может, я вам еще не подойду.

С этого дня у меня началась райская жизнь. Я ухожен, как любимое дитя, мои рубашки выстираны, брюки отглажены, в доме чистота — и все это ловко, бесшумно, с улыбкой. Не могу сказать, чтоб в характере тети Евгеши не было трудных черточек, она самолюбива и не терпит вмешательства в свои действия. Она не спорит, но замыкается и говорит "ваше дело"… Обедать вместе со мной она не любит, но по вечерам мы не торопясь, со вкусом чаевничаем. Я выпускаю Мамаду из клетки, полетав, он садится кому-нибудь из нас на плечо. Разговаривать с тетей Евгешей не только приятно, но и поучительно, скажу без всякого преувеличения, что беседы с ней оказали и продолжают оказывать заметное влияние на мои представления об окружающем мире и даже в какой-то мере на направление моих поисков.

В нашем доме Евгешу знают все, и она знает всех. Лифтерши вообще многое знают, но Евгении Ильиничне не было никакой нужды высматривать и выпытывать, люди шли к ней сами. Чаще с горестями, реже с радостями и всегда — с сомнениями. В обязанности наших лифтерш не входит сопровождать кабину, в часы своего дежурства тетя Евгеша обычно сидит в кресле и вяжет. Кресло старое, продавленное — расположено в глубокой нише, граничащей с решеткой шахты, рядом с креслом стоит низенькая скамеечка, я уже плохо помню, как выглядят скамеечки, на которые во время исповеди становятся коленями верующие католики, но назначение ее примерно такое же, и она редко пустует. Тайна исповеди гарантирована, и поэтому для тети Евгеши не существует тайн. Сюда забегают пошептаться насчет своих сердечных дел девчонки из "шалаша", здесь жалуются на своих пьющих мужей умученные бытом матроны, каются в своих прегрешениях мелкие нарушители общественной морали, и Евгения Ильинична выслушивает всех не перебивая, советы дает осторожно, только когда ее об этом просят, и никогда никого не осуждает бесповоротно. Даже свою неблагодарную невестку. На невестку она обижалась иногда до слез, а успокоившись, жалела и даже смеялась: "Дура, неумеха, все-то ей плохо, никогда-то она не довольна. Чуть что — шлет Витьку, младшенького, с квитком от моей сберегательной: бабушка, подпиши. Я сама не могу эти квитки заполнять, а чужих просить совестно, попросила раз ее, она с той поры и насобачилась писать, все номера на память выучила. Что вы скажете? Мне эти деньги тьфу! — для кого их беречь, как не для родных, так дай свекрови порадоваться, самой внуков наградить — куда! Сама за дых берет и ребятишек тому же учит: бабуня, а что ты нам подоришь? Подоришь! И слова-то толком выговорить не умеют и спасиба-то тебе не скажут. Пока просят, ласковы, а получили — и хвост трубой. И Федька мой такой же стал. Гордости никакой нет у людей…"

О смущавших меня бытовых неустройствах тетя Евгеша судит с мудрым спокойствием, она совершенно точно знает, почему Алка из колбасного отдела (девка хорошая, о-очень хорошая…), у которой я покупаю ветчину, подсовывает мне много жира и обрезков, почему Гарик из радиомастерской (ой умный малый, ой голова…) упорно не слышит стуков в моторе моего проигрывателя и услышит их, только когда истечет гарантийный срок. Суровости и нетерпимости старика Антоневича в ней нет нисколько, и на первых порах мягкость ее нравственных приговоров казалась мне чуть ли не беспринципной. От этого поспешного вывода меня удержало одно решающее наблюдение — зная все, что можно знать о так называемой изнанке жизни, Евгеша никогда не извлекала из этого знания ни малейшей пользы и никогда не простила бы себе то, что легко прощала другим. Это была мудрая терпимость, и меня не очень пугает, что наряду с ней существует мудрая нетерпимость старика Антоневича. Вероятно, мудрость имеет и мужское и женское начало. Мудрость Евгении Ильиничны я вижу прежде всего в безошибочном умении видеть реальную меру ответственности человека за свой поступок, интуитивно находить равнодействующую между свободной волей и гнетом обстоятельств. Ей ничего не известно о давнем споре между сторонниками волюнтаристических теорий и теми, кто утверждает абсолютную детерминированность наших поступков, слова эти для нее пустой звук, но каким-то необъяснимым чутьем она улавливает ту грань, до которой человек, подчиняясь обстоятельствам, не перестает быть человеком. Подавляющее большинство людей были, с ее точки зрения, "хорошими" или даже "о-очень хорошими", если же она говорила о ком-то "пустой малый", это был суровый приговор. Ее критерии не всегда совпадали с общепринятыми, она многое извиняла вороватым девчонкам из "шалаша" и глубоко презирала самого Шалашова с его дипломами и вымпелами. Она была снисходительна ко многим человеческим слабостям, пока они были слабостями, и ненавидела те же качества, когда они заявляли себя как сила.

Об одной трудной черте в характере Евгении Ильиничны я уже сказал. Вторая оказалась потруднее. Тетя Евгеша твердо усвоила, что я доктор, а по ее понятиям доктор должен лечить. Будь я доктором философии, и это бы мне не помогло, Евгеша была тверда как железо. При рядовых заболеваниях она меня не беспокоила, но в экстренных случаях я не смел ей отказать.

Медицинское обслуживание нашего дома поделено между двумя районными врачами — Софьей Михайловной и Раисой Павловной. И та и другая — женщины примерно одного возраста и стажа и даже чем-то похожи друг на друга. Существенная разница между ними только одна: Софья Михайловна — врач хороший, а Раиса Павловна — врач плохой. В нашей служебной номенклатуре такое деление не предусмотрено, главный врач отличается от рядового целым рядом ясных признаков, разница между хорошим и плохим не столь бесспорна, и не исключено, что записи в истории болезни, сделанные Раисой Павловной, начальство ценит выше, у нее и почерк лучше, и пишет она куда обстоятельнее. Больные вызывают у Раисы Павловны только одну эмоцию — боязнь, что за них придется отвечать. Вечная боязнь делает ее подозрительной, одних больных она подозревает в симуляции, с ними она груба и невнимательна, других в том, что они скрывают болезнь и непременно хотят умереть, чтоб подвести ее под неприятности, их она запугивает до полусмерти, настаивает на срочной госпитализации или гоняет в онкологический диспансер. Софью Михайловну тетя Евгеша уважает, а Раису Павловну еле терпит. Когда в нашем подъезде кто-то серьезно заболевает, Евгения Ильинична приходит в возбуждение. Она прекрасно знает, что, обращаясь ко мне с просьбой посмотреть кого-нибудь из ее подопечных, она мешает моим занятиям, но жажда помочь людям пересиливает. Об ее намерениях я догадываюсь раньше, чем она произносит первое слово, по смущенному и одновременно упрямому выражению ее лица, по тому, как она без видимого предлога топчется в дверях моей комнаты, и, чтоб не длить ее мучения, я грубо спрашиваю: "К кому?" — и лезу в шкаф за своим видавшим виды несессером.

Существует только одно неуклонно соблюдаемое условие — дома я никого не принимаю. Единственным человеком с нашего двора, переступившим порог моей башни, был старый Нойман. Заболевание старого Ноймана не имеет никакого отношения к моей профессии хирурга, но самое прямое к возрастной физиологии — это старческий маразм. Поставить этот диагноз я сумел бы и на расстоянии, летом его пронзительный тенор доносится даже до моего этажа, а выглянув в кухонное окошко, я сразу натыкаюсь глазами на его длинную фигуру в похожем на сутану синем габардиновом плаще. Размахивая руками, он комментирует все подряд; газетные сообщения, шахматные партии, уличные происшествия; он пророчествует, вещает, советует, спорит, хохочет, пенсионеров он подавляет своей эрудицией, лишь немногие отваживаются ему возражать.

Это было зимой. Нойман позвонил в мою дверь в воскресенье около двух часов дня — время для большинства людей нерабочее. Я только что вернулся с лыжной пробежки и до обеда собирался поработать. Чертыхаясь, пошел отпирать и впервые увидел Ноймана вблизи. Он был без шапки, сквозь редкие седые волосы просвечивала розовая кожа. Один глаз затянут катарактой, но другой сверкал молочным блеском, такой блеск я замечал у эстрадных гипнотизеров.

— Лев Лазаревич Нойман, — представился он. — Сосед и почитатель. Давно мечтаю познакомиться.

Держать полуслепого старика перед дверью я не решился. Войдя, он поймал мою руку и восторженно потряс ее обеими руками.

— Здравствуйте, — сказал он. — Здравствуйте, дорогой. Дорогой и многоуважаемый Олег Антонович.

Он посмотрел на меня весело, задорно, ему казалось, что он меня заинтриговал. Я действительно был озадачен и уже в мыслях грешил на Евгению Ильиничну. Это было нарушением договора, и я угрюмо молчал. Если б гость правильно расценил мое молчание, он постарался бы сократить свой визит до минимума. Но сигналы из внешнего мира доходили до него ослабленными. Он слышал только себя.

— Мой старший сын Ефим, кандидат технических наук, прочитал вашу книгу, что-то там о надежности, я не ошибаюсь? И прибежал ко мне в полном восторге. А я говорю: "Как инициалы твоего профессора — О.А.?" — "Да, говорит, О.А.". — "Так вот, говорю я, если хочешь знать, этот профессор ни больше ни меньше как живет в нашем подъезде на восьмом этаже. И если я очень захочу, то познакомлюсь с ним и, может быть, даже познакомлю тебя". Имею я право, как говорят французы, сделать знакомство с человеком, которого я уважаю? В конце концов, я тоже ученый. Нет, даже не кандидат! Быть может, я скажу нескромно, но в своем деле я доктор. В каком деле? Если вы спросите Фрола, он вам скажет, что я бухгалтер. Он прав, администрация всегда права. А я добавлю к этому только одно словечко. Через дефис. Эксперт. Скажите мне: зачем существует эксперт? Чтоб вы могли спросить у него то, чего вы не знаете. Нужно для этого быть специалистом или нет? Наше дело — очень каверзное дело, один жулик может так запутать следы, что пять докторов экономических наук ничего не разберут. Тогда прихожу я и ставлю свой диагноз. Как доктор. Вы не обидитесь? Немного точнее. Было время, когда без меня не обходилась ни одна крупная ревизия, я выезжал с правительственными комиссиями в Барнаул, Тбилиси, Алма-Ату. Теперь меня больше никуда не зовут. Я не глухой, но у меня плохая аудиограмма. Одни советуют операцию, другие говорят: это ничего не даст, надо лечить консервативно. Та же история с глазами. Кто говорит, катаракта еще не созрела, кто, что она перезрела, — у меня голова пухнет от всего, что я слышу. Если б в суде все эксперты говорили разное — на что бы это было похоже? Мне нужен настоящий эксперт. Не узкий специалист, а ученый, способный понять организм в целом…

Я продолжаю угрюмо молчать, и мой посетитель наконец это заметил.

— Тысячу извинений. Вы, вероятно, думаете: вот пришел человек и хочет получить бесплатный совет. Если б вы меня знали, вы бы этого не подумали. В тот день, когда я решусь обратиться к вам за экспертизой, к вам придет кто-нибудь из моих детей и будет просить назначить время для визита или консилиума. Но сегодня я пришел к вам с единственной целью — пригласить вас отобедать. Запросто, в кругу семьи. Я одинокий старик, со мной живет только младшая дочь, незамужняя, не повезло девочке, но каждое воскресенье у меня за обедом собираются все мои дети. Это наша семейная традиция, и мы все ею очень дорожим. Не думайте, что мы собираемся просто так, чтоб набить животы. Мы — разговариваем. О науке. Ефим — кандидат. Об искусстве. Инна — редактор. От них я узнаю все новости и сам могу ввернуть слово. Мы много шутим, смеемся, все стараются поддеть друг друга. И меня тоже. Ефим говорит: "Папа у нас знает все. Но не точно". Остроумно, правда? Приходите к четырем, вы не пожалеете.

— Благодарю вас. Но я занят. Я работаю.

— Кто же работает в выходной день? Поверьте мне, это нездорово. Ну хорошо, вы работаете. Но вы же обедаете, надеюсь? Так что случится, если раз в жизни вы пообедаете этажом ниже? Вы любите гусиную шейку? Моя дочь делает гусиную шейку как никто.

— Я не ем гусиную шейку. И вам не советую.

— А что? — В глазах у Ноймана испуг. — Я в норме. Ах, вы насчет этих блюшек? Я не верю в блюшки. Вы верите?

Лучшим доказательством существования склеротических отложений мог быть он сам, и я чуть не сказал ему это, но, к счастью, в этот момент щелкнул замок и вошла Евгения Ильинична. Увидев старика, она горестно всплеснула руками, и по ее расстроенному лицу я понял, как напрасны были мои подозрения.

— Идите-ка домой, Лев Лазаревич, — сказала она мягко, но непреклонно. Вас дочка кличет не докличется. И не ходите к нам, мы здесь только работаем и разговоров ни с кем не ведем.

Выпроводив старика, Евгеша начала было оправдываться, но я приложил палец к губам и улыбнулся ей. Затем мы разошлись, я в свою башню, она на кухню. Около четырех она постучалась ко мне, чтоб я шел обедать, а когда я вошел в кухню, поманила к окошку.

В центре двора около занесенного снегом стенда со стенгазетой я увидел небольшую группу мужчин и женщин. С ними были дети. Детишки бегали и швырялись снегом, взрослые стояли полукругом, почти не двигаясь, и чего-то ждали.

— Мученики, — прошептала, усмехнувшись, Евгеша.

Я хотел спросить, кто эти люди, но тут же догадался: сыновья и дочери старого Ноймана с женами, мужьями и потомством.

— Почему же мученики?

Евгеша всплеснула руками.

— Ну как же не мученики? Ведь как на службу… Воскресенье у людей одно — мало ли чего людям хочется, и вдвоем посидеть, и по дому чего поделать, летом за город съездить, зимой в театр сходить, людей у себя принять. Как же! К четырем как по наряду, и редко раньше девяти отпустит. Дети хорошие, уважительные, значит, заслужил он у них, но надо и совесть знать! Интеллигентные люди, им охота между собой поговорить, так разве он даст? Сам будет кричать без передыху и всех учить и против всех спорить. Вот она, старость-то, что с человеком делает.

Я подумал, что лет десять — пятнадцать назад старик заслуженно считался умным и приятным собеседником, привык быть душой общества и беда его в том, что он не замечает происшедших в нем необратимых изменений.

— С ним и в будни хлопот хватает, — пробурчала Евгеша, наливая мне супу, как всегда в два раза больше, чем я способен съесть. — Лечится только у профессоров. Гос-споди! Разве от старости кто вылечит? Как прослышит про какое ни на есть дорогое лекарство — сыновья бегают, высуня язык, достают. Он попьет, поглотает и бросит. Не годится, давай другое. Коли меня в задницу. Дочка Сима Львовна совсем с ним извелась. Так вековухой и осталась при нем.

"Не везет девочке", — вспомнил я.

— Что она — так нехороша?

— Кто же это вам сказал? — Евгеша опять всплеснула руками. — Не верьте. Видная женщина, еще в самой поре. И кавалеры были, и майор один с собой на Дальний Восток звал. Не поехала: как я отца брошу… Эва, поглядите-ка.

Я посмотрел в окно. Кучка стала заметно больше. Львовичи и Львовны накапливались, как для атаки. Некоторые, расчистив от снега скамейки, сидели, другие топтались. И вдруг как по команде поднялись и потянулись по направлению к нашему подъезду.

— Всегда так, — пояснила Евгеша. — Чтоб разом войти. Поодиночке-то он их скорей заговорит.

Я хлебал суп и привычно переводил виденное на свой профессиональный греко-латино-нижегородский диалект. Выраженный склероз. Характерные явления распада личности: ослабление обратных связей с окружающей средой на почве ухудшившегося кровоснабжения мозговых клеток. Старческое перерождение слуховых и зрительных нервов. Et caetera et caetera. Сделать ничего нельзя. Лишить его последних радостей вроде гусиной шейки и посадить на молочную диету? Допустим, это продлит ему жизнь на месяц-другой. А может быть, и не продлит. Когда организм перестает быть надежным, что может быть ненадежнее предсказаний?

Нойман жив и в меру возможного здоров. В солнечные дни он по-прежнему шумит во дворе, и в воскресенье у него по-прежнему жарят гуся. При встрече мы кланяемся, как старые знакомые, а иногда перебрасываемся несколькими словами. Недавно я проходил по двору. Было раннее утро, и любители домино еще не выползли из своих щелей. Старый Нойман сидел один, подставив лицо бледному солнцу. Лицо его было спокойно и грустно, в нем была тишина и мудрость, в этот момент он был похож на того умного и обаятельного человека, каким он был когда-то и каким он продолжал себя считать. Вероятно, я застал его в одном из тех редких состояний, когда он понимал, что он уже не тот и ничем не болен, а просто стар и обречен. И я проникся жалостью к старику и уважением к его детям, умевшим жертвовать своими удовольствиями, чтобы скрасить одиночество отца.

Грех жаловаться, к моей врачебной помощи тетя Евгеша прибегает только в исключительных случаях, преимущественно в вечерние часы. К Ксении Лукиной она потащила меня среди бела дня, вдобавок сразу же после посещения районного врача. Я знал, что Евгеша не доверяет Раисе Павловне, но не хотел вмешиваться в ее назначения и потому очень разворчался.

Лукина живет на втором этаже в коммунальной квартире. Три комнаты — три семьи. Коммунальные квартиры в новых домах ничуть не лучше, а в некоторых отношениях даже хуже многократно описанных в художественной литературе старых барских квартир, превращенных в результате бесконечных вселений, переселений и перестроек в причудливые человеческие муравейники. До войны я жил как раз в такой квартире и вспоминаю о ней без ожесточения и даже с некоторой теплотой.

Современная трехкомнатная квартира в домах нового типа, с газом и действующей ванной, но с тесной кухонькой и крошечной передней, где с трудом умещается один холодильник, всем своим устройством ставит живущих в ней людей независимо от того, состоят они в родстве или нет, в отношения, приближенные к семейным. Люди искусственно сближены, их магнитные поля пересекаются, они лишены возможности не замечать друг друга. Подобно членам одной семьи, они обречены дружить или враждовать. Случайно или в результате обменов сожители подбираются удачно, и тогда жить в такой квартире несомненно удобнее, чем в ковчеге. Но если вспыхивает вражда, а корни ее всегда гораздо глубже и таинственнее видимых поводов, квартира становится худшим вариантом жилищного ада. Именно в такую квартиру меня затащила тетя Евгеша. Пока мы спускались по лестнице, она ввела меня в курс дела: женщина плохо себя почувствовала, вызвала Раису Павловну, та смерила ей температуру, температура была нормальная. Раиса Павловна накричала на больную и категорически отказала ей в бюллетене. По части бюллетеня я ничем помочь ей не мог и не совсем понимал, чем я могу быть полезен, но меня насторожило одно обстоятельство — Лукина была медсестра, причем хирургическая медсестра, я немножко знаю эту породу, вряд ли Лукина симулировала болезнь.

Мы позвонили. Звонок был один, никаких указаний, кому и как звонить. Дверь открыл мальчик лет семи и сразу убежал. Зато взрослое население квартиры, исключая больную, как по команде выстроилось на пороге своих комнат. Из одной двери показалась низенькая бесформенная женщина в засаленном фартуке, звонок застал ее за едой, и она продолжала жевать; из другой — рослая дама в синем жакете с вузовским ромбиком на лацкане, лицо ее, правильное, но жесткое, вызвало у меня в памяти примелькавшуюся за много лет статую в одной из станций метро. Из-за ее спины выглядывал впалогрудый мужчина в подтяжках.

Судя по передней, квартира содержалась в стерильной чистоте, пол был натерт, выкрашенные белилами двери влажно блестели. Под изучающими и недружелюбными взглядами соседок я тщательно вытер ноги о разложенный у входа коврик и вошел в комнату.

Лукина лежала на кровати укрытая одеялом, у нее было миловидное, но несколько расплывшееся лицо южного типа, слипшиеся от пота черные волосы лежали на лбу. Увидев нас, она испуганно приподнялась.

— Господи, Евгешенька, зачем же ты доктора побеспокоила? Я вставала, звонила на работу, они говорят: лежи, Ксана, не волнуйся, и приехать обещали. Здравствуйте, доктор, извините меня, пожалуйста…

— Помолчите-ка, — сказал я строго. Бледность и пот меня встревожили. Отвечайте только на мои вопросы.

Лукина слабо улыбнулась. Улыбка у нее была милая.

— А можно мне один вопрос?

— Давайте.

— Не узнаете меня, Олег Антонович?

Лицо мне показалось знакомым, но когда живешь в одном подъезде, это неудивительно. Я пожал плечами.

— Не помните, как вы меня ругали?

Это было сказано без всякой злобы, даже с улыбкой. И я вдруг вспомнил.

Весной сорок третьего меня по рекомендации моего бывшего тестя вытребовали в соседнюю Армию оперировать одного видного московского журналиста, прилетевшего из Москвы со специальным заданием и в первый же день угодившего под обстрел. В Армии были свои хирурги, вероятно, не хуже меня, но с Москвой не шутят, а я был в моде. Ехал я злой. Трястись на расхлябанном "козлике" по изуродованным воронками и весенней распутицей фронтовым дорогам удовольствие малое, даже если сидишь на почетном месте рядом с водителем, приходится все время держаться за скобу, пальцы деревенеют и потом отвратительно дрожат. Приехавши на место, я увидел, что рана плохая, многоосколочная, не опасная для жизни, но грозящая ампутацией ноги. Отказываясь от ампутации, я шел на риск. Помогать мне взялся начальник санчасти, и я сразу понял, что он готов разделить со мной успех, но не поражение. Вдобавок ко мне приставили совершенно неквалифицированную хирургическую сестру. Девчонка была на редкость хорошенькая, маленькая, изящная, с прелестной круглой мордочкой слегка цыганского типа. Помогать она совсем не умела, путалась, и я сразу возненавидел ее за все, даже за то, что она такая миленькая. Сказать, что я кричал на нее, значит ничего не сказать, все хирурги покрикивают в нервной обстановке, нет, я всячески ее унижал и довел до слез. Ну конечно, девушку звали Ксана. С того дня прошло добрых пятнадцать лет, но я почувствовал, что краснею.

— Я узнал вас, Ксана, — сказал я. — Извините меня.

Я узнавал ее и не узнавал. Та Ксана была тоненькая, настоящая гитана. Передо мной лежала еще свежая, но уже грузная женщина, этого не могло скрыть даже одеяло. Она поймала мой взгляд и смущенно улыбнулась.

— Здорово изменилась, верно? А вы нисколечко не изменились, такой же, как были. Небось думаете: как она себя распустила! Сама знаю, ужас. Только я не виновата, это у меня сразу после родов началось. Бывало, голодом сижу, а все равно пухну… Теперь, конечно, можно было бы собой заняться, да как? До работы час езды, в автобусе жмут, вот и вся моя главная физкультура. В выходной надо и постирать и в квартире прибраться, у нас тут такие чистюли подобрались, ванну не вылижешь — съедят. Надо бы зарядку делать, да сына стесняюсь, мальчик смеется…

Ей явно хотелось поговорить, и я не решился второй раз сказать "помолчите".

— Ох и здорово вы меня тогда ругали. — Лукина опять улыбнулась и на секунду прикрыла глаза.

— За дело небось, — вставила Евгеша.

— За дело, конечно. У меня все из рук валилось. Откуда ж вам было знать, почему я такая бестолочь? А я беременная была. В аккурат в то утро показалась одной нашей врачихе, Цецилии, она хирург, но и про бабские дела понимала. Она поглядела и говорит: "Горишь, Ксана. Как это тебя угораздило?" Как, как? И на старуху бывает проруха, а я молодая была. Лежал у нас лейтенант из саперов, хороший такой мальчик, перед выпиской пошли мы с ним погулять… Господи, да разве нынче объяснишь людям, что тогда было… Было и было, то ли его пожалела, то ли себя, от своих мужиков чуть не кулаками отбивалась, а тут сразу сомлела… Что делать? Ведь я на фронт доброволкой шла, клятву принимала. Я к ней: "Циля, спасай". Она: "Ты что, дура, совсем офонарела? Я тайными абортами не занимаюсь. Иди к начальнику, а я с ним поговорю". Пошла я к нашему майору, час ревела у него в кабинете. Он сначала ни в какую, потом говорит: ладно, жди, я посоветуюсь. Посоветовался, и вышло совсем плохо: порешили меня демобилизовать. Я сперва очень горевала, а потом смирилась — ладно, коли так, буду растить гражданина, все от меня польза. Приехала в Москву, поступила в госпиталь вольнонаемной, положение, конечно, скрывала, а то бы не взяли, а как пришло время родить, уехала к тетке в Голицыно, это под Москвой, знаете? В тамошней родилке родила Юрку и еле жива осталась, с полгода оправиться не могла, и все это время тетка меня тянула, спасибо ей, кабы не ее огород, пропали бы мы с Юрочкой…

Лукина тяжело вздохнула и опять прикрыла глаза. Ей было трудно говорить, но еще труднее молчать, и я не стал ее торопить.

— Шили мы в Голицыне, а работу мне нашли в Москве, в ожоговом отделении. Работа очень тяжелая, сколько лет работаю, а привыкнуть не могу, и отдыха ни минутки, одна дорога — это хорошо, если три часа, а не идут поезда — слезы! Одно утешение — парень растет и на работе отношение очень хорошее. Главврач наш Прокушев Геннадий Иваныч, слыхали, наверно, замечательной души человек, комнату нам московскую выхлопотал и прописку восстановил. Тоже далековато, но, конечно, легче стало, я на "скорой" стала прирабатывать, мальчик уже большой, и то ему нужно и это…

— Балуешь ты его, — сердито сказала Евгеша.

— Балую, конечно. А кто его, кроме меня, побалует? Все бы ничего, если б не соседки. — Глаза Лукиной налились слезами. — Со света сживают.

Я спросил, из-за чего вражда. Лукина мигнула Евгеше, и та, загремев кольцами, задернула прикрывавшую дверь комнаты плотную занавеску.

— Олег Антонович, милый, ни из-за чего. Неужели бы я им не уступила? Купила я холодильник старенький, поставила на кухне. Никому он там не мешал, и Фрол говорит: "Имеете право". У Риммы Сергеевны вон "ЗИЛ" в передней стоит, к вешалке не подойти, разве я что говорю? Нет, говорят, забирай к себе в комнату. А куда? Сами видите. Я бы и это уступила, только знаю: все равно мира не будет. Не одно, так другое. А съедают они меня, — Лукина и раньше говорила тихо, а тут перешла на шепот, — из зависти. Что у меня мужчина есть. Не муж, а любит меня. И это им нож вострый. Липу-то видели, куча какая? — ее еще пожалеть можно, муж от нее к другой ушел, дочь в прошлом году за тунеядство судили. Ну, тунеядство — это только слово такое, а чем она занималась, все кругом знали. Я на суде была, меня сама же Липа свидетелем выставила, так ей надоели дочкины уродства. Я что видела, то и сказала, лишнего не прибавила, знаю, что Людка и поворовывала, у меня самой из сумочки полторы сотни взяла, но раз не спрашивают, я и молчу. И судье сказала: вы ее строго не судите, она еще молодая. Так мне же еще и попало: вы, говорит, отвечайте на вопросы, а суду не указывайте. Людку выслали, а теперь Липа говорит, я ей дочь погубила и из-за таких, как я, мужья законных жен бросают. Ну, Липа — ладно, она баба совсем темная, отродясь ничего, кроме горшков, не видела, но Римма-то Сергеевна — инженер, интеллигенция считается. Я, Олег Антонович, на фронте среди солдат жила, там всякого наслушаешься, но разве я когда позволю себе такие грубости, что от нее каждый день слышишь? И откуда в женщине такая злость? Вроде и зарабатывает прилично, на курорты ездит, и муж у нее есть, плоховатый, конечно, видно, толку от него немного, так она и его тиранит. А уж меня и вовсе огнем жжет и проститутка-то я, и чуждый элемент, и медаль у меня не за боевые заслуги, а за совсем другие… Разузнала телефон Василия Александровича — ну, вот что ходит ко мне, — звонит его жене, а у него жена хроническая больная, калека можно сказать, через это он от нее и не уходит, и я его за это уважаю. Я ей говорю: "Римма, зачем вы так делаете, какая вам радость больного человека мучить?" А она как покраснеет, стыдно ей стало, и локтем меня в грудь как двинет — аж сердце зашлось. И заступиться некому.

— Как? А сын?

Сказал и прикусил язык, догадавшись, что коснулся больного места. Евгеша только махнула рукой, а у Лукиной задрожали губы.

— Я бы все им простила. Одного вовек не прощу — что они и сына против меня настроили.

Я больше не задавал вопросов. Лукина заговорила сама:

— Дура была. Когда въехала в комнату, до того обрадовалась, что весь мир обнять хотелось, и люди все мне вроде ангелами казались, только что без крылышек. Вот, думаю, хорошо как, квартира маленькая, будем жить по-семейному; мы, девчонки, в медсанбате очень дружно жили. Ну и, конечно, по дурости, по болтливости бабьей в первый же день всю свою автобиографию выложила. Все, до дна. Слушали, ахали, вроде сочувствовали, а как пошли у нас ссоры, они всё и припомнили. Я сперва не замечала, как они мальчишку обрабатывают, меня по суткам дома нет, вижу, мальчик ко мне холоден стал, ну, думаю, это возраст такой, он вообще по характеру сдержанный, от него ни грубости, ни ласки. Уж тогда заприметила, когда он ко мне с вопросами подступил. Как-то спрашивает: "Это правда, мама, что ты меня не хотела?" Я сразу не поняла, о чем это он, только чувствую, что плохое на меня надвигается, побледнела и молчу. А он говорит: "Молчишь, значит, правда". Надел курточку, в дверях остановился. "Здорово, говорит, мне повезло. Сейчас пойду в плавательный бассейн, а мог очень просто в помойном ведре лежать". Я так и забилась вся. "Юрочка, кричу, что ты мне сказал? Я же тебя люблю, я твоя мать, а ведь тогда война была…" Покричала да и замолчала, ну что мальчишке объяснишь, когда и взрослые-то… А Юра после того разговора и вовсе замолк. Раньше он мне про себя кой-что рассказывал, бывало, и про мои дела спросит, а тут как отрезал. "Суп будешь есть?" — "Не буду". — "Дать колбасы?" — "Дать". — "Уходишь?" — "Ухожу". — "Придешь скоро?" — "Не знаю". Вот и весь наш разговор. Недавно вдруг спрашивает: "Почему я Лукин?" "Потому, говорю, Юрочка, что я Лукина". — "Ты что же, и фамилии моего отца не знаешь?" — "Почему же не знаю, Юрочка? Шишов его фамилия. Коля Шишов, оттого ты Юрий Николаевич". Засмеялся: "Неважнец фамилия. Что ж у тебя даже карточки его нет?" — "Нет, говорю". — И ты его никогда не искала?" — "Нет, говорю, не искала. Думаю, погиб в наступлении, их без числа тогда легло. А если и жив остался, то зачем он мне, если сам меня не ищет? Меня найти труд невелик, он и полевую почту знал, и теткин адрес я ему дала голицынский"… Ничего не ответил, а на другой день говорит: "Буду паспорт получать, сменю фамилию на отцову. Шишов так Шишов, фамилию не за красоту выбирают. Я хочу в Военно-медицинскую поступать, меня как сына фронтовика без конкурса возьмут". Тут уж я обиделась: "Тебя, говорю, Юра, и как сына фронтовички примут, я два года отслужила, до госпиталя санинструктором в роте была, и медаль у меня тоже не краденая". Молчит. А я думаю: вот кончит он школу, уедет в Ленинград — и больше не увижу. И теперь-то живем как чужие…

Лукина заплакала. Евгеша, до поры молчавшая и только шумно вздыхавшая, неожиданно взорвалась:

— Ведь это что ж такое? Ничего малый не хочет понимать. Уж я его стыдила: "Дурной, ведь она мать, она тебе всю жизнь отдала, а ты нос воротишь. Есть в тебе совесть?" Молчит. "Что молчишь-то, сказать нечего?" "Есть, говорит". — "Ну скажи". — "К ней любовник ходит". Я прямо ахнула. "Как же тебе, говорю, не совестно? Как ты смел такое слово вымолвить? Мать твоя еще не старая женщина, что ж, прикажешь ей только на тебя батрачить, а своей жизни чтоб у ней не было? Ходит к ней хороший человек, может, и женился бы, был бы тебе заместо отца, только совесть в нем есть, жену больную жалеет". Смеется. "Наверно, говорит, сам довел". Ну, это он не сам придумал, Римка научила… И вот возненавидел человека…

— Василий Александрович сюда теперь и ходить перестал. — Лукина всхлипнула. — Так кое-где встречаемся изредка. Все равно плохо. Недавно вышли мы с Юрой вместе, идем по двору, а он говорит: "Мама, не иди со мной рядом". Я говорю: "Почему, сыночка?" — "Очень ты толстая"…

Лукина опять заплакала. Я осмотрел ее, смерил давление. Даже моего скудного опыта было достаточно, чтоб без всяких кардиограмм заподозрить инфаркт. Надо было сразу брать быка за рога. Я чуть не силой вырвал у Лукиной телефон главврача и, выйдя в переднюю, позвонил ему. Главврач оказался приятным человеком, и мы сразу нашли общий язык. Во время нашего разговора уже знакомые мне двери бесшумно приоткрылись, и я не отказал себе в удовольствии громко сказать, что если кардиограмма подтвердит мои подозрения, необходимо срочно перевезти Лукину в стационар, обстановка в квартире настолько гнусная, что оставлять больную дома опаснее, чем перевозить. После чего обе двери как по команде захлопнулись.

Главврач обещал выслать перевозку немедленно, и я уже собрался уходить, оставив Лукину на попечение Евгеши, когда в комнату вошел высокий мальчик, на вид лет пятнадцати, одетый в модную замшевую курточку и штаны из чертовой кожи, но тоже, вероятно, модные. О том, что это сын, я догадался мгновенно. Он был мало похож на мать, но коротковатая верхняя губа с темным пушком была материнская. Мальчик удивленно взглянул на меня, коротко кивнул — я так и не понял, было это приветствием или простой констатацией факта, что в комнате кто-то есть, — затем не торопясь снял курточку, повесил ее на плечики, посмотрел на свои руки и пошел в ванную. За это время я успел объявить Лукиной о принятых решениях, Лукина ахала и пыталась что-то возражать, но Евгеша прикрикнула, и она затихла. Наконец мальчик вернулся, прошел к столу, сел спиной к нам и, разложив свои тетради, углубился в чтение.

Евгеша возмутилась.

— Спросил бы хоть, что с матерью, — сказала она не очень, впрочем, резко. Лукина смотрела на нее умоляюще.

Мальчик передернул плечом и продолжал читать. Тогда взбесился я.

— Вы, кажется, хотите быть врачом? — спросил я тем отвратительно сладким тоном, каким я умею говорить, только когда очень зол.

Мальчик резко повернулся ко мне. Он даже сделал движение привстать, но удержался. Лицо у него было не то чтобы растерянное, а скорее недоуменное. Инстинктивно он чуял подвох, но, с другой стороны, допускал возможность, что профессор, оказывающий покровительство матери, при случае может пригодиться и ему. На этот случай была наготове улыбка.

— Да, — сказал он. — А что?

— Из вас не выйдет врача. — Я с удовольствием отметил, как сбежала с лица заготовленная улыбка. И пояснил: — Вы невнимательны к больным.

Мальчику потребовалось всего несколько секунд, чтоб овладеть собой. С деланным равнодушием, за которым таился вызов, он ответил:

— А я не собираюсь никого лечить.

— Понимаю, — сказал я. — Лечить будут другие. Вы будете организовывать лечебный процесс.

Он выдержал мой взгляд. Затем отвернулся к своим тетрадкам, и я вновь перестал для него существовать.

Через пять минут я был у себя в башне и работал. Еще через час явилась Евгеша. Увидев, что я пишу, она ограничилась выразительным жестом, дескать, все в порядке, увезли, но судя по тому, как она гремела кастрюльками на кухне, у нее на душе осталось много невысказанного.

Лукина болела долго. После больницы ей дали бесплатную путевку в санаторий. Недавно я встретил ее во дворе. Внешне она посвежела и подтянулась, но я понимаю, что это ненадолго. Глаза у нее старой женщины, и помочь ей я не умею.