Мы не сразу нашли улицу Мари-Роз. Она показалась нам серой и пустынной. Ни лавчонок, ни кафушек. Дом типично парижский, в железном кружеве балкончиков и даже более чистенький, чем дома в центре, но какой-то беспородный, и только прибитая на уровне второго этажа мемориальная доска выделяла его из ряда таких же безликих доходных домов.
Соседнее с доской окно светилось. С минуту Успенский стоял посреди улицы, задрав голову и что-то прикидывая, затем решительно зашагал к подъезду.
Парадная дверь была не заперта, мы беспрепятственно миновали логово консьержки и поднялись по крутой лестнице на второй этаж. На тесную площадку выходили совершенно одинаковые двери без каких-либо опознавательных знаков. Пашу это не смутило. Он позвонил в крайнюю слева.
— Ты уверен, что это та самая? — робко спросил я.
— Как будто так. — Он позвонил еще и еще.
— Там никого нет, — сказал я.
— Не может быть. Во Франции, уходя, не забывают тушить свет. Это не принято.
Он постучал, и, вероятно, громче, чем это принято во Франции, потому что лязгнули железные запоры и открылась дверь, но не та, а соседняя, и на пороге показался жирный человечек в полурасстегнутых брюках. У него было блинообразное лицо с рыжими пятнышками бровей и усов, он смотрел на нас выпученными глазами, выражавшими одновременно ярость и страх. Паша несколько опешил, и я понял — пришла моя очередь действовать. В самых изысканных выражениях я принес человечку ваши извинения, человечек слушал молча и, казалось, начал оттаивать, но когда я попытался выяснить у него, где находится музей-квартира Ленина, он вновь разъярился:
— В этом доме нет никаких музеев, мсье. Это частное владение, и здесь живут частные лица. Кой черт музей! Музеи не работают по ночам! Если вы не уберетесь отсюда, я позвоню в полицию…
Железо вновь лязгнуло. Я обернулся к Успенскому, он смеялся.
— Ну и тип! И все-таки я не ошибся. Стой, слушай.
Я прислушался. Где-то в глубине квартиры тоненько прозвенел телефон, что-то сердито пробормотал низкий женский голос, после чего телефон, звякнув, отключился.
— Ты понял? — Несмотря на мои протесты, Паша нажал кнопку звонка несколько раз подряд, властно и нетерпеливо, в ритме, который означал: какого черта, я же знаю, что там кто-то есть.
И добился своего — послышались шаркающие шаги, дверь приоткрылась на длину цепочки, и мы увидели недовольное женское лицо:
— Что вам нужно?
Я замялся и только укрепил подозрения женщины.
— Никого нет дома. Уходите, — сказала женщина сердитым шепотом.
Она собиралась уже захлопнуть дверь, но Паша молниеносно протянул длинную руку и, рискуя остаться без пальцев, вцепился в наличник. На своем невозможном французском языке он отважно вступил в переговоры с сердитой женщиной, они препирались шепотом и шипели, как рассерженные коты. Я уже подумывал об отступлении, когда раздались шаги и на площадку легко взбежал человек небольшого роста с хозяйственной сумкой в руках. Подойдя к нам вплотную, он очень вежливо осведомился, кто мы такие и что нам угодно. Я объяснил: ученые из Москвы, хотели бы видеть директора музея. Человек улыбнулся на слово "директор", скользнул глазами по карточке на лацкане моего пиджака и приказал женщине впустить нас. В передней женщина немолодая, с утомленным лицом — долго и сердито что-то шептала ему на ухо. Он слушал и кивал головой. Затем улыбнулся — улыбка у него была милая, ясная, как у ребенка.
— Прекрасно, Розали, — сказал он. — Благодарю вас. Вы можете идти. — И когда женщина, все еще ворча, собралась и ушла, улыбнулся нам. — Вы должны ее извинить, товарищи. Мы не пользуемся правами музея, квартира снята на мое имя, стоит кому-нибудь из жильцов пожаловаться, что сюда ходит слишком много людей, и у меня начинаются неприятности. Я могу принимать посетителей только в дневные часы и только по звонку из ЦК. Но, разумеется, для москвичей я сделаю исключение.
Мы забормотали извинения. Наш хозяин улыбнулся.
— Пустяки. Откуда вам знать наши заботы? Приходится соблюдать осторожность. У нас есть свои фашисты, и за последнее время они очень распоясались. Звонят по телефону, грозят, ругаются. Недавно два молодчика ворвались сюда и попортили стенд, к счастью, это были только фотокопии… Будем знакомы. Меня вы можете звать товарищ Антуан.
Несмотря на раннюю седину, товарищ Антуан показался мне человеком примерно моих лет, а живостью заметно меня превосходил. Я назвал себя и представил Пашу, после чего товарищ Антуан с дружеской фамильярностью обнял нас за плечи и протолкнул в довольно большую, но узкую комнату. В комнате не было ничего, кроме стендов в расставленных вдоль стен тонконогих застекленных музейных витрин. Пол был ярко начищен и блестел.
— Товарищ Ленин, — начал товарищ Антуан, подведя нас к первому стенду, — переехал из Женевы в Париж в декабре тысяча девятьсот восьмого года. Сначала он остановился у своей сестры Марии Ильиничны, жившей на бульваре Сен-Марсель, затем перебрался на улицу Бонье и наконец шестого июля тысяча девятьсот девятого года прочно обосновался здесь, в доме четыре по улице Мари-Роз. Здесь он прожил три года. Квартира включает в себя рабочий кабинет Владимира Ильича, комнату Надежды Константиновны, комнату ее матери, где мы сейчас находимся, и кухню, где хозяева квартиры обедали и даже принимали гостей…
Количество синонимов ограничено, и несомненно товарищ Антуан уже не раз почти слово в слово произносил все это, и все-таки я был тронут интимностью интонации, тем, как он, чтоб сделать приятное нам, старательно выговаривал трудные русские отчества. Этот француз, никогда не видевший Ленина, говорил о нем как о добром знакомом, он обходился без громких эпитетов, которые от частого употребления превращают живого и обаятельного человека в величественную абстракцию, не сопоставимую с обычными людьми. Французский ум склонен к абстракции, но любить француз умеет только конкретное, соизмеримое с ним; человек, которого он любит и уважает, для, него мой, наш, мон шер, мон вье, мон женераль, нотр Морис (это и о Шевалье и о Торезе). И даже богородица у него Нотр-Дам. В отличие от нас у французов некоторая фамильярность не убивает почтения. Быть может, потому, что товарищ Антуан привык разговаривать с иностранцами, не поспевающими за стремительным и неразборчивым парижским говором, мне почти не пришлось переводить Успенский все понимал. Но когда темперамент пропагандиста увлек товарища Антуана в область философии и он заговорил о борьбе Ленина с эмпириокритицизмом, я увидел, что Паша не слушает. Сперва это заметил я, за мной и товарищ Антуан, он замолчал и посмотрел вопросительно. Этого было достаточно, чтоб Успенский вышел из прострации, он улыбнулся товарищу Антуану и дружески похлопал по рукаву его серенького пиджака. Затем нагнулся ко мне.
— Объясни ему как-нибудь поделикатнее — пусть не рассказывает нам, кто такой Ленин. Пусть лучше покажет вещи, рукописи… — Лицо при этом у него было скорее смущенное, но со стороны могло показаться недовольным. Товарищ Антуан следил за нами с некоторой тревогой.
— Что говорит товарищ? — спросил он меня.
Я как можно мягче, чтоб не обидеть милого человека, передал общий смысл сказанного, добавив от себя, что товарищ Успенский восхищен эрудицией товарища Антуана, но вряд ли есть смысл рассказывать о школе в Лонжюмо человеку, который не только читал Ленина, но, будучи участником Десятого съезда, видел и слышал его. Услышав это, товарищ Антуан схватился за голову:
— Проклятие! Я говорю, в то время когда надо слушать! Вы его видели? Вы с ним говорили?
У него были такие сияющие глаза, что Паша заулыбался.
— Не хочу вас обманывать, — сказал он. — С Лениным я не говорил. Да и видел-то его не близко. А то, что говорил он, вы, вероятно, знаете не хуже меня. Вот он, — Паша покосился на меня, — видел его гораздо ближе. И притом в Париже.
Этого, пожалуй, не следовало говорить. Товарищ Антуан с такой радостной надеждой впился в меня своими сияющими глазами, с такой знакомой нам жадностью исследователя приготовился слушать, что мне стало неловко. Я заставил себя улыбнуться.
— Должен вас разочаровать, — сказал я. — Мне было три года. Но мой отец несомненно видел и говорил.
Если товарищ Антуан и был разочарован, то только на секунду.
— Ваш отец? — Он забросал меня вопросами. Затем задумался.
— Мы только начинаем по-настоящему изучать парижское окружение Ленина. Приходится собирать по крупицам. Юдин, Антон Юдин?.. Я еще проверю по спискам, но вряд ли я мог забыть человека, которого зовут так же, как меня. Где, вы говорите, он жил? На улице Бизе? В этом районе нет улицы Бизе, есть улица Безу. Это недалеко, если хотите, я вас туда проведу. Но не возлагайте особенных надежд, с тех пор как метро довели до Порт д'Орлеан, здесь стало выгодно строиться. Мы еще поговорим… А теперь, — он повернулся к Успенскому, — я должен вас разочаровать. Здесь нет ни одной вещи, принадлежавшей Ленину. Это печально, но правда превыше всего. И все-таки он здесь жил, ходил, думал, работал, встречался с людьми, и мы счастливы, что эта квартира принадлежит нам и сюда стекаются сведения о жизни и деятельности товарища Ленина в нашей стране. Мы существуем только год и еще только разворачиваем экспозицию, но уже сейчас можем рассказать вам кое-что такое, чего вы не прочтете в книгах. Пойдемте!
Заглянули в комнаты Ленина и Крупской, по сути дела это была одна комната, разделенная на спальню и кабинет. Пустота, но не запустенье, дверь на балкон приоткрыта, пол блестит, нигде ни пылинки. От чистоты и свежего воздуха — ощущение обжитости, обитаемости. Стоит какая-то нейтральная мебель — она и не притворяется подлинной, а только обозначает места: вот здесь он работал, а здесь отдыхал. Скупо, зато честно. Оттуда перешли в кухню, тоже тесную и тоже необыкновенно чистую, с бело-голубыми изразцами вокруг фаянсовой раковины. Слева от входа над простым столом я увидел неполированную деревянную полочку, наглухо приколоченную к выбеленной стене. На полочке лежало несколько папок.
— Вот эта полочка, — сказал товарищ Антуан, — единственная достоверная реликвия. Кухня изменилась меньше других комнат. Теперь состоятельные люди отделывают кухни по эскизам художников, двери туда открыты для всех. Но в то время принимать гостей на кухне могли только люди, для которых мещанские условности ничего не значат.
На кухне мы задержались. У товарища Антуана действительно было что рассказать. Он не только отлично знал деятельность Ленина в годы парижской эмиграции, но и быт, обиход, привычки, те мельчайшие детали облика великого человека, которые, нисколько не отнимая величия, подчеркивают его человечность. Успенский слушал молча, временами он медленно обводил глазами стены кухни и при этом щурился.
— Странно, — сказал он вдруг. — Не могу представить себе Ленина за картами.
— Почему? — удивился Антуан. — Он и в шахматы играл.
— Шахматы — это совсем другое. Как по-вашему, товарищ Антуан, Ленин был азартный человек?
Антуан посмотрел на меня с недоумением, и я понял почему. Паша сказал "homme de hasard". Русское слово "азарт" происходит от того же корня, что и французское "hasard" — случай. Азартные игры по-французски — jeux de hasard, то есть игры, основанные на случае. Но для того чтоб сказать "азартный человек", "азартный характер", нужны другие слова; "homme de hasard" значит "человек случая" или даже "случайный человек". С моей помощью недоразумение выяснилось, и товарищ Антуан опять засиял улыбкой.
— Ваша оговорка, — обратился он к Паше, — только углубляет заданный вами вопрос. Несомненно, Ленин был человеком страстным, увлекающимся. Спортсмен, охотник… Но это был человек великой цели, а такой человек никогда не вверяется случаю, им движет воля, а не азарт. Азартный человек лишь с виду похож на волевого, он воображает себя хозяином положения, в то время как он только игрушка в руках других людей. А что до карт, — товарищ Антуан радостно засмеялся, — товарищ Ленин любил играть и при этом, скажу вам по секрету, частенько плутовал. Нарочно поддавался своей belle-mere* старушка очень огорчалась, проигрывая, — и делал это так ловко, что она никогда не замечала. Об этом есть достоверные свидетельства…
______________
* теща.
Успенский тоже улыбнулся, но ничего не сказал и в течение всего дальнейшего разговора вид имел задумчивый. Оживился он, только когда были произнесены имена Поля и Лауры Лафаргов. Узнав, что мы были на Пер-Лашез, товарищ Антуан полюбопытствовал, зашли ли мы на могилу Лафаргов. Я уже приготовился признаться за нас обоих, что не подумали об этом, но Паша молча кивнул и сразу же, чтоб перевести разговор, задал какой-то вопрос, какой — я не запомнил, так поразил меня этот торопливый кивок. Для меня до сих пор загадка — был ли Паша в то утро на могиле Лафаргов? Я решил спросить об этом Пашу, но когда мы остались вдвоем, раздумал. Инстинктивно я понял, что вопрос будет ему неприятен. Он вообще не любил расспросов. Если и бывал откровенен, то по своему почину.
О свидании Ленина и Крупской с четой Лафаргов в Дравейле, о самоубийстве Поля и Лауры Лафаргов и речи Ленина на их могиле товарищ Антуан рассказал очень живо, с подробностями, которых мы — я, во всяком случае, не знали. К стыду своему, я не знал, что Лафарг был не только врач, но и ученый-физиолог, не знал, что выступлению Ленина на кладбище Пер-Лашез предшествовали две встречи с Жоресом — в кафе "Глория" и в редакции "Юманите". Товарищ Антуан рассказывал об этих встречах так, как будто сам при них присутствовал. Он даже слегка перевоплощался в собеседников — я услышал сквозь гул времен звонкий тенор Ильича и рокочущий органный бас Жореса. Дар перевоплощения особенно присущ тем, кто любит и восхищается. У нас в Институте редкий аспирант, передавая свой разговор с Успенским, не умел хотя бы намеком изобразить короткую судорогу, иногда пробегавшую по его лицу, его слегка синкопирующую речь с обаятельными запинками, не от скованности, а, наоборот, от полной свободы, Паша не любил заготовок, а как бы размышлял вслух. Эта манера сохранилась у него и в те годы, когда у меня были серьезные основания предполагать, что он говорит не совсем так, как думает.
Успенский сидел у стола, опустив голову, но слушал очень внимательно. Затем качнулся ко мне:
— Спроси его как-нибудь потолковее, у меня не получится: не было ли у Лафарга других причин для самоубийства, кроме надвигающейся старости? Или вернее сказать — она была главная? Ты понял меня? — И пока я переводил вопрос, смотрел не на меня, а на товарища Антуана очень пристально, как бы подпирая меня взглядом.
Товарищ Антуан задумался.
— Самоубийства редко имеют одну причину, — сказал он наконец. — Чаще всего их несколько, и достаточно выпасть одной, чтоб оно не состоялось. У Лафарга решение не жить дольше семидесяти лет было давно выношенным решением. Он любил жизнь и потому боялся не смерти, а беспомощности и деградации. Других причин я не знаю. Во всяком случае, совесть у него была чиста.
— Ему было ровно семьдесят?
— Да.
— Но жена, Лаура… Она была моложе.
— Ненамного.
— Последний вопрос. Владимир Ильич… — Успенский запнулся, ища точного слова, но так и не нашел. — Он осудил Лафаргов?
Паша сказал "avait condamne". Condamner — приговаривать. Вероятно, надо было сказать avait blame, avait desapprouve. Но товарищ Антуан понял.
— Нет, — сказал он. — Товарищ Ленин был глубоко опечален их смертью. Нет, он не осуждал.
Паша решительно поднялся.
— Спасибо, товарищ Антуан. Стыдно отнимать у вас столько времени, но вы еще обещали помочь моему другу.
Товарищ Антуан ответил не сразу. Он соображал.
— Это ваша машина стоит там, внизу?
— Да.
— Пойдемте.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу Мари-Роз. Уже заметно стемнело. В вишневом "ягуаре" под звуки джаза томился матадор Роже.
Меньше чем за четверть часа мы объехали десяток соседних улиц, застроенных однообразными домами. Несколько раз мы останавливались и выходили из машины, а улицу Безу прошли пешком, и, пока мы шли, меня не оставляло чувство неловкости. Я ничего не узнавал. То ли я не жил на этой улице, то ли от нее осталось одно название. Я уже начал что-то виновато блеять, но товарищ Антуан заставил меня замолчать.
— Не спешите. Сделаем еще одну последнюю попытку. — Он сел рядом с Роже и скомандовал: — Монсури.
Через несколько минут машина затормозила у ворот парка. Мы вошли в ворота и двинулись вглубь по широкой аллее. Уже темнело, и гуляющих было немного, несколько старух с собачонками и голенастых школяров, размахивавших легкими портфельчиками. Все они направлялись к выходу, и я понял, что мы попали к самому закрытию парка.
С первых шагов я разволновался. Волнение было поначалу безотчетным. Широкая аллея пролегала вдоль берега большого овального пруда, и дойдя до середины аллеи, я уже твердо знал, что бывал здесь, не видел на картинке, а был сам, пусть во сне, в бреду, но был. Сны я вижу редко, запоминаю еще реже и за всю свою жизнь не видел ни одного сна в цвете. Но цвета не было и здесь, он только угадывался, сгустившиеся сумерки притушили зелень, живопись померкла, выступила графика. Чернели, как будто прочерченные жидкой тушью, стволы и почти параллельные земле толстые ветви каких-то не похожих на наши скромные сосенки хвойных аристократов. Справа тускло поблескивала темная, как старинное металлическое зеркало, поверхность пруда, на противоположном берегу виднелась намеченная тончайшими вертикальными штрихами, ниспадающая до самой воды текучая листва прибрежных ив, и, наконец, на самом дальнем плане белели хрупкие колонны какого-то увенчанного куполом замка в мавританском стиле. Великолепная декорация, где даже деревья произрастают по эскизам художника, прелестный городской парк, разбитый с присущим французским мастерам умением делать малое масштабным, а просторное обозримым.
Я остановился и с минуту простоял в оцепенении, мучительно пытаясь восстановить в памяти ускользающую картину. В одном я не сомневался: я здесь бывал, и не один, а много раз. Ошибиться в этом было так же невозможно, как невозможно спутать свое полустертое четырьмя бурными десятилетиями потрясение от "Сказки о царе Салтане" в Большом театре с купленным мною в прошлом году комплектом долгоиграющих пластинок. Мои спутники тоже остановились. Я не смотрел на них, но понимал, что они следят за мной. Наверно, я походил на медиума. От меня чего-то ждали, и от этого я чувствовал себя особенно неловко.
— Et les cygnes? — пробормотал я, беспомощно оглядываясь на товарища Антуана. — Здесь должны быть лебеди…
Конечно, я был смешон. Но товарищ Антуан не смеялся. Он сиял.
— Eh bien, eh bien, — сказал он, похлопав меня до плечу. — Вспоминайте, вспоминайте. Правильно, лебеди. Не хочу вам подсказывать, но вы на верном пути…
Чтобы вытащить искомый факт из архивов памяти и перевести его в действующий оперативный фонд, нужно было выстроить длинную логическую цепочку, а она не выстраивалась, не хватало слишком многих звеньев. Оставалось пассивно впитывать окружающее в надежде, что неизвестным мне путем, минуя все промежуточные этапы, в моем мозгу вспыхнет размытое и погребенное под позднейшими наслоениями, почти исчезнувшее изображение. "Лебеди, лебеди, здесь должны быть лебеди…" Откуда я это взял? Понятно, почему их нет сейчас — поздно, но ведь и я никогда не бывал здесь в это время, в это время дети спят, было же солнце…
И вдруг вспыхнуло…
Я стою на берегу. Все то же — зеркальная гладь озера, склоненные над водой нерусские ивы, игрушечный замок вдали, но небо ярко-синее, трава зеленая, листва серебрится, а озеро, залитое солнечным светом, искрится так, что больно глазам. Мои ноги в белых носочках и желтых кожаных сандалиях стоят на серо-голубых торцах аллеи, от озера меня отделяет низенькая ограда из воткнутых в землю проволочных полукружий и засеянная газоном отлогая прибрежная полоса. Туда нельзя. У ограды толпятся люди: грузные седовласые французские бабушки в черных наколках и тяжелых юбках до пят, усатые мсье в котелках и верткие беспокойные парижские детишки, здесь есть и русские, но по-русски они говорят дома, звучит только быстрая и картавая французская речь. Они бросают в воду куски хлеба, и подплывающие вплотную к суше огромные, похожие на сказочные корабли белые птицы не торопясь хватают эти куски, важно изгибая сильные шеи. Я мал, мне плохо видно, я рвусь вперед, меня удерживает сильная рука отца. Я сержусь, и он наконец понимает: меня надо поднять и посадить на плечо. Сверху мне хорошо видно, но от этого еще больше хочется быть там, внизу, и самому кормить лебедей. Я начинаю ерзать и болтать ногами, кончается это тем, что рассерженный отец ссаживает меня на землю, я с неожиданным проворством пролезаю между юбками, переваливаюсь через проволочную ограду и падаю на траву. Кто-то пытается меня схватить, я вырываюсь и неудержимо бегу к воде, начинается переполох, кто-то большой и сильный перехватывает меня у самой кромки, я взлетаю как на качелях, описываю дугу и вновь оказываюсь на руках у отца. Кругом хохочут, отец почему-то не сердится, а смеется вместе со всеми, а я горько плачу. Мое самолюбие уязвлено.
— Владимир Ильич, — говорит товарищ Антуан голосом диктора за кадром, любил Монсури и в свободное время бывал здесь. Здесь он встречался с товарищами из революционной эмиграции. В парке Монсури Ленин всегда был окружен детьми…
И, может быть, потому, что эти заученные фразы экскурсовода предназначены мне одному, они звучат покоряюще интимно и рождают новую вспышку.
Все то же и все там же. Я стою на каменных торцах аллеи рядом с отцом. Отец невнимательно придерживает меня левой рукой, он занят разговором с мсье, с которым у меня давние счеты. Я не знаю, кто он такой, знаю только, что он вечно окружен мальчишками, они вьются вокруг него и ластятся к нему, хотя он не кормит их конфетами и не показывает фокусов. На меня он ни разу не обратил внимания, вероятно потому, что я слишком мал, и я могу только завидовать и ревновать. Он говорит с моим отцом по-русски, но с французской живостью, он смеется и жестикулирует и, как всегда, не обращает на меня ни малейшего внимания. Я настойчиво дергаю отца за палец в знак того, что мне надоело стоять, я хочу домой, а может быть, мне надо куда-то еще, но отец увлечен разговором, он рассеянно поглаживает мне волосы, и я сержусь на отца, обычно такого внимательного, и еще больше на незнакомца. Вероятно, я издаю какой-то боевой клич, потому что отец и тот, другой, как по команде обрывают свой разговор, отец дергает меня за руку, а тот, другой, с высоты своего огромного роста нагибается ко мне, я сердито мотаю головой, тогда он ловко присаживается на корточки, и я вижу его лицо совсем близко и так ясно, что мог бы теперь, через сорок пять лет, нарисовать его по памяти — большой, высокий, но не лысый лоб, узковатые, очень веселые и настойчивые глаза, от которых никуда не спрячешься, лицо скорее продолговатое, очень чистое, без единой морщинки, пересеченное довольно широкой полоской рыжеватых, слегка загибающихся книзу усов, не профессорская щеточка, как у моего отца, а победительные усы воина, такой взгляд и такие усы я видел впоследствии на старинных портретах, изображавших героев двенадцатого года, прекрасные лица, сочетающие в себе покой, доброту и необидный вызов. Незнакомец смотрел на меня хитровато и дружелюбно, мне предлагался почетный мир, надо только протянуть руку и сказать, как меня зовут, но из упрямства я какое-то время всеми силами сопротивляюсь влиянию этого человека, морщу нос и даже жмурю глаза, но, конечно, не выдерживаю завораживающего взгляда и расплываюсь в счастливой улыбке.
Вслед за озарением оторопь. Неужели?
Огромный рост? Отец тоже казался мне большим, а он был моего роста. Не похож? Да, не похож на тот привычный, навсегда врезавшийся в наше сознание, тысячекратно повторенный в бронзовых памятниках и гипсовых бюстах, туркменских коврах и палехских шкатулках, орденах и значках, плакатах и пригласительных билетах, денежных знаках и почтовых марках внешний облик. Но в то время он и не был похож. И уж наверно не был похож на почтенного лауреата, приезжавшего к нам в Институт на такси, не снимая розового парика и рыжеватой бородки. Он играл в праздничном концерте сцену из пьесы известного драматурга вместе с другим артистом, тоже народным и лауреатом, ловко грассировал, часто запускал большие пальцы за проймы жилета и во всем соглашался со своим энергичным собеседником. Я сидел с Успенским в первом ряду, боковым зрением видел его окаменевшую щеку — она у него каменела всегда, когда он был недоволен, но почему-либо не хотел, чтоб это видели.
Не знаю, сколько времени я простоял, погруженный в себя. Специалисты утверждают, что самый остросюжетный сон протекает в мозгу за доли секунды. Если это верно для сновидений, то должно быть верно и для озарений. Я обернулся к своим спутникам, тревожно ожидая какого-нибудь шутливого замечания, но Успенский смотрел на меня сочувственно, а товарищ Антуан сиял.
— Держу пари, вы бывали здесь…
Я молча кивнул и продолжал рассматривать почерневшее зеркало пруда и лохматые ивы. Я больше не напрягал свою память, да и не смог бы, если б захотел. Просто не хотелось уходить.
Пробежали, хихикая, две юные парочки, вслед за ними шагал рослый страж в круглой каскетке с твердым козырьком, какие во Франции носят все люди мужественных профессий — от маршалов до сторожей. Страж шел не торопясь, широко раскинув длинные руки, мягко, но неумолимо сгребая к выходу последних посетителей. Подойдя к нам, он поздоровался с Антуаном.
— Эти господа ваши гости?
— Это товарищи.
— Все равно, я должен закрывать. Сегодня мы и так запираем позже обычного.
Успенский полез было в карман. Товарищ Антуан чуть заметно покачал головой.
— Пять минут, старина, — сказал он. — Люди приехали издалека.
Я взглянул на лицо сторожа и восхитился. Это был настоящий старый гренадер. Высокие скулы и впалые щеки, обтянутые дубленой кожей, густые брови, нависающие над зоркими глазами стрелка, и бурые с проседью усы. Я видел, что он уже готов сдаться, но эти лишние минуты уже ничего не могли мне дать. И я первым двинулся к выходу.
За воротами стоял наш "ягуар" с включенными фарами, возле него околачивался совершенно истомившийся матадор. Паша взглянул на него и засмеялся.
— По-моему, у парня срывается любовное свидание. Пусть довезет нас до ближайшего метро и адьё ко всем чертям.
На Мари-Роз мы дружески распрощались с товарищем Антуаном, а еще через несколько минут у пахнущего сыростью спуска в метро "Алезия" расстались с матадором Роже, который заметно повеселел, узнав, что он свободен. Как я потом узнал, у него был приказ возить нас, если понадобится, до самого утра.
Час пик давно кончился, и на перроне и в подошедшем поезде было совсем немного народа. Вагон посередине, почти пустой и чуточку ярче освещенный, чем другие, гостеприимно разверз свои двери, я сунулся было туда, но Успенский смеясь, ухватил меня за локоть.
— Это первый класс, — разъяснил он, когда мы уселись в соседнем вагоне и поезд тронулся. — А мы заплатили за второй. Не знаю, откликнется ли буржуазная печать на мою завтрашнюю речь, но если контроль обнаружит, что два московских профессора едут зайцами в парижском метро, то штрафа с нас, может быть, и не возьмут, зато карикатура во "Франс суар" нам обеспечена.
Я сказал, что не вижу особенной разницы между первым и вторым классом. Паша улыбнулся.
— Там всегда свободнее, даже в часы пик. Когда французский буржуа едет в метро, а ездить ему приходится, потому что во многих случаях это удобнее и быстрее, он хочет сохранять дистанцию. Сегодня ты пил водичку в деловом клубе на Елисейских полях. Эта бутылочка стоила впятеро дороже, чем точно такая же в любом бистро. Люди, платящие втридорога за квартиру по соседству с Триумфальной аркой, не всегда живут спокойнее и удобнее, чем жители менее шикарных районов, но зато на их визитной карточке стоит цифра "17". 17-й арондиссман — это звучит. В универмагах можно купить вполне добротные вещи, ничуть не хуже, чем в роскошных магазинах, но толкаться в универмагах буржуа не позволяет престиж, надо, чтоб и этикетка и упаковка соответствовали его месту в обществе и его мнению о себе. А впрочем, — он засмеялся и подмигнул, — мы напрасно грешим на французского буржуа, жажда привилегий черта, увы, общечеловеческая. Ее можно наблюдать у людей, никогда не живших при буржуазном строе.
— И даже боровшихся против него, — сказал я.
Паша посмотрел на меня остро:
— Это обо мне?
— Ты как раз неудачный пример.
— Почему?
— И ты и мой бывший тесть замешаны на хороших демократических дрожжах.
— И временами эти дрожжи дают пузыри? Спасибо. Но имей в виду ощущение своей привилегированности порождается не только деньгами или близостью к власти. У интеллектуалов его тоже хватает. Только проявляется оно стыдливее, чем у буржуа, который хочет жить фешенебельно. Кстати, где сейчас Алешка?
— Не знаю.
— Что так? Вы же были друзья?
Я промолчал. Что я мог ответить?
— Ты понял, почему я о нем вспомнил?
— Конечно. Это было его любимое слово. Помнишь, как он говорил: "Фе(ха!) шенебельно, черт побери!"
— Тише ты, на тебя оглядываются… Да, любимое. И самое к нему неподходящее. Я много раз пытался повлиять на его внешность и манеры, но без всякого успеха. Для работы в Институте он не очень подходил, но по-человечески мне его очень не хватает.
— Это не помешало тебе уволить его.
Разговор в парижском метро явно принимал опасный характер, но меня это даже радовало. Я устал от недомолвок. Успенский отозвался вяло:
— Никто его не увольнял.
— Как это так?
— Вот так. Алексей сам подал заявление. — Паша улыбнулся одними губами. — Знаю, что ты хочешь сказать. Нет, его никто не заставлял. На другой день после увольнения Славина он пришел ко мне и подал.
— Это что же, в знак протеста?
— Как будто нет. В заявлении вообще не было мотивов. А мне он сказал, что не создан для научно-исследовательской работы и хочет переменить профессию.
— И это накануне защиты?
— Ну, не накануне, но близко к тому.
— Как можно было его отпустить!
Это вырвалось непроизвольно, без желания задеть, но Паша переменился в лице.
— Скажи, пожалуйста, — спросил он очень спокойно, но это было опасное спокойствие, — где ты был, когда я подписывал приказ об увольнении твоего друга и ученика Ильи Славина? Учти, вопрос не риторический, а деловой. В какой географической точке?
— Не помню.
— А я помню. Вы, ваше превосходительство, были в Хабаровске и что-то там инспектировали. А я был в Москве и хлебал все это… Я был одновременно молотом и наковальней. А ты приехал через месяц, узнал про наши дела и замкнулся в гордом молчании. Тогда ты мне не задавал вопросов.
— Я и сейчас не задаю.
— Ну так… восклицаешь. Будь справедлив и вспомни-то время газетные статьи, свистопляску вокруг нашего Института и признай — мы еще дешево отделались. Подумай, мог я удерживать Алешку, когда от меня требовали решительного освежения научных кадров, другими словами увольнений и увольнений… Тут уж приходилось стоять насмерть. Тебе повезло, твои руки чище моих, но я никогда не убегал от ответственности и не бегу сейчас. Ну-ка скажи мне по чести. Почему ты заговорил об Алешке, а не об Илье?
Я не сразу нашелся ответить. Успенский сердито хмыкнул.
— То-то и оно. Уговорил себя, что позиция Ильи была незащитима, что Илья неправильно себя вел, и это меня в какой-то мере оправдывает. А оправдав меня, попутно оправдал себя. Так?
— Не знаю. Может быть.
— Конечно, не знать удобнее. А я считаю, что Шутова было отпустить можно, Алешка — добрая душа, но никакой экспериментатор, а вот выгонять Славина при всех его ошибках, действительных и мнимых, было преступлением. Преступлением прежде всего перед наукой, потому что он талантлив, а талант всегда ищет и, следовательно, не может не ошибаться.
— Ты это понимал и тогда?
— Глухо. Только когда приходило протрезвление. — Он посмотрел на меня и усмехнулся. — Не понимай слишком буквально. У каждого свой способ обретать трезвый взгляд на вещи.
— Тогда почему же ты…
— Что "почему"? Почему я не разыскиваю его, чтоб вернуть в Институт, устроить ему защиту и успокоить свою совесть? Это не так просто, как тебе кажется. Что сделано, то сделано, осуждать проще, чем переделать. Большинство процессов, происходящих в сложных организмах, в том числе и общественных, необратимы, паровоз истории не имеет заднего хода. На освободившиеся места приходят новые люди, и они не хотят их уступать. Многие ученые мужи приложили руку к тому, чтоб не допустить Илью до защиты; по какой бы причине они это ни сделали — из трусости, недоброжелательности или даже по некомпетентности, — в этом очень трудно сознаться. Страсти еще не улеглись. Это ведь только твоему другу Сергею Николаевичу кажется, что все проблемы уже решены… Ну ладно, хватит, по-моему, тип в зеленых очках, что так внимательно смотрит в окно, понимает по-русски.
Я тоже посмотрел в окно, поезд замедлил ход, мелькнула железная калитка и синяя стрелка с белыми буквами "Correspondance"*, автоматы с жевательной резинкой и карамелью и задумчивая девица в кружевном лифчике… Пассажиры потянулись к двери вагона, здесь выходили многие. Паша не шелохнулся.
______________
* Пересадка.
— "Денфер-Рошро", — сказал он. — Можно пересесть и здесь, но лучше на "Шатле".
Затем вплоть до "Шатле" мы не сказали ни слова. Я не умею читать в душах, но не сомневаюсь, что наши мысли витали где-то поблизости, его на улице Мари-Роз, мои в парке Монсури. И, вероятно, его мысли были так же смутны, как мои. По мере приближения к центру города вагон наполнялся, и временами я отвлекался, чтоб по старой привычке рассматривать пассажиров, но без большого успеха, я слишком мало знаю современных французов, чтоб уверенно определять профессию, физиологический тип и даже возраст. Лишнее доказательство того, как тесно переплетены физиологические и социальные критерии.
Я приготовился к выходу на "Шатле", но Успенский опять не пошевелился.
— Сиди, — сказал он с коварной улыбкой. — Слушайся старших.
Тон был безапелляционный, и я подчинился. На следующей остановке Паша вскочил, ухватил меня за локоть и почти вытолкал на перрон. Я едва разглядел название станции: "Halles".
Мы вышли на слабо освещенную городскую площадь. Рядом с выходом из метро высились угрюмые, в черных потеках, с узкими, как крепостные бойницы, окошками стены старинной церкви. Площадь, прямоугольная, почти квадратная, была безлюдна. Часть площади занимало огромное сооружение, чем-то напоминавшее ангар, за грубой железной решеткой мелькали огни и двигались человеческие тени. Пахло бензином и еще чем-то кухонным. На совершенно черном небе горели яркие звезды.
— Куда ты меня приволок? — спросил я отвратительно сварливым голосом. Я устал и хочу домой.
Я не так уж устал, но мне хотелось побыть одному и начинала сердить обаятельная бесцеремонность патрона. Но Успенский как будто не заметил тона.
— Если тебя интересует, где мы находимся, могу ответить совершенно точно — мы в чреве.
— В "Чреве Парижа"?
— Сразу видно образованного человека. Сознайся, ты представлял себе его несколько иначе. Но это потому, что мы забрались сюда слишком рано. Спектакль еще не начался.
Насчет спектакля было сказано очень точно. У меня все время было ощущение, что я нахожусь на еле освещенной служебными огнями театральной сцене, где готовится какая-то костюмная пьеса. Часть декораций уже поставлена, другая часть — явно из другой пьесы — еще не убрана. Быть в Париже и не побывать на Центральном рынке! Мое сопротивление гасло, но я еще ворчал:
— Я есть хочу!
— Я тоже. За этим сюда и ездят. Сейчас мы с тобой будем есть всесветно знаменитый луковый суп. Надо только узнать, какое из этих заведений открывается раньше. Пойдем-ка…
Мы прошлись по площади. По пути нам встретился рослый полицейский в каскетке и кокетливой пелерине на плечах, но Паша к нему не обратился, а уверенно направился к похожему на ангар железному сооружению. Это были мясные ряды. Сквозь кованые прутья ограды я увидел влажные бетонные плиты и длинные ряды железных стоек с крючьями, часть крючьев пустовала в ожидании товара, на других тесно, как в театральном гардеробе, висели сотни освежеванных бычьих и бараньих туш, между рядами неспешно бродили люди в фартуках, они курили и смеялись. Я не решился переступить черту, отделявшую ряды от площади, почему-то я был уверен, что нас без всяких церемоний попросят о выходе, но Успенский знал местные нравы лучше, через минуту он уже угощал сигаретой смуглого красавца с фигурой несколько отяжелевшего борца, рукава его красной трикотажной рубашки были засучены и открывали волосатые руки, как будто созданные, чтобы ломать подковы. Выслушав Пашу, он понимающе кивнул и, оглянувшись, щелкнул пальцами. Подошел развалистой походкой парень в матросской тельняшке, за ним маленький быстрый араб, и все трое начали совещаться. Через минуту Паша вышел ко мне.
— Хорошие ребята, — сказал он. — Рекомендуют какого-то дядюшку Баяра. Пошли, я умираю от голода. И от жажды тоже.
Заведение дядюшки Баяра помещалось за мясными рядами, в одном из окружавших рынок обшарпанных домов я на фешенебельность не претендовало. Мы поднялись по грязноватой лестнице на второй этаж и попали в тускло освещенное помещение, состоявшее из двух составлявших прямой угол длинных комнат, в первой, выходящей окнами на площадь, стояло шесть грубо сколоченных столов без скатертей, во второй, предназначенной, по-видимому, для завсегдатаев, — два. Столы были большие, человек на двенадцать каждый, на голых, но чисто вымытых столешницах стояли глиняные солонки и бумажные салфетки в пластмассовых стаканчиках. Мы присели за одним из столов в первом зале и довольно долго сидели одни во всей харчевне, вдыхая доносившиеся откуда-то со стороны лестницы кухонные запахи и поминутно оглядываясь в ожидании гарсона. Наконец откуда-то из кухонных глубин возник, вытирая руки о салфетку, краснолицый старикан в детской распашонке, прикрывавшей круглый живот. Вид у него был несколько озадаченный, мы не подходили ни под одну из привычных категорий. Он поклонился и объявил: суп еще не готов, но если господам угодно, можно подать напитки и сэндвичи. Нам было угодно.
В ожидании супа мы немножко перекусили. Мне не хотелось разговаривать, Успенский тоже почти все время молчал. Может быть, думал о своем, а вернее, не хотел мешать мне. Чуткость его была поразительна, никто так безошибочно не угадывал настроение собеседника; качество, впрочем, обоюдоострое, когда он хотел уколоть, он столь же безошибочно выбирал наименее защищенное место.
Примерно через четверть часа вновь появился дядюшка с закопченными горшочками на деревянном подносе, и одновременно, как бы проведав, что суп готов, ввалилась, стуча ногами, большая компания, предводительствуемая смуглым красавцем из мясных рядов. Вошедшие шумно приветствовали хозяина, предводитель помахал нам рукой, и вся компания устремилась в тупичок, откуда они не были нам видны, но слышны отлично, еще не выпив ни рюмки, они уже хохотали и галдели так, как мы, северяне, шумим, только хорошенько хвативши.
Мы принялись за суп — великолепное варево, щедро заправленное тягучей массой расплавленного острого сыра. Мы еще хлебали этот суп, когда появился дядюшка Баяр с подносом. На подносе стояли две бутылки красного вина. Я не сразу понял, откуда на нас свалились эти дары, а сообразив, рассердился. Это было ни к чему и уж очень по-кавказски. Но у Паши заблестели глаза.
— А что ты думаешь? — сказал он, разливая вино по стаканам. — Луковый суп в Париже и хаши в Тбилиси — явления одного порядка. И едят их одни и те же люди — работяги, чтоб подзаправиться, и гуляки, чтоб опохмелиться. Только хашные открываются позже — часу в пятом утра…
Мы чокнулись, и я пригубил. Пить мне не хотелось.
— Будь здоров, Леша, — сказал Паша, вздыхая. — Хороший ты мужик, только…
— Только отчаянности в тебе нету, — подсказал я.
— Что? — Паша удивленно вскинулся, но тут же вспомнил, откуда это, и захохотал. — Ну и тип этот Граня! Ты заметил, как естественно такой вот упырь, когда ему пообрежут крылья, превращается в холуя? А ну его к дьяволу, я не то хотел сказать. Уж очень ты того… закрытый.
— А ты?
— Я — лицо руководящее. Ноблес оближ. И то… А ты вот даже не пьешь. Он сердито ткнул пальцем в мой стакан. — Знаешь что, пойду-ка я чокнусь с тем парнем в красной фуфайке. Надо соблюдать политес. — Он взял свой стакан и скрылся за занавеской. Судя по приветственному гулу, он сделал именно то, чего от него ждали.
Мне даже хотелось побыть несколько минут одному, но Успенский не возвращался, и я почувствовал себя неловко. Зал постепенно заполнялся, пришла большая компания волосатых юнцов со своими девицами, затем десятка полтора рабочих в резиновых сапогах, и дядюшка Баяр, суетившийся между столами, все чаще поглядывал в мою сторону — подсадить ко мне незнакомых людей он не решался. А Успенский все не шел и не шел, и по доносившимся до меня громким голосам и взрывам смеха я уже понимал, что он ввязался в дискуссию. В полемике, научной или политической, он не знал удержу, и я предвидел, что вытащить его будет трудно. Я еще колебался, когда из-за занавески выглянул маленький араб, он делал мне призывные жесты и умоляющие гримасы. Я взял свой стакан и пошел. Меня встретили приветливо, кто-то подставил табуретку, кто-то отобрал стакан и долил до краев, все это не отрываясь от веселой перепалки между Успенским и смуглым красавцем в красной фуфайке. На них с любопытством посматривала расположившаяся за соседним столом компания богатых туристов. О том, что это были именно богатые туристы, я догадался не по одежде, скорее небрежной, чем богатой, а по хозяйской самоуверенности и по тому, как суетился вокруг них дядюшка Баяр. Я думал, что Паша зовет меня на подмогу хотя бы как переводчика, и ошибся — он отлично управлялся сам и даже ухитрялся острить. Его понимали, и я лишний раз убедился в способности моего учителя покорять самых разных людей. Паша представил меня как участника Великой войны, генерала, награжденного многими боевыми орденами (о том, что я не водил полки в бой, он, конечно, умолчал), все глаза обратились ко мне, дядюшке Баяру было приказано принести новые бутылки, и мне пришлось выпить полный стакан. Затем вся компания разом поднялась, чтоб идти на работу, а мы с Пашей вернулись за свой стол. Ресторанчик был уже полон и гудел, но к нам никого не подсадили, а через минуту подошел дядюшка Баяр со своим деревянным подносом. На подносе лежала визитная карточка — мистер Дж.Э.Траубетнот из штата Южная Каролина желал познакомиться с русским конгрессменом и приглашал его за свой стол. Успенский внимательно выслушал дядюшку, улыбнулся на "конгрессмена", но тут же его лицо отвердело.
— Леша, объясни ему: если мистер, как его там, из Южной Каролины хочет познакомиться с нами (он подчеркнул "с нами"), пусть подойдет к нашему столу.
Я перевел Пашины слова в точности, и несколько смущенный дядюшка отправился выполнять поручение. Не прошло и минуты, как из-за занавески появился крупный рыжеватый блондин примерно моих лет и, с трудом подбирая французские слова, повторил свое приглашение. Успенский отвечал ему по-английски. Сперва он представил американцу меня, затем предложил присесть. А еще через несколько минут мы сидели за нашим столом уже ввосьмером. Американец оказался плантатором, королем хлопка, звали его Джо, его жену Мэг, ее подругу Клэр, остальных тоже как-то очень коротко. Джо поманил было дядюшку Баяра, но Паша немедленно его осадил:
— Простите, за моим столом заказываю только я. Вы мои гости. Что вам угодно, господа?
Он заказал вина — слишком много, на мой взгляд. Вызванная дядюшкой на подмогу тощая девица перенесла со стола американцев початые бутылки, у мужчин оказались в задних карманах брюк плоские фляжки, и я забеспокоился. Паша любил всякое застолье, к тем, кого он считал своими, проникался мгновенной симпатией, к чужим — любопытством. Вероятно, нечто подобное было в характере мистера Траубетнота из Южной Каролины, ему хотелось посмотреть вблизи на живого русского большевика, вряд ли он рискнул бы кутить с ним в бродвейском ресторане, но харчевня на Центральном рынке — совсем другое дело, здесь мы были такой же экзотикой, как луковый суп с сыром. Я тоже любопытен и, несмотря на усталость, был не против провести часок в этой необычной компании. Рядом со мной сидела хорошенькая Клэр, и мы с ней очень приятно болтали о теннисе и предстоящем конкурсе пианистов, и о том и о другом она судила со знанием дела. Успенский был весел и не задирался, Джо тоже был настроен дружелюбно, беспокоило меня другое. Назревал загул. На столе появилось настоящее спиртное, и я понимал, что плоскими флягами дело не ограничится. Я знал также, что при мне и даже без меня с Пашей ничего не случится, пить он умел, опасность была в другом: начав, он уже не мог остановиться, а завтра надо было выступать, и к выступлению он даже не начинал готовиться. Я пытался уговорить его не налегать на виски, Паша хмуро кивал, но уже не мог отстать от американцев, лихо хлопавших стопку за стопкой, на столе появилась кем-то (вероятно, все-таки Пашей) заказанная литровая бутылка "Джонни Уокера", неизвестно откуда возник худой морщинистый гитарист, он затянул песенку, и через минуту все сидевшие за столами, включая наш, положив руки на плечи соседей, раскачивались в такт, некоторые подпевали. Из всей нашей компании, вероятно, я один хорошо разбирал слова, и меня забавляло, что Джо так радостно раскачивается в такт песенки, не сулившей толстосумам ничего доброго. Приближался час, когда перестает работать метро, я раза два мигал Успенскому, показывал ему на часы и наконец, отозвав его в сторону, прямо спросил — не довольно ли? Паша посмотрел на меня неприязненно:
— Хочешь уходить? Уходи. Мне сегодня не нужны ни переводчики, ни надзиратели.
Прямо скажем, это было крайне неудачно. У меня хватило самообладания не торопясь расплатиться с дядюшкой Баяром, откланяться и не сломать себе ногу на крутой и скользкой лестнице. Выйдя на рыночную площадь, я был еще взбешен и не сразу заметил, как она преобразилась. Стало теснее, светлее и шумнее, ночную черноту разрезали желтоватые лучи автомобильных фар, визжали тормоза, хлопали откидные борта грузовиков и фургончиков. Площадь погромыхивала, позванивала, перекликалась на разные голоса. Съезд только начинался, но, проходя между грузовиками и павильончиками, я уже видел горы ранних овощей: уложенные в плоские ящики нежно-зеленые артишоки и отливающую янтарной желтизной спаржу, оранжевую морковь, тугие кочаны цветной капусты, кудрявые савойской, похожие на полураскрывшиеся бутоны кочешки брюссельской, штабеля продолговатых сетчатых мешков с отборной картошкой, она просвечивала сквозь черный капрон, как бархатистая кожа мулатки сквозь ажурный чулок. В рыбном ряду я проходил мимо бесчисленных бочек, чанов, банок и ведер, где копошилась живая рыба, извивались угри и шевелили клешнями ракообразные, мимо деревянных ящиков с аккуратно выложенными и присыпанными снежком и битым льдом драгоценными шейками лангустов. Столкновение с природой, даже в виде ее рыночных даров, всегда умягчает мою душу — я успокоился. О том, чтобы вернуться, не могло быть и мысли, но злость моя утихла и меня уже точила тревога.
В метро было малолюдно, перекрикивались через пути расположившиеся на перронных скамейках клошары — явление нам незнакомое, это не нищие и не безработные, а добровольные бродяги, отказавшиеся от утомительной борьбы за обеспеченное существование и живущие чем бог пошлет, то эпизодической работенкой, то подаянием. С одним таким субъектом, веселым стариканом, я разговорился настолько, что пропустил поезд, а затем на коротком перегоне до "Шатле" имел возможность обсудить моего клошара со своими соседями по вагону. Один пожилой и усатый мсье сказал, что эти клошары — неплохие ребята, среди них почти нет ворюг, и они обладают своеобразным чувством чести, другой мсье, тоже усатый и очень похожий на первого, проворчал, что самое лучшее было бы собрать этих клошаров и выслать в какую-нибудь Гвиану, пусть бы они там передохли, а я лишний раз убедился, сколь разнообразны мнения даже у внешне схожих людей.
Выйдя на "Этуаль", я понял, что все равно не засну, и забрел в третьеразрядную киношку рядом с нашим отелем, где показывали на редкость глупый и подлый фильм о Джеймсе Бонде, и досмотрел его до конца, испытывая нечто вроде клинического интереса. В отель я притащился, еле волоча ноги. Стеклянная дверь не была заперта и отозвалась на мое появление музыкальным звоном. За хозяйской конторкой сидел молодой негр и решал кроссворд. Он улыбнулся мне и спросил, есть ли в России большая река из пяти букв. Я взял свой ключ, на доске оставался еще один, и негр сказал, что для мсье из второго номера есть пакет, но сам он еще не возвращался.