Спал я плохо и проснулся рано. Позвонил на коммутатор и услышал голос хозяина. Прежде чем заказать petit dejeuner ("Un cafe, s'il vous plait")*, я спросил, на месте ли ключ от второго номера. Хозяин ответил, что мсье из второго у себя, но вернулся поздно и просил не будить.

______________

* первый завтрак ("Кофе, пожалуйста").

После душа и чашечки горячего кофе, которую принесла немолодая горничная ("Bonjour, monsieur, avait vous passe une bonne nuit?"*), вялость прошла. Я растворил окно, высунулся, чтоб взглянуть на торчащий из-за деревьев уголок Триумфальной арки, затем поглядел на дом напротив и даже развеселился. Сверкавшее на утреннем солнце стекло вдруг погасло, и в прямоугольнике окна показалась все та же фигура. Она помахала мне рукой, и я ответил ей тем же.

______________

* Доброе утро, сударь, как вам спалось?

После некоторого колебания я решил спуститься к Успенскому. Если спит разбудить и напомнить, что он председательствует на утреннем заседании.

— Какого черта ты меня будишь? — сказал Паша. Дверь он открыл слишком быстро для человека спавшего.

Номер был двухкомнатный, обставленный старинной красной мебелью, на стене висел гравированный портрет Гейне в рамке, за честь жить в номере, где останавливался великий поэт, несомненно брали дороже. Сквозь закрытые окна и задернутые шторы пробивался дневной свет и доносился шум улицы. Паша был в трусах и дневной рубахе, аккуратно сложенная пижама лежала на письменном столе. Покрутившись по комнате, он налил в стакан воду из графина и бросил туда белую таблетку величиной с пятак, отчего вода сразу зашипела и запузырилась.

— Я пойду лягу. — Тон был виноватый.

— Но ты помнишь?..

— Я все помню, — сказал Паша ворчливо. Он всячески давал понять, что не придает значения вчерашней размолвке, ему не хотелось углублять ссору, но виниться он тоже не хотел. — Все прекрасно помню. Пойми, я плохо себя чувствую.

— Тогда надо вызвать врача…

— Ни в коем случае. Запрещаю, слышишь? — Он делал героические усилия, чтоб это не прозвучало грубо. — Подумай сам, на кой леший мне здешние эскулапы, когда мы с тобой врачи. Лекарь-то я, положим, плохой, но зато хорошо знаю пациента. Единственное, что ему нужно, чтоб его оставили в покое.

— Мне-то ты можешь сказать, что с тобой?

— Сердчишко. Все это уже много раз было и пройдет. Бета насовала мне в дорогу кучу лекарств. Кстати, Бете — ни слова. Обожди, я лягу, и мы поговорим. — Он вошел в спальню и, кряхтя, залез под одеяло, я сел рядом с кроватью. — Давай, Леша, рассуждать реально. Ни председательствовать, ни тем более выступать я сегодня не в состоянии. Вот видишь… — Он провел рукой по однодневной серебристой поросли на щеках, и я вспомнил, что за все время нашего знакомства ни разу не видел Успенского небритым. Седина в волосах его не старила, но небритость сразу набавляла лишний десяток лет. — Даже побриться не могу.

— Я тебе дам свою электрическую.

— Твоя электрическая годится только кофе молоть. От младых усов бреюсь опасной. Сам точу, сам правлю. Не сочти за труд, прикрой шторы поплотнее, неохота глядеть на божий свет…

— Скажи честно: ты много выпил?

— Э, пустяки.

— Ну, что твои плантаторы?

— А кто их знает? Вроде детей не едят. — Он фыркнул. — Я им изменил с испанцами.

— Откуда ты взял испанцев?

— Зашли к дядюшке в шалман, и им не нашлось места. Они, собственно, не испанцы, а баски. Отличные ребята, но по-французски почти не говорят.

— Как же вы объяснялись?

— Так вот и объяснялись. Они почти не говорят, и я почти не говорю. Это облегчает понимание. Повели меня в какую-то трущобу, где живут их семьи. Угощали настоящей мансанильей, бутыль хранилась для чьей-то свадьбы, а для меня раскупорили — они еще помнят, как мы помогали им лупить фалангистов. Пели свои песни. Очень тоскуют по родине. И по бою быков — вот этой гадости я не понимаю.

— Я тоже. Как ты расстался с Джо?

— Прекрасно. Пригласил меня с семьей погостить у него в поместье. Написал на визитной карточке, как ближе проехать. Теперь все дело только за госдепартаментом. Однако вернемся к нашим баранам. Без моего председательства они как-нибудь обойдутся, но выступить кому-то необходимо. Так что говорить будешь ты. Говоришь ты хорошо, а тут еще будешь говорить без переводчика, это всегда производит впечатление.

Я молчал. Предложение было слишком неожиданным.

— Ну, что молчишь? — сказал Успенский, уже чуточку сердясь. — Отлично справишься. Вот что: возьми-ка там на столе листок бумаги и запиши, что непременно надо сказать…

Нет, нам решительно не везло. Начиная с прибытия поезда на Гар дю Нор, какой-то дьявол сталкивал нас лбами.

— А теперь слушай меня, — сказал я, стараясь быть очень спокойным. Если ты хочешь, чтоб я излагал твои мысли, дай мне текст твоей речи, я его тщательным образом переведу и прочитаю на конференции. Но это будет твоя речь. Если же ты хочешь, чтоб выступал я, то шпаргалка мне не нужна.

Наступила опасная пауза. За ней мог последовать взрыв, и я приготовился к отпору. Но Паша улыбнулся.

— Ого! Я все еще по старой привычке разговариваю с тобой как с мальчиком. А мальчик-то, оказывается, вырос. — Он помолчал, губы его улыбались, глаза изучали. — Ладно. Будь по-твоему. Но не забывай — ты представитель великой державы…

— Не более, чем любой советский человек. Я доктор Юдин и не представляю даже Института. Быть может, я провалюсь, но у меня есть только один шанс на успех; если вся эта разноперая аудитория поверит, что человек, приехавший "оттуда", действительно размышляет вслух, а не толкает согласованный текст.

— Ну, смотри, смотри… Тебе виднее.

За полчаса до начала утреннего заседания за нами заехал непроницаемый Роже. Узнав, что я поеду один, он молча распахнул передо мной заднюю дверцу и сел за руль. Перед воротами Шато собралась порядочная толпа, пришлось протискиваться. Я успел предупредить Баруа и Дени о нездоровье главы делегации, конечно, они были огорчены, но, как вежливые люди, не только не обнаружили своего разочарования, но тут же предложили мне заменить Успенского и в председательском кресле. От председательства я отказался, сказав, что должен подготовиться к выступлению, и осторожно посоветовал польского коллегу Блажевича.

Из-за неожиданного наплыва гостей — званых и незваных — начало заседания задержалось минут на десять. Подозреваю, что эти чопорные стены еще не видывали такой кощунственной толчеи. В первых рядах, отведенных для делегатов, еще соблюдался порядок, но за красным бархатным шнуром студенты запросто устраивались вдвоем в кресле, не нашедшие себе места садились в боковых проходах прямо на обитый бобриком покатый пол. Стоявшая в дверях зала строгая дама в синем форменном платье быстро поняла, что ей не сладить со стихией, и замкнулась в молчаливом осуждении. Наконец жизнерадостного вида маленький священник и коллега Блажевич заняли свои места, священник позвонил в колокольчик, и заседание началось.

Я не берусь передать содержания всех речей, да это вряд ли необходимо. Обычно я делаю заметки, но на этот раз я даже не взял блокнота и полностью положился на свою память, автоматически отбиравшую то, что так или иначе могло послужить строительным материалом для моей будущей речи.

Если говорить об общем впечатлении, я сформулировал бы его так: единство и пестрота. Несомненно единым было стремление всех этих ученых, принадлежащих к различным поколениям, национальностям, сферам знания, сохранить жизнь на нашей планете и предотвратить гибельные для человечества издержки научно-технического прогресса. Единой была приверженность этих людей гуманистическим идеалам, несколько по-разному понимаемым, но тут уж ничего не поделаешь, в особенности если учесть, что мы с доцентом Вдовиным тоже понимаем гуманизм не всегда одинаково. Наконец, все они, включая людей религиозных, были позитивистами, большинство составляли представители точных наук, присущей некоторым западным гуманитариям склонности к мистицизму я ни у кого не обнаружил.

Наличие некоторого единства среди людей, собравшихся для общей цели, естественно, но всякий раз, когда речь заходила о средствах и путях осуществления этих целей, выступала наружу чрезвычайная пестрота точек зрения. Сидя в своем удобном, дышащем подо мной кресле, я принял целый парад. Здесь были пессимисты, в том числе один такой заядлый, что было непонятно, зачем он сюда пришел, и прекраснодушные оптимисты, и осторожные прагматики, были люди, влюбленные в научно-техническую революцию, были и скептики, но все, или, во всяком случае, большинство, были настоящими учеными, строившими свою аргументацию не на базе страстей и верований, а на основе научного опыта. Опыт был различный и по-разному преломлялся в сознании выступавших, но ни человеконенавистников, ни расистов среди них не было. Только у одного из ораторов, к слову сказать, крупного французского ученого, прозвучали неприятные нотки, и я уже подумывал, не потратить ли несколько минут на полемику с ним, но это великолепно сделал выступавший последним коллега Блажевич. Как только был объявлен перерыв, я вышел из зала, пешком добрался до метро и через полчаса был в отеле. Занавеска в глубине вестибюля была полуоткрыта, и накрывавшая стол хозяйка сказала мне, что мсье из второго у себя, но просил его не беспокоить и не соединять по телефону. Я спросил, завтракал ли мсье, и она, несколько замявшись (как я понял, давать любые справки о постояльцах не в обычаях французских отелей), сказала, что мсье отказался от кофе, но, вероятно, перекусил в соседнем бистро. Туда, не заходя в номер, я и отправился, отчасти чтоб поесть самому, отчасти дабы убедиться, что мой старший собрат и учитель действительно там был и завтракал.

Бистро помещалось в том же здании, что и отель, но, по-видимому, представляло собой независимое от отеля предприятие. Хотя входная дверь и большое, как магазинная витрина, окно выходили на широкий тротуар авеню — ни навеса, ни уличных столиков. Внутри все, как уже много раз описано и видано во французских кинофильмах: десяток высоких стульев перед стойкой, именуемой комптуаром, сзади полки, заставленные рядами бутылок, полки зеркальные, вероятно, для того, чтоб бутылок казалось больше, некоторые бутылки укреплены горлышком вниз, как склянки с физиологическим раствором. Тут же холодильник и электрическая плитка на две конфорки. За стойкой бармен, молодой парень в жилетке, которую он носит, чтоб походить на барменов из фильмов с Жаном Габеном. Перед ним кофейная машина и сверкающий никелем пульт управления, кнопки, рычаги и краны, из которых под напором бьют струи ледяного пива или кока-колы. Почти все табуреты заняты посетителями, и бармен лихо управлялся со своими разнообразными обязанностями, нажимал кнопки и рычаги, жарил яичницы, вылавливал из кипятка горячие сосиски, откупоривал маленькие бутылочки и отмеривал что-то из больших, получал деньги, возвращал на блюдечке сдачу, вытирал губочкой мокрый пластик комптуара, при этом он успевал перешучиваться с завсегдатаями, улыбаться случайным посетителям, переключать мурлыкавшую вполсилы радиолу и выскакивать из-за прилавка, чтоб обслужить сидящих за столиками у окна.

Войдя, я остановился в нерешительности. Вариантов было два: первый залезть на единственный свободный табурет у комптуара, взять с никелированной подставки вареное яйцо и целлофановый пакетик с жареной картошкой, запить все это чашкой кофе, после чего немедленно отправиться к себе на верхотуру, где и обдумать свою будущую речь; второй, чисто парижский, — расположиться за одним из столиков у окна, заказать что-нибудь посущественнее, например яичницу с ветчиной, спросить у бармена лист чистой бумаги и не спеша поработать, как, по свидетельству мемуаристов, работали в публичном одиночестве парижских кафе Жорес, Луначарский и многие другие великие ораторы. Второй вариант представлял известный риск — не исключено, что мои сведения, почерпнутые из художественной и мемуарной литературы, устарели, и как только я разложу свои заметки, ко мне за стол вопрутся со своими бокалами и вонючими трубками какие-нибудь симпатичные горлопаны, и я только даром потеряю драгоценное время. Но меня всегда привлекал эксперимент, и я решился. Бармен принес мне несколько листков почтовой бумаги и даже предложил послать мальчика в соседний киоск за газетами. Пока жарилась моя яичница, я успел набросать небольшой планчик и тут же его похерить. Поначалу мне мешали сосредоточиться разговоры у комптуара, хлопание входной двери и доносившееся с улицы шуршание автомобильных шин, но как только я уверился, что этот шум не имеет и не будет иметь ко мне никакого отношения, я сумел отключиться от всех внешних помех не хуже, чем в моей московской башне. Я отвлекся лишь на минуту, чтоб спросить подошедшего ко мне бармена, не завтракал ли здесь высокий мсье в сером костюме, с карточкой на лацкане пиджака. На какое-то мгновение взгляд бармена стал жестким и испытующим. Но, вероятно, я все-таки мало похож на агента полиции, потому что в следующую секунду он уже улыбался и доверительно сообщил: описанный мной мсье несомненно был и завтракал, если можно считать завтраком сырое яйцо, которым мсье закусил двойную порцию джина с тоником. Это был плохой признак, но тут я был бессилен. Я постарался сосредоточиться на неотложной задаче, и это мне удалось. Не то чтоб я перестал видеть и слышать, напротив, мне доставляло удовольствие рассматривать прохожих через чисто вымытое толстое стекло и даже прислушиваться к разговорам у комптуара. Однако все эти зрительные и слуховые впечатления оставались только фоном для той основной работы, которая совершалась во мне. Прежде чем выступать на большой и незнакомой аудитории, мне надо было поговорить с самим собой. Разобраться в услышанном и определить свое отношение. Привести в действие механизм памяти и извлечь из своего опыта то, что может представить общий интерес. И, наконец, ответить на главный вопрос, который по-французски звучит "que faire?"* и в той или иной форме задается всеми людьми планеты без различия языка и племени.

______________

* что делать?

Итак, что же я скажу сегодня всем этим людям? Для меня не представляет труда, не заглядывая в бумажки, рассказать им, что в современной цивилизации способствует увеличению продолжительности жизни человека, а что его преждевременно старит и убивает. На эту тему я могу говорить часами. Но в моем распоряжении ровно пятнадцать минут. Европейский регламент строже нашего. К тому же из этих пятнадцати я могу потратить на профессиональный разговор не более шести-семи. Надо быть кратким. Чехов сказал: краткость сестра таланта. Сказано прекрасно, не надо только думать, что талант — брат краткости.

Пожалуй, стоит сказать несколько слов о цифре, которой определяется средняя продолжительность жизни у нас и в других развитых странах. За последние десятилетия она значительно возросла. Цифрой этой можно гордиться, но нельзя бездумно хвастаться. Как-то я похвастался, и наша районная врачиха Софья Михайловна (разговор был с ней) ответила мне грустной улыбкой: "Дольше живут — дольше болеют". Она права. Даже на примере своего дома я вижу, сколько старых людей не живут, а существуют. Их существование, искусственно поддерживаемое средствами современной медицины, мучительно для них самих и ложится тяжким грузом на близких им людей и на общество в целом. Следовательно, ближайшая задача науки — продлить не условное биологическое существование, а полноценную жизнь.

Полезно было бы сказать несколько слов о генетических последствиях алкоголизма родителей, но, кажется, у меня на это нет времени. Пусть об этом скажут генетики.

Приближаюсь ко второму кругу вопросов, условно обозначенных мной "que faire?". Здесь у меня далеко не все так четко продумано. Чтоб навести порядок в своих мыслях, избираю наиболее лапидарную форму — интервью. Только вопросы себе я задаю сам. И редактировать себя на трибуне буду тоже сам.

Вопрос первый. Что я считаю самым главным?

О том, что нельзя допустить гибели нашей планеты в результате атомной войны и радиоактивного заражения, сказано уже достаточно и гораздо компетентнее, чем мог бы сказать я. Мне кажется, что столь же преступно преждевременно старить нашу планету. Не хочу присваивать себе авторства, раньше меня это сказал Хемингуэй, с болью сердца писавший, что его страна быстро старится в руках корыстных эксплуататоров. С эксплуататорским классом у нас давно покончено, но незачем ханжить — и мы не без греха. Правда, у нас есть серьезные оправдания: в годы первых пятилеток и во время войны, когда стоял вопрос о жизни и смерти, нам было не до плановых порубок и не до очистных сооружений. Зато теперь у нас есть немалые преимущества, и у нашего правительства куда больше возможностей призвать хозяйственников к порядку, чем у Запада повлиять на аппетиты монополий.

Не надо старить нашу планету даже в теории. Вчера у кого-то промелькнуло: "Наша старушка Земля". Протестую. Вопреки библейскому летосчислению, определяющему возраст Земли в семь с чем-то тысяч лет, Земля существует много миллиардов лет, из коих примерно три миллиарда (всего только три!) на ней происходит чудо из чудес: возникновение и эволюция жизни, венцом которой является мыслящий человек. Сотвори нас господь бог, это было бы, с моей точки зрения, гораздо меньшим чудом. Судя по тому, как стремительно развивается человеческая мысль, наша планета еще очень молода. Молода и прекрасна, и я люблю ее именно такую, с голубым небом, синими морями и зеленым покровом, земные женщины мне кажутся прекрасными, и я убежден, что наша Земля такая, какой мы ее знаем, при разумном отношении людей к природе и более совершенных социальных отношениях еще бесконечно долго может служить пристанищем для людей, кормить, обогревать и способствовать их счастью.

Признаться ли? Я равнодушен к космосу и к внеземным цивилизациям. Конечно, я понимаю ценность космических исследований, но научно-фантастическую литературу с астральным уклоном я откровенно не люблю, а модная идейка насчет того, что человечество в обозримом будущем ринется на освоение других планет, меня нисколько не увлекает. Превратить наш чудесный шарик в загаженную смертоубийственными отбросами стартовую площадку для звездолетов человечество, возможно, и сумеет, но я об этом нисколько не мечтаю. Вероятно, это консерватизм профессиональный, а может быть, и возрастной. Но не лучше ли объединенными усилиями всего человечества постараться сохранить нашу юную и прекрасную планету, Планету людей, как ее назвал Экзюпери, для будущих поколений, которым мы передадим свои положительные знания и постараемся удержать от наших ошибок.

— Человечество, Олег Антонович? Прежде чем говорить про объединенные усилия, своевременно задать себе вопрос: а существует ли это самое человечество как нечто единое? Мир разделен, в нем бушуют антагонистические страсти и интересы…

— Понял. Существует. Нильс Бор говорил, что есть определения, исключающие друг друга и вместе с тем теряющие смысл одно без другого, причем не только в физике, но и в весьма далеких от нее областях. Есть аспекты, в которых человечество едино. Отбросим сразу чисто физиологический аспект — он ясен для всех, кроме расистов. Но когда на Нюрнбергском процессе судили военных преступников, когда мир вздрогнул от взрывов первых атомных бомб над японскими городами, большинство людей на земле, может быть, впервые ощутило, что фашизм и термоядерная война угрожают не отдельным странам, а человечеству и человечности. С тех пор прошло немного лет, но и за эти годы (относительно мирные) в мире произошли необратимые изменения. Выяснилось, что атомные испытания, происходящие на необитаемом атолле в тысячах миль от ближайшего материка, опасны для здоровья рыбаков всех стран этого бассейна, а ловить рыбку в океане во избежание истощения мировых запасов надо с учетом требований современной ихтиологии. Земная атмосфера и мировой океан стали местами общего пользования, в которых надо поддерживать чистоту и порядок, и мне невольно вспоминается огромная коммунальная квартира, в которой я жил когда-то. Сравнение кощунственное и вряд ли понятное для парижан, но совсем не все, что приходит мне в голову, когда я сижу в бистро ("Un boque de biere, s'il vous plait…"*), понадобится мне на трибуне. Но меня оно забавляет: в нашей квартире жили представители всех когда-либо существовавших в Российской империи классов и группировок, не все они были связаны взаимной симпатией, но их заставляла сотрудничать и соблюдать известные нормы естественная забота о здоровье и безопасности. Возникает все больше проблем, которые человечество, даже разобщенное, может разрешить только сообща.

______________

* Кружку пива, пожалуйста…

— Но если существует человечество, то должна существовать и общечеловеческая мораль?

— Конечно. Даже в библейских "десяти заповедях", сформулированных несколько тысяч лет назад, если соскрести с них кое-какие архаизмы вроде "ни раба его, ни осла его" (цитирую по памяти), есть несколько пунктов, не потерявших актуальности и сегодня. В наше время научное сознание вытесняет религиозное, и если раньше человек задумывался, совместимы ли его деяния с религией, теперь он все чаще думает, совместимы ли они с разумом. На смену социализму чувства — утопическому — пришел научный социализм, и если я предпочитаю социалистическую мораль буржуазной, то прежде всего потому, что считаю ее наиболее близкой к общечеловеческой. Идет соревнование идеологий, соревнование не в силе, а в научности, в соответствии с объективными законами развития, в том, какая система, какой строй, какая мораль больше способствует сохранению жизни на Земле, материальному и духовному расцвету человечества.

— И последний вопрос. Какова роль науки и ученых в решении этой основной задачи?

— Огромная. Наука все больше становится материальной силой. Сотни лет мы были по отношению к природе взломщиками. Наука дает людям в руки ключи и пропуска. Но должен сразу оговориться. Я не верю, что власть над миром перейдет к ученым, как говорил вчера лохматый оратор, фамилии которого я не расслышал. Не верю и тому, что люди науки отличаются особым, несвойственным другим людям нравственным чувством. Они такие же люди, как и все. Большинство великих ученых были людьми высокой нравственности, но это потому, что они были крупными личностями, а не в силу своей профессии. Нет святых профессий. Учитель и врач издревле пользуются особым уважением людей, еще бы, учителю мы доверяем душу, врачу — тело. Как врач и педагог, я смею утверждать — и та и другая профессия обязывает к нравственности, но не гарантирует ее. Вспомним Беликовых и Передоновых, Фогельзангов и Менгеле… (где моя картотека!). С моей точки зрения, самые низкие преступления — это те, что связаны с обманом доверия. Ученый, по злому умыслу или по невежеству назвавший черное белым, здорового больным, а больного здоровым, негодное достойным, а доказанное ложным, не заслуживает звания ученого. В годы, когда учащаются опыты по пересадке органов у человека, когда расширяются возможности влиять на человеческую психику, а способы наблюдать его интимную жизнь становятся доступными даже частным лицам, ученый должен бесстрашно говорить о том, что с точки зрения нормального развития личности возможно и полезно, а что безнравственно и опасно. Ученый — гражданин своей страны, и главнейшая его обязанность всегда и при всех условиях говорить правду своему правительству.

— Тогда самый последний вопрос. Разве это трудно?

— Да, не всегда легко. Консервативные правительства желают, чтоб наука подтвердила неизменность всего сущего, и гневаются, когда наука утверждает, что природа изменчива. Прогрессивные стремятся к быстрым преобразованиям и сердятся, что природа консервативнее, чем им хочется. Но "где, какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легше?".

Я просидел за столиком больше часа и измарал много бумаги. За все время меня никто не потревожил. Уходя, я небрежно скомкал свои записи и сунул их в брючный карман — я знал, что они мне больше не понадобятся. Больше того, я постарался о них забыть, чтоб на трибуне чувствовать себя ничем не связанным.

До начала вечернего заседания оставалось еще много времени, достаточно, чтоб принять душ и полежать вытянувшись и ни о чем не думая. Так я и сделал. Единственное, о чем я подумал: надо ли переодеваться. И решил, что не надо. Галстуки меня душат, а сегодня мне как никогда нужно быть самим собой.

Перед уходом я подошел к окну, чтоб закрыть, и увидел знакомую фигуру. Она помахала мне рукой, и я воспринял это как доброе напутствие.

Затем я спустился вниз. На медной ручке второго номера висела картонка, предлагавшая на трех европейских языках не стучать и не беспокоить. Я потрогал ручку, дверь была заперта. В вестибюле за конторкой у коммутатора сидела мадам. Увидев меня, она как-то странно дернулась, мне показалось, что она хочет что-то сказать, но, как видно, раздумала, и я вышел на еще залитую вечерним солнцем улицу бодрой походкой юного Растиньяка, твердо решившего покорить Париж.

До Шато я добрался без приключений и вовремя. Мне показалось, что желающих проникнуть внутрь стало еще больше, но даже в голову не пришло, что это оживление хоть как-то связано с моей особой. А между тем ничего удивительного в том не было, если для участников конференции имя Успенского значило несравненно больше, чем мое, то для большинства гостей замена была почти нечувствительна — интересно было послушать представителя советской науки, кто бы он ни был, и все ждали моего выступления без особой предвзятости, равно готовые создать успех или поднять на смех. Вообще-то французы нелюбопытны к приезжим, в Париже можно встретить чужестранцев всех мастей, но для Парижа-57 советские ученые были зрелищем более занимательным, чем какая-нибудь королевская чета, и стоило послушать, как они понимают будущее цивилизации.

Встретивший меня у входа в зал Дени спросил, устраивает ли меня выступить вторым, и только после этого заговорил об Успенском, — это была деликатность. Я сказал, что готов выступать когда угодно.

Вечернее заседание началось под председательством лорда Гарольда Кемпбелла. Кемпбелл — крупный ученый и одна из самых уважаемых фигур в мировой научной общественности. Он очень стар, но держится прекрасно, никаких признаков дряхлости, на его большое, резко очерченное лицо с короткими, но пышными белыми усами под крупным носом приятно смотреть. Кемпбелл — лорд родовитый, а не свежеиспеченный, это значит, что его предки были обыкновенными шотландскими разбойниками, но сам лорд Гарольд несомненно человек гуманный в самом высоком понимании этого слова, и меня даже не очень волнует вопрос, владеет ли он каким-нибудь поместьем, у Льва Николаевича Толстого тоже что-то такое было. Я нарочно сел с краю, среди совершенно незнакомых людей, чтоб побыть одному. Выступавшего передо мной оратора я слушал почти внимательно. Я бы солгал, сказав, будто совсем не волновался, но это было волнение хирурга перед операцией, что бы ни происходило у него на душе, руки дрожать не должны. Поэтому когда председатель с некоторым затруднением произнес мою всю жизнь казавшуюся мне очень простой фамилию, я встал и подошел к председательскому столу так же, как привык входить в операционную, не спеша, со спокойной уверенностью в каждом движении, чтоб ни у помощников, ни у сторонних наблюдателей, спаси боже, не возникло даже тени сомнения в успехе. Я оглядел зал. По опыту лектора я знал, что надо отыскать в первых рядах несколько внимательных и симпатичных лиц и время от времени посматривать на них. Я сразу нашел глазами своих восточноевропейских коллег, милый Блажевич смотрел на меня дружески и поощрительно, но я тут же понял, что на этот раз мне следует поискать более точный контрольный прибор. Передо мной была типичная парижская аудитория, отзывчивая и капризная, с незапамятных времен избалованная красноречием всех оттенков, эта аудитория не простит мне ни скуки, ни неловкости, ее надо сразу брать за рога. Поэтому надо смотреть не на Блажевича, а на коллегу Дени, наблюдающего за мной с веселым любопытством, его ноздри слегка раздуты, полуоткрытый рот готов и засмеяться и деликатно зевнуть. Или на ту кислолицую лимонноволосую даму в золотых очках с квадратными стеклами и тянущимся из уха тонким проводочком слухового аппарата, по виду англичанку или скандинавку, она глуховата и французский язык для нее не родной — достаточно, чтоб перестать слушать, если начало ее не заинтересует. Кроме того, надо не забывать и о задних рядах. Пусть там нет делегатов, а только гости, причем в большинстве незваные, но это молодежь, а молодежи принадлежит будущее.

Я выдержал небольшую паузу. Она была нужна не только мне, но и слушателям. Они ведь еще и зрители, прежде чем начать слушать, они любят посмотреть на нового человека и даже обменяться с соседом критическими замечаниями насчет его внешности и костюма.

— Есть что-то знаменательное, — сказал я, — в том, что одна из первых международных встреч ученых, посвященных защите жизни, происходит в городе, начертавшем на своем щите "fluctuat nec mergitur" — гордый девиз, который в наше время мог бы стать девизом всей нашей планеты…

Сведения о гербе Парижа — гонимый волнами кораблик с латинской надписью, обозначающей "колеблется, но не тонет", я почерпнул из путеводителя. Не бог весть какое начало, но оно понравилось. Аудитория мгновенно оценила, что человек, прибывший "оттуда", свободно говорит по-французски, улыбается, шутит и, кажется, не собирается никого поучать. Мне удалось походя польстить городскому патриотизму парижан, по белозубому оскалу коллеги Дени я понял, что началом он доволен. Лимоннокислая дама поправила в ухе слуховой прибор и подалась грудью вперед. В задних рядах шло сочувственное шевеление.

Сегодня я уже не помню, что из намеченного за столиком бистро я успел сказать. Что-то, вероятно, расширил, что-то упустил. Стенограмма не велась, организаторы предпочли магнитофонную запись. Меня хорошо слушали и проводили аплодисментами. Кажется, я превысил на несколько минут отведенное мне время. Обычно в таких случаях председательствующий поднимался и, не прерывая выступления, слушал стоя, молчаливо взывая таким образом к совести оратора. Лорд Гарольд не встал — он слушал, приставив ладонь к большому, заросшему седым волосом уху. Сходя по ступенькам в зал, я чувствовал себя выпотрошенным и рухнул в мягкое кресло рядом с коллегой Дени, который смеялся и аплодировал. Мне он шепнул:

— Прекрасно. Вы имели абсолютный успех.

— Почему абсолютный? — спросил я. Честное слово, не из кокетства.

Дени засмеялся.

— Абсолютный, потому что одни верили в вас и благодарны за то, что вы их не подвели. Другие не верили, и вам удалось их удивить, а чтоб иметь успех в Париже, это чуть ли не самое главное.

Однако аплодисментами дело не ограничилось. Прежде чем объявить следующего оратора, председательствующий произнес несколько сочувственных слов по поводу моей речи. Он сказал, что мое выступление укрепило его в убеждении, что взаимопонимание и сотрудничество между учеными различных стран не только возможно, но и необходимо. Это, пожалуй, было поважнее комплиментов.

После меня говорили еще многие, говорили интересно, я старался слушать внимательно, но все время отвлекался мыслями от происходившего в зале, меня все больше и больше беспокоил Успенский. Вместо заключительного слова Баруа объявил, что заседание оргкомитета состоится завтра в отеле "Мажестик" сразу после посещения Пастеровского института, где нас ждут к тринадцати часам. Мне хотелось как можно скорее выбраться из Шато, мне был нужен Успенский, может быть, и я ему. Но это оказалось не так просто, я переходил из рук в руки, меня поздравляли, какой-то репортер пытался взять у меня интервью, и в зале, и в фойе, и на лестнице ко мне подходили незнакомые люди, одни хотели пожать руку, другие протягивали гостевые билеты, чтоб получить автограф. Во дворе какая-то рослая девица ни с того ни с сего чмокнула меня в щеку, судя по тому, как заржали стоявшие неподалеку парни, она сделала это на пари. Наконец мне удалось выбраться на улицу, полутемную, освещенную только лучами автомобильных фар, пахнущую весенней листвой и бензином. Я стоял, соображая, как лучше пройти к метро, когда за моей спиной смеющийся голос сказал: "Eh bien, monsieur! Comment ca va?"* Это было до оторопи неожиданно. Я обернулся и увидел Успенского, свежего, элегантного, ничего общего с тем небритым субъектом, который напутствовал меня поутру. Насладившись моей растерянностью, он обнял меня за плечи.

______________

* Ну, сударь! Как дела?

— Молодец! Ты был великолепен.

Я ошалел еще больше.

— Как? Ты меня слушал?

— Конечно.

— Я тебя не видел.

— И не мог видеть.

— Где же ты был? В кинобудке?

— Почти. Современные замки по части тайн не уступают средневековым. А Данила Оскарович здесь свой человек. Он, благодетель, меня и вытащил сюда. Пойдем.

Успенский подтолкнул меня к знакомому "ягуару". За рулем сидел доктор Вагнер. Когда мы с Пашей забрались на заднее сиденье, он сразу тронул машину. Правил он левой рукой, а правую не оборачиваясь протянул мне.

— Примите мои поздравления. Сейчас я завезу вас в гостиницу, чтоб вы могли сменить рубашку, и поедем на банкет.

— Банкет? — Меньше всего мне хотелось быть на людях и говорить по-французски.

— Банкет, поздний обед или ранний ужин, назовите как хотите. Много пить необязательно, но поесть вам надо. У "Андре" хорошо кормят. И вообще нельзя пренебрегать кулуарами.

О банкете, происходившем в общем зале скромного, но дорогого ресторана, у меня осталось смутное воспоминание. Было жарко, шумно и многолюдно. "Андре" — ресторан, куда ездят есть, а не танцевать, столы стоят так тесно, что официантам приходится искусно лавировать. Я не без умысла хотел сесть рядом с Успенским, но устроители банкета позаботились, чтоб мы сидели врозь — на нас был спрос. Меня усадили между юной слависткой m-lle Баруа и милейшим каноником из Дижона, к счастью, во Франции никого не заставляют пить силой, и я не чувствовал неловкости оттого, что по части выпивки уступаю девушке и священнику. Успенский пил много, но был в отличной форме и, как всегда, в центре внимания. Можно было только поражаться, как человек, с грехом пополам изъяснявшийся по-английски и еще хуже по-французски, ухитрялся и здесь вносить в застолье дух праздника, ловить на лету реплики, шутить и мгновенно завоевывать симпатии самых разных людей. Были тосты, в том числе и в нашу честь, отвечал Успенский по-русски, а я переводил, за всю поездку это был первый и единственный случай, когда я выполнял обязанности переводчика.

После мороженого с ранней клубникой встал старый Кемпбелл, за ним поднялись еще несколько человек, и я понял, что могу, не нарушая приличий, незаметно исчезнуть. Но Успенский поймал мое движение.

— Хочешь уходить?

— Если я тебе не нужен.

— У тебя усталый вид. Вот что, — он задумался, — иди в гостиницу, это рядом, прими душ и полежи. Вытяни ноги и расслабь мышцы. Я к тебе зайду.

— Когда?

Паша сделал неопределенный жест.

— Скоро.

Я с удовольствием прошелся по широкой авеню. Прохожих было мало, людно было только в кафе и в барах. У тротуаров плотными рядами стояли машины.

Вчерашний негр был не один, с ним был товарищ, и они играли в ма-джонг. Мне он улыбнулся как старому знакомому.

Я уже задремывал, когда ко мне ворвался Паша. Он был весел, возбужден, но не пьян.

— Пошли.

— Куда?

— Куда глаза глядят. Посидим где-нибудь и поболтаем. Посмотришь ночной Париж.

— Который fluctuat?

— Вот именно.

Я оделся, и мы вышли.