Я проснулся среди ночи, разбуженный неясным предощущением. Люди, привыкшие просыпаться за минуту до того, как затрещит будильник, и бывшие фронтовики, когда-либо дремавшие в ожидании сигнала к выступлению, знают, о чем я говорю. Проснулся я с мыслью об Успенском. Это была даже не мысль, скорее зрительный образ. На одно мгновение, но с такой отчетливостью, как при вспышке молнии, я его увидел. Лицо моего учителя, бледное несмотря на зимний загар, было задумчиво и печально. Таким он запомнился мне во время прошлогоднего юбилейного чествования. Он стоял на краю эстрады, возвышаясь над почтенной публикой первых рядов, высокий, юношески стройный, и смотрел невидящими глазами не в ярко освещенный партер, а куда-то в полутемную глубь ярусов, где над запасными выходами рубиновым светом горели указатели. Стоял неподвижно, и только когда накатывала новая волна аплодисментов, он, как будто очнувшись, медленно и без улыбки склонял свою красивую седую голову. Тогда многие восприняли это как высокомерие…

Чтоб не зажигать яркой лампы, я включил шкалу радиолы и при ее мерцающем свете взглянул на часы. Было две минуты третьего. Повернулся на другой бок с твердым намерением заснуть, но меня тут же заставил подскочить безобразный грохот. Спросонья я забыл выключить приемник, и нагревшиеся лампы обрушили на меня шквал аплодисментов.

У меня есть свои причины не любить аплодисменты, но рукоплескания в третьем часу ночи хоть кого приведут в ярость. Сон как рукой сняло, и по нарастающему чувству тревоги и одиночества я понял, что мне предстоит бессонная ночь.

Мой покойный отец, профессиональный революционер, бывший для своего времени образованным врачом, успел внушить мне кое-какие гигиенические принципы, в том числе стойкое отвращение к снотворным. Он говорил, посмеиваясь, что искусственный сон это такой же протез, как искусственная нога; когда ему не спалось, он вставал, надевал бухарский халат и садился за письменный стол. Ночная работа редко бывала продолжением дневной, ночью отец делал какие-то заметки, переводил с немецкого, а одно время даже писал социально-фантастический роман. Заметки эти, частью растерянные при переездах, частью отобранные при пограничных досмотрах и обысках, не сохранились, роман так и остался неоконченным. Отец говорил, что в ночные, вернее предутренние, часы мозг, даже утомленный, работает наиболее самостоятельно, в эти часы он независимее от давления извне, и что именно днем создается наибольшее количество мифов и стереотипных представлений.

С некоторых пор я все чаще поступаю по примеру отца, и как вещественный след моих ночных бдений у меня накопились кое-какие записи приватного характера, имеющие лишь отдаленное отношение к той исследовательской работе, которой я занимаюсь у себя в лаборатории. Часов около семи я задернул шторы, лег и, вероятно, проспал бы до одиннадцати, но уже в девять меня поднял с постели резкий, прерывистый, настойчивый звонок. Так звонит только тот, кто хочет и имеет право разбудить.

"Паша умер сегодня ночью в два часа. Прошу тебя, не приезжай и не звони, пока я тебя сама не позову. Мне необходим твой совет, а может быть, и помощь.

Бета.

P.S. И, пожалуйста, никаких телеграмм".

Вторая записка — на бланке:

"Дорогой Олег Антонович, пересылаю Вам записку Елизаветы Игнатьевны. Она потрясена, но держится с поразительным мужеством. Медицинского заключения еще нет, предполагают инфаркт миокарда. Приезжать Вам пока нет необходимости. Я в Институте безвылазно — звоните в любое время.

Ваша О.Ш.".

О.Ш. — это Ольга Шелепова, секретарь Успенского. Конверт белый, плотный, с грифом нашего Института. Я верчу его в руках, скомкать и бросить — значит, признать и примириться. Логики в этом немного, но не следует преувеличивать место, которое в наших поступках занимает логика.

Когда меня спрашивают, верю ли я в телепатию, я обычно отшучиваюсь. Говорю, что верить можно в пресвятую троицу, а в таблицу умножения верить не надо — ее надо знать. Ответ, конечно, несерьезный. Всякое научное исследование основывается на гипотезе или даже цепи гипотез, в гипотезу можно верить или не верить. Если же говорить всерьез, то вполне допустимо представить себе существование некоторых, еще неведомых нам свойств материи, объясняющих радиобиологический эффект, во всяком случае, мне неизвестен закон природы, который запрещал бы его даже как рабочую гипотезу. Неопровержимый факт — я проснулся с мыслью об Успенском в то самое время, когда он умирал, — сам по себе ничего не доказывает. Но мне на минуту становится жутковато.

Итак, сегодня в два часа… Вчера в два часа мы с Павлом Дмитриевичем Успенским еще бродили по ночному Парижу, днем, вытянув усталые ноги, дремали в самолете, затем ехали в одной машине с Внуковского аэродрома и попрощались небрежно, как люди, которые на днях непременно увидятся и еще успеют обо всем поговорить. Но вот его больше нет, и в дальнейшем мне предстоит адаптировать свою психику с учетом этой новой реальности. Наше сознание консервативно, и в одну минуту это не делается.

— Поедешь, что ли? Я на колесах — довезу.

Голос старческий, стеклянный. Это старик Антоневич, ветеран нашего Института. Он привез конверт и ожидает ответа. Я спохватываюсь и начинаю его усаживать, как-никак старику все восемьдесят. Старик решительно отказывается, и тут я вспоминаю, что за тридцать лет нашего знакомства я почти не видел его сидящим. Старик невысок ростом, но на диво крепок, руки у него железные, когда нужно отвинтить тугой кран отопления или выставить забухшую раму, зовут старика Антоневича. От его лысого черепа исходит ощущение несокрушимой прочности, на гладко выбритом лице с ястребиным носом и пронзительными глазками почти нет морщин. Я всматриваюсь в это суровое и непроницаемое, как у римских статуй, лицо и не нахожу видимых следов потрясения. А ведь в течение многих лет Успенский был для старика Антоневича единственным авторитетом, другом, покровителем и объектом неустанных забот. Что это — возрастная самозащита, удивительная и еще до конца не исследованная способность стариков отстранять от себя самую мысль о смерти? Может быть и так, но я почему-то не решаюсь расспрашивать старика, хотя он наверняка знает какие-то неизвестные мне подробности. Подробности, которые ничего не меняют.

— Не поеду, Михал Фадеич, — говорю я.

— А не поедешь, так хоть телеграмму отбей.

Мне удается уговорить старика присесть, и вопреки прямому запрету я принимаюсь сочинять телеграмму. И, только измарав несколько листков, понимаю, какое чудо Бета, как точно она угадала, что при связывавших нас троих бесконечно запутанных отношениях невозможно найти такие слова, чтоб они не были фальшивы и оскорбительны. Все эти "глубоко скорблю" и "всем сердцем сочувствую" никак не выражают моего подлинного отношения ни к ней, ни к человеку, которого я попеременно любил и ненавидел, сделавшему из меня ученого и отнявшего любимую женщину, много раз меня предававшему и столько же раз выручавшему… Раз не выражают, значит, лгут.

Старик уходит. По его укоризненному взгляду догадываюсь, что он недоволен мной. Проходит несколько минут, и, стоя у окна, я вижу, как он приближается к нашему старенькому институтскому ЗИМу. Юра, шофер Успенского, распахивает дверцу, старик нагибается, чтоб сесть рядом. Расстояние придает особую выразительность фигурам, и теперь мне виднее то, что не замечалось вблизи, — как он стар и раздавлен горем.

Итак, на шестьдесят втором году жизни умер Павел Дмитриевич Успенский, выдающийся ученый и общественный деятель, увенчанный всеми доступными ученому лаврами и действительно их заслуживавший; физиолог, оказавший заметное влияние на изучение онтогенеза в нашей стране и за ее пределами, красивый человек, до самой смерти сохранивший мощный голос и стремительную походку, певун, танцор и лыжник, безудержный в работе и в гульбе, равно умевший покорять сердца недоверчивых министерских работников и чопорных кембриджских профессоров, пить водку с сезонниками, строившими нам виварий, и блистать на пресс-конференциях. Его смерть — тяжелый удар не только для родных и друзей, но для всей науки, и в первую очередь для возглавляемого им Института. Она несомненно повлечет за собой множество потрясений и перемен.

Меня всегда забавляло выражение "пишущий эти строки". Почему-то я представляю себе этого пишущего тощим испуганным человечком, выглядывающим из-за частокола строк, одной из тех комических фигурок, какие нынче принято рисовать на полях научно-популярных изданий. Однако деваться некуда, пишущему эти строки пришло время представиться своему гипотетическому читателю. Гипотетическим я его называю потому, что пишущий эти строки собирался писать совсем другую книгу, эти же строки, порожденные не столько писательским зудом, сколько бессонницей, набрасывались без какого-либо плана и ясного представления о том, кто их будет читать и будут ли их читать вообще. Пишущий эти строки даже пытался убедить себя, будто делает это исключительно для собственного удовольствия, но очень скоро догадался, что лукавит. Человек, пишущий только для себя, не заботится о том, чтоб быть понятым, достаточно того, что он сам понимает свой код. Да и нет ли в этой формуле "пишу для себя" какого-то коренного противоречия, мы пишем и говорим всегда для кого-то, и разве писать "для себя" не такое же безумие, как произносить речи в пустой комнате?

Поэтому, чтоб не играть в загадки, разрешите представиться: Олег Антонович Юдин, сорока девяти лет, доктор биологических наук, заведующий лабораторией некоего Института, для краткости назовем его Институтом онтогенеза. В начале апреля сего (1957) года пишущий эти строки договорился с дирекцией Института о трехмесячном отпуске для окончания давно начатой монографии. Работа эта, посвященная некоторым актуальным проблемам возрастной физиологии, — результат многолетних исследований, проведенных в нашей лаборатории, и доступна только специалистам. Я не знаю, как пишутся повести и романы, но научные монографии создаются в лабораториях, накопление и обобщение фактов идут рядом, и ко времени, когда исследователь садится за письменный стол, его задача сводится к тому, чтоб расположить материал наиболее удобным для восприятия образом. Умение писать, на мой взгляд, находится в прямой зависимости от умения мыслить, и я плохо представляю себе настоящего ученого, который нуждался бы в посторонней помощи, чтоб связно изложить то — обычно немногое, — что не было известно до него. Поэтому при некоторой самодисциплине и отсутствии прямых помех трех месяцев мне должно было хватить.

С некоторых пор я начал ощущать свой возраст и стал чувствителен к быстротечности времени. Боюсь я не смерти, а старости. До старости мне еще далеко, я здоров и при моем обманчиво хрупком сложении довольно силен. В метро мне до сих пор говорят "молодой человек", и я не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь попытался уступить мне место. Вспоминая себя тридцатилетнего, я не нахожу в себе сегодняшнем серьезных возрастных изменений. До известной степени я обязан этим выработавшемуся с годами режиму, тайны из него я не делаю и обычно разочаровываю тех, кто жаждет овладеть секретом молодости. Ничего нового: правильное чередование труда и отдыха, зарядка, пешие прогулки, зимой лыжи, умеренная еда, минимум лекарств, алкоголь только изредка и в символических дозах. Если добавить к этому, что с сорок пятого года я не выкурил ни одной папиросы, то вот, пожалуй, и все, что обеспечивает мою считающуюся завидной спортивную форму. Единственное, в чем я заметно деградировал, это память, некогда феноменальная. Благодаря ей я легко приобретал знания, в том числе много ненужных, изучил без посторонней помощи три европейских языка, умею производить в уме довольно сложные вычисления и играть в шахматы, не глядя на доску. Всему этому я не разучился и сегодня, но кладовые моей памяти переполнены, я стал запоминать труднее и легче забывать. Когда-то я презирал записные книжки, теперь у меня заведена целая картотека; в юности я бездумно расточал свое время, теперь, когда меня приглашают на какое-нибудь не строго обязательное заседание или предлагают прочесть посредственную книгу, я чаще всего отделываюсь шуточной формулой: "Не так долго осталось жить", но вряд ли кто-нибудь понимает, какое нешуточное содержание я в нее вкладываю. Мне надо многое успеть, пока я еще в форме и не окостенел, я прихожу в ужас от мысли, сколько времени, необходимого для серьезной исследовательской работы, я уже потерял по самым разнообразным причинам. Достаточно назвать три войну, несчастливый брак и то смутное для нашего Института время, когда в биологической науке возобладали осужденные впоследствии волюнтаристические нравы и методы. Было бы, впрочем, неверно сказать, что все эти периоды прошли для меня без следа и пользы, жизнь всегда чему-то учит, теряя одно, мы неизбежно приобретаем нечто другое, и я лишь недавно понял, как много для моей работы дали годы, проведенные в армии. Но поторапливаться надо, и это обязывает меня к жесткой организованности, щажу я себя ровно настолько, насколько это необходимо для восстановления энергетических затрат.

Поразмыслив, я решил никуда из Москвы не уезжать. Я живу в новом районе, от моего дома десять минут ходьбы до воды и леса, у меня однокомнатная квартира на восьмом этаже семиэтажного дома (sic!*), в квартире есть радиола и холодильник, через день жилище мое посещает ангел-хранитель в лице нашей лифтерши Евгении Ильиничны, а при этом нет ни телефона, ни телевизора — этих основных пожирателей времени. Настоящая "башня из слоновой кости", как будто нарочно созданная для уединения и размышления. Нет ничего печальнее одиночества, но уединение временами необходимо, я жалею людей, которые его лишены, и с подозрением отношусь к тем, кто в нем не нуждается.

______________

* Так! (лат.)

Я полагал себя достаточно защищенным и от помех и от соблазнов. Но не рассчитал. Только я разложил свои бумажки, за мной прикатила институтская машина. Шофер Юра ничего объяснить не мог, сказал только, что очень надо. Я ехал, всячески распаляя себя, готовый всеми средствами защищать свой с таким трудом завоеванный отпуск, но мой заряд пропал даром — предстояла заграничная командировка. Пришло приглашение на организационную сессию "L'Institut de la Vie"*, международного объединения ученых с несколько туманными, но благородными задачами, и Успенский предложил мне поехать с ним в Париж в качестве члена делегации и переводчика.

______________

* "Институт Жизни" (франц.). Далее перевод с французского языка дается без специальной пометки.

Предложение Успенского было для меня неожиданным и по многим причинам заманчивым. Я состою в переписке с зарубежными научными обществами, некоторые мои работы перепечатаны на Западе, но сам я, если исключить весну сорок пятого года, ни разу не выезжал за границу. Вторая, и не менее существенная, причина: я уроженец города Парижа. Родился там и прожил до четырехлетнего возраста. В Париже на Пер-Лашез похоронена моя мать. Матери я почти не помню, и вообще о парижском периоде жизни у меня сохранились лишь смутные воспоминания, но именно теперь, в сорок девять лет, мне вдруг остро захотелось пройтись по тихой уличке Визе, найти наш дом, заглянуть во внутренний двор, где цепкая детская память поможет мне угадать наши окна, два зеленоватых окошка на третьем этаже, а затем поехать на кладбище и разыскать могилу матери.

Вся поездка, включая дорогу, заняла всего четыре дня, но вместе со сборами у меня вылетело из отпуска больше недели. Вернулся я перенасыщенный впечатлениями и очень усталый, последнюю ночь в Париже я совсем не спал и очень рассчитывал отоспаться дома. Во Внукове нас встречал заместитель Успенского Алмазов, и, чтоб не показываться в Институте, я там же всучил ему все отчетные документы. По дороге Алмазов рассказывал всякие институтские новости, но Успенский слушал его невнимательно, с хорошо знакомым мне нетерпеливым выражением, вид у него был нездоровый, но ничего особенно тревожного я не заметил. Меня довезли до стоянки такси, и еще через двадцать минут я был дома. Квартиру я нашел в образцовом порядке, тахта застелена свежим бельем, ручной попугайчик Мамаду накормлен и напоен, заглянувши в холодильник, я убедился, что тоже не забыт, мой ангел-хранитель обо всем позаботился. Я выпустил Мамаду из клетки, и произошло трогательное свидание. Мамаду не говорит (говорящего попугая я не потерпел бы), но мне приятно его чириканье, и вообще мы отлично понимаем друг друга. Рассказывают, что Иван Петрович Павлов очень сердился, когда его сотрудники говорили о животном, будто оно любит, понимает, грустит etc, для него это было изменой теории условных рефлексов. У себя в лаборатории я полностью разделяю его взгляд, но дома позволяю себе тешиться невинной иллюзией, что Мамаду в самом деле любит меня, скучает, когда меня нет, и радуется нашей встрече. Я поужинал в обществе Мамаду, с удовольствием лег в раскрытую постель, пробежал глазами газету, послушал музыку — по УКВ передавали прелестных старых итальянцев, Вивальди и, кажется, Корелли, — после чего задремал в надежде проснуться часов в семь утра и начать размеренную трудовую жизнь. Однако, как уже известно читателю, мои планы были грубо нарушены.

Я умею заставлять себя работать, и даже бессонная ночь не помешала мне выполнить заданный себе дневной урок. Вечером я перечитал свой опус и лишний раз убедился в справедливости учения Алексея Алексеевича Ухтомского о доминанте — все написанное в этот день никуда не годилось. Как ни старался я сосредоточить свое внимание на осуществленной у нас в лаборатории серии экспериментов, думал я о другом. О Бете. Весь день меня не оставляло желание бросить все дела, подхватить такси и без спросу ворваться в большую, странно необжитую квартиру, где в послевоенные годы я почти не бывал. Но запрет оставался в силе, и я не поехал. А когда наступило время сна, понял, что мне предстоит еще одна бессонная ночь.

У себя в лаборатории я могу часами ждать результатов залаженного эксперимента, но в быту я нетерпелив. Нет ничего томительнее, как ожидать рассвета в одну из таких ночей. За окном стоят плотные чернильные сумерки. Я подхожу к окну и с высоты своего этажа разглядываю знакомый пейзаж несколько кособоких тополей и огороженный полуразвалившимся забором деревянный домишко, типично пригородный, полудеревенский, с фанерным курятником и старыми, выродившимися кустами смородины, такой дряхлый и неприютный на фоне крупноблочных стандартных новостроек. Заоконная муть бледнеет нестерпимо медленно, наблюдать за этим такое же унылое занятие, как отмывать запущенную авторучку, запасы чернильной синевы кажутся неистощимыми.

Конечно, я думаю об Успенском. Мысли мои столь же смутны, как и чувства. На передовой я видел солдат с тяжелыми ранениями, только что доставленных в медпункт. Они не чувствовали боли. Еще не чувствовали. И почти у всех в глазах — застывшее изумление. Нечто похожее на изумление ощущаю и я. Изумлен, ошеломлен — когда-то на Руси эти слова имели буквальный смысл: ошеломляли ударом по шлему, пытками приводили в изумление… Я пытаюсь осмыслить эту неожиданную смерть, обрушившуюся на головы людей, связанных с умершим десятилетиями совместной работы, дружбой, любовью.

К моему горю примешивается и профессиональный интерес. Одна из самых спорных проблем физиологической науки — граница между нормальным и патологическим развитием организма. Был ли Успенский болен, во всяком случае болен настолько, чтобы смерть его была неизбежным следствием болезни? Вторая до сих пор не решенная проблема, относящаяся уже к наиболее близкому мне разделу физиологии, — это роль генетического кода и внешней среды в определении продолжительности человеческой жизни. Почему умер человек, который ни одного дня не был стариком? Вопросы эти прямым образом связаны с темой моей монографии, где я впервые, во всяком случае одним из первых, ввожу понятие надежности человеческого организма, и я несколько стыжусь, что они меня занимают. В конце концов, не столь существенно, отчего он умер, важен самый факт, важно то, что происходит сейчас с Бетой, которая, вероятно, тоже не спит, лежит с открытыми глазами в своей комнате или бродит по ненужно огромной и враз опустевшей квартире, а может быть, сидит в Пашином кабинете перед письменным столом с выдвинутыми ящиками, перебирая пачки писем и бумаг…

Я задергиваю шторы, иду к своему письменному столу и запускаю руку в секретный ящик. С тех пор как мы с Лидой разошлись, нужда в тайниках отпала, но я по-прежнему держу в этом отделении немногие сохранившиеся у меня письма Беты, в том числе и последнюю записку. Немногие, потому что всю переписку военных лет сжег еще в Берлине. Я перечитываю эти коротенькие записки, очень нейтральные и все-таки ни на кого не похожие, пытаясь вычитать между строк больше того, что там написано, но безуспешно, они значат только то, что значат. Затем вновь раздергиваю шторы. Чернильная муть еще несколько побледнела, но до солнца еще далеко.

Дом, в котором я живу, начал строиться еще до войны, но достроен недавно и второго такого во всей округе нет. Квартира моя тоже единственная в своем роде и больше похожа на мастерскую художника, чем на нормальную жилплощадь. Формально однокомнатная, она простирается с юго-запада на северо-восток, полукруглое окно моей комнаты венчает фасад, кухонное оконце выходит во внутренний двор. Между комнатой и кухней расположено полутемное, без окон помещение, которое наш управдом называет "холлом", а Евгения Ильинична "горницей". Сюда выходят двери ванной и уборной, рядом крошечная прихожая. Горница считается подсобным помещением, но без него я бы пропал, у меня несколько тысяч книг, большой архив и картотека, здесь стоят холодильник и обеденный стол, здесь же я принимаю редких посетителей, в своей комнате я только сплю и работаю. Полная тишина, соседей никаких, лифт доходит только до седьмого этажа. Единственное неудобство — прямо подо мной домовая арка с железными воротами, и даже зимой сквозь двойные рамы слышно, как рычат грузовики с товарами для занимающих весь нижний этаж магазинов. Лязгает железо, гремят пустые бидоны, переругиваются шоферы. Но на сей раз я с нетерпением жду — пусть скорее раздадутся эти малоприятные звуки или хотя бы петушиный крик. Увы, единственный сохранившийся в нашей округе петух кричит крайне нерегулярно, его инстинкт подточен одиночеством, ему не с кем перекликнуться. Нечто подобное испытываю и я, пожалуй, впервые за все месяцы, что я здесь живу, уединение становится мне в тягость.

Кончается все тем, что я малодушно отступаю от своих принципов, разыскиваю в сохранившейся с военных лет походной аптечке какие-то сомнительные таблетки, не то нембутал, не то барбамил, и под утро забываюсь тяжелым, неосвежающим сном. Снятся мне Бар-Бамил и Нем-Бутал — грозные ассирийские военачальники с туго завитыми черными бородами и жестокими петушиными глазами.