Всего, о чем мы говорили в тот вечер, я уже не помню. Началось с того, что заспорили о Наполеоне. Мы сидели в игрушечных креслицах за вынесенным на тротуар столиком кафе, от ярко освещенного входа в кабаре "Мулен Руж" нас отделяла только мостовая. Над вполне современным входом возвышается архаического вида башенка, к которой приделано некое подобие мельничных крыльев, лопасти расположены так, что никакой ветер вращать их не может, крутит их мотор. Крылья мельницы унизаны яркими лампочками, лампочки весело мигают, но вычурные окошки башенки и цокольного здания темны, как глазницы черепа, и это придает всему сооружению угрюмоватый вид. Вплотную к мельнице прилепились высокие здания, до самых крыш заляпанные световой рекламой, здесь все оттенки красного от молочно-розового до багрового, все это переливается и пульсирует. Голая танцовщица из аргоновых трубок застыла в экстатической позе, она рекламирует способствующую пищеварению минеральную воду "Vittel".

— В пятьдесят втором мы сидели здесь и смотрели, как вертится эта штука, — сказал Успенский. — Ничего не изменилось, как будто смотришь второй раз старую хронику.

— Кто "мы"? — спросил я.

Паша нахмурился.

— Мы с Бетой. И Вдовин. И еще этот… Александр Яковлевич. Почему ты спрашиваешь?

Я промолчал.

— Я знаю, о чем ты молчишь, — свирепо сказал Паша. — На том симпозиуме ты был нужнее, чем Вдовин. Даже чем Бета и я. Но в то время я не мог взять тебя. И не мог не взять Вдовина. Только кретины воображают, будто человек, обладающий властью, всегда делает, что ему хочется.

Это было совершенно в стиле Успенского — обстоятельства не раз заставляли его быть уклончивым, и все-таки уклончивость была не в его характере — и в научной полемике и в личных отношениях он охотно шел на обострение.

— Сейчас легко рассуждать, — проворчал он. По его лицу мелькали красноватые отсветы, и оно казалось воспаленным. — Сегодня даже старик Антоневич знает цену Вдовину, а тогда…

— Ошибаешься, — сказал я. — Старик Антоневич — единственный, кто знал ему цену уже тогда.

— Не считая тебя, конечно?

— Нет. Я тоже не знал. Хотя должен был знать. Он вышел из моей лаборатории.

— Хорошо, что ты принимаешь на себя хоть часть вины. Утомительно жить среди людей, у которых на совести нет ни пылинки. Ты никогда не видел Вдовина с бородой?

— Нет, — сказал я, удивленный.

— А я видел. Он там, в заповеднике, отрастил окладистую бородищу, и она выдает его с головой. Купец! Настоящий такой волжский купчина из крепких мужичков, с европейской хваткой и азиатской хитрецой. Знаешь, — Паша захохотал, — если кое-кому из наших пририсовать настоящие бороды, на кого они стали бы похожи? Петр Петрович — на директора гимназии.

— На протоиерея.

— Верно! Именно на протоиерея. На архиерея не потянет? Нет, не потянет, какую бороду ни клей. Возглашать — это все, что он может. А Вдовин — дай ему настоящий подряд…

— Он его и получил.

— Что ты этим хочешь сказать? (Фраза, которую мы все говорим, когда прекрасно понимаем смысл сказанного.)

— Он был тебе нужен.

— Полезен.

— Вот этого я как раз и не понимаю.

— Чего тут не понимать? Я проводил определенную кампанию, обсуждать мы ее сейчас не будем, это увело бы нас слишком в сторону. В этой кампании Вдовин делал то, что, к слову сказать, ты делать не хотел и не умел, но что с моей точки зрения делать было необходимо. Жизнедеятельность любого организма обеспечивается деятельностью различных органов, выполняющих всякого рода функции… Наполеону и то приходилось пользоваться услугами Фуше.

— Почему "и то"? Для меня Наполеон немыслим без Фуше. Так же как Гитлер без Гиммлера, так же как…

— Ого! Я вижу, у тебя с императором старые счеты.

— Никаких. Просто я его терпеть не могу. И яснее чем когда-либо я понял это здесь, в этом городе, где все полно им, от Триумфальной арки до пепельницы на нашем столе.

— Любопытно. А я когда-то даже увлекался Наполеоном. Почитывал кое-что. За что ты его так не любишь?

— Коротко?

— Если сумеешь.

— Чтоб не искать новых слов — за бонапартизм.

Паша засмеялся.

— Это, пожалуй, уж слишком коротко. А если не шутя?

— Скажи, пожалуйста, — сказал я, — ты был на могиле Наполеона?

— У Инвалидов? Был, конечно.

— А на могиле Пастера?

— Нет, не был. Но завтра мы с тобой будем в Пастеровском институте и попросим, чтоб нас сводили в гробницу. Почему ты заговорил о Пастере?

— Потому что Пастер великий француз и один из величайших ученых мира. Ученый, чье значение с годами не отходит в область истории, а непрерывно возрастает. Пастер серией блестящих экспериментов доказал невозможность самозарождения живых существ, а что доказал Наполеон? Что уничтожение живых существ в огромных масштабах — дело не только возможное, но выгодное и почетное. Пастер, применив асептику, спас людей больше, чем погубил Наполеон, а погубил он много, мне говорил один социолог, что после наполеоновских войн французы стали в среднем на пять сантиметров ниже, еще бы — гвардия умирала, но не сдавалась. Пастер заслужил вечную благодарность человечества, победив микроб бешенства, а что осталось от побед Наполеона? Он выиграл несколько сражений, а все основные кампании проиграл: египетскую, испанскую, русскую, пытался взять реванш и кончил Ватерлоо. И какова историческая несправедливость! Храбреца Нея за то, что во время Ста дней он стал под знамена своего императора, расстреляли, а виновника всех бед, по теперешней терминологии военного преступника, человека, начавшего свою карьеру с расстрела революционного народа, с почетом препровождают на остров, чтоб он мог там писать мемуары, а когда он отдает концы, его прах переносят в центр Парижа, в дом, где когда-то доживали свой век семь тысяч инвалидов войны, а теперь разевают рты туристы со всего света. А на могилу воистину великого француза изредка заглядывают считанные люди, в путеводителе так и сказано: посещение музея и гробницы — по договоренности. О сподвижниках я уж не говорю. Есть уличка, которая носит имя доктора Ру, это все. Каждый из наполеоновских маршалов отхватил по бульвару длиной в километр, все без разбора — и честный Ланн, и ничтожный Мюрат. А кому не хватило бульваров, тем достались авеню. Я вчера обошел кругом площадь Звезды и нарочно посмотрел на таблички всех авеню, что сходятся к Арке. Кого там только нет! И верный Клебер, которого дорогой вождь оставил подыхать в Египте, и палач Коммуны Мак-Магон. Не хватает только Петена…

— Ну, ну, не бреши. Есть авеню Виктор Гюго.

— А кто этот Гюго, ты знаешь?

— Лешка, не задавайся. Кто такой Гюго, я знаю.

— Нет, не знаешь. Ты думаешь — писатель?

— А кто же?

— Генерал. — Мне удалось-таки ошеломить Успенского, и, каюсь, это доставило мне удовольствие. — Можешь мне поверить. Hugo-pere*. Я не сомневаюсь в военной доблести французов, но меня бесит, что народ, давший миру Декарта, Лавуазье, Паскаля, Ампера, так носится с этим корсиканским выродком и его шайкой. Наполеон везде — от Вандомской колонны до коньячных бутылок. А имя Пастера перестали писать даже на бутылках с пастеризованным молоком. Ну что ты ржешь? — заорал я, заметив, что Успенский трясется от беззвучного смеха.

______________

* Гюго-отец.

— Извини, — сказал Паша, все еще фыркая. — Сидеть на бульваре, среди кабаков и борделей и обсуждать мировые проблемы — на это, кажется, только русские способны…

Мне тоже стало смешно.

— А к маленькому капралу ты несправедлив, — сказал Паша уже серьезно. Ты знаешь, что Наполеон был членом Института? То есть по-нашему академиком?

— Подумаешь! Дай нашему Вдовину настоящую власть, через пять лет он будет академиком. Разница только в том, что Наполеон действительно имел данные, чтоб заниматься наукой. Ты знаешь, что сказал о нем Курье?

— Ну?

— "Он мог быть ученым, а стал императором. Какое падение!"

— Честное слово? — Успенский захохотал так громко и восторженно, что привычные ко всему французы за соседними столиками впервые обратили на нас внимание. И вдруг помрачнел. — Ладно. Давай пройдемся по бульварчику до Пигаль. Тебе это просто необходимо. А то спросят, был ли ты на Пигаль, — и будешь хлопать ушами.

— Естественнее предположить, что меня спросят, был ли я в Лувре.

— В Лувр по ночам не ходят. И если хочешь знать, для тебя как физиолога Пигаль куда поучительнее Лувра.

Мы не торопясь двинулись по тротуару в направлении, обратном тому, в каком ехали вчера с вокзала, но по той же стороне, она показалась нам любопытнее — ярче освещение, гуще и пестрее толпа. Мы быстро усвоили походку парижских фланеров. Обычный прохожий идет куда-то, фланер — куда-нибудь, он в любую секунду готов изменить свои планы, если они у него есть, под влиянием любой приманки, вся эта судорожно переливающаяся всеми оттенками неона и аргона световая реклама рассчитана именно на него, и единственная причина, почему он не клюет на самую первую приманку, та, что рядом блестит, мелькает и манит наживка еще более яркая. Навстречу нам шла такая же разношерстная толпа, как выползавшая вчера из Нотр-Дам, но там во всем — в выражении лиц, в походке, в приглушенности речи — видна была умиротворенность, даже самые равнодушные считали своим долгом сохранять сдержанность хотя бы в радиусе пятидесяти метров, здесь, наоборот, в каждом движении, в громком смехе, в блеске глаз читалась разнузданность, тоже, может быть, несколько наигранная, просто у церкви и в увеселительных заведениях разные правила игры. Большинство шедших навстречу нам были мужчины — европейцы, арабы, негры, они глазели на изображения женщин полуголых и совсем голых; смуглотелая индуска с двухэтажного плаката приглашала завернуть в ночную киношку, где за несколько франков обещала посвятить в таинство древнего эротического культа Камасутры, розовые грудастые девки с освещенных изнутри цветных диапозитивов завлекали в плохонькие стриптизы, лезли в глаза с глянцевых обложек в витринах секс-шопов. Чем, кроме торговли порнографией, занимаются эти почтенные учреждения, я так и не понял, стоило мне на несколько лишних секунд задержаться у одной из витрин, чтоб заглянуть в ярко освещенное нутро, как из двери вынырнула какая-то гнусная личность и, любезно оскалившись, предложила войти. Кроме этих капищ современной Астарты, бойко торговали десятки пивнушек и забегаловок, африканцы ели кус-кус, китайцы трепангов, несмотря на поздний час, шла торговля в галантерейных и парфюмерных лавчонках, а в щелевидных растворах у игорных автоматов в тщетной надежде перехитрить теорию вероятности толпились старики и мальчишки. За исключением двух или трех вышедших в тираж матрон, обслуга везде была мужская, женщина не рисованная, а во плоти — ощущалась где-то рядом, за стеклом, за занавеской. За посмотр здесь надо было платить. От залитого электрическим светом бульвара ответвлялись полутемные переулочки, где шныряли какие-то тени, а на углах под фонарями стояли по двое или по трое подгримированные юноши в тесно облегающих ляжки расклешенных штанах и в низко вырезанных на груди тельняшках.

Мы с Успенским жгли не торопясь, но нигде не задерживаясь, изредка сторонясь, чтоб пропустить какую-нибудь человеческую развалину, но не уступая дороги атлетического сложения нахалам и их разрисованным бабам. Раза два мы переглянулись, и я понял, что нам доставляет удовольствие одно и то же — неожиданно возникшее в этом сомнительном месте чувство общности. Нам было приятно, что мы смотрим на всю эту круговерть совершенно одинаково, со спокойным интересом патологов. Нам нравилось и то, что при некоторой разнице в возрасте и сложении мы два еще крепких парня, которые при случае сумеют достоять друг за друга.

— Тьфу, сволочь! — буркнул Паша. — Как живая…

Я оглянулся. В стеклянном киоске за столиком сидела седая женщина с совой на плече. У женщины было строгое, породистое лицо, ее тонкие розовые пальцы шевелились над разложенными перед ней картами. Действительно, с первого взгляда было трудно догадаться, что это кукла. Успенский, хмуро посмеиваясь, вынул из кармана монетку и бросил ее в вертикальную прорезь автомата. Внутри что-то пошипело, как в кассовом аппарате, и из горизонтальной прорези высунулся билетик размером чуть побольше кассового чека. На билетике я разглядел изображение какого-то из знаков зодиака и отпечатанный убористым шрифтом текст. Я протянул руку.

— Дай переведу.

— Потом. — Паша и хмурился и смеялся. Билетик он сунул в карман. — Ты суеверен, Леша?

— Не больше, чем любой хирург. Но механическая гадалка — это что-то уж чересчур глупо.

— Глупость не знает слова "чересчур". Люди верили и в более глупые вещи… Ах, скоты? — Он больно сжал мое плечо. — Погляди-ка. Вон на ту книжицу…

По соседству с гадалкой, в вынесенном на тротуар застекленном стенде очередного секс-шопа стояли выставленные для продажи томики. Стоили они гораздо дороже, чем хорошие книги, это и понятно, отрава во все времена стоила дороже хлеба. Человек, которому в качестве инструкции нужны "Сто различных способов любви", — болван и заслуживает, чтобы с него драли шкуру. Но Успенский тыкал пальцем не в "Сто способов", а в глянцевый томик с эсэсовскими молниями на обложке. Литеры-молнии тут же расшифровывались: СС секс, садизм, а картинка изображала стоящую на коленях голую женщину, со страхом взирающую на рослого эсэсовца в лакированных сапогах и с длинной плетью в руке. Женщина была розовая, а эсэсовец темно-зеленый, как кузнечик. Рисунок был сделан совершенно в той же манере, в какой рекламируются сигареты "Лаки страйк" и хвойный экстракт для ванн.

— Пойдем, — подтолкнул меня Паша. Из двери шопа уже высунулась какая-то мерзкая рожа, и мы поспешно ретировались. — Пойдем выпьем пива, у меня аж в горле пересохло от злости.

Пиво мы пили у ближайшего стояка.

— Ты понимаешь, в чем гнусность такой книжонки? — Паша еще кипел. Автор, конечно, делает вид, будто он разоблачает жестокости фашистских концлагерей. Вранье. Все это на потребу самому гнусному обывателю. Обыватель задавлен своей вечно озабоченной женой, источен завистью к тем, кто талантом, силой или деньгами захватил лучших баб. А тут такая неограниченная власть над десятками обреченных женщин, власть над телами и даже над душами. Эта книжица — порнография не потому, что она слишком откровенна, а потому что она — услада стареющего мещанина и учебное пособие для начинающего сутенера. Всякий сутенер — это потенциальный фашист…

Стоявший рядом с нами франтоватый субъект неприязненно зашевелился. Успенский его не видел, и мне пришлось подмигнуть.

— Ты что? — удивленно спросил Паша.

— Ничего. Здесь понимают по-французски. — Паша продолжал недоумевать, и я пояснил: — Это французское слово.

Наконец-то Паша понял. Он засмеялся и, круто повернувшись к франтику, не таясь осмотрел его всего — от надвинутой на лысеющий лобик каскетки до сиреневый: мокасин. Франтика я приметил с самого начала, он пришел раньше нас и, судя по тому, как медленно он тянул свое пиво, не собирался скоро уходить. У франтика была нечистая кожа на лице и впалая грудь, красоту и силу ему заменяло написанное на его роже недоступное рядовому человеку выражение крайнего бесстыдства, вряд ли для этого субъекта существовали какие-нибудь запреты, кроме полицейских. Бесцеремонность, с какой его разглядывал иностранец, ему явно не нравилась, но у иностранца был слишком внушительный вид, к тому же иностранцев было двое, и он предпочел не связываться. Потушив опасный блеск в глазах, он притворно зевнул и стал смотреть на улицу. Паша тоже отвернулся.

— Вот такой сукин сын, — сказал он, — такая мокрица, такой подонок надеюсь, здесь все слова русские? — такое мерзкое насекомое имеет неограниченную власть над душой и телом двух-трех несчастных девчонок, он собирает свою дань с каждого коитуса, и обмануть его опаснее, чем налоговое управление.

— Но ведь во Франции запрещена проституция? (Я совсем забыл, что это тоже французское слово.)

— Запрещена, да что толку! Как будто во время сухого закона в Америке не пили. Зло не уничтоженное, а отмененное не перестает существовать, а только становится лицемернее. Запрет чаще всего признак слабости, а не силы.

Мы допили свои бокалы и, нарочно еще раз, как подопытное животное, осмотрев нашего соседа, двинулись дальше в сторону Пигаль.

Толпа становилась все гуще и пестрее. Пьяных я не видел, но все лица казались воспаленными, а падавшие на них отсветы люминесцентных ламп и рекламных огней еще усиливали это впечатление.

Из толпы вывернулся мальчишка лет двенадцати и, сунув нам в руки по рекламному листку, понесся дальше. Паша полез было в карман за очками, но потом раздумал.

— Что там такое?

— "Strip-tease permanent de 14 h 30 a l'aube Avec les nus les plus jolie et les plus sexy de Paris"*, — прочел я. — С полтретьего дня и до зари. Представляю себе этот конвейер!

______________

* Стриптиз непрерывно с 14-30 до зари. С самыми красивыми и сексуальными обнаженными женщинами Парижа.

— Пропади они пропадом, эти шлюхи! Детей бы хоть не трогали. Что хорошего может выйти из такого вот зазывалы? Давай выпьем еще чего-нибудь. Только сидя.

— А не хватит?

Успенский посмотрел на меня внимательно.

— Вот что, Лешенька, условимся. Не хочешь — не пей. А контроля мне и дома хватает.

— Ну хорошо. Только немного.

Каюсь, я быстро сдался. Хуже того — мне самому захотелось выпить. На Пигаль мы нашли подходящее заведение и сели так, чтоб видеть толпу. Паша заказал мартини.

— Хоть бы детей не трогали, — передразнил он сам себя. — И не заметишь, как ляпнешь пошлость. А как их не трогать, когда все повязано одной веревочкой. И ругать Париж как рассадник всяческого греха тоже пошлость. Французы не хуже других. Шведов, например. И на месте наших я бы тоже не очень заносился. У меня большая депутатская почта, иногда узнаешь такие факты — оторопь берет. Газеты если и пишут о них, то непременно с подвыванием: казалось бы, невозможно, казалось бы, немыслимо… Дескать, исключение… Но ведь мы с тобой экспериментаторы и знаем, как опасно сбрасывать со счета исключения, мы-то должны понимать, что исключение это чаще всего сигнал. Человек все еще довольно жестокая и разнузданная скотина, и не надо забывать ленинские слова о том, что переработка всех тысячелетних навыков — дело десятилетий. Конечно, можно изобразить дело таким образом, что для нас эти десятилетия давно пройденный этап, но за самодовольство потом приходится расплачиваться… В последний раз я был в Париже осенью. И попал в эти места днем. Днем здесь скучно и почти благопристойно, ты видел, мы проезжали вчера. И вот где-то между Бланш и Пигаль меня захватил дождь. Веселенький такой дождичек, вроде грибного. Все попрятались кто куда, и я тоже стал под навес. Оглядываюсь, сзади меня крыльцо, отгороженное от улицы раздвижной решеткой. От нечего делать заглядываю внутрь: солидная входная дверь, как в банке или в министерстве, а по бокам два матовых стекла в человеческий рост. Ничего интересного. Вдруг появляется из какой-то боковой щели миловидная женщина с ведром и тряпкой, а с ней кудрявый мальчуган лет пяти и тоже с ведерком. Мать щелкает выключателем, матовое стекло освещается, и что же я вижу: это не стекло, а цветной диапозитив, а на нем в самой скотской позе изображена голая девка, пес ее знает, может, она сама. И эти двое как ни в чем не бывало принимаются мыть и протирать, мать где повыше, а сын где пониже. Так вот скажи мне, Олег, что может получиться из этого мальчонки?

— Как знать, — сказал я.

Успенский рассердился.

— Это вы весьма глубокомысленно… Теоретически не исключено, что из него выйдет новый Пастер. Или Ромен Роллан. Но гораздо вероятнее — гангстер. Стриптиз — плохой детский сад.

— А ты был в стриптизе?

— Был. Только не здесь. — Успенский вдруг захохотал. — Ты знаешь, кто нас повел? Покойный Лапорт. Ну да, тот самый знаменитый Лапорт, член Института и командор. В свое время он был нашим гостем, и мы водили его в "Арагви" и на "Лебединое озеро". А в Париже он пригласил нас к себе домой, и это на весь вечер избавило нас от Вдовина и Барского. Мы прекрасно провели время, а затем старик сам предложил нам поехать: "Для вас это запретный плод и может позабавить. Только не думайте о французах плохо, как явствует из самого слова, striptease не наше изобретение". И мы поехали всей компанией: мсье, мадам (ох, надо позвонить старушке…), дочь-разводка и мы. Конечно, не на Пигаль, а в самое дорогое заведение для богатых американцев, где можно не опасаться никаких эксцессов.

— Ну и что это такое?

— Кабаре. В темном зальчике понатыканы столики и диванчики так тесно, что временами я чувствовал, как какая-то сволочь дышит мне прямо в шею. А в остальном все как в любом кабаре — подмостки, световая аппаратура и бархатный занавес. Номера с раздеванием вперемежку с обычными. Один номер поразил меня в самое сердце. Клоун на батуте. Ты знаешь, что такое батут? Мягкий трамплин. Такой узкий, туго натянутый ковер, он пружинит. И на нем клоун. А вернее сказать, не клоун, просто грустный человек. Вроде Чаплина, только очень сегодняшний, прилично одетый, похожий на коммивояжера, с тростью и чемоданчиком. Он хочет пройти по этой зыбкой дороге, но спотыкается, падает, взлетает в воздух и уже не может стать на ноги. Батут заставляет его прыгать, и он уже не в силах остановиться, он приземляется то боком, то лбом, то чемоданчиком, который он не смеет выпустить из рук, а батут швыряет его все сильнее и бьет так, как может бить судьба. А сзади на декорации мелькает огнями большой город, не понял какой, Париж или Нью-Йорк, город корчит рожи, а на губах человечка застывшая улыбка и в глазах даже не страх — покорность. Черт знает как талантливо! Но — страшно. И еще страшнее оттого, что многие смеялись. И я тоже. Только Бета окаменела.

Паша допил свой бокал и сделал знак гарсону: repetez!* Я не очень сопротивлялся.

______________

* повторите!

Пока гарсон бегал за новой порцией, мы разглядывали толпу. Людей стало еще больше, тротуара уже не хватало. Не отдельные прохожие, а вязкая пузырящаяся человеческая лава расползалась по бульвару. Пестрая, глазастая, подчиненная сложным и невычислимым законам движения и соударения. Ярко освещенные неоновыми трубками реклам и цветными фонариками лица казались лакированными, как карнавальные маски, да и в одеждах было что-то маскарадное, мелькали чалмы и тюрбаны, кричаще-яркие рубашки африканцев и узкие белые штаны индокитайцев, бурнусы и бубу арабов, тирольские шапочки и замшевые шорты западных немцев, джинсы и мохнатые техасы. Прошагал какой-то иссохший субъект в цилиндре, он вел под руку белесую девицу в вельветовых брюках и кедах, на плечах у девицы был овчинный тулуп шерстью наружу, только, кажется, без рукавов.

— Ну, а насчет этого самого, — вяло сказал Паша. — Не знаю, как тебе объяснить. По-моему, малоинтересно. Мы с тобой медики и анатомию проходили не по атласу. Для меня обнаженная женщина — возлюбленная или пациентка. Третьего не дано.

— Ты забыл про искусство.

— Ну да, ты прав, — также вяло согласился он. — Но там искусством даже не пахнет. Вот клоун — это искусство… — Он задумался, вспоминая, и вдруг захохотал. — Представляешь себе картину — кончается первое отделение, время уже далеко за полночь, поглядел я на наших хозяев и вижу: профессор дремлет, мадам вяжет на спицах, у дочери сводит скулы, но хорошее воспитание не позволяет зевнуть. Мы встали, поблагодарили, сославшись на усталость… Нет, эта пастеризованная эротика не по мне. Уж лучше повели бы нас в какой-нибудь гнусный вертеп, но как можно… А впрочем, знаешь что?..

С минуту Паша раздумывал, но я уже отлично понимал, что за этим последует.

— Пошли, — сказал он, вставая.

— Стоит ли?

— Боишься провокаций? Брось. Неужели два таких парня, как мы с тобой, оплошают в любой переделке?

Подходящий вертеп мы нашли не на бульваре, а в начале темного, упирающегося в гору переулка. Вышедший нам навстречу огромный негр висевший на груди карманный фонарик освещал устрашающей мощи подбородок взял с нас за вход сущие гроши и так аккуратно отсчитал сдачу, что у меня шевельнулась мысль: если здесь не режут или хотя бы не раздевают людей, предприятие должно быть совершенно нерентабельным. Затем мы, сопровождаемые негром, спустились на несколько ступенек вниз, негр отдернул тяжелую, пахнущую столетней пылью портьеру, и мы увидели длинный и узкий, чуть побольше обычного вагона-ресторана полутемный подвал. Освещен был только пятачок — крошечная эстрада, расположенная в средней части, впритык к правой стенке. За эстрадой помещалась закулисная часть, отделенная от публики размалеванной парусиной, оттуда доносились какие-то хриплые джазовые звуки. Но все это мы разглядели потом, в первую минуту наше внимание было отвлечено двигавшейся по узкому проходу голой женщиной. Она шла прямо на нас, очень медленно, закинув руки за голову, глаза ее с очень длинными, вероятно наклеенными, ресницами были полузакрыты. Подойдя к нам почти вплотную, она мягко повернулась и так же медленно, слегка покачивая бедрами, прошла обратно, поднялась на возвышение, еще медленнее повернулась вокруг своей оси и ускользнула в прикрытую разрисованной парусиной щель. Раздалось несколько вялых хлопков, пьяный женский голос выкрикнул нечто невнятное, мужской заржал. Когда мои глаза привыкли к полутьме, я увидел, что все столики, кроме одного у самого входа, заняты. Мы присели за этот столик и только начали осваиваться, как перед нами возник мерзкого вида субъект в смокинге, с прямым пробором в сальных от бриолина волосах. Склонившись перед нами, он торжественно заявил, что дирекция и труппа "Парадиза" счастливы приветствовать иностранных гостей и показать им свое искусство. Затем более будничным тоном спросил, что мы будем пить. И уже совсем интимным шепотом добавил: если уважаемым господам будет угодно разделить компанию с двумя прелестными артистками труппы, то дирекция примет все меры, чтоб устроить нас поудобнее. Это уже попахивало вымогательством, но Успенский только усмехнулся и кивнул. Через несколько минут к нам подошли две молодые женщины, поклонились и, взяв нас за руки, повели к столику, расположенному против служившего эстрадой пятачка и захватанной занавески, прикрывавшей ход за кулисы. Мы уселись вчетвером на мягкий, сомнительной чистоты диванчик, я рядом с Успенским, наши дамы по краям. Человек-пробор принес нам четыре высоких стакана, где было много льда и совсем немного виски. По правилам "Парадиза" платить надо было немедленно, Паша не моргнув глазом заплатил десятикратную цену и сердито оттолкнул мою руку, когда я попытался сунуть ему свои франки.

Как мне теперь кажется, ни я, ни Паша не ощущали никакой неловкости. Посещение "Парадиза" было экспериментом, а экспериментаторы этого чувства не знают. К тому же моя соседка оказалась свойской бабой, некрасивой, но свежей, с милым крестьянским лицом. Она сразу же объявила, что я "sympatique" и "bon gars"*, и после первого глотка обняла меня за плечи, впрочем, скорее по-товарищески, чем с целью обольщения. Болтала она без умолку.

______________

* симпатичный; хороший парень.

— Вы славный. И говорите почти как настоящий француз. Нет, вы в самом деле из России? У нас тут рассказывают про вас всякую чепуху. Да ну, не важно… У вас тоже, наверное, говорят, что все француженки шлюхи. Не говорят? Очень рада. Давайте выпьем… А потом вы закажете шампанского, правда? Я люблю "Veuve Cliquot". А ваш друг, наверно, важная шишка. Ну-ну, не врите мне, у меня глаз наметанный. Видели последний номер? Ах, только самый конец? Это Ортанс, она из Марселя. Видели, как она шла по проходу? Мы так не ходим, только она. Ее никто не заденет, даже самый пьяный. Почему? Потому что у нее такой друг — вон он сидит в том углу, поглядите, только незаметно, — с ним лучше не связываться, и это все знают. Он — как бы это сказать? — очень вспыльчивый. Вам повезло, сейчас будеть гвоздь программы Надя Камерун. Русская? Ха! И не русская и не африканка, такая же нормандская корова, как я. Теперь так модно. Надя — челнок. Не понимаете? Ну, гастролерша. За ночь она объезжает на такси все площадки от Бланш до Анвер два, иногда три раза, я бы так не могла. Зато и зарабатывает!

Пока моя соседка болтала, я успел рассмотреть и вспыльчивого друга Ортанс, сидевшего в компании двух таких же чернявых молодчиков итальянского типа, и компанию подающих надежды подростков, притворявшихся завсегдатаями, и пожилого араба с девчонкой лет пятнадцати, у девчонки были пухлые губы и испуганные глаза. Здесь же оказалась та странная пара, которую я углядел еще на бульваре, — иссохший субъект и белесая девица. Девица дурила, пыталась нахлобучить старику цилиндр на его голый череп, а когда тот начинал сердиться, хохоча целовала в морщинистую щеку.

Я привык к легкости, с какой Паша умел находить общий язык с самыми разными людьми, и тем более был удивлен, что ему никак не удавалось разговорить свою даму. Она сидела очень прямо, сложив на коленях тонкие обнаженные руки, и на все вопросы отвечала односложно, ни разу не улыбнувшись. У нее было прелестное лицо — классически правильное, точеное, а при этом довольно темное, суровость этого лица и привлекала и настораживала. Я никак не мог угадать ее национальность. Пришлось спросить Веронику. К этому времени я уже знал: мою соседку зовут Вероника, но это артистическое имя, а крещена она как Жанна-Мари, имя подходящее, чтоб доить коров, но не для "Парадиза". Вероника очень оживилась.

— Ага, понравилась? Ладно, ладно, я не ревнива. Тереза — моя подружка. Фу, совсем не в том смысле, просто она очень хорошая. Нагнитесь, я не хочу говорить громко. Тереза — креолка. Ну да, с Антильских островов. Тут у нас говорят, что для креолки она уж очень черна, но мне на это наплевать, вам тоже, да? Дирекция ее не любит, хочет уволить. За что? Будто она недостаточно — как вам это объяснить? — недостаточно sexy и потому не имеет успеха. По-моему, это подло так говорить, а впрочем, увидите. Конечно, увидите, она выйдет сразу после Нади. Тереза очень гордая, не умеет выпрашивать угощение, приходится мне по дружбе стараться за двоих. И еще дирекции не нравится, что у нее есть жених. Смешно, правда? Нет, он сюда не ходит, но всегда встречает или провожает — это смотря по тому, в какой он смене работает. Очень симпатичный, только слишком молодой, ему девятнадцать — это еще не мужчина, правда? Мне больше нравятся мужчины вроде вас — вы же еще не старый… У меня жених? Ох, насмешили! Женихов полно, только жениться не хотят. Зато у меня есть сын. Сколько ему? Скоро три. А вы сколько думали — двадцать? Его зовут Ги. Знаете, какой у меня сын!.. Солнышко…

Я взглянул на Веронику, то бишь Жанну-Мари, и поразился. Она даже похорошела.

Вскоре над пятачком вспыхнул яркий свет, и человек-пробор объявил выступление Нади Камерун" Надя оказалась очень рослой и статной блондинкой в расшитом черным стеклярусом вечернем платье. В ответ на аплодисменты она царственно улыбнулась и не теряя времени начала раздеваться. При этом они принимала весьма смелые позы, долженствующие изображать призыв и томление, но меня почему-то с самого начала разбирал неприличный смех.

Человек так устроен, что самая скорбная мольба, самый жизнерадостный призыв от бесконечного повторения выхолащиваются. Исчезают обертоны независимые от нашей воли свидетели искреннего чувства, стираются тончайшие, как ворс, призвуки, остается только звуковой скелет, затем и этот безжизненный скелет искажается, превращается в карикатуру. В криках уличных торговцев, в дьячковском бормотании, в возгласах профессиональных нищих и в имитирующих страстное томление движениях Нади было нечто неуловимо общее, и меня позабавила мысль, что ослепительная Надя среди своих конвульсий, вероятно, ни на минуту не забывает об ожидающем ее в переулке такси с включенным счетчиком.

Публика была в восторге. Белесая девица все время мешала своему спутнику смотреть и даже пыталась завязать ему платком глаза. В конце концов она схлопотала пощечину, взвизгнула, но сразу успокоилась и начала бешено аплодировать. Финал выступления шел под барабанную дробь, как смертельный номер. Затем свет вырубили, и тут мы с Пашей отвели душу. Мы беззвучно сотрясались и толкали друг друга локтями. Единственное, что нас сдерживало не хотели обижать наших спутниц. Свет долго не включали, у входа шла какая-то возня, мимо нас пробежал вездесущий человек-пробор, на помощь ему явился светящийся негр, вдвоем они выволокли наружу кого-то, не слишком сопротивлявшегося. Когда порядок был восстановлен, мы трое — Вероника, Паша и я — чуточку позлословили о Наде-челноке, пока молчаливая Тереза не сказала: "Боже, о чем вы говорите. Здесь не Гранд-Опера. Она — то, что нужно". И вновь замолкла.

На нас давно уже поглядывал человек-пробор, и Вероника опять заговорила о шампанском, гордая Тереза ее не поддержала, мы с Пашей промолчали, и она сдалась.

— Ну шут с вами, вы такие симпатичные, и мне лень вас обирать. Закажите еще виски — и точка.

— Скажите, Вероника, — спросил я. — Виски не мешает вам работать?

Вероника посмотрела на меня с нескрываемой иронией.

— Помогает. Тереза правильно сказала — здесь не Гранд-Опера.

Успенский в это время пытался выяснить у Терезы, нравится ли ей работа в "Парадизе", но Тереза то ли не понимала его, то ли не хотела понимать, и мне пришлось перевести вопрос. Тереза вспыхнула. Это было видно даже сквозь ее темную кожу.

— Нравится, — сказала она с вызовом. — Очень нравится. Знаете, кем я была у себя на островах? Судомойкой, потом официанткой. И всякий скот от хозяина до последнего забулдыги считал, что я всеобщая подстилка и он может надо мной измываться. А здесь я хоть и дерьмовая, но артистка, и если какой-нибудь балбес даст волю рукам, Большой Пьер выбросит его на улицу.

Она нервно поднялась с места, ее маленькие ноздри раздувались. Впрочем, она сразу же взяла себя в руки и впервые улыбнулась. Улыбкой она извинялась за вспышку. Больше она не присела — пора было готовиться к выступлению.

Минут через пять она появилась на возвышении, закутанная в длинную черную мантилью. Для ее выхода в прожекторную лампу, освещавшую пятачок, была вставлена рамка с оранжевым целлофаном, а сама лампа сдвинута вбок. Из-за занавески доносился глухой гитарный рокот, одна многократно повторяющаяся и почти неизменная фраза, скорее фон, чем аккомпанемент. С минуту Тереза стояла как каменное изваяние, обратив к целлофановому солнцу свой суровый и прекрасный профиль, затем неуловимым движением плеч сбросила к ногам мантилью и осталась в длинном хитоне из шелкового газа. Лицо ее по-прежнему было обращено к светилу, ни мы, ни притаившийся в полутьме зал для нее не существовали, она никого не видела и, казалось, не помнила, что ее видят другие. Она была наедине с солнцем, с древним божеством, искони почитаемым людьми как источник всего живого, и я был готов поверить, что вместо подвальной сырости и табачного смога она дышит соленой влагой тропического моря. Все, что я увидел потом, меньше всего было похоже на раздевание, это было священнодействие, обряд, медленная смена скульптурных поз, наверняка никем не подсказанных, а закодированных в подсознании, унаследованных от далеких индейских или африканских предков. Может быть, именно так, наедине с солнцем, посвящала себя богам юные жрицы, может быть, у каких-то ныне исчезнувших языческих племен достигшие брачного возраста девушки совершали этот несложный и целомудренный обряд благодарения, не знаю, здесь я профан. Скажу только, что театральная Саломея, танцующая с дозволения реперткома танец семи покрывал, по сравнению с Терезой показалась бы мне пожилой шлюхой. Я ни разу не уловил момента, когда спадали покрывала, казалось, они таяли и облетали под действием солнечных лучей, на короткий миг мы увидели Терезу обнаженной, и я искренне пожалел, что свет так быстро погас, — я никогда не видел более совершенного человеческого тела.

Администрация была права — Тереза не имела никакого успеха. Хлопали только иссохший субъект и белесая девица в овчине. Я тоже хлопнул несколько раз, и то потому, что огорченная чуть не до слез Вероника дернула меня за локоть — хлопать не хотелось. Хотелось помолчать.

Через несколько минут вернулась Тереза в том же простеньком платьице из лилового поплина, и мы с Успенским не сговариваясь разом поднялись и стали прощаться. Большой Пьер посветил нам фонариком, и мы вышли наружу. После "Парадиза" отравленный бензином воздух бульвара показался нам райски-благоуханным.

— Славные девки, — пробурчал Паша. И вдруг ухмыльнулся. — Вот что значит быть в плену предвзятых представлений. У себя в лабораториях мы бубним, что нет ничего опаснее предвзятых мнений, но стоит нам выйти за дверь… Знаешь что, Леша? Ну ее к бесу, эту Пигаль. Пойдем посидим четверть часика насупротив чертовой мельницы, выпьем — не пугайся! — по чашечке кофейку. И подадимся до хаты.

— Здесь тоже чрево, — сказал Успенский. — Центральный рынок — пищевод и желудок. Выделительные органы — здесь.

Паша был прав — площадь разительно напоминала залитую беспощадным светом бестеневых ламп вскрытую брюшную полость. У мельницы был цвет тронутой циррозом печени, наполненные светящимся газом тонкие и толстые трубки реклам свивались в гигантский кишечник, залитый светом вход в кабаре блестел, как оттянутая сверкающими корнцангами брыжейка, за тугим, как переполненный мочевой пузырь, желто-розовым фонарем над входом угадывалась увеличенная, грозящая аденомой предстательная железа. Я сказал об этом Паше. Он захохотал.

— Вот уж чего никогда не подозревал у тебя — поэтического пафоса. Признайся, пописываешь?

— Некогда, — сказал я. — Так, иногда, когда не спится.

— Что же ты пишешь?

— Могу ответить, как наш великий собрат доктор Чехов. Все, кроме стихов и доносов.

Паша посмотрел на меня внимательно.

— Вот как, у тебя тоже бессонница? Что ты принимаешь?

— Ничего.

— Понимаю: прогулка перед сном и тому подобное? Честь и хвала. А я вот жру всякую отраву. И ничто меня не берет.

— Зачем же ты пьешь кофе?

— Именно поэтому.

Мы сидели в том же кафе, за тем же вынесенным на тротуар столиком. Толпа, мелькание рекламных огней и вращение мельничных крыльев уже не воспринимались порознь, а слились в пестрый звучащий фон. Мы были только вдвоем и впервые за много лет чувствовали себя легко. До вражды между нами никогда не доходило, но существовало напряжение. Теперь оно ушло. Было ли это только мимолетным ощущением общности, которое возникает даже у случайных спутников, когда они оказываются на чужбине? Этого я никогда не узнаю. Паша смотрел на меня ласково.

— Ты хорошо говорил сегодня, Леша. Я почти все понял, а чего не понял, мне растолковал Вагнер. Отлично, я бы так не смог.

— Перестань.

— Ты ведь знаешь — я не мастер на комплименты. Это мое искреннее мнение. Неофициальное — учти.

— Оно может измениться?

— А ты как думал? В политике важны оттенки. И общая ситуация. Не поручусь, что при некотором изменении ситуации тебе не припомнят кое-какие формулировочки.

— Например?

— Ну, мало ли… Насчет общечеловеческих интересов. — Он посмотрел на меня и засмеялся. — Да ты что — всерьез? Шучу. Уж если нагорит — так нам обоим. Нет, ты молодец. Раньше я думал, что я взрослый, а ты все еще мальчик. Оказывается, ты уже большой. А я — старый.

— Перестань. Ты здоровенный мужик. На тебя еще девки заглядываются.

— На здоровье я и не жалуюсь. Правда, бывают перебои с сердчишком, но я к этому давно приспособился, все это в конечном счете ерунда. Дело совсем в другом. Наша сознательная жизнь движется по спирали, которую большинство по дурости принимает за прямую линию. На долю каждого приходится примерно два витка. Это мало, очень мало, никто не знает этого так, как мы, геронтологи. И редкие люди, находясь на середине этого витка, способны пересмотреть себя и от чего-то отказаться. Старость — это прежде всего неспособность начать новую жизнь. Умница Дау сказал мне когда-то, что в современных пьесах его больше всего смешит старый профессор, который целых три акта не хочет признавать какую-то очевидную для автора истину и травит опередившего свое время новатора, а в четвертом вдруг прозревает и лезет с ним обниматься. А в жизни обычно бывает так: профессор помирает, его с почетом хоронят, а истина торжествует — потому что таково уж свойство истины — без его участия. Своевременно или несколько позже. Ты знаешь, когда я впервые понял, как я стар? На своем юбилее. Представляешь себе, Лешка, какая ирония судьбы именно тогда, когда у товарища есть меньше всего оснований для самодовольства, подкатывает круглая дата и устраивается нечто вроде генеральной репетиции его будущих похорон: клянутся в любви и уважении и хвалят, хвалят за все чохом — и за то, чем можно гордиться, и за то, чего надо стыдиться, хвалят истинные друзья, которым ведомы мои пороки, и тайные недоброжелатели, которым не по душе мои достоинства. При этом непременно говорится, что товарищ находится в самом расцвете творческих сил, но звучит это совершенно так же, как "покойный был чутким и отзывчивым товарищем". Все это, голубчик, тебе еще предстоит.

— Ну нет. Мой юбилей не выйдет за стены лаборатории. Мне противопоказан этот жанр.

— Недаром ты отказался выступать на моем юбилее. Отговорился, будто не умеешь говорить на большой аудитории.

Я почувствовал, что краснею.

— Кто тебе это сказал?

— Донесли, — спокойно сказал Паша. — Но ведь правда?

— Правда.

— Хорош гусь. Это ты-то не умеешь.

— Не умею, когда я не свободен. Я восхищаюсь тобой и многим тебе обязан, но наша дружба последнее время была слишком трудной, чтоб мои славословия прозвучали искренне. Все бы это заметили. И ты — первый.

— Ну что ж, ты, пожалуй, прав. — Паша раздумывал и хмурился. Затем подмигнул. — А все это, Леша, потому, что ты не привык выступать по-писаному. Напиши заранее что-нибудь вроде "меня глубоко взволновало выступление предыдущего оратора", и на трибуне остается одна забота правильно ставить ударения.

Паша шутил, но шутливый тон у него не получался, и он сам это почувствовал.

— А если не шутя, я всегда знал, что ты искренний человек.

— Но не всегда считал это достоинством?

— Не всегда. В определенных условиях…

— Это мне знакомо. Нет такого хорошего существительного, которого нельзя испортить прилагательным.

— Лешка, ты обнаглел! Сегодняшний успех вскружил тебе голову. Хорошо, давай начистоту. Трудная дружба… Трудная — это ведь тоже прилагательное? Что стало между нами? Бета?

Это был выпад совершенно в стиле Успенского. И поначалу я немного растерялся.

— При чем тут Бета? Вернее, при чем тут ты?

— Не увиливай.

— Бета — совершеннолетняя. У меня могли быть счеты с ней. Но не с тобой.

Паша задумался, соображая.

— Правдоподобно. Но неправда.

— Почему?

— Потому что так не бывает. Ты обязан был считать меня сукиным сыном. Совратителем и погубителем. Иначе ты не мужчина.

— Может быть, так оно и было. Первое время. Сейчас нет.

— Тогда что же?

Я подумал: стоит ли? И устыдился.

— Скажу. Дискуссия. Илюша. Вдовин.

Даже в обезличивающем неоновом мелькании я увидел, как у Паши окаменела щека. У него всегда каменела щека, когда ему задавали вопросы, на которые он не хотел отвечать, и в таких случаях лишь немногие решались повторить вопрос. Но я его ни о чем и не спрашивал. Спрашивал он и получил ответ. Я считал уже тему закрытой, когда Паша неожиданно улыбнулся:

— Ты, кажется, ждешь от меня исповеди?

Я промолчал.

— Душевный стриптиз, — сказал Паша, — ничем не лучше физического. Дело не в том, что я боюсь открыться, а в том, что это заведомо бесцельное предприятие. Ты меня просто не поймешь.

Я опять промолчал.

— Если ты обиделся (я в самом деле немножко обиделся), то ты болван. Я совсем не хочу сказать, что я сложная натура и твоих примитивных мозгов не хватит, чтобы в ней разобраться. Но нельзя требовать от тебя, чтоб ты понимал то, в чем недостаточно разбираюсь я сам. Я сегодняшний уже с трудом могу восстановить ход моих мыслей и логику поступков десятилетней давности, и к моим свидетельствам о самом себе надо относиться так же, как к любым свидетельским показаниям. Мы штурмуем космос, овладели сложнейшими методами познания, но еще плохо понимаем других людей и самих себя. Тут мы остаемся схоластами. Нам по-прежнему кажется, что наиболее естественным состоянием человека является равномерное и прямолинейное движение, а сами мы на любом отрезке равны себе. Для себя еще делаются исключения, для ближнего никогда, собственная траектория всегда кажется нам единственно возможной. А ведь вычислить путь человека труднее, чем ход светил или траекторию ракеты, меняемся мы, меняются обстоятельства, и не существует простой формулы вроде эйнштейновской, которая определяла бы меру зависимости свободной воли от обстоятельств.

Я опять промолчал. После такой преамбулы не имело смысла подавать реплики. Если захочет — заговорит сам. Так оно и вышло.

— Мы с тобой знаем друг друга добрых тридцать лет, но это только так говорится "знаем". Мы движемся в одном направлении, но в разных плоскостях, у нас неодинаковые точки отсчета. Мы пришли в науку в разное время и с разным багажом. Что ты знаешь о времени, когда научная интеллигенция саботировала, а идеи материалистической философии открыто поносились с университетских кафедр? И я ощущал себя прежде всего партийным бойцом. Революцией призванным. В Колтушах я был для многих анфан террибль, бешеный огурец, шутка ли — спорил с самим Павловым. А ведь спорил! Стоя навытяжку перед гением, ужасаясь своей дерзости, — но спорил. Он меня любил. Ты видел Сталина только на Мавзолее, а я так, как вижу сейчас тебя. Видеть Сталина так близко, это значит видеть и больше и меньше других.

— Ты с ним тоже спорил? — У меня не было намерения съехидничать, и Паша это понял.

— Нет. А впрочем… — Он усмехнулся. — Началось как раз со спора. Мы познакомились у Горького. Он там бывал, а я попал случайно. Сталин спросил, не из духовных ли я, я сказал, что нет, мой отец был сельский учитель. "Вас выдает ваша фамилия". Что-то меня задело, и я ответил, что за дедов не ручаюсь, но сам я получил образование не в духовной семинарии, а на рабфаке. Кругом обмерли, но Сталину это почему-то понравилось, он стал меня расспрашивать, кто я и что я. Заговорили о физиологии, и опять вышел спор. После этого я видел его много раз, и превращением нашей лаборатории в Институт я целиком обязан ему. Но ты прав — больше я никогда с ним не спорил. Хотя спорить любил. Было время, когда я считал, что нет ничего важнее и увлекательнее политической борьбы. Больше всего я любил открытую полемику, я искал идейного противника, чтобы помериться силами. Я упустил тот момент, когда, нанося удары, перестал получать сдачи. Мсье! — закричал он пробегавшему гарсону и пояснил! — Хоть убей, не могу называть взрослого мужика гарсоном. В Германии официанта зовут Herr Ober — это как-то солиднее.

— Ты хочешь еще кофе? — спросил я.

— Да, и с коньяком. Иначе я не засну.

— Ты говоришь — дискуссия, — продолжал он, когда официант принес заказанное. — Сегодня я не хуже тебя понимаю, что она не сплотила, а разъединила научные силы, разожгла темные страсти и надолго отравила атмосферу в Институте. С моей стороны было бы низостью утверждать, что кто-то меня заставлял провести ее именно так. Я все сделал своими руками. И то, что хотел, и чего не хотел. После войны у нас в Институте началось великое брожение умов и переоценка многих ценностей, люди как будто задались целью перещеголять друг друга новизной и парадоксальностью суждений. Всех обуяла жажда гласности, наши мальчики стали выступать везде, где их хотели слушать, все это, на мой тогдашний взгляд, приобрело совершенно разнузданный характер. В инстанции начали поступать сигналы, меня стали вызывать: дескать, ваши мальчики проповедуют философский идеализм, низкопоклонствуют перед буржуазными авторитетами и покушаются на престиж столпов советской биологической науки. Ну, ты понимаешь, кто имелся в виду. Кто-то из наших, говоря о Мальтусе, вместо того чтоб предать его установленному проклятию, ляпнул, что при всей порочности его выводов старик заслуживает благодарности хотя бы за острую постановку демографических проблем. Матушки, что тут началось! Вывод с моей точки зрения мог быть только один — надо навести порядок в мозгах, свободная, но умело направляемая дискуссия озонирует воздух, а наличие противника поможет нам отточить наше идейное оружие. Поначалу я подумывал сделать это на нашей обычной ежегодной сессии, затем в ходе консультаций масштабы выросли, стал вопрос о всесоюзном форуме, и на это, как ты догадываешься, надо получить "добро" в весьма высоких инстанциях. И вот в одной из этих инстанций я мерзко смалодушничал.

Он замолчал и отвернулся. С минуту он неотрывно следил за вращением усыпанных лампочками мельничных крыльев и хмурился. Можно было предположить, что он раскаивается в том, что наговорил лишнего, и на этом разговор оборвется. Заговорил он неожиданно, когда я уже не ждал продолжения.

— Вероятно, докладывая, я несколько сгустил краски. Мне нужны были деньги, большой городской зал, гостиничная и билетная броня и многое другое. Чтоб получить все это, надо было убедить, что игра стоит свеч. Меня слушали внимательно. Когда я кончил, председательствующий, человек в то время могущественный, сказал: "Мы хотим знать, товарищ Успенский, это в самом деле так серьезно? Если не очень, то вы напрасно отнимаете у нас время. У вас достаточно средств и полномочий, чтоб решать ваши внутренние вопросы самостоятельно. Если же да, то половинчатые формулировки здесь недопустимы, надо ставить вопрос со всей политической остротой, так, как ставят его в сельскохозяйственной науке". Вопрос был поставлен ребром: да или нет.

— И ты сказал "да".

— Ты очень догадлив. Я сказал "да" и с этого момента попал в ловушку, которую сам себе расставил. Пока шла подготовка к сессии, ситуация внутри и вовне заметно изменилась, небо стало грозовым, начиналась холодная война…

— И на этом фоне возникает скромный кандидат наук Вдовин.

Признаю, это было сказано неудачно. Левая щека у Паши сразу окаменела.

— Вот что, Лешенька, — сказал он очень медленно, и в этой медленности таилась угроза стремительной атаки. — Давай посчитаемся. Явление, именуемое кандидатом наук Вдовиным, мы с тобой породили вместе. Так что — грех пополам.

Это было неожиданно, и я растерялся. Паша посмотрел на меня сочувственно.

— Может быть, обратимся к фактам? Позвонил в Институт некий крупный периферийный деятель и попросил разрешить скромному провинциалу защитить кандидатскую под нашим высокоавторитетным руководством. Наш милейший Петр Петрович против таких звонков беззащитен и, пользуясь нашим с тобой отсутствием, сунул Вдовина в твою лабораторию. Ладно, будем считать, что это только мой грех. Примерно через месяц ты снова становишься полновластным хозяином в своей лаборатории. Новый сотрудник тебе не нравится, его так называемая диссертация — еще меньше. У тебя была полная возможность избавиться от него, но не прошло и двух недель, как ты обнаружил в своем новом сотруднике по меньшей мере два ценных качества — энергию и преданность. Нам нравятся энергичные подчиненные, а преданность заставляет предполагать, что энергию удастся направить в желательную для нас сторону. Проходит год, и скромный провинциал успешно защищает. Чудес не бывает, соискатель ничем не оплодотворил отечественную науку, но я сразу заметил, что чья-то щедрая рука придала этому хилому опусу некоторое наукообразие, или, как теперь выражаются, довела его до кондиции. Я обнаружил в нем несколько здравых мыслей, вдобавок изложенных с завидным изяществом. Стиль это человек, и что-то в этом стиле показалось мне знакомым. Короче: твоя работа? Признавайся уж, не ты первый, не ты последний… Твоя?

— Отчасти.

— Баба Варя тоже руку приложила?

— Все понемножку.

— Бабка за дедку, дедка за репку? Ну конечно, у вас было ощущение, что вы делаете благородное дело… Как не помочь практическому работнику из глубинки. Я все понимаю — научный руководитель может от щедрот своих подбросить диссертанту какую-нибудь питательную идейку, может и даже обязан исправить очевидные ошибки, но вы с бабой Варей полностью переписали ему всю диссертацию, то есть совершили акт научной фальсификации.

Это было типичным для Успенского полемическим преувеличением. Возражать — значило идти на дальнейшее обострение. Я промолчал. Но молчаливое несогласие Пашу тоже не устраивало.

— Не изображай из себя оскорбленную невинность. Я ведь не говорю, что ты фальсифицировал факты. Ты сделал гораздо хуже — ты фальсифицировал ученого. Я тебе больше скажу. — Разгорячившись, он повысил голос. — Ты участвовал в плагиате. Нечего ухмыляться, плагиат бывает всякий. Бывает навыворот. И оттого, что он полюбовный и легальный, он не перестает быть плагиатом.

Наконец я разозлился.

— Ты что же — не знал об этом? — сказал я нарочно грубо. Меня уже больше устраивала ссора, чем эта планомерная атака.

Но Успенский только усмехнулся.

— Догадывался. Я же и говорю: грех пополам. Но не пытайся меня сбить, я еще не кончил. Итак, появился новый кандидат наук, и очень скоро ты стал замечать, что творение начинает выходить из подчинения творцу. Заметно поубавилось личной преданности, и энергия переключилась на общественную деятельность. И когда твой протеже стал секретарем институтского партбюро, ты охотно пошел на то, чтоб он продолжал числиться и получать зарплату у тебя в лаборатории. Не протестовал ты и тогда, когда он стал ученым секретарем Института, а затем моим ближайшим помощником в подготовке и проведении достопамятной сессии, — больше всего ты боялся, чтоб я не попросил об этом тебя. Что, я не прав?

Конечно, он был прав. Но я еще не был готов признать это без оговорок.

— Возможно, — сказал я. — Но тогда тем более непонятно, почему мой опыт тебя ничему не научил. Ты что же — не понимал, что такое Вдовин?

Успенский ответил не сразу. Он нисколько не был смущен, смотрел на меня прямо и даже с оттенком издевки.

— Понимал ли я? На этом этапе — достаточно. Именно такой он мне и нужен был. И не задавайся, Олег, я только учел твой опыт.

Ему удалось-таки меня удивить.

— Может быть, ваше превосходительство вспомнит свои первые шаги в изучении влияния стрессорных моментов на старение организма?

Начало не предвещало ничего хорошего. Паша любил поддразнивать меня моим недолгим генеральством, кажется, это было единственное, в чем он мне немножко завидовал, не званию, конечно, званиями он, слава богу, не был обделен, а фронтовой биографии. Ехидство было не в "превосходительстве", а во вкрадчивом, обманчиво-академическом тоне.

— Эти исследования, сочетающие смелую теоретическую мысль с рядом изящных экспериментов, уже принесли автору заслуженное признание. — Тон был по-прежнему безмятежный. — Сложность подобного экспериментирования заключается прежде всего в том, что понятие стресса применимо только к живым существам с высокоразвитой нервной организацией. Сознательно вызвать стресс у человека — преступление, опыты на животных трудны и почти не имеют прецедентов. Тем не менее лаборатория провела ряд таких опытов на собаках, и вот в ходе этих опытов среди прочих трудностей выяснилась одна чисто психологическая. Отважный экспериментатор, привыкший к виду крови на полях сражений, уверенно шедший к сияющим вершинам физиологической науки через горы собачьих трупов, вдруг обнаружил, что усыпить подопытную собаку — это одно, а злоупотребить собачьей преданностью, заманить лаской, чтоб вызвать неожиданный стресс и шоковое состояние, — нечто совершенно другое. И хотя мы как истинные павловцы знаем, что собаку невозможно оскорбить, ибо, не будучи личностью, она не обладает чувством чести, нам по-прежнему свойственно экстраполировать свои человеческие качества на животных, это ненаучно, но человечно, и нам ближе люди, способные невинно заблуждаться насчет меньшого брата. И вот исследователь замечает, что под его началом зря болтается сотрудник, не имеющий опыта экспериментальной работы, но зато не обремененный предрассудками. В наш слабонервный век подписать приговор умеет всякий. Труднее найти человека, который приведет его в исполнение.

На этом отвлекающая часть маневра закончилась. Теперь он бил прямой наводкой:

— Ты спихнул на Вдовина самые тягостные для тебя обязанности. Не спорю — ты с ним щедро расплатился. Я поступил так же, как ты. Оставил себе высокие материи, а всю черную работу свалил на него. Ты сделал ему диссертацию, а я — карьеру.

— И все-таки ты не учел моего опыта, — сказал я со злостью. — Творение и тут вышло из подчинения создателю.

Мне хотелось взбесить Пашу. Но он не поддался.

— Неверно. Вышел из подчинения не Вдовин, стал неуправляемым весь ход сессии. Вырвались наружу всякие подспудные страсти, и химическая реакция пошла лавинообразно. Я предвидел, что Вдовин с особой яростью накинется на Илюшу Славина, и даже готовился самортизировать удар, но я никак не предполагал, что полезешь в драку ты.

— Ты считаешь, я должен был промолчать?

— Давай лучше скажем "считал". Да, я считал, что своей защитой Славина ты порядком спутал мне карты. Вместо того чтоб защищать Славина от Вдовина, мне пришлось защищать Вдовина от тебя. Допустить поражение Вдовина я не мог.

— И поэтому Илюша должен был уйти накануне защиты?

Успенский нахмурился.

— Илья сам во многом виноват. Он талантлив, но талант налагает ответственность, а не освобождает от нее. Не согласен?

— Нет.

— Почему?

— Потому что на основании этого явного софизма талантливых ругают чаще, чем бездарных.

— Ну что ж, это естественно. И потом, — он вдруг рассердился, — я не мог отстоять вас обоих.

— Вот как? Меня тоже надо было отстаивать?

— А ты думал! — все еще сердито буркнул он. — Не воображай, что твои красные лампасы в то время создавали тебе хоть какой-нибудь иммунитет. Они только привлекали внимание. И уж коли на то пошло… — Он крякнул и оборвал фразу на середине, я так никогда и не узнал, что и на что пошло. — Эй, мсье! — закричал он пробегавшему мимо гарсону. — Юн бутей дю Наполеон!

Вероятно, мне следовало вмешаться, но в увлечении спора я как-то пропустил мимо ушей странное слово "бутей".

— Ну а Алешка? — настаивал я. — Почему должен был уйти Алексей?

У меня было такое впечатление, что Паша не сразу понял, о ком идет речь.

— Алешка? Алешка ушел по собственному желанию.

— Перестань, Паша. Ты, кажется, меня совсем за дурака считаешь. Я знаю, как это делается…

— А я тебе повторяю: он ушел сам. Вскоре после сессии он явился ко мне и, похохатывая, объявил, что сделал величайшее открытие.

— Какое же?

— Что у него нет ни малейшего призвания к чистой науке. И попросил отпустить — потолкаться среди людей. Цитирую почти буквально.

— И ты отпустил?

— Не такое было время, чтоб отговаривать. Меня и так попрекали, что я недостаточно освежаю научные кадры. Я люблю Алешку, это моя молодость, но, к великому сожалению, он так и остался вечным студентом — ученого из него не вышло… Послушай-ка! А почему ты меня обо всем этом спрашиваешь теперь? Спросил бы тогда.

Удар был точен, и я прикусил язык. Паша смотрел на меня сочувственно.

— Не гордись, Лешенька, — сказал он, невесело усмехаясь. — Гордость великий грех. Ты хороший парень, не шкура и не мещанин, многие тебе благодарны и за дело: выручить человека деньгами, положить в хорошую больницу, прооперировать больного, от которого все отказались, — это ты можешь. Ну а насчет сессии — не обольщайся, Лешка. Ты проявил ровно столько независимости, сколько мог себе позволить, чтоб остаться на плаву. Ну, может быть, чуточку больше. Тебе это было нужно для самоутверждения. Не сочти за попрек — есть люди, которые самоутверждаются не столь благородным способом. Но ты никому не помог и ничего не изменил.

Он обернулся, ища глазами пропавшего гарсона. Вид у него был усталый.

— Пойдем-ка спать, — сказал я.

— Сейчас пойдем. Куда же этот запропастился?

Гарсон не появлялся, и Паша опять повернулся ко мне.

— Ты знаешь, — сказал он странно помягчевшим голосом. — Я ведь всерьез подумываю вернуть обоих в Институт.

— И Алешку тоже? — обрадовался я.

— При чем тут Алешка! Илью и Вдовина.

Я ахнул:

— Вдовина?

— Да, Вдовина. Что тебя так удивляет? Он талантлив.

— Вдовин?

— Не пугайся. В науке он нуль. Но он человек дела. В Америке он был бы боссом, продюсером или как там они называются… Занимался бы наукой как бизнесом, не претендуя на ученость, с него хватило бы и денег. У нас деньги не дают славы и устойчивого положения, он будет стремиться к сияющим вершинам и может быть опасен. Но времена переменились. Пусть Илья и Вдовин походят в одной упряжке.

— Понимаю, — сказал я. — Консолидейшн?

— Йес. На принципиальной основе.

— А ты уверен, что у Коли Вдовина есть хоть какие-нибудь принципы?

— Есть. К поискам истины он равнодушен, но в делах у него есть свои правила и даже своя каторжная честность. Вспомни, когда твои акции пошатнулись, не пришлось ли тебе разочароваться в поведении некоторых коллег, которых ты считал друзьями? Вдовин тебя не трогал, пока ты сам не полез в драку. А в пятьдесят пятом, когда на него дружно накинулись все кому не лень, он принял на себя взрыв всеобщей ненависти, ни на кого не валил и не капал.

Меня подмывало сказать "и ты ему за это благодарен?", но не решился. К тому же мы оба очень устали. Разговор угасал, на новый заход уже не было сил. Мы посидели еще немного, вытянув под столом усталые ноги, и лениво рассматривая толпу. Мне показалось, что толпа стала реже и крылья мельницы вращаются медленнее. Зато в кафе народу заметно прибыло, все столики на улице и внутри были заняты, и гарсоны сбивались с ног.

— Пойдем, — решительно сказал Паша. — Кес кесе? — напустился он на гарсона, разлетевшегося со стаканом, на дне которого плескалась скудная европейская порция коньяка. — Я же, кажется, ясно сказал: юн бутей!

Гарсон растерянно хлопал глазами, затем показал два пальца: deux fois? Паша окончательно рассердился:

— Не дё фуа, а юн бутей. Бутылку, понял? Айн фляш. А ля мезон. Объясни ему, Леша.

Я объяснил гарсону: мсье хочет взять с собой целую бутылку. Даже меня он понял не сразу, вероятно, ему показалось нелепым покупать в кафе то, что можно дешевле купить в ночном магазине. Уразумев, он покорно поставил на поднос принесенный стакан, чем опять раздосадовал Пашу.

— Ассе! — закричал он. — Да нет, не ассе. Атанде. Леша, как сказать по-ихнему "оставьте"? А, черт! — Он схватил стаканчик и разом опрокинул себе в рот. — Се ту! — Хлопнув ошеломленного гарсона по плечу, он валился своим разрушавшим все языковые барьеры обольстительным смехом, после чего оба рослый северянин и маленький южанин — еще целую минуту продолжали охлопывать друг друга и хохотать. На них уже оборачивались. Затем сквозь витринное стекло я видел, как гарсон, все еще смеясь, что-то рассказывает бармену, а бармен, улыбаясь, тянет шею, чтоб разглядеть диковинного посетителя. А когда вновь посмотрел на Пашу, поразился мгновенной перемене. Оживления хватило ненадолго, его лицо посерело, на лбу пролегла глубокая вертикальная морщина. Гарсон принес коробку, мы расплатились и вылили.

Нам повезло, мы сразу поймали такси, и только вытянув ноги в пропахшей табаком и духами кабине, я понял, что я — на взлете.

В освещенном вестибюле нашего отельчика два молодых негра — вчерашний и еще один, вероятно, сменщик, — решали кроссворд, и мы появились очень кстати — нужен был город в России из шести букв. Один из них встал, чтоб передать Паше записку на бланке отеля: звонил Дени, в десять часов деловой разговор в отеле "Мажестик", после завтрака посещение Пастеровского института.

Лифт почему-то не работал. Мы поднялись по узкой и крутой гостиничной лестнице.

— Спокойной ночи, Леша, — сказал Успенский у двери своего номера. Он поставил коробку на пол и на ощупь вставил ключ в скважину. — Ты говорил прекрасно. Знаешь, что самое лучшее из того, что ты сказал? Ученые должны говорить правду своим правительствам. Не чужим — это нетрудно…

— "И истину царям с улыбкой…" — вяло пошутил я.

— Правду. Правда и истина — понятия близкие, но не тождественные. Правда — это истина в нашем субъективном преломлении. Большинство конфликтов основано на том, что у каждой стороны есть своя правда. А истина — одна, и ученый, который не стремится к истине, недостоин имени ученого. Наука суровое божество. Однако прощай. — Он качнулся ко мне в темноте, кажется, он хотел меня поцеловать, но в это время за дверью соседнего номера кто-то сердито закашлял, и Паша, комически зашипев, поспешил убраться, а я потащился к себе на верхотуру.

Добравшись до кровати, я рухнул на нее и долго лежал, парализованный накопившимся за день утомлением, без чувств, без мыслей, не в силах пошевелить рукой, чтоб взглянуть на часы. В конце концов я все-таки поднялся, но только для того, чтоб раздеться и залезть под одеяло. Заснул я мгновенно, как давно уже не засыпал, каменным сном без сновидений, сном глубиной в несколько этажей, от которого нельзя проснуться сразу, а надо выходить поэтапно, как из барокамеры.

Разбудили меня длинные настойчивые гудки телефона. Звонил доктор Вагнер. Вагнер сказал, что Павлу Дмитриевичу нездоровится, ничего страшного, но не могу ли я спуститься, и по возможности скорее?

Я вскочил и отдернул занавеску на окне. Было совсем светло.

Против ожидания я застал Успенского не в постели и не в пижаме. На нем был твидовый пиджак и даже галстук. У него сидел доктор Вагнер.

— Ты еще не завтракал, Леша? Тогда садись и пей кофе.

Я посмотрел на Пашу. Вид у него был почти бодрый. Посередине комнаты стоял на ременной разножке раскрытый чемодан.

— Не удивляйтесь, коллега, — сказал Вагнер. — Сейчас Павел Дмитриевич вам все объяснит.

— Ничего страшного, Олег, — сказал Успенский тусклым голосом. — Ночью мне действительно было немножко не по себе…

— Что же ты меня не позвал?

— Не позвал, потому что незачем. Но сегодня по здравом размышлении я решил податься домой. Кстати, и оказия есть. Подписан договор между Аэрофлотом и Эр Франс, и нам с тобой предлагают быть почетными участниками первого рейса.

Я промолчал.

— Наша миссия в основном закончена, — продолжал он, так и не дождавшись моей реплики. — Мы не входим в оргкомитет, так что ехать в "Мажестик" для меня необязательно. А для тебя необязательно лететь со мной. Оставайся, поезжай в институт, поклонись праху великого Пастера. Приедешь поездом.

Пока он говорил, я успел внимательно рассмотреть его лицо. Свежевыбритое, еще влажное после умывания, оно показалось мне серым и нездоровым. Не понравились мне и глаза — пустые, со стеклянным блеском.

— Вздор, — сказал я. — Я тебя не брошу. Даже ради Пастера.

Успенский кивнул.

— Я так и думал. Не огорчайся. — Он попытался улыбнуться. — Понимаю, тебе как уроженцу города Парижа двух дней свидания мало. Но мы поправим это. В ноябре здесь будет международный конгресс по возрастной физиологии, и я даю тебе слово…

— Если вы решили лететь, — прервал Пашу Вагнер, — то советую поторопиться. У вас есть на сборы, — он взглянул на часы, — максимум двадцать минут.

Я сказал, что мне довольно десяти.

— Вот и отлично. На аэродроме у вас еще будет время купить сувениры.

Свой чемодан я собрал за две минуты и успел еще позавтракать. Вместо горничной завтрак принес сам хозяин. Он выразил сожаление по поводу столь скорого отъезда и пожелал счастливого пути. После его ухода я раскрыл окно. Мне хотелось помахать рукой фигуре в окне напротив. Стекло блестело, отражая солнечные лучи, но окно не отворилось.

Вишневый "ягуар" стоял у подъезда. Вагнер сел за руль, и через сорок минут мы были на аэродроме Ле Бурже.