В доме и вокруг — мертвая тишина. Ни дождя, ни ветра. Ни скрипа, ни шороха, ни сонного бормотания. Через подушку я слышу стук собственного сердца.

Именно это мешает мне заснуть. Тишина кажется неправдоподобной.

Читать нельзя. Единственный источник света — слабенькая лампочка под самым потолком. Рядом, за тонкой, не доходящей до потолка перегородкой Бета. Она уже давно потушила свет, ее не слышно. Лежу с закрытыми глазами и пытаюсь разобраться во впечатлениях дня. О предстоящем разговоре со Вдовиным я почему-то не думаю. Меня занимают Алексей и Илья.

Стыдно сознаться, но я обижен. Мое убеждение в собственной безупречности заметно поколеблено, однако факт остается фактом — когда с Ильей стряслась беда, я был единственным, кто его открыто защищал. И вот проходят годы, мы встречаемся, и он, скользнув по мне равнодушным взглядом, поворачивает спину. Для Алешки я не сделал даже этого, и все-таки он встретил меня как брата.

Впрочем, в Алешкином отношении ко мне тоже произошла какая-то перемена. И я уже начинаю понимать какая. В студенческие годы у меня не было друга ближе. Алексей на год или два старше меня, но в те далекие времена, когда зарождалось наше братство, старшим братом был я. Алешку восхищало во мне все — мои способности, моя начитанность, даже мой характер. В Институте мы продолжали дружить, хотя временами Алешка порядком меня раздражал. Я человек дела и не люблю халдейства. Пока я работал как вол, да еще в двух упряжках ставил эксперименты, инспектировал госпитали, писал книги, выступал на дискуссиях, бывал бит и сам давал сдачи, Алешка жил вольной пташкой, увлекаясь и остывая, за все хватаясь и ни к чему не прикипая, так и не удосужившись сдать кандидатский минимум. Мы ругались, вернее сказать, ругался я один, а Алексей неизменно обезоруживал меня смиренным признанием несовершенства своей натуры. Перемена, по всей вероятности, заключается в том, что здесь, в заповеднике, меня встретил человек, ощущающий себя равным мне. Дружелюбный, но отнюдь не восхищенный, а может быть, за что-то и осуждающий. Не слишком сурово, быть суровым он вообще не способен, а с оттенком ласкового снисхождения. Придраться не к чему, но меня это задевает.

Элементарная добросовестность исследователя, распространяющаяся также на все случаи самоисследования, обязывает меня задать себе вопрос — а нет ли тут моей вины? Задаю и отвечаю: есть, и несомненная. Когда Илюша и Алексей исчезли из Москвы, я даже не пытался разыскать их. Это несомненная вина, и на посторонний взгляд ей нет оправдания.

Однако кое-какие оправдания я все же нахожу.

Primo: Почему никто из них ни разу не обратился ко мне за помощью? Меня разыскивать не надо, мой адрес известен. Ко мне несколько раз приходила мать Погребняка, тоже оставшегося без работы, и я давал ей деньги, а когда заболел он сам, устроил в хорошую больницу и доставал дефицитные лекарства. Хвалиться тут особенно нечем, но — тут я незаметно для себя перехожу в контратаку — они тоже хороши. Бывали же они в Москве, хоть изредка? Почему никто из них ни разу мне не позвонил?

Secundo: Пусть тот, кто хочет бросить в меня камень, попытается хотя бы приблизительно представить себе мою жизнь за последние несколько лет. Ребятам, нечего и говорить, пришлось туго, но так или иначе они выбыли из игры. А я остался и продолжал бороться против Вдовина и его компании. Много раз балансировал на краю пропасти и в конце концов победил. Если на памятном всем общеинститутском партсобрании среди прочих решений был принят специальный пункт, осуждавший Вдовина за избиение научных кадров, то в этом есть и моя заслуга. Если добавить сюда мою неудачную семейную жизнь и мучительную процедуру развода, то легко понять, что у меня едва хватало времени на самое неотложное, властно требующее внимания, на то, что само напоминало о себе. А позже, вселившись в свою "башню из слоновой кости", одержимый мыслью наверстать упущенное время, разве не подчинил я себя жесточайшему режиму? Я отдыхал и занимался спортом ровно столько, сколько было необходимо для восстановления сил, за все время я только два или три раза был в консерватории и ни разу в гостях, растерял многих милых людей, в том числе Великого Хирурга, по-моему, он немножко обижается, и ведь прав, прав…

Успокоив таким образом свою совесть, вытягиваюсь на койке и начинаю заниматься дыхательной гимнастикой по системе йогов. Упражнения, облегчающие переход ко сну. Мне они никогда особенно не помогали, но больше надеяться не на что. Я уже начинаю задремывать, когда издалека до меня доносится отвратительный вопль, от которого сразу пропадает сон и холодеет в позвоночнике. Похоже, что вопль исходит от живого существа, он начинается как крик боли, разрастается до ярости и бессильной угрозы и разрешается недовольным ворчанием. Насколько мне известно, в средней полосе России не водится зверей или птиц, способных издавать такие ужасающие звуки, но ощущение все-таки жутковатое. Проходит минута, и вопль повторяется. На этот раз явственнее ощущается металл: я слышу скрежет цепей, лязгание засовов, грохот сгружаемого железа на фоне джазового трепыхания и звенящей вагнеровской меди. Если и птица, то механическая, со стальными перьями и медной глоткой. Еще минута, и окаянная птица вновь издает свой воинственный клич, но на этот раз я, отбросив всякую фантазию, отдаю себе ясный отчет: всю эту жуть нагоняет на меня механическое устройство, машина, производящая какую-то регулярную целенаправленную работу, и, следовательно, эта пытка надолго. Вспоминаю, что граница заповедника проходит по реке с нерусским названием, летом по ней ходят рейсовые катера, и, наверно, перед началом навигации специальное судно чистит фарватер и выбирает со дна гравий. Как называется эта машина? Кажется, драга. Кстати, неплохое название для мифического существа. Птица-драга. Женский род от дракона. С мистикой покончено, но сознание, что эта сволочь не успокоится до утра, лишает меня всякой надежды на сон.

Осторожный стук в дверь. Встаю, чтоб отпереть, и отступаю — Бета.

— Ты спал? — спрашивает она. — Извини.

В темноте я не вижу ее лица, но по голосу чувствую, как она напряжена. Раздается очередной вопль, и Бета больно хватает меня за руку.

— Господи… Что это?

— Чепуха, — бормочу я. — Драга.

— Драга, — тупо повторяет она. — Что такое драга?

— Машина.

— Какая машина? А впрочем, что мне за дело… Кажется, ей суждено меня доконать. Можно, я посижу у тебя?

— Конечно. Свет зажечь?

— Не надо. Слушай, зачем эти щели под потолком?

— Для тепла, наверно. Чтоб не ставить лишних печей. Ты спала?

— Пыталась. Господи, опять… — Новый вопль заставляет ее вздрогнуть. Будь она проклята, эта драга. В том, как она воет, есть что-то человеческое. И ужасно злобное.

— Пустяки, — бормочу я. — Старая привычка очеловечивать все — силы природы, животных, а теперь вот даже машины… Вспомни свои вакуумные насосы, они выли пострашнее.

— Сказал тоже. Они были ручные, как котята.

В голосе уже улыбка.

— Знаешь что, — говорю я. — Ложись на мою койку. А я посижу на табуретке.

— Зачем? Здесь хватит места на двоих.

На секунду меня посещает подлая мужская мысль: что это? Но я тут же стряхиваю ее, как гусеницу. Провожаю Бету до кровати, укладываю и укрываю. Затем ложусь рядом поверх одеяла и вытягиваюсь. Какое-то время мы лежим молча. Бета понемногу успокаивается. Она еще вздрагивает, когда доносится очередной вопль, но уже овладела собой. И ко мне тоже приходит покой.

— Тебе удобно? — спрашиваю я.

— Вполне. А тебе?

— Могу еще подвинуться.

— Свалишься. И наделаешь шуму. — Я слышу в ее голосе смешок, и это меня радует.

Затем мы долго шепчемся.

— Правда, он очень изменился?

— Кто? Илья?

— Алексей. Он всегда был мне мил, но все-таки мы в Институте как-то не принимали его всерьез. И жена его тоже прелесть. И Владимир Степаныч… Володька! — По тому, как она втягивает в себя воздух, я угадываю гримасу. Паша бывал резок, даже груб, я терпеть не могла, когда он кричал на Сергея Николаевича, но вот этого… этого бы он никогда себе не позволил. Ни с кем. Правда, Олег?

— Правда.

— Мне вдруг стал так противен Вдовин, что захотелось сразу уехать. Понимаешь, не дожидаясь встречи. Но это было бы уж очень глупо. И тебя я очень прошу — не поддаваться эмоциям. Смотри на вашу встречу как на чисто поставленный эксперимент.

— Постараюсь.

Все это с паузами. Дракон, то бишь драга, через правильные промежутки взвывает, но уже потише и не так угрожающе. То ли он присмирел, то ли мы притерпелись. Мы не спим, но отдыхаем. Я горд тем, что Бета спокойно дышит рядом, и сам совершенно спокоен.

— Как хорошо, — неожиданно говорит Бета. — Как хорошо, что есть хоть один человек, которому я могу абсолютно довериться. — Она слегка похлопывает меня по руке в знак того, что я и есть тот самый человек.

— Абсолютно? Не советую. Абсолютно я даже себе не доверяю.

— Это ты серьезно?

— Абсолютно.

— Ладно, учту. — И вдруг фыркает. — Хороши бы мы были, если б сейчас появился Вдовин.

Я тоже хмыкаю, хотя, если вдуматься, это было бы совсем не смешно. Оправдаться невозможно, да мы и не стали бы.

По законам водевиля после слов Беты самое время появиться Вдовину. Он и появляется, только не сразу, а минут через десять. За эти минуты мы не произносим и десяти фраз. Бета уже собирается уходить к себе, когда снаружи раздается властный стук. Мы замираем. Стук повторяется, и по слабому отсвету на потолке я догадываюсь, что в сенях вспыхнул яркий свет. У нас еще есть время разойтись, но мы медлим. Есть надежда, что это вернулись студенты, в таком случае торопливо выпихивать Бету как-то неловко. Прислушиваюсь и убеждаюсь в тщетности надежды. Половицы скрипят под тяжелыми сапогами, это шаги хозяина. Шаги останавливаются около моей двери, и я скорее угадываю, чем слышу, как напрягается слабенький крючок из алюминиевой проволоки, обеспечивающий мой habeas corpus*. Положение откровенно водевильное, но с примесью гиньоля.

______________

* личная неприкосновенность (лат.).

— Он здесь?

— Кажется.

— Думаешь, спит?

— С дороги-то? Как убитый. Придется уж тебе потерпеть до утра… (Молодец Алешка, знал бы он, как он меня выручает!)

— Ты что же — знал, что они приезжают?

— Понятия не имел.

— А встречать ездил. (Пауза.) Что молчишь?

— Отвечаю только на прямые вопросы.

— Ездил?

— Встречать? Нет.

— Будто?

— А это уж дело твое.

— Что?

— Верить или не верить… Мыться будешь? Колонка теплая.

Шаги удаляются.

Алешка, конечно, молодец. Держится достойно. Но еще больший молодец Бета. Она еле сдерживает смех. Свет в сенях гаснет, и она бесшумно поднимается.

— Спасибо, милый. Спокойной ночи.

Пожелание искреннее, но заснуть не помогает. С полчаса я ворочаюсь, прислушиваясь к каждому шороху. Слышу, как уходит Вдовин, как шепчутся в сенях Алексей и Дуся. Затем все затихает. Дракон тоже совсем притих и только изредка жалобно вздыхает. За окошком, наполовину прикрытым зарослями вьюнка, угадывается рассвет.

Чтоб убить время, пытаюсь создать в уме рабочую модель взаимоотношений между Алешкой и Вдовиным. Данных у меня маловато, но, как известно, Кювье восстанавливал скелет бронтозавра по одной кости. Этой костью служит мне виденная вчера строящаяся автомобильная дорога. Недаром же Алексей обронил насчет нее многозначительную фразу. Сопоставляя ее с другими промелькнувшими в наших разговорах частностями, пытаюсь выстроить логическую лесенку. Итак…

Сделаем основное допущение: дорога угрожает целостности заповедника. Только что назначенный директором Вдовин достаточно умен, чтоб это понимать, и с присущей ему энергией сопротивляется напору заинтересованных организаций. На этом этапе они с Алексеем составляют единый фронт.

Следующий этап — проходит слух о переводе Института на территорию заповедника. Надо думать, Вдовин не хуже всех нас понимает бессмысленность этого переселения, но Вдовину оно на руку (гора идет к Магомету), он выжидает, колеблется, отношения с Алексеем становятся сложными и неискренними.

Последний этап — перед Вдовиным возникает перспектива возвращения в Институт. Он больше не заинтересован в переводе Института в заповедник и вообще в заповеднике. В момент, когда решается его собственная судьба, ему меньше всего хочется конфликтовать с местными властями, и если раньше он с полным убеждением называл антигосударственным всякое покушение на заповедную территорию, то теперь… Версии не откажешь в стройности. Но есть в ней слабое звено: я исхожу из неизменности характера Вдовина. Если это действительно так и прошедшие годы его ничему не научили, то наш приезд вряд ли имеет смысл.

Я пытаюсь также представить себе, как сложились отношения между Вдовиным и Ильей, но отступаю по причине полного отсутствия фактов, а без них бессильно даже самое смелое воображение.

Покончив с умственной гимнастикой, я встаю и, стараясь не шуметь, делаю зарядку. Затем натягиваю поверх пижамных брюк шерстяные, обуваюсь и крадучись выхожу из дома. Дом стоит на самой опушке леса, крыльцом к чаще, какие-то хозяйственные строения прячутся между деревьями. Огибаю дом и выхожу на поляну, вокруг которой подковой расположен поселок. Еще темно, но уже можно различить очертания домов. По сторонам трансформаторной будки стоят два почти одинаковых дома, одноэтажных, шестиоконных, с резными наличниками. Отличаются они главным образом расположением входов: левый, странноприимный, обращен лицом к лесу, правый, окруженный низеньким забором из штакетника, смотрит на поляну и имеет парадное крыльцо с навесом и вывеской. Это несомненно контора. Перед входом в контору традиционные стенды для стенгазет и диаграмм и совсем нетрадиционная деревянная скульптура, вырезанная из цельного бревна. Это сказочного вида старец с посохом. Подхожу поближе. Лицо у старца грубое, но на редкость выразительное, звероватое и дьявольски хитрое. Откуда сие? Не найдя ответа, выхожу за калитку и иду дальше, срезая поляну. Остальные домики поменьше и мало чем отличаются от деревенских изб. Нигде ни души. Прохожу вдоль плетней, на заостренных кольях стеклянные банки и целлофановые мешки, ворота приперты кое-как, сторожевых собак не видно. Дохожу до крайней избушки и вижу на врытой рядом с калиткой узенькой скамейке человеческую фигуру. Человек сидит в странной и неудобной позе, опираясь обеими руками на сиденье и задрав подбородок к посветлевшему небу, на котором еще догорают последние звезды. Подойдя вплотную, узнаю Илью. Он тоже меня узнает и воспринимает мое появление так же равнодушно, как в первую встречу. Разговор начинаю я.

— Ты здесь живешь?

Кивок и утвердительное мычание.

— Что не спишь?

— Так. Дышу.

Дышит он трудно. Впечатление такое, что он чем-то отравлен. Нетрудно догадаться чем.

— Извини, — говорит Илья и скрывается за калиткой. Я слышу скрип колодезного ворота, звон ведра и жадное хлюпанье. Затем он возвращается, утираясь рукавом и шумно сплевывая. — Мутит, — признается он. — Не могу пить эту самодеятельную бурду. А за "столичной" надо ехать в Юрзаево.

— Тебе вообще не надо пить, — говорю я.

— Вот как? — Тон у Илюшки издевательский. — Может быть, ты попутно объяснишь почему?

— Во-первых, потому что не умеешь. А во-вторых, потому что в результате сцепления ряда генетических и социальных факторов тебе, дураку, достался не совсем заурядный мыслительный аппарат. И разрушать его — вандализм, преступление.

Я зол и поэтому наверняка искренен. А искренность редко остается безответной. Илья вздрагивает и приближает ко мне искаженное болью и яростью лицо:

— Аппарат, говоришь? А если он мне — ни к чему?

Молчу, потому что нечем крыть. Илья — прирожденный экспериментатор, без лаборатории он обречен. Действующий генератор должен быть включен в сеть, иначе ему грозит короткое замыкание.

— Илюша, — говорю я, — ты хочешь вернуться в Институт?

Илья смеется.

— Почему-то никто не спрашивал меня, хочу ли я из него уходить. Допустим, хочу. Ты что же — приглашаешь?

На такой вопрос надо отвечать сразу. И — ответственно. Отвечать ответственно — тавтология, но в данном случае вполне уместная. Если Бета станет во главе Института — успех обеспечен. Если нет — предстоит борьба. Петр Петрович об Илье до сих пор слышать не может. Странно, не злой человек, но тут он как скала. Среди членов ученого совета у Ильи тоже есть противники, явные и тайные. Вот почему я медлю с ответом. Но Илья воспринимает мое молчание по-своему, он убежден, что поставил меня в тупик.

— Ладно, — говорит он небрежно. — Подожду, когда наш босс станет директором Института. Кстати, и недолго ждать.

Я настораживаюсь. Неужели Илье что-то известно? Или это очередной Илюшкин эпатаж? Я слишком хорошо знаю его непревзойденное умение молоть с невозмутимым видом любой вздор и, наоборот, подносить в ернической форме вполне здравые, хотя и неожиданные мысли.

— Директором? Не меньше?

— Да уж никак не меньше.

— Ты что это — всерьез?

— Конечно. Острить у меня давно отбили охоту.

— Располагаешь информацией?

— Ни в малейшей степени. Прозрение в чистом виде. Одна из тех идей, которая кажется безумной, пока не становится банальной.

— Я вижу, ты изменил свое мнение о нем.

— Мнение — нет. Только отношение. Благодаря моему шефу я имею верный кусок хлеба, крышу над головой и кое-какие перспективы. Достаточно, чтоб не поминать его имени всуе. Ладно, Олег… — Он потягивается и зевает. — У меня к тебе единственная просьба.

— Да?

— Не проболтайся кому-нибудь, что видел меня под газом. В принципе я завязал окончательно, но сегодня на меня почему-то нашло… Никому, даже Алексею. Алешка — друг, но ему тоже не надо…

Он неловко поднимается и, пошатываясь, уходит в калитку. Я тоже бреду обратно. Добравшись до своей клетушки, снимаю брюки и забираюсь под одеяло.

Во мне еще бродит постыдное раздражение. Подходишь к человеку с самыми добрыми чувствами, хочешь поговорить по душам, а наталкиваешься на равнодушие и язвительные шуточки. Откуда такая странная озлобленность?

Вопрос, конечно, чисто риторический. Днем я, пожалуй, оставил бы его без ответа, но ночь еще не кончилась.

То есть как это — откуда? Неужели так уж нет оснований? Почему-то об озлобленных людях мы часто говорим неприязненнее, чем о злых. Не потому ли, что подспудно ощущаем какую-то свою вину перед ними? Мы готовы им посочувствовать, но заранее лишаем их права на пессимизм, на разочарованность, на недоверчивость, на все, что прямо или косвенно создает для нас душевный дискомфорт. Озлобление не украшает, оно часто делает человека несправедливым, но еще чаще бывает несправедливой судьба, породившая озлобление.

И уж если говорить начистоту — на что другое я мог рассчитывать? Отправляясь в заповедник, я даже не знал, что мы встретимся, а до того ни разу не сделал попытки разыскать своих друзей и вмешаться в их судьбу. Да, да, я был в постоянном цейтноте, тащил на себе лабораторию и целое ведомство, писал, преподавал, натаскивал аспирантов, вскрывал трупы, оперировал людей и животных, налетал десятки тысяч километров, только благодаря железному режиму и выработанной с годами организованности я успевал делать все положенные ходы. И почему бы моим друзьям самим не напомнить о себе? Существуют же почта, телеграф… Ведь мне временами бывало не легче…

Все эти доводы логичны и убедительны при том непременном условии, что против них никто не возражает.

Как бы ни был я занят, у меня всегда находилось время найти нужного человека. Нужного мне. Для того чтобы разыскать человека, которому нужен я, требуется не больше времени. И разве не знаю я по собственному горькому опыту, как трудно в критические моменты искать помощи даже у близких людей, как ждешь от них самого простенького сигнала "заходи, поговорим…", каким мнительным и легкоранимым становишься, теряя привычную опору. Стыдно даже сравнивать — я был нарасхват, Илья без работы, я соблюдал диету, Илье попросту нечего было жрать. Подумаешь, вел борьбу! Сказал бы лучше дождался изменения климата.

И наконец — я подхожу к самому тяжелому признанию — не было ли здесь влияния моей бывшей жены? Лида ненавидела все, что привязывало меня к Институту. Для Успенского она еще делала исключение, но Бета, Ольга, Илья и Алексей были для нее врагами, она насмехалась над Алешкой, а об Илюше кричала, что он сам виноват, его губит самомнение и дурацкая фронда, своих доброхотов он только подводит, ну и прочее в таком же роде. Мне это было неприятно, я спорил и даже ссорился с Лидой, но наивно предполагать, что мы обладаем абсолютным иммунитетом к доводам наших оппонентов; требуя, чтоб они замолчали, мы это только доказываем. Ночью я способен признать, что я не избавился от влияния Лиды даже после нашего развода, и меня мучает мысль не было ли в моем отчуждении от Алешки каких-то до конца не осознанных, но от этого не менее постыдных причин, например постепенно накапливавшегося, как холестерин в крови, чувства превосходства? Причем не нравственного, а самого пошлого: преуспевающего доктора наук по отношению к неудачнику, генерала к ополченцу, респектабельного обывателя к полубродяге? Для того чтоб заразиться барством, совсем не обязательно быть барином по крови. Удивительно, как быстро человек, достигший определенной степени благосостояния и почета, начинает считать этот уровень естественным, минимальным и единственно возможным. Приобретенное воспринимается как норма, утерянное — как катастрофа. И если я безболезненно перенес потерю казенной машины и генеральских привилегий, это еще не свидетельствует о моем бескорыстии, в обмен я получил нечто более ценное — свободу для научных занятий.

Рассвело, и валяться в постели не имеет смысла. Иду умываться. Проходя через сени, заглядываю в распахнутую настежь дверь Дусиной резиденции. Никого. Как видно, здесь встают рано. Выхожу на крылечко. Мои ночные представления в общем подтверждаются — поселок стоит на опушке леса, все неприглядные бытовые и хозяйственные строения — хлева, нужники, мусорные ящики прячутся по тылам, среди хилых, отравленных соседством человека сосенок. Поселок подковой окружает травянистую поляну, на поляне бродят куры, играют щенки. Из поселка открывается вид на косогор, за которым угадывается река, а за невидимой рекой виден плоский берег, простирающиеся до самого горизонта луга с вкрапленными кое-где синеватыми купами деревьев и темными квадратиками свежей пахоты. Меня одинаково тянет в лес и к реке, и с минуту я, как буриданов осел, стою в нерешительности.

Из глубины леса доносится еле слышный, похожий на дальний благовест звон, он будит мое любопытство, и после некоторого колебания я, миновав засоренную зону, решительно углубляюсь в чащу. Звон все слышнее, я ускоряю шаги, и только угодив ногой в скопившуюся на дне глубокой колеи весеннюю воду, осознаю, что выбрался на межевую просеку. В башмаке хлюпает ледяная вода, но звон меня притягивает, я спешу на его призыв и останавливаюсь, только когда мои истерзанные бессонницей органы чувств подносят мне очередной сюрприз: в промежутках между ударами я слышу голос, зовущий меня по имени. Голос такой знакомый, что я узнал бы его из тысячи: "Олежка, Олежка"… Одежкой звал меня только один человек на свете — мой покойный отец. Это уже попахивает галлюцинацией. Пытаюсь от нее освободиться, но нет: "Дон, дон, дон, Олежка, Олежка…" Голос доносится все явственнее, и я почти бегу, уже догадываясь, что сейчас увижу Алексея, и зовет он не меня, а созывает каких-то других неведомых мне Олежек, и наконец, продравшись через жесткий безлистный кустарник, выхожу на прогалину, где среди пней и лежачих стволов притулилось с полдюжины сколоченных из досок нехитрых кормушек. Между кормушками расхаживает с двумя подвешенными к коромыслу тяжелыми корчагами Алешкина Дуся, а сам Алексей вдохновенно лупит железным шкворнем по подвешенной к дереву печной заслонке и призывно выкликает: "Олешки, олешки…" Они так заняты делом и друг другом, что не сразу замечают меня, а я не тороплюсь себя обнаружить. Мне доставляет грустное удовольствие наблюдать человеческое счастье, а в том, что эти люди любят и счастливы, усумниться невозможно, издали это даже виднее, чем вблизи. "Олешки, олешки!.." — орет Алешка, и в его голосе столько веселья и доброты, что мне тоже становится весело.

Проходит еще несколько минут, прежде чем показываются первые звери. Самые смелые выглядывают из-за деревьев и, убедившись, что им ничего не грозит, приближаются к кормушкам. Идут, горделиво выпятив грудь, ветвисторогие самцы, женственные важенки ступают мягко, стройные подлетки с трогательными, еще не отвердевшими рожками держатся около матерей. Особенно мил один тонконогий олененок, в его изящной неловкости уже угадывается будущая свобода. Лесные гости едят не торопясь, без жадности, несколько старых самцов вообще не едят, а, собравшись вокруг большого пня, лениво лижут рассыпанную на нем каменную соль, они похожи на пожилых дипломатов, едва пригубливающих свои коктейли на официальном приеме. Да и во всем этом зрелище есть забавное сходство с дипломатическим приемом. Я не сразу догадался, почему ни один зверь не ткнется мордой в щедрую Дусину ладонь, а она не погладит его по лоснящейся рыженькой шерстке. Потом уразумел: здесь также действовал дипломатический протокол. Олени выражали полное доверие к людям, но отказывались признать себя прирученными, даже принимая дары, они оставались лесным зверьем и не хотели преступить грани, отделяющей их от домашнего скота.

В конце концов Дуся меня замечает, и мне приходится выйти из своего укрытия. Пробираясь между кормушками, невольно дотрагиваюсь до зада одной четвероногой дамы, она оглянулась на меня совершенно так же, как это сделала бы интеллигентная москвичка в вагоне метро, холодно и вопросительно: дескать, что это — случайность или наглость? Убедившись, что я смущен и готов принести извинения, она равнодушно отвернулась и продолжала есть.

Алексей сияет:

— Хороши, паршивцы? Подкармливаем, чтоб не обгладывали молодые деревья. Слава богу, на днях все это кончится.

— Надоело?

— Надоело. — Он ловит мой взгляд и смеется. — Не олени. Люди. Третьего дня приезжала целая комиссия, проверяла, как мы с Дуськой используем подкормочные фонды. Не съедаем ли сами отруби и гнилую морковь и не вывозим ли их в экваториальные страны. Это ведь все неспроста.

Возвращаемся вместе. Дуся несет на плече коромысло с пустыми корчагами. Идет она удивительно красиво, такой плавной походкой, наверно, ходили по воду молодайки еще при Иване Грозном. Мы с Алексеем нарочно отстаем, и по пути я успеваю рассказать ему всю институтскую ситуацию. Алешка слушает и неопределенно мычит.

— Ну что ж, — говорит он уже у самого дома. — Ничего особенно нового ты мне не сказал. Принципал считает, что твое согласие у него уже в кармане.

— Почему ты так думаешь?

— Так, по некоторым признакам. Слушай, Леша. Если Бета еще спит, не буди ее. Для нее сейчас сон важнее завтрака. И, если ты не умираешь с голоду, давай не откладывая сгоняем на мою опытную делянку. У меня там назначено деловое свидание с двумя хорошими мужиками, и отложить его я никак не могу. Заодно я покажу тебе восьмое чудо света, ручаюсь, ты ничего подобного не видел. За это время Бета проснется, а Дуська соорудит нам какой-нибудь высококалорийный завтрак. Принципал к тому времени тоже продерет очи, и вы начнете свой первый раунд. А?

Пока Алешка выводит из сарая свою изрядно потрепанную колымагу, я, стоя на крыльце, выпиваю стакан молока. Затем залезаю в коляску, и мы, кренясь, приплясывая и разбрызгивая скопившуюся в колеях воду, углубляемся в лес. Разговаривать, конечно, невозможно. В одном месте Алешка ненадолго останавливается, чтоб показать мне огороженные проволочной сеткой посадки кедров, у будущих гигантов еще жалкий вид, но Алешка смотрит на них влюбленно и тает от моих не вполне искренних похвал. После кедровника дорога становится лучше, проехав километра два, мы сворачиваем на лесную тропку, с нее на другую, куда мотоциклу с коляской уже нет пути. Дальше идем пешком. Я иду, наслаждаясь полузабытыми и оттого еще более пленительными звуками и запахами лесной глубинки, куда не добираются даже заядлые грибники, не говоря уж о тех бескорыстных любителях природы, которые у нас в Подмосковье оставляют после себя стекло, жесть и целлофан в количествах, способных засорить Атлантику. Я замедляю шаг, чтоб рассмотреть незнакомое дерево.

— Граб, — поясняет Алешка. — Очень хорошее дерево, а вот не сумело добиться известности. Дуб знают все, а граб только немногие. Дубам вообще везет.

Я выражаю надежду, что граб еще свое возьмет.

— Трудно, — говорит Алешка. — Очень трудно. Мы тут самостийно проводим опытные посадки. Но граб растет медленно…

— Кто "мы"?

— У меня тут полно друзей и помощников. Очень помогает Галка Вдовина. Она в лесотехническом. Год придуривалась, разъезжала по каким-то соревнованиям, а ей за это выводили четверки и пятерки. Теперь сорвала себе пяточную мышцу, охромела и, кажется, взялась за ум. Занятная девка, увидишь. Мы с ней дружим.

— А как на это смотрит папа?

— Было время, когда мы и с папой отлично ладили.

— Каким образом?

— Самым верным. На общей борьбе за правое дело.

— Дорога?

Алешка аж крякает от изумления.

— Фундаментально! Я всегда говорил, что ты гений, Лешенька. Но как ты догадался?

— Не так трудно.

— Так вот считай, что ты проник в самый корень. Вот именно, Лешенька, дорога. Дорога эта грозит отхватить у заповедника порядочную горбушку. С потерей горбушки, на худой конец, можно было бы и примириться, но вот чего местные дубы не петрят: дорога нанесет тяжкий удар по основному заповедному массиву…

— Стоп. Это я все понимаю…

— Тем лучше. Короче говоря, я начал борьбу, и Вдовин меня поддержал. Энергии у него хоть отбавляй. Я сдуру настолько уверовал в него, что на какое-то время утерял контроль над ситуацией и — хлоп! — вдруг узнаю, стороной, конечно: мой дорогой принципал совершил поворот ровнехонько на сто восемьдесят градусов, и если раньше он, исходя из народных интересов, не уступал ни пяди заповедной земли, то теперь он, исходя из тех же интересов, пошел навстречу развитию автотранспорта. Такой уж у него характер, куска себе в рот не положит, пока не убедится, что это в интересах общего дела. А я, Лешенька, существо грубое: в самом хорошем поступке непременно ищу какую-нибудь, понимаешь, мерзость или гниль…

— Не болтай чепухи, — ворчу я.

— Ей-богу, Лешечка. И тут пришла мне в башку этакая расподлейшая мыслишка: а не открылись ли перед моим почтенным принципалом какие-нибудь лучезарные перспективы и не собирается ли он, вульгарно выражаясь, задать лататы? Неделю я пытался эту мыслишку подавить, но все факты сгруппировались таким окаянным манером, что воленс-ноленс, хошь не хошь, вывод напросился сам собой. А на днях произошло событие, утвердившее меня в мнении, что босс считает свое назначение свершившимся фактом.

Алексей останавливается и смотрит на меня хитрым глазом, он ожидает вопроса, но я молчу, и он не выдерживает:

— Когда вы последний раз виделись, ты ничего такого не заметил?

— Последний раз? Дай подумать. Это было на похоронах. Конечно, заметил.

— Бороду?

— Да.

— Так вот, он ее сбрил!

Алексей торжествует, но я плохо понимаю, что его так веселит.

— Ну?

— Что "ну"?

— Не вижу связи.

— Лешенька, я был о тебе лучшего мнения. Вдумайся. Проникни внутренним взором.

— Допустим, — говорю я растерянно. — Но в таком случае твой шеф поторопился с бритьем. Кое-что будет зависеть и от меня.

— Знаю, Лешенька. Знаю, но не досконально. Мы с тобой все-таки давненько не общались, а за такой срок…

— Можешь не продолжать. Все клетки сменяются? Не все. А те, что уходят, оставляют заместителей. В тебе, Леша, тоже сменилось немало клеток, однако я выложил тебе все как на духу.

— Чую и ценю. И для начала сразу же скажу тебе: если вы с Бетой рассчитываете, что у Николая Митрофановича в результате перенесенных потрясений тоже сменилось много клеток, то могу вас заверить — изменились обстоятельства, а не он. Он — натура цельная. Вся беда, что он так же не создан для науки, как я, но в отличие от меня не считает это существенным препятствием.

— Значит, ты советуешь…

— Э, нет. Я ничего не советую.

— Почему же?

— Потому что от ваших переговоров некоторым образом зависят судьбы близких мне людей, и я постановил для себя: никак на них не влиять.

— На кого "на них"? На людей или на переговоры?

— И на людей и на переговоры.

Я смотрю на Алешку. Мало того что он начал заикаться — у него покраснела шея. Надо бы его пощадить, но я не имею права на слабость.

— Прекрасно, — говорю я. — Но ты забываешь, что от исхода переговоров зависит и моя собственная судьба, а так как я, по-видимому, не вхожу в число близких тебе людей, то давай на этом и прекратим разговор.

Конечно, я режу по живому, но чего же и ждать от живореза. Занятия вивисекцией не умягчают характера. Я знаю, Алешка капитулирует, вопрос только во времени.

Несколько минут мы идем в полном молчании. Алексей все время застревает около лежащих на земле стволов. Деревья здесь дряхлые, с похожими на присосавшихся слизняков жесткими грибовидными наростами. Одно такое дерево лежит поперек нашего пути, запирая его как шлагбаум. Алексей садится на него верхом и предлагает мне место напротив. И вот мы сидим нос к носу, слегка покачиваясь на пружинящем стволе, сидим как в те времена, когда мы, неразлучные Лешки, зарабатывали на обед пилкой дров, моложавый доктор наук, сохранивший форму благодаря режиму и диете, — и младший научный сотрудник без степени, сохранивший молодость неизвестно почему. Генерал-майор запаса и снятый с учета солдат-ополченец. Мы смотрим друг другу в глаза, и разделяющая нас прозрачная пленка тает и опадает. Мы уже ухмыляемся.

— Ты заставляешь меня выдавать чужие тайны, — рычит Алешка.

— Угу, — беспощадно подтверждаю я. — Чужие тайны близких тебе людей.

— Надеюсь, тебе тоже. Речь идет об Илюшке.

— Это я уже понял.

— А теперь пойми главное. Мое место здесь, но Илюшка тут захиреет и сопьется. Если босс вернется в Институт, он заберет Илью с собой.

— Ты в этом убежден?

— Почти. На девяносто девять процентов. Один процент всегда надо держать в запасе.

— Это что же — угрызения совести?

— Еще чего захотел! Просто Илья в самом ближайшем времени станет его зятем.

— Зятем?!

Вид у меня, вероятно, растерянный. Алексей хохочет.

— Ну да. Ты что, никогда не был ничьим зятем?

Удар ниже пояса, но я переношу его с кротостью. Алешка все еще ржет:

— Ты хочешь спросить: любовь или расчет? Любовь. Обоюдная и с первого взгляда. Кудефудр, как говорят у вас в Париже.

— Что за девица? Дочь своего отца?

— В известной мере. Характеры и взгляды, как ты знаешь, не передаются генетически. Передаются возможности. Девка — перец, властная и думает своей головой. Но перед Илюшкой тает.

— А отец? Не против?

— Вроде нет. Он ведь у нас без предрассудков. Да и Галочка не такая телка, чтоб спрашивать родительского благословения. Единственное отцовское требование — впрочем, тут мы все едины — чтоб Илюшка не прикасался к бутылке. И он поклялся Галке страшной клятвой…

Я чуть было не бухаю, что клятва уже нарушена, но вовремя захлопываю рот. Алешка все же настораживается:

— Кстати, ты его больше не видел?

Задача-двухходовка. Сказать, что не видел, — соврать. Что видел вызвать следующий вопрос. В шахматах это называется цугцванг. Все ходы вынужденные. Почему честность по отношению к одному так часто бывает связана с необходимостью солгать другому? Чтоб не отвечать, я спрашиваю:

— Илья старше ее лет на двенадцать?

— На пятнадцать. Ну и что ж? Успенский был старше Беты на восемнадцать. А Дуська моложе меня… Оставим эту тему. Я хочу, чтоб ты понял щекотливость моего положения. С одной стороны, я всячески заинтересован, чтоб принципал убрался отсюда, а с другой, я вовсе не хочу подкладывать вам свинью. Вы с Бетой умнее меня во сто раз и должны решать сами.

Морда у Алешки немножко смущенная. С моей точки зрения, зря. Стесняться надо лжи, а не правды. Правдив он несомненно.

— Ты доволен своей жизнью, Леша? — спрашиваю я.

— В общем, да. В Институте меня считали неудачником. По-моему, зря. Я прожил жизнь как хотел.

— Как мечтал?

— Эва куда хватил! Кто из первокурсников не мечтает быть новым Пастером? Нет, именно как хотел. В тех редких случаях, когда я стоял на развилке и мне предоставлялась возможность переводить стрелку самому, я делал это по своему глупому разумению и еще ни разу об этом не пожалел. Ну, а если ты спрашиваешь меня, не болит ли у меня некое малоисследованное скопление нейронов, по старинке именуемое душой, — то, безусловно, болит. За Илью, за тестя, за заповедный лес, да мало ли еще за что. Но это нормальное состояние для здорового человека, если у него, конечно, имеется эта самая душа. Если у человека ничего не болит, я начинаю подозревать, что он неизлечимо болен. Так что я человек почти счастливый, и если неудачник, то очень удачливый. Мне везет на катастрофы, но почему-то я всегда выхожу из них с незначительными повреждениями. Ей-ей, Лешка, нет худа без добра. К примеру, я потерпел фиаско у Милочки Федоровой, и это помешало мне стать самым незадачливым из институтских мужей. Я не защитил диссертации — и тем самым не умножил своей персоной унылое сообщество вечных кандидатов. А здесь мне все нравится, и климат, и публика, к тому же у меня есть свое маленькое хобби — увидишь… — Он хитро подмигивает и, положив мне на плечо свою увесистую лапу, уже серьезно спрашивает: — А ты счастлив, Леша?

— Не знаю, — говорю я. — Нашел время спрашивать.

— Почему?

— Хотя бы потому, что я не выспался.

— Тебе было неудобно спать? — Алешка искренне встревожен.

— Нет, у меня вообще бессонница. Ты смешно про себя сказал: удачливый неудачник. Боюсь, что я полная противоположность.

— В каком смысле?

— В прямом. Неудачливый удачник. Пойдем-ка, — говорю я, слезая со своей жердочки. Пока шутка не расшифрована, она остается шуткой. Алешка это тоже понимает, он смеется и не требует пояснений. Мы счищаем друг с друга приставшие к нам кусочки мха и двигаемся дальше.

— За этим шлагбаумом, — Алешка делает царственный жест, — начинаются мои владения.