Еще сотня шагов, и мы выбираемся из чащи на освещенное солнцем пространство. Стоят вразброс почерневшие, изъязвленные дуплами и наростами ветераны. Тишина. Птицы не любят селиться на таких старых деревьях. Тропочка как-то сама растворилась под нашими подошвами, и мы шагаем через выпирающие из земли склеротические корни.

— Не слышу любезного моему слуху звука бензопилы, — бормочет Алешка. Неужели эти бездельники меня надули?

— Сегодня воскресенье, — напоминаю я.

— Они только по воскресеньям и бывают.

— Кто "они"?

— Увидишь. Отличнейшие мужики.

— У тебя все отличное…

— Плохого не держим. Глянь-ка на этот пенек. Сила?

Пенек похож одновременно на языческий жертвенник, трон и обелиск. Это цоколь гигантской дуплистой сосны. В сосну ударила молния, источенные стенки дупла не выдержали, и дерево разломилось почти у самой земли, обнаружив полость, в которой вполне мог поместиться взрослый медведь. Небесный огонь исчертил высокую спинку трона таинственными зигзагами, а дожди отлакировали до мебельного блеска. Самого дерева уже нет — распилили и вывезли, — но следы его падения еще видны на соседних деревьях — сломанные ветви, ободранная кора, потоки запекшейся смолы. Зрелище внушительное.

— Старик Перун еще не разучился метать свои стрелы, — говорит Алексей, довольный произведенным на меня впечатлением. — В августе у нас тут черт-те что творилось. Вакханалия!.. Гроза за грозой, и что ни гроза, то пожар, воинскую часть вызывали… Здесь сплошное старье. Попадаются такие любопытные коряги, что твой Коненков. Только чуть руку приложить… У Оли-маленькой это лихо получается, я тебе покажу.

— Я видел.

— Видел лешака? Грандиозно, а? Принципал поначалу ругался и требовал убрать. Но тут мы все — Илья, Галка, мы с Дусей — навалились и отстояли. Оно, конечно, поставить гипсовую деваху с веслом куда надежнее…

За разговором мы добираемся до лесосеки, где нас ждут отличнейшие мужики. Они сидят на чурбаках и курят. Один пожилой, с вытекшим глазом и редкой китайской бородкой, другой совсем молодой, похожий на отслужившего срок солдата. Они поднимаются навстречу нам. Ладони у обоих жесткие, заскорузлые, но пожатие осторожное. Старший рекомендуется: Федос Талызин; младший только ласково улыбается. Алексей возбужден и сияет:

— Это, Лешенька, величайшие в своем деле мастера. Хирурги и патологоанатомы лесных массивов. Вы зачем сюда пришли? — обрушивается он на величайших мастеров. — Курить или делом заниматься? Чего вы ждете?

— Тебя, — спокойно говорит Федос.

— Я ж вам, лодырям, все фундаментально объяснил… Неужто по второму разу надо?

— Ничего нам от тебя не надо. У нас это дерево решенное. А повалить его что — минутное дело.

— Смотрите, братцы, не повредите мне его…

— Алексей Маркелыч, кому ты говоришь? Положу как дите в колыбельку.

Разговор мне не очень понятен, но я помалкиваю. Прежде чем приступить к делу, Федос проверяет бензопилу. Затем обходит кругом приговоренное дерево и, прищурив свой единственный глаз, задумывается. В этот момент он действительно похож на хирурга, готовящегося сделать первый разрез. Кивок помощнику, и пила, урча, впивается в рыхлую древесину. Вскоре раздается легкий треск, пила меняет режим, отчего урчание становится тоном ниже, наконец совсем замолкает, дерево начинает валиться. И тут-то я впервые понимаю, что значит решить дерево: рассчитано абсолютно все — направление и скорость падения, амортизация удара, ствол ложится почти бесшумно, подрессоренный собственными ветвями, он застывает на уровне наших глаз, и я вижу на нем большой буро-красный нарост в форме гребня, похожий скорее на крупного океанского моллюска или ядовитый тропический цветок, чем на обычный древесный гриб.

— Честь имею представить, — торжествует Алешка. — Fictulina hepatica, в перекладе на язык родных осин — гриб печеночный. Название грубое, но не лишенное меткости, ибо видом своим напоминает печень алкоголика, а будучи изжарен, считается у нас, бушменов, деликатесом. Сегодня в твою честь Дуська подаст его нам под бешемелью.

— Гриб хорош, — робко говорю я. — Но стоило ли из-за него рубить дерево?

Алексей смотрит на меня с мягкой укоризной, и я понимаю, что сказал глупость.

— Лешенька, — говорит он, молитвенно складывая свои ручищи. — Ты большой ученый, а я жалкий бушмен. Но есть одна узкая область знания, где я понимаю больше тебя. Область эта — грибы, и притом грибы именно древесные. Разреши мне по этому случаю прочесть тебе двухминутный трактат. Я не выйду из регламента. Позволяешь?

— Сделай одолжение.

— Федос и Яша все это уже сто раз слышали и займутся своим делом. Тебе же следует знать: древо сие — уд гангренный, ибо поражено грибом до самой сердцевины и годится только на дрова. То, что большинство людей по неведению называют древесным грибом, не гриб, а его плодовое тело, самый же гриб, или точнее грибной мицелий, глубочайшим образом разрушает древесину, споры его заражают соседей, а потери и убытки, кои несет наше лесное хозяйство, превышают потери и убытки от лесных пожаров. Да-с, Лешенька, не изображай на своей физии академический скепсис — превышают! Гриб — это древесный канцер, проблема столь же сложная, как раковые заболевания у людей, тому, кто решит эту проблему, человечество должно отгрохать памятник если не из чистого золота, то как минимум из нержавеющей стали. И если мне, лепящемуся у самого подножия храма науки, удастся хоть на сантиметр приблизиться к разрешению этой проблемы, я буду считать, что не совсем напрасно обременял своей особой здешний мир. Но пока это только хобби, причуда наполовину тайная, потому как мой принципал относится к ней с законным недоверием. Особливо же после того, как я пустил в оборот докладную с изложением некоторых неотложных мер… Ты смеешься, злодей?

— Наоборот, слушаю с неослабевающим интересом. Лешка, да ты никак сделал открытие?

— Никакого открытия я не сделал, пока чистая эмпирика. По моему скромному разумению, следует запретить плановые порубки в периоды наибольшего спорообразования. Проблемы это не решает, но нет такой мелочи, которая, будучи помножена на необъятные просторы нашей родины, не давала бы миллионы рублей экономии. Или убытка. Рубакам от моих прожектов мало радости, ибо выполнять план и получать премии им надо уже сейчас, а я предлагаю подумать о будущем. О будущем, Лешечка, гораздо легче трепать языком, чем думать.

Алешка не наглядится на свой hepatica, и я спрашиваю, почему он так ему радуется.

— Я ждал, когда же ты наконец спросишь. Видишь ли, этот гриб вообще довольно редок, до сих пор считалось, что он водится только на западе страны и в Восточной Европе. Я обнаружил его у нас еще в прошлом году и сообщил об этом одному польскому коллеге, теперь мы переписываемся. У меня в коллекции есть два экземпляра, но не в пример хуже этого, к тому же я не сразу раскумекал, как сохранить их в первозданной красе, и они у меня малость пожухли…

На этом трактат о грибах заканчивается, и очень кстати. К нам бегут две девушки.

— Галюха и Олюха, — объявляет Алексей. — Мои дорогие помощницы. Прелесть что за девки. Сейчас я тебя познакомлю…

Девушки в самом деле хороши. Гале Вдовиной очень к лицу ее синий тренировочный костюм. Она слегка прихрамывает, но это не лишает ее грации. В лице есть что-то жестковатое, но девка действительно перец, и я понимаю, почему она нравится Илье. Оля-маленькая нервнее, угловатее и по сравнению со своей старшей подругой совсем еще девочка. Похожа на мать. И немножко на утрешнего олененка — такой же настороженный взгляд. Девушки здороваются со мной до скуки почтительно, еще бы, для них я автор учебника, по которому занималась еще Олина мама. Они бурно восторгаются грибом, пока Галя не спохватывается:

— Ой, Алексей Маркелыч! Мы нарочно убежали вперед, чтоб предупредить… С нами отец. И он очень сердится, что вы похитили Олега Антоновича.

Николай Митрофанович появляется не спеша и если сердит, то никак не показывает этого. Кивает лесорубам, здоровается за руку со мной и с Алексеем. Я сразу отмечаю, что он не только побрит, но и одет так, как будто собрался не в лес, а на заседание ученого совета. Узнав, что я не завтракал, приходит в негодование:

— Сейчас же увожу тебя. Не домой — супруга в расстройстве чувств и еще не вставала… Тут, по соседству. Ты, кажется, хотел на нейтральной территории? Так вот, мы сейчас на этой нейтральной территории отлично закусим и заодно решим все вопросы. А девочки пусть остаются. Привезешь, Алексей Маркелыч?

Неподалеку от того места, где Алексей оставил мотоцикл, нас ждет маленький вездеход. Вдовин ведет машину очень уверенно. Выезжаем на уже знакомую дорогу, но сворачиваем не налево, к поселку, а направо. Еще километра три, и Вдовин ныряет в узенькую, но очень ухоженную, обсаженную молодыми липками аллею. Под нашими колесами деликатно шуршит мелкий гравий. Аллея заканчивается затейливой избушкой в васнецовском вкусе, над самым входом приколочена рогатая голова какого-то лесного жителя, и я догадываюсь, что это и есть тот самый Дом с рогами, который с издевочкой поминали Алешка и Владимир Степанович. Идти туда мне не очень хочется, но возразить нечего, территория в самом деле нейтральная.

Поднимаемся на высокое крыльцо, Вдовин отпирает обитую крашениной дверь, и, миновав просторные сени, мы входим в светлую горницу. Сельская простота умело сочетается с городским комфортом. Некрашеный стол, простые дубовые скамьи, плотницкой работы стойка для ружей, но холодильник последней марки, а в застекленном шкафчике хорошая посуда и даже хрусталь. За холщовой занавеской с мордовской вышивкой прячется дверь в боковушку, значит, можно и заночевать.

Вдовин сразу же лезет в холодильник.

— Помню твои условия, — говорит он, обернувшись ко мне. — На ничейной земле и без водки. Так что же — коньячку?

— Лучше чаю.

— А может быть, кофе?

— Пожалуй.

Вдовин включает электрический чайник. На столе появляется банка бразильского растворимого кофе и всякие деликатесы: аккуратно нарезанные и завернутые в пергамент ломтики балычка и севрюжки, сыр со слезой и початая банка "фуа гра" — этим чудовищно жирным паштетом современные французы угощают иностранцев, но сами уже давно не едят. Вынутую было из холодильника большую кастрюлю Вдовин после некоторого колебания ставит обратно. Почему, догадаться нетрудно — не хочет напоминать о своих вчерашних охотничьих подвигах. Пока он хлопочет по хозяйству, наше молчание еще нельзя назвать затянувшимся. Но время идет, вода не закипает, и кому-то надо начинать. Начинает он.

— Я хочу, чтоб ты знал, Олег, — говорит он, глядя мне прямо в глаза. Я искренне рад нашему будущему сотрудничеству. Не думай, что мне его кто-нибудь навязал. Я всей душой за триумвират.

Вряд ли это так. Но от моего согласия зависит его собственное назначение, так что он наполовину искренен.

— Если ты всей душой за триумвират, — говорю я, нарочно помедлив, — то почему бы нам не поговорить втроем?

— Мы и поговорим. Непременно. Но перед тем как приступить к переговорам на высшем, так сказать, уровне, нужен мужской разговор.

— Согласен, — говорю я.

Мы сидим, разделенные столом, как на дипломатической встрече. Не хватает только переводчиков.

— Три — идеальное количество людей для принятия эффективных решений, изрекает Вдовин. — Доказано историей. От римских триумвиров до современного суда. И, на мой взгляд, единственное, обеспечивающее подлинную демократию.

Это уже любопытно. Смотрю вопросительно.

— Подумай сам. Три — это не единоличная диктатура. И не митинговщина. Три — это число, в котором двое всегда составляют требуемое демократией большинство в две трети.

Еще интереснее. Несомненно, Николай Митрофанович хочет быть в большинстве. Уж не подбирает ли он себе компанию? Неужели он думает, что меня можно втянуть в заговор против Беты? Я был лучшего мнения о его проницательности.

— Мне кажется, ты не совсем ясно представляешь себе будущую структуру, — вяло говорю я. — Триумвират — это не равносторонний треугольник. И вообще — если у нас мужской разговор — не слишком ли много иносказаний в восточном вкусе?

Вдовин мрачнеет:

— Не беспокойся, я за слова не прячусь. Директор при всех условиях останется директором. Но многое будет зависеть и от того, сумеем ли мы с тобой сработаться. Понимаю, после того, что мы в свое время наговорили друг другу, это непростая задача. Но есть же, черт побери, какие-то дорогие нам общие цели, во имя которых стоит переступить через личные обиды? Ты, говорят, в Париже произнес историческую речь насчет всякого там взаимопонимания с учеными Запада. Так неужели мы на своей земле не сумеем договориться, как лучше послужить нашей родной стране и тому же самому человечеству?

Меня умиляет конец фразы. Несомненный прогресс. Во время памятной сессии "человечество" было для Николая Митрофановича словом если не ругательным, то по меньшей мере подозрительным. Конечный смысл мне также ясен: если ты стремишься найти общий язык с лордом Кемпбеллом, а со мной не найдешь, то позволь спросить тебя, голубчик, кто же ты такой? Было время, когда подобные силлогизмы имели надо мной немалую власть, и даже сегодня я должен подумать, прежде чем сформулировать ответ, хотя внутренне он мне совершенно ясен: действительно, мне гораздо проще разговаривать с лордом Кемпбеллом отчасти потому, что нам с ним детей не крестить, но еще больше потому, что престарелый лорд при всех необходимых поправках на расхождения в научных взглядах и кое-какие сословные предрассудки — настоящий ученый и до сих пор не давал мне повода усумниться в своей профессиональной добросовестности.

— Оставим Париж в покое, — говорю я. — Если ты хочешь лишний раз напомнить мне, что я уроженец города Парижа, то напрасно. Это непоправимо.

При этом я деланно улыбаюсь. Вдовин также деланно фыркает.

— Это ты неисправим, такая же язва. Слово даю: в мыслях не было. Я только хотел сказать, что оптимистически смотрю на возможность нашего симбиоза, а главное, убежден, что он в интересах дела. Будем говорить откровенно: среди нас нет никого, кто был бы равен покойному… — Он явно хотел сказать "Паше", но, взглянув на меня, запнулся.

В сущности, он имеет на это право. В период своего возвышения он говорил Успенскому "ты" и называл по имени, но это было "ты" особое, не дружеское, а почти официальное, принятое среди руководящих работников как некий признак принадлежности к кругу. И я ценю, что при мне Вдовин этим правом не пользуется.

— Да, — говорит он, выдержав паузу. — Это был ученый с мировым именем, государственный деятель, трибун — все в одном лице. Я ничуть не хочу принижать заслуги Елизаветы Игнатьевны, вероятно, они даже больше, чем мы до сих пор знали. Когда небесное тело находится слишком близко к солнцу, его труднее рассмотреть. Она с честью носит знаменитое имя, умна, обаятельна и способна представлять Институт лучше, чем кто-либо другой. Но у Павла Дмитриевича было еще одно качество — он держал Институт вот так. — Вдовин показывает как, кулачище у него впечатляющий. — По силам ли это Елизавете Игнатьевне?

Вопрос риторический, и я вправе не спешить с ответом.

— Теперь о тебе. Слушай, Олег. — Вдовин разжимает кулак, прикладывает ладонь к левой стороне груди, и в его голосе появляется нечто похожее на сердечность. — Не такой я чурбан, чтоб не помнить, чем я тебе обязан. Я всегда считал тебя вторым, после Успенского, человеком в Институте, и будь у тебя другой характер, вопрос о преемнике решался бы сам собой. Но в наше время наука — занятие не для талантливых одиночек, это процесс коллективный, целенаправленный и при этом чрезвычайно дорогостоящий. Ученый без вкуса к организационной деятельности не может возглавлять большой научный коллектив. У тебя этого вкуса нет, ты забрался в башню из слоновой кости и, как выражается твой дружок Алмазов, витаешь в эмпиреях. Не прими мои слова в укор: ты гораздо ценнее как блестящий хирург, как генератор научных идей, а уж проводить их в жизнь — дело таких ломовых лошадей, как я.

Он делает паузу в расчете на реплику с моей стороны, но я бестактно молчу.

Схема, в общем, ясна. Бете отводится почетное место в красном углу. Она — та икона, на которую всякий входящий должен перекреститься, с тем чтоб в дальнейшем не обращать на нее никакого внимания. Ее задача — открывать торжественные заседания и писать предисловия к сборникам. Она может принимать знатных гостей в кабинете карельской березы, под украшенным лентами портретом своего мужа, желательно только, чтобы она не говорила при этом ничего обязывающего, не посоветовавшись предварительно с ломовой лошадью. Если она захочет продолжать начатые вместе с мужем исследования, она может рассчитывать на лабораторное снабжение в первую очередь, и уж ей-то не придется высиживать под дверью у Сергея Николаевича или ловить его в коридоре. А чтоб ее не беспокоили и не отвлекали, оставить ей один телефонный аппарат, а все остальные перенести в кабинет одного из заместителей. Какого? Того, кто готов взять на себя этот тяжкий крест.

Мое место в схеме также четко определено. В масштабе своей лаборатории я — полный хозяин, и это уж мое дело — торчать там до поздней ночи или уединяться в башне. Угодно поощрять зубоскальство и разрешать всяким щенкам фамильярничать с собой — дело хозяйское. Только не в масштабах Института. В общеинститутском масштабе моя задача также ясно сформулирована — быть генератором идей. Мне не возбраняется встречаться с иностранными коллегами, в особенности если эти встречи происходят не по углам, а в залитой ярким светом первой операционной, где гости сидят на расположенных крутым амфитеатром скамейках с пюпитрами, а высокочтимый Олег Антонович во всем стерильном, с марлевой повязкой на губах демонстрирует свою ювелирную технику. Но главное все-таки научные идеи, которые по примеру своего старшего друга и учителя я должен щедрой рукой рассыпать — вполне бескорыстно или, в соответствии с духом времени, собирая некоторую дань с оплодотворенных моими идеями работяг — это опять-таки дело мое и только мое. Могу ставить свою фамилию перед фамилиями младших научных сотрудников или продолжать донкихотствовать — в это никто вмешиваться не будет. Полная свобода.

Но не следует забывать, что Институт не только храм науки. Он еще и учреждение. Надо твердой рукой направлять деятельность доброй дюжины лабораторий с их зачастую противоречивыми интересами, добиваться максимальной "отдачи" и практического эффекта, координировать работу Института с другими научными учреждениями, ведать кадрами, сноситься с вышестоящими организациями, наиболее целесообразно распоряжаться предоставленными нам валютными лимитами — всю эту черную работу великодушно возьмет на себя кандидат наук Вдовин при условии, что ему будет выделена маленькая лаборатория, где он сможет продолжать свои так жестоко прерванные занятия и не спеша подготовить докторскую…

Молчание затягивается. Николай Митрофанович смотрит на меня выжидательно.

— Честное слово, мы не тем занимаемся, — выпаливаю я, чтоб как-то выбраться из этой вязкой паузы. — Не рано ли мы начали распределять обязанности?

Лицо моего собеседника сразу скучнеет. Он был обо мне лучшего мнения.

— Будем выяснять отношения? — говорит он с усмешкой. — Ты знаешь, отчего слоны долго живут?

— Знаю. Оттого, что никогда не выясняют отношений. Но слоны не делают многого другого.

— Например?

— Например, не топчут друг друга.

Вновь наступает молчание. Теперь раздумывает Вдовин. Он встает из-за стола, не торопясь обходит комнату. Звякает крышечкой электрического чайника. Вода все никак не закипит, похоже, что в сети упало напряжение. Вдовин свирепо щелкает выключателем — так и есть, спиралька в висящей над столом лампочке накаляется неохотно и не светит.

— Может быть, все-таки коньячку выпьешь? — спрашивает Вдовин с надеждой.

Стопка-другая коньяка наверняка облегчила бы ему дальнейший разговор, но в мою задачу не входит облегчать ему что бы то ни было.

— Нет, спасибо, — говорю я. — Эксперименты надо ставить чисто.

— Ты считаешь наш разговор экспериментом?

— Да. И с незаданным исходом.

— В таком случае экспериментатор — ты. Я всего только кролик.

— Вот как? Только что ты был лошадью.

— Кролик в том смысле, что я полностью подчиняюсь условиям эксперимента. У меня вопросов нет. Но я готов отвечать на твои.

Говорится все это по видимости без раздражения, даже добродушно.

— Хорошо, — говорю я. — В таком случае помоги мне преодолеть мои сомнения. С твоей стороны было весьма неосторожно назвать себя ломовой лошадью. Я против ломовых лошадей в науке. У нас в Институте наберется с десяток настоящих ученых, и Елизавете Игнатьевне будет нелегко объяснить им, почему она предпочла человека, не опубликовавшего, кроме кандидатской диссертации, ни одной серьезной работы, а в должности ученого секретаря обнаружившего свою некомпетентность.

Сказано, на мой взгляд, мягче некуда. Я ни словом не обмолвился о том, как делалась эта диссертация и как дорого обошлась Институту деятельность ученого секретаря, однако Вдовин смотрит на меня с укором, как на невоспитанного подростка.

— Начнем с того, что в Институт я приду доктором. — Он говорит медленно, тоном человека, которого вынуждают объяснять элементарные вещи. Диссертация у меня почти готова, а защищать ее я буду в каком-нибудь другом месте, где ко мне будут объективнее. Как видишь, я уже взрослый и могу обходиться без помочей. Ты скажешь, что среди двадцати докторов, составляющих наш ученый совет, есть люди, стоящие по своим знаниям и заслугам выше меня. Верно. Но к руководящей работе они в большинстве своем непригодны. Одни поглощены своими опытами и не видят ничего вокруг, другие по-интеллигентски дряблы, связаны кастовыми предрассудками и неспособны к государственному мышлению. Я не говорю о тебе, ты — исключение, и именно поэтому тебя надо особенно беречь и использовать там, где ты сильнее.

Теперь моя очередь переварить услышанное.

Я вспоминаю английский анекдот Беты и с трудом удерживаюсь от неприличной ухмылки. В одном Николай Митрофанович несомненно прав, по части организационных способностей все мы перед ним малые дети. Судя по тому, что мне приходилось о них читать, ни Ньютон, ни Эйнштейн не были выдающимися организаторами, но это была другая эпоха. Неприятно мне другое: не люблю, когда об интеллигентности говорят как о врожденном или приобретенном пороке. Я не преувеличиваю своих военных заслуг и, встречаясь с настоящими бойцами, знаю свое место. Но упрека в интеллигентности не принимаю. Когда приходится часами сшивать кровоточащие сосуды и сращивать нервные волокна, то по сравнению с этим занятием труд механика, ремонтирующего мои приборы, мне представляется не в пример легче. Рабочий может запороть деталь и поставить вместо нее другую, я этой возможности лишен; что же касается физического напряжения, то на сей предмет существует такой объективный свидетель, как весы. За трехчасовую операцию я теряю в весе столько же, сколько шахтер за весь рабочий день. Я не обольщаюсь насчет своей философской эрудиции, но сильно сомневаюсь в глубине марксистских познаний моего собеседника. В теоретическом багаже Николая Митрофановича есть что-то угрюмо-запретительное, охранительное, а цитаты, которыми он привычно пользуется, явно не из первых рук. На месте Алмазова (да простится мне плохой каламбур) он был бы больше на месте, но куда! — Николая Митрофановича ничуть не увлекает задача раздобывать для нас оборудование и подопытных животных, он хочет направлять научный процесс, это его любимое выражение, и, по совести говоря, я не очень понимаю, какое содержание он в него вкладывает.

Это только небольшая часть того, что мелькает в моем мозгу за считанные секунды до очередной реплики. Нельзя показать, что я несколько растерян.

— Если ты боишься, что наши ученые накидают тебе черных шаров, то как же ты можешь ими руководить?

Я готов ко всему, даже к внезапной вспышке, после чего я, не слишком кривя душой, смогу доложить Бете, что эксперимент не удался. Но Вдовин только снисходительно улыбается.

— Думаю, что смогу. Ты сильно поотстал от жизни, Олег. Времена Галилеев и Эдисонов прошли.

Это уже что-то новое. С интересом жду разъяснения. И получаю.

— Они были гении, не спорю, — говорит Николай Митрофанович, и по его тону нетрудно понять, что насчет Галилея у него все продумано и приговор вынесен. — И гениальность их еще нагляднее оттого, что вокруг них был вакуум. Наукой тогда занимались немногие чудаки. Наука им многим обязана, но время, когда ученый, затворившись в своей башне, мог наблюдать коловращение светил, это время прошло и не воротится. Сегодня научная аппаратура стоит миллионы и во многих отраслях науки поставить эксперимент — это то же самое, что построить доменную печь или провести армейское учение. И, понятное дело, государство может поручить руководство экспериментальной работой только человеку, на которого оно может полностью положиться. Человеку, обладающему необходимыми волевыми качествами, умеющему считать деньги и управлять людьми. Это тоже талант, и немаловажный. Ну а насчет знаний, — он уже не скрывает иронии, — ты же сам говорил, что в нашу эпоху человеческий мозг уже не может вместить всех необходимых для дела знаний и старцы давно уже перестали быть кладезями опыта. Надо владеть методом и знать, где лежит нужная информация. Наш почтеннейший Петр Петрович набит всякими ценными сведениями, как мешок трухой, а что толку? Только и умеет изливать свою ученость на головы обывателей через Общество по распространению…

— Послушать тебя, так и ученым можно назначить. — Этой репликой я рассчитываю осадить или хотя бы разозлить собеседника, но он снисходительно улыбается.

— Если хочешь, да. Образование нынче ведь тоже стало индустрией. Институты каждый год штампуют многие тысячи потенциальных мужей науки. Конечно, не всякая икринка станет осетром; те, кто попадет в аспирантуру, кого оставят при кафедре, кому повезет на научного руководителя, имеют наибольшие шансы. Я не отрицаю врожденных задатков, но и ты не будешь, надеюсь, отрицать: многое решает среда, условия. А условия можно и нужно создавать. Возьми хотя бы спорт. У нас на Волге богатыри не редкость, но чемпионом станет тот, на которого поставят. Если богатыря кормить сардельками в нашей столовой, он не много подымет. Да зачем далеко ходить видел мою Галку? На нее ставили, не порви она по дурости мышцу — была бы чемпионкой. Мышцу-то пришили, но поблажки кончились, теперь ставят на другую. — Он хитро прищуривается. — Это ведь даже в искусстве так.

Наконец-то ему удается меня удивить. Никогда не предполагал, что Николай Митрофанович способен размышлять об искусстве.

— Что ты имеешь в виду? — осторожно спрашиваю я.

— А то, что времена Паганини тоже прошли. Паганини был гений, потому что он был один. Его игра казалась чудом, и недаром современники считали, что ему помогает дьявол. А в наше время музыкальные школы выпускают сотни мальчишек, обученных пиликать на уровне мировых стандартов. Но массе, так уж она устроена, непременно надо кому-то поклоняться, и чаще всего современным Паганини становится малец, которому созданы условия. Паренек попадает к лучшему профессору, получает скрипку из коллекции и путевку на международный конкурс, на него начинают сыпаться премии и звания, и он в самом деле начинает играть немножко лучше других. А может быть, это нам только кажется… Слушай, как звать этого пианиста?.. Ну, этого, твоего любимца, ты еще водил нас на него в Дом ученых… Софронцев, что ли?

— Софроницкий.

— Вот, вот. Ну скажи по чести: если тебе завязать глаза и не сказать, кто играет, — узнаешь его?

— Узнаю. И раз уж зашла речь о Софроницком — неудачный пример.

— Разве? Ну что ж, всяко бывает. Мода — тоже великая сила.

Чайник наконец закипает. Вдовин заваривает кофе, режет батон и пододвигает ко мне гастрономические раритеты. Он очень хлопочет, и я догадываюсь почему. Во всех нас живет древнее убеждение, что человек, "преломивший хлеб" с другим человеком, тем самым скрепляет с ним какой-то неписаный договор. Я жую хлеб с сыром, пробую понемногу и все остальное, отказ выглядел бы демонстрацией. Вдовину хочется выпить, но без меня он пить стесняется и ограничивается тем, что подливает себе коньяку в кофе. Он изо всех сил старается вести себя так, как будто главная, самая трудная для нас обоих часть разговора уже позади и нам остается, отдохнув, договориться о деталях.

— Ну как? — спрашивает он, благодушно улыбаясь. — Я ответил на все твои вопросы?

В тоне нет никакой издевки, но ясный подтекст: разговор был нужен тебе, а не мне. Нужен затем, чтоб дать понять: ты не пешка и можешь ставить условия. Ставь. Чтоб получить необходимые заверения. Ты их получил. Наконец, просто для очистки совести. Признай, я во всем шел тебе навстречу. Но теперь, когда все конвенансы соблюдены, давай займемся делом.

— Нет, не на все, — бурчу я, стараясь не выдать вспыхнувшего во мне раздражения.

— Я слушаю. — Наклоном головы он выражает покорность моей воле.

— Ты только что сказал: пройдет год… Пройдет год, и никому уже не будет казаться странным твое появление в Институте. Верно. Но есть вещи, которые тебе долго не забудут. Не забудут, как после твоей речи увозили с инфарктом Ашхен Никитичну, как ты разгромил лабораторию Погребняка…

— Можешь не продолжать, — говорит Вдовин. — Ты уже читал мне список моих прегрешений на партсобрании, а я еще не жалуюсь на память. Свои ошибки я признал уже тогда. Я говорил о своей тяжкой вине перед открытой могилой Паши, а ты знаешь, что он для меня значил. Послушай, Олег. — Он подходит ко мне вплотную и держит руку наготове, как для крепкого пожатия. — Брось все это. Теперь другое время, другие песни и к старому возврата нет. Знаешь, как говорят в народе: кто старое помянет, тому глаз вон.

— Мне не нравится эта формула, — говорю я.

— Почему?

— Что-то в ней есть угрожающее. Как бы не окриветь.

Вдовин смеется. Он способен оценить шутку, даже злую. Но меня вдруг покидает чувство юмора.

— Мне очертели эти разговоры, — почти кричу я. — Уважаемый Николай Митрофанович, я был армейским хирургом и кое-что понимаю в ранах. Раны надо не скрывать, а лечить. И сыпать на них соль. В сорок втором у меня еще не было пенициллина, я вводил в раны крепчайший солевой раствор — и спасал этим людей от сепсиса. И пока этого не поймут…

Кажется, я добился своего. Вдовин отшатывается, и я вижу его побуревшее разъяренное лицо.

— Чего ты от меня хочешь? — рычит он. — Чтоб я перед тобой на колени стал? А кто ты такой, чтоб меня судить? Я довел до инфаркта! Шла борьба! Можно спорить, прав я был или нет, но нельзя требовать, чтоб я наперед брал справку в поликлинике, как у нее там с сердечной мышцей… Да, я топтал Илюшку, а ты? Ты его защищал, и все ученые дамы ахали: какой он смелый, какой принципиальный. Ну и что? Помогла Илье твоя защита? Да ты не его защищал, а себя. Свою репутацию. Защищал в разумном соответствии со своими возможностями, за тобой стоял Успенский, и ты знал: поворчит, но в обиду не даст. А потом? Ты, хороший, много Илье помогал? А я, плохой, дал ему кусок хлеба и теперь в лепешку разобьюсь, чтоб вытащить его отсюда… Думаешь, я забыл, как ты честил меня на том собрании, после пленума? Я даже не влился на тебя, а только думал: почему же ты, хороший, на сессии так не разговаривал? Потому что теперь можно, а тогда нельзя было? А потом — я нигде этого не говорил, а тебе с глазу на глаз скажу: кто команду к наступлению дал, я или Паша? Ты на Пашу надулся, но, между прочим, не отказался скатать с ним вместе в Париж, а мне на похоронах руку подал как великое одолжение… Эх, да что там…

Он машет рукой и отворачивается. В этот момент он несомненно искренен, а искренность иногда впечатляет больше, чем правота. Я не чувствую себя сломленным, но я в нокдауне. Ближе он мне не стал, но, как добросовестный противник, я должен признать, что получил несколько чувствительных ударов.

— Подумай еще, Олег, — говорит Вдовин, и по голосу я понимаю: он так же устал от нашего разговора, как и я. Разговор не исчерпан, он задохся. Это понимаем мы оба и не сговариваясь начинаем собираться.

Через пять минут мы уже съезжаем с гладкой, усыпанной шуршащим гравием аллейки на ухабистую лесную дорогу.