В последних числах декабря того же сорок пятого года я получил письмо от Петра Петровича Полонского. В чрезвычайно лестных выражениях, от имени и по поручению коллектива он приглашал меня в Институт на новогодний бал.

Петр Петрович появился в нашем Институте, когда я был на фронте. До войны он заведовал кафедрой в каком-то периферийном вузе. Вуз этот эвакуировался на Урал. Жена Петра Петровича, в то время беременная, на Урал ехать не захотела и, будучи наделена от природы всесокрушающей энергией, добилась перевода в эшелон, увозивший наш Институт в областной среднеазиатский городок, сохранившийся в благодарной памяти эвакуантов под сокращенным названием "абад". В результате этих стремительных, но необдуманных действий семья в составе доктора биологических наук П.П.Полонского, его супруги Зои Романовны и двух дочерей, из коих одна, как любят выражаться наши ученые мужи, была еще в антенатальном периоде, оказалась на мели: в снятой за большие деньги семиметровой конуре, без работы и всяких средств к существованию. Кто-то надоумил Зою Романовну послать телеграмму Успенскому. Паша в то время подолгу обретался в Куйбышеве, куда перебралось большинство правительственных учреждений. Он рвался на фронт, а его не пускали. Петра Петровича Успенский знал разве что по фамилии, но отозвался немедленно: позвонил по ВЧ в обком с настоятельной просьбой оказать срочную материальную помощь известному ученому профессору Полонскому. Все остальные вопросы он обещал разрешить на месте по возвращении в "абад".

В ожидании приезда Успенского Петр Петрович развил в городе бурную общественную деятельность. Он выступал в местном лектории, и его стали узнавать на улицах. Вернувшись, Паша со свойственной ему быстротой соображения сразу смекнул, что от исследовательской работы Петр Петрович давно отстал, зато он прямо создан, чтоб замещать директора Института во время его частых и продолжительных отлучек. Решение было мудрое. Пока Институт жил бивачной жизнью и основная задача руководства состояла в том, чтоб сохранить до лучших времен ценное оборудование и научные кадры, Петр Петрович был вполне на месте. Неизменно и ровно любезный, он никому ни в чем не отказывал, а если притом не всегда выполнял свои обещания, то как-то так, что на него не обижались. Он ладил со всеми, а на местные власти производил неотразимое впечатление своей бородой аксакала, вальяжными манерами и тем высоко ценимым на Востоке талантом ко всякого рода церемониалу, которого всегда недоставало мне. В этом отношении мы полностью сходились с Успенским, разница была только в том, что Паша как человек государственный лучше меня понимал необходимость ритуала и по достоинству оценил эти качества Петра Петровича. За два года эвакуации Успенский не провел в "абаде" и шести месяцев и, возвращаясь, неизменно находил сотрудников более или менее сытыми, склоки — улаженными, отношения с инстанциями — в самом превосходном состоянии. И хотя уже тогда злые языки называли Петра Петровича шляпой, которую оставляют в кресле в знак того, что место занято, большинство моих коллег и сейчас относится к нему лучше, чем к дельному и работящему Алмазову. Кто-то сказал: ничто не стоит так дешево и не ценится так дорого, как вежливость. Очень верно.

Письмо было более чем вежливое, и хотя в этот день нам с женой предстояло впервые отправиться в Кремль на встречу Нового года, мне остро захотелось хоть на час окунуться в милую моему сердцу атмосферу институтского праздника. Балами наши институтские вечера называются по традиции, отчасти потому, что происходят они не вечером, а сразу после работы, но еще больше потому, что торжественная часть у нас бывает краткой и необременительной, а основное время занимают живая газета, игры и танцы. Танцевали у нас в Институте все, и лучше всех сам Павел Дмитриевич Успенский, неизменно открывавший бал мазуркой в паре с кем-нибудь из юных лаборанток, и наши девчонки, для которых шимми и чарльстон были давно пройденным этапом, старательно разучивали па мазурки на случай, если их пригласит директор. Столь же традиционными были маленькие банкеты по лабораториям с мензурными стаканчиками вместо стопок и неизбежным красным винегретом в эмалированных ведрах. В каждой лаборатории были свои фирменные блюда и коронные номера, свои поэты и каламбуристы, свои милые обычаи и местного значения фольклор. Шло соревнование, и, скажу не хвастаясь, наша маленькая лаборатория блистала чаще других, она была самой молодой, самой дружной, самой веселой и изобретательной на развлечения, и даже представители старшего поколения, в том числе моя ближайшая помощница Варвара Владимировна Алеева, строгая и справедливая баба Варя, ни в чем не уступали молодежи. Чтоб руководить коллективом на отдыхе, необязательно обладать какими-то особыми талантами, важно не мешать тем, у кого они есть, и, бог свидетель, я не мешал никому.

Незадолго до описываемых событий мне было присвоено звание генерал-майора медицинской службы, и для своего первого визита в Институт я надел новенькую генеральскую форму. Каюсь, острой необходимости в этом не было, но человек суетен, а форма мне шла, она добавляла к моей мальчиковатой внешности какую-то недостающую краску. Жена тоже настаивала на форме, но, как я теперь понимаю, по совсем другим причинам: ей хотелось, чтобы мои бывшие друзья воочию убедились, что теперь у меня совсем другая жизнь и я им больше не принадлежу. Ехать со мной жена отказалась, она готовилась к кремлевской встрече, но отправляясь в парикмахерскую, самолично довезла меня до ворот Института. Это был акт высокой лояльности.

Я не был в Институте с лета сорок первого года и, войдя в ворота, неожиданно для себя неприлично разволновался. Говорят, старые боевые генералы любят пустить слезу, но я был генерал не старый и, несмотря на свои ордена, не такой уж боевой, появляться на люди в растрепанных чувствах мне не хотелось. К счастью, я был один, будь жена рядом, мое волнение несомненно было бы истолковано самым превратным образом. Перед женитьбой я имел глупость рассказать ей о Бете и Ольге, в чем очень скоро раскаялся. Вероятно, есть женщины, способные понимать чувства, которых сами не испытывают, но моя жена к ним не принадлежала. Единственной точкой отсчета и мерой вещей была для нее она сама.

Я люблю наш Институт. Люблю его так, как любят женщину или родные края, не за что-нибудь одно, а целиком, безраздельно, со всем, что в нем есть, я не умею отделить тело от души, здание от людей, прошлое от будущего, успехи от неудач, я не испытываю слепого восторга перед нашими институтскими порядками, многое меня бесит и заставляет страдать, но какая же любовь не знает приступов бешенства и мук ревности?

В давние времена к стойке ворот была прикреплена небольшая мраморная дощечка: "Городская усадьба конца XVIII века. Архитектор неизвестен". Автора проекта установить так и не удалось, и кто-то распорядился снять дощечку. У меня на этот счет особое мнение — на мой взгляд, здание надо охранять прежде всего потому, что оно прекрасно. Неизвестный архитектор строил ничуть не хуже Казакова или Баженова, и было бы только справедливо воздать ему в двадцатом веке недоданное в восемнадцатом. В этом здании все гармонично: и двухэтажная средняя часть с четырьмя небольшими полуколоннами, и несимметрично расположенный вход, и легкие, похожие на крытые галереи одноэтажные крылья с низенькими арочками, ведущими во внутренний двор, когда-то сад, где еще сохранилось несколько старых кленов и одичавших яблонь. В результате снятия дощечки Институт получил право достройки здания, однако же не вверх и не в стороны, а только вглубь, и теперь, если посмотреть на него с птичьего полета, оно должно напоминать распластанный на летном поле самолет, где фюзеляжем служит пристроенное с тыла перпендикулярно к крыльям длинное строение из серого бетона. Когда-то весь Институт со всеми лабораториями умещался в особняке, теперь там остались только кабинеты администрации и конференц-зал; лаборатории и мастерские отступили в глубь фюзеляжа, в длинные, освещенные лампами дневного света коридоры с одинаковыми, обитыми рыжим дерматином дверями по сторонам. На многих дверях стандартные картонки: "Не входите, идет опыт". Чем дальше по коридору, тем явственнее сладковатый запах морга, смесь из запахов так называемых субпродуктов, которыми кормят подопытных животных, и запаха самих животных, живых и мертвых, их крови и мочи. А в хвостовой части фюзеляжа помещается виварий, и летом сквозь открытые окна конференц-зала бывает слышен собачий лай.

Была еще одна причина, мешавшая мне сразу войти. Я не был готов к встрече со старыми друзьями. Предстояло отвечать на вопросы, а может быть, и на упреки. Из письма Петра Петровича я понял, что Паша с Бетой где-то за границей, и это отчасти снимало напряжение, но был же еще Алешка, была баба Варя… Вернувшись из Берлина, я им даже не позвонил. Почему? До сих пор мне приходилось объяснять это только самому себе, и ответ находился с легкостью: новое дело, работа по десять — двенадцать часов в сутки, разъезды и командировки, включая вылет на Дальний Восток, войну с Японией, Корею, Дайрен, Порт-Артур… Ну и, конечно, самозащита — стремление возвести между собой и Институтом непроходимый барьер, стремление, к тому же подкрепленное затаенным недоброжелательством жены к моему прошлому, к Институту, к моим старым друзьям и привязанностям. Убедительно? Да. Простительно? Нет. То, что наедине с собой сходило за объяснение, на пороге Института выглядело как самый черствый эгоизм. И лучше уж не лезть к хорошим людям со своими доморощенными оправданиями, а положиться на их такт и великодушие.

Прежде чем прийти к такому выводу, я дважды обошел внешний двор по припорошенной свежим снежком круговой аллее, то приближаясь, то удаляясь от ярко освещенных окон. Вряд ли меня видели, а если кто и видел, то не узнал. И только обретя внешний покой, взялся за медное кольцо у парадного подъезда.

В вестибюле меня встретил старик Антоневич, и мы впервые за все время нашего знакомства расцеловались. Моя шинель не произвела на него никакого впечатления, явись я в горностаевой мантии, он точно так же выдал бы мне номерок. Как я и думал, старик не ездил в эвакуацию, а оставался охранять здание. Но мы не успели поговорить, меня сразу же окружили распорядители обоего пола, знакомые и незнакомые, и потащили в конференц-зал, где я оказался в центре внимания, дружеского у одних, любознательного у других, почти подобострастного у третьих. Замечено, что люди, вернувшиеся из эвакуации, где они честно работали на оборону, чувствуют что-то вроде вины перед фронтовиками, и я в своей военной форме и с внушительной колодочкой на груди казался настоящим героем. Петр Петрович почел своей приятной обязанностью (его собственные слова) представиться и пригласить меня в президиум. Кажется, я разговаривал с ним не очень внимательно, не из чванства, а потому что искал глазами Ольгу, я не видел ее много лет и боялся встречи — не то что боялся, а не хотел увидеть ее сильно изменившейся, подурневшей, озлобившейся. Сидя за длинным столом на возвышении, где не раз сиживал как член ученого совета, и слушая громкий, но тусклый голос Петра Петровича, я жадно разглядывал зал, вылавливая из полумрака знакомые лица и пытаясь понять по незнакомым происшедшие без меня изменения. Жену и старшую дочь Полонского я угадал мгновенно. Жену — по хозяйскому взгляду, сфокусированному на красном лице Аксакала. Это была чугунная блондинка атлетического сложения, отлично сохранившаяся для своих лет. Дочку — по сходству с отцом и матерью, и меня поразило, что черты таких видных и даже красивых людей, смешавшись, не пошли на пользу потомству. Девочка была не то чтоб нехороша собой, нет, природа явно намеревалась произвести на свет красавицу, но допустила брак. Девочка об этом не догадывалась, у нее была надменная осанка привыкшей к поклонению женщины, и на отца она смотрела тем же хозяйским взглядом. Так на собачьих выставках смотрят владельцы на своих псов-медалистов — гордо, ревниво и в то же время с чувством абсолютного превосходства.

Я поискал глазами Алексея и бабу Варю. Их в зале не было, и я уже хотел спросить о них у соседа, когда в глубине зала приоткрылась дверь из ярко освещенного вестибюля и показалась женская фигура. Она была освещена ровно столько времени, сколько нужно, чтобы проскользнуть в зал и стать за колонну, но я успел узнать Ольгу.

Если до того я лишь краем уха прислушивался к праздничному гулу, издаваемому Петром Петровичем, то с этой минуты я перестал его слышать совсем. К счастью, его речь уже шла к концу и вскоре он приступил к вручению премий и почетных грамот. Первым в списке был старик Антоневич. Петр Петрович долго тряс ему руку, но обнять не решился. Затем членам президиума было предложено занять оставленные для них места в первом ряду, стол разобрали, и возвышением завладел Илюша Славин со своим сатирическим ансамблем, носившим многообещающее название "Вскрытие покажет". Теперь от этого ансамбля мало что осталось, нет в Институте и самого Илюши, но тогда это было по-настоящему талантливо, и я почувствовал некоторую гордость оттого, что ядро ансамбля составляла молодежь из моей бывшей лаборатории. Илюша был новый аспирант, нам еще только предстояло познакомиться. С того вечера прошло больше десяти лет, многое забылось, но мне хорошо запомнился один номер — вполне невинная пародия, немало повредившая Илюше, когда решалась судьба его диссертации. Мне сразу понравился этот задорный чертенок с мордочкой неаполитанского мальчишки, яркоглазый и неулыбчивый. Илюша вел программу в образе хромого и косноязычного служителя из анатомички, он все время заикался и путал, в этих как бы нечаянных оговорках таилось страшное коварство. И на этот раз он вышел, смешно загребая ногой, в резиновом фартуке и белой шапочке, выйдя, он бесконечно долго с радостной ухмылкой разглядывал зрительный зал, было ясно, что он может удерживать на себе внимание зала столько, сколько хочет. Затем вздохнул и возвел глаза к потолку. На лице его отражалась мучительная работа мысли, он готовился произнести первую фразу. Фраза рождалась в тяжких потугах. Губы шевелились, кадык ходил как при глотании, казалось, слово вот-вот обретет критическую массу и сорвется с губ, но в последнее мгновение какой-то пустяк нарушил с таким трудом достигнутую сосредоточенность и попытка не состоялась. В зале засмеялись и захлопали. Илюша поднял руку, его глаза умоляли: тише, так легко нарушить творческий процесс. После этого он еще не меньше минуты под сдерживаемый смех зала ловил ускользающую мысль и наконец выдохнул:

— Я н-не оратор…

Досадливо отмахнулся от смеющихся людей и грустно пояснил:

— Г-говорить не умею.

Затем извлек из кармана свернутую в трубочку бумагу и бережно развернул.

— Р-разрешите зачитать?

— Читай! — крикнули из зала.

Илюша колебался. В нем зрело новое решение:

— Лучше я э-запою.

Он мигнул аккомпаниатору и объявил:

— К-композитор Чайковский. К-куплеты мосье Трипе.

— Трике! — крикнул зычный голос.

Илюша вздрогнул как от испуга. Посчитал на пальцах, как бы проверяя себя. И, проверив, печально подтвердил:

— Трипе.

Известные всем и каждому куплеты были забавно переделаны на злобу дня, но секрет их успеха заключался все же не в тексте, а в дьявольски уловленном сходстве между оперным Трике и почтенным Петром Петровичем с его торжественной жестикуляцией и выспренно-комплиментарной речью. Даже я, видевший Полонского первый раз в жизни, оценил меткость нанесенного удара, но мог ли я тогда предвидеть, что беззлобная насмешка Илюши навсегда вытеснит старое лестное прозвище Аксакал и отныне во всех кулуарных разговорах он будет именоваться не иначе как мосье Трипе. Обо всем этом я не слишком задумывался, потому что среди взрывов хохота мне два или три раза послышался негромкий, но очень ясный, по-девчоночьи звонкий смех Ольги — так радостно-доверчиво умела смеяться только она. И я решил, как только объявят перерыв, подойти к Оле и заговорить, даже если мне придется пробиваться сквозь отчужденность. Ольга была слишком горда, чтоб упрекать, и я не боялся упреков, но имел все основания ожидать холодности.

Куплеты имели шумный успех, затем хор превратился в ученый совет, а Илюша изображал поочередно диссертанта, научного руководителя, двух официальных оппонентов и одного неофициального — подвыпившего паренька "из публики", единственного, кто дает диссертации трезвую оценку. Это была довольно злая пародия на наши защиты. Не дожидаясь конца, я встал и пошел к выходу с озабоченным лицом человека, вызванного по срочному делу. У двери я оглянулся. Ольги уже не было. Я пересек пустой вестибюль и вошел в приемную перед директорским кабинетом. Здесь явно готовились к приему знатных гостей, столик карельской березы был накрыт скатертью, Ольга и пожилая машинистка из методбюро расставляли парадные стопки из чешского стекла. Увидев меня, Ольга застыла, мне показалось даже, что она оперлась рукой на стол, чтоб не покачнуться, но это продолжалось секунду, она улыбнулась и подала мне руку.

— А я вас видела.

— Знаю, — сказал я. — А я вас слышал.

— Каким образом?

— Вы прятались за колонной. Но я узнал ваш смех и очень рад, что он не изменился.

Ольга засмеялась.

— Да, забежала на минутку, чтоб посмотреть Илюшу. Правда, он чудо?

— Почему же вы ушли?

— Я не могла. Вот… — Она повела рукой, показывая на армянский коньяк и чешское стекло. — И потом, я прикована цепью к телефону. Я ведь человек служащий.

— Ученый секретарь?

— Что вы!.. Я ведь ничего не кончила. Обыкновенная секретарша.

Я смотрел на Ольгу не отрываясь. Она нисколько не подурнела, скорее похорошела. Ушло все то детское, наивное, чуточку провинциальное, что было в прежней Оле. Доверчивость осталась только в смехе. Передо мной стояла очень подтянутая, скромная, но уверенная в себе женщина в хорошо сшитом темном платье.

— Помните, вы меня дразнили, что мой смех похож на телефонный звонок? Сегодня я вспомнила и вдруг обиделась. Неужели я так противно смеюсь?

— Если б мне не нравилось, как вы смеетесь, я бы вас не дразнил. Надоели телефонные звонки?

— Временами надоедают, но вообще-то я привыкла. Это все, что я умею делать. Скажите, вы теперь всегда будете ходить в форме?

— А что — не идет?

— Очень идет. Но в ней вы похожи на всех других генералов. А в апашке вы были больше похожи на себя.

Пожилая машинистка тактично вышла. Разговаривать стало легче.

— Как вы живете, Оля?

— Вот так и живу. Между домом и Институтом.

— Позовете меня посмотреть дочку?

— Нет, — сказала Ольга с неожиданной суровостью. — Нет, Олег Антонович, не позову. Было время, когда я очень хотела, чтоб вы зашли ко мне, познакомились с моей мамой. Мне это было необходимо, а вам ничем не грозило. А теперь я так занята, что у меня никто не бывает. — Чтоб смягчить отказ, она улыбнулась. — Нет, правда, никто… Вы посидите с нами?

— Наоборот, хочу вас увести. Меня ждут в лаборатории мои мальчики и девочки. Уверяю вас, там будет веселее.

— Да, но как же я могу… Знаете что, если вы непременно хотите пойти к своим, то уходите сразу. А то придет Петр Петрович с иностранным гостем и вам будет неудобно уйти. Мы еще увидимся. Я знаю, вы возвращаетесь в Институт.

— Вот как? Откуда?

— Секретари всё знают…

Еще на пороге приемной я заметил, что в вестибюле кто-то есть, и, приглядевшись, увидел Петра Петровича. Бедный Аксакал был загнан в полукруглую нишу, где у нас на высоком цоколе установлен бюст Мечникова. Один выход из ниши запирала своей мощной спиной чугунная блондинка, другой сторожила дочка, державшая свою лакированную сумку как изготовленный к стрельбе автомат. Дама была в бешенстве.

— Идиот! — шипела она. — Я всегда знала, что ты тряпка, но сегодня ты превзошел себя. Ему при всем честном народе наплевали в морду, а он еще лезет обниматься и благодарить…

— А что я, по-твоему, должен был делать?

— Что? Ну, знаешь ли, ты совсем болван. Не допускать! Прикрыть раз и навсегда весь этот балаган. А этому гаденышу сказать, чтоб он убирался на все четыре стороны.

— Ты бог знает что говоришь. Павел Дмитриевич…

— Ты себя с Павлом Дмитриевичем не равняй. Он может валяться под забором и все равно останется Успенским. Пойми, болван: человек, которого в глаза зовут мосье Трипе, не может руководить институтом.

— Я и не собираюсь…

— А кем ты собираешься быть? Может быть, уйти в науку и открыть какой-нибудь новый закон? Открой, если можешь, буду только рада…

Я смертельно боялся, что Полонский меня заметит. Случайно или намеренно ты становишься свидетелем чужого унижения — это почти не имеет значения. Человек может простить врага, но не свидетеля своей слабости. На мое счастье, распахнулись двери и из конференц-зала повалил народ. Пустынный вестибюль сразу наполнился оживленными людьми с еще не отвердевшими после смеха лицами, курильщики нетерпеливо чиркали спичками, засидевшиеся девчонки приплясывали и перекликались. Шумная и текучая толпа скрыла от меня семейство Полонских, и, бросив в ту сторону последний взгляд, я увидел только возвышавшийся над морем голов бесстрастный мраморный лик Ильи Ильича Мечникова. Меня вновь окружили. Подошла Варвара Владимировна, совсем седая и как будто уменьшившаяся в росте, но такая же старомодно-элегантная, как всегда. Конечно, она была в зале и видела меня, это я ее не узнал. Я поцеловал ей руку, она меня в голову, тут же выяснилось, что нам этого мало, и мы обнялись. Баба Варя — чудо. Чудо научной добросовестности. Чудо скромности, чудо доброты. Я достоверно знаю, что Успенский не раз предлагал утвердить ее заведующей лабораторией и Варвара Владимировна всякий раз отказывалась. Могла ли она стоять во главе лаборатории? Не только могла, но в течение четырех лет фактически стояла. Но вот — ждала меня.

— Фу-ты ну-ты какой франт, — сказала баба Варя, закуривая, руки ее заметно дрожали. — Ну, а делом вы намерены заниматься? Поторопитесь, сударь.

— А что?

— Не могу же я вечно быть и.о.

— И не надо.

Она отмахнулась.

— Куда мне. Я старая баба, у меня внуки. Найдутся охотники помоложе меня. И — позубастее.

На этом разговор и кончился, потому что на каждой из моих рук повисло по кандидату наук. Кандидаты были свежеиспеченные, из моих бывших аспиранток, и очень пищали. Они потащили меня в лабораторный корпус. Свою лабораторию я нашел бы даже с завязанными глазами, на ощупь, по слуху, по запаху. За четыре военных года она почти не изменилась, те же выкрашенные белой масляной краской стены и застекленные перегородки, те же выставленные в коридор термостаты и кислородные баллоны, запах химикалий и шуршание включенных в сеть приборов. И вообще все было по-прежнему: заменяющая скатерть белая лабораторная простыня на оцинкованном столе, мензурные стаканчики и разномастные блюдца с красным винегретом, шуточные объявления на стенах и, главное, милые, до родственности знакомые лица, немного постаревшие, чуточку увядшие, но с неугасшим блеском в глазах и с неостывшей готовностью спорить, смеяться, а когда нужно, торчать здесь до поздней ночи. Многих недостает. Нет лаборантки Тани Шишловой, ушедшей по путевке комсомола в школу разведчиков, нет Наты Чемодуровой, вышедшей замуж в "абаде" за секретаря горисполкома, нет Рафика Енгибаряна, погибшего в окружении под Полтавой. Есть и новые лица. Две светленькие девочки в одинаковых белых блузках, вероятно лаборантки. Уже знакомый мне по живой газете неулыбчивый чертенок. И крепкий, несколько поигрывающий своей медвежеватостью малый лет тридцати, устремивший на меня взор полный обожания. Девочки протянули мне твердые ладошки и невнятно пробормотали свои имена. Баба Варя перевела: Нина и Сима. Малый раздул ноздри и, стиснув мою руку сильней, чем мне хотелось, сказал счастливым шепотом:

— Вдовин.

— Николай Митрофанович, — добавила баба Варя.

Малый зарделся:

— Что вы! Просто Николай.

Чертенок небрежно сунул мне лапу и спросил:

— Говорят, вы прилично играете к шахматы?

— Говорят, — сказал я.

— Не глядя на доску?

— Немножко.

— Вот и отлично. А то тут все слабаки.

Приветливо кивнул и отошел. Было ли это нахальством? С точки зрения Зои Романовны, несомненно. Вероятно, с точки зрения Вдовина, тоже, он был явно шокирован. Мне же чертенок понравился. В нем была независимость талантливого человека, то чувство равенства, которое ощущает молодой ученый по отношению к собрату независимо от возраста и чинов. Впоследствии мы с Ильей дружили почти на равных, как в свое время дружил со много Успенский. В современной науке молодость отнюдь не недостаток и академический старый хрен, требующий к себе особого почтения только за то, что он старый хрен, нынче просто смешон. Илье все давалось легко: новые идеи, смежные области знания, лабораторная техника. Он был равно силен в теории и в эксперименте. С ним было весело, хотя улыбался он редко, самые забавные и парадоксальные мысли он изрекал с ошеломляющей серьезностью, а с научными гипотезами играл, как котенок с катушкой, ему доставлял удовольствие самый процесс спора, и, бывало, он приводил в неистовство своих оппонентов для того, чтоб тут же с легкостью отказаться от добытой в кровавом схватке победы и самому опрокинуть всю систему своих доказательств. У него было природное недоверие к авторитетам, и временами он несомненно перебарщивал. Азартный в работе, хотя и с приступами необъяснимой лени, ласковый и дерзкий, он обладал удивительным даром изображать самых разных людей. За одних он мог произносить целые монологи, других показывал молниеносной гримасой. Меня он показывал именно так, ж, говорят, очень похоже, — не только мой вздернутый нос, но ж несколько искусственную чопорность, которой я за собой раньше не знал. Наблюдательность у Илюшки была дьявольская, и хотя по доброте душевной он вряд ли хотел кого-нибудь обидеть, некоторые из наших ученых мужей все-таки обижались. Не всякому приятно видеть, как вытаскивается наружу что-то глубоко запрятанное, и мы нередко склонны видеть клевету там, где есть только сходство.

За столом было шумно и весело. Я, как всегда, пил сухое вино, да и то больше для вида. Пить водку я умею, когда я был фронтовым хирургом, случалось нить даже чистый спирт. Просто она мне не нужна. Она мешает мне работать, и я не становлюсь от нее ни веселее, ни откровеннее. Пьяных я не то что не люблю — они мне неинтересны. Не знаю, был Вдовин пьян или притворялся, но от его настойчивых объяснений в заочной любви мне было не по себе. Говорят, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это правда, хотя и не вся правда. Если пьяный говорит вам какую-нибудь гадость, можно не сомневаться, что она приходила ему в голову и трезвому. Я не верю, чтобы нормальный человек, который в трезвом состоянии не был, скажем, гомосексуалистом или антисемитом, стал им под влиянием бутылки коньяка. Алкоголь ослабляет тормоза и может сделать человека агрессивным, но не изменяет его сущности. Пьяный не лишен соображения, часто он и пьет затем, чтоб ему стало дозволено то, что не положено трезвому. В силу не вполне понятных мне причин пьяные пользуются у нас некоторыми льготами и умело их используют, бестактность принимается за откровенность, а грубая лесть — за крик души. И когда Вдовин, раздувая ноздри и непрерывно за что-то извиняясь, пытался мне втолковать, с каким нетерпением он ждал нашей встречи, меня не оставляло ощущение, что я ему зачем-то нужен. Чертенок же обращал на меня не больше внимания, чем да остальных, он потешал весь стол, причем как будто ничего особенного для этого не делал. В разгар веселья появилась слегка раскрасневшаяся Ольга. Она протиснулась ко мне и зашептала в ухо:

— Петр Петрович вас очень просит…

— Не пойду, — сказал я.

— Ах ты господи! — Она хмыкнула совсем по-девчачьи. — Ну как вы не понимаете… Надо.

— Надо?

Я удивился: неужели милая Оля ударилась в дипломатию? Взглянул на нее и понял: ошибся. Надо, но не мне. Надо Петру Петровичу.

— Сейчас приду, — шепнул я, подмигнув, и Ольга, довольная, исчезла.

Однако меня отпустили не сразу. Баба Варя предложила тост "за возвращение блудного сына". И по тому, как все потянулись ко мне, я понял, что меня здесь помнят, а те, кто меня не знал, достаточно наслышаны. Мне все улыбались. Только баба Варя сказала без улыбки, с некоторой даже суровостью:

— Дружочек мой, вам очень идет ваша форма, но меня вы не обманете. Ваше дело не маршировать, а экспериментировать. Кому как не нам знать, сколь быстротечно время. Чем больше вы сегодня преуспеваете, тем больше отстаете. Еще год-два — и вы рискуете отстать безнадежно.

Я знал все это не хуже бабы Вари, но на меня ее слова все-таки произвели впечатление.

Я подоспел на помощь Петру Петровичу как раз вовремя. Он принимал гостя из Вьетнама. Гость не знал английского, а Петр Петрович французского, и беседы не получалось. Зоя Романовна, считавшая, что она говорит по-французски, допрашивала маленького вьетнамца, нравится ли ему московское метро. Вьетнамец белозубо улыбался и говорил: "Mais oui, madame! Magnifique!*" В глазах его застыло страдание. Все остальные — Полонский, помощник Успенского Кауфман и Ольга — присутствовали при сем на правах статистов. Меня Зоя Романовна встретила светской улыбкой и тут же представила гостю как notre celebre savant, general Udine**. Я заговорил с вьетнамцем и сразу понял, что имею дело с настоящим ученым. Мне удалось вовлечь в разговор Петра Петровича и несколько блокировать мадам. Ольга смотрела на меня с благодарностью.

______________

* О да, мадам! Превосходно!

** Наш знаменитый ученый генерал Юдин.

Минут через десять в вестибюле ударили в гонг — начинались танцы. Петр Петрович предложил перейти в конференц-зал, где к тому времени были убраны стулья. В новеньких мощных динамиках чисто звучал пленительный и тревожный вальс Хачатуряна, вальс нарушал традицию, но мазурка без Успенского в первой паре была бы еще более заметным нарушением. Петр Петрович и доктор Нгуен не танцевали, мне пришлось тряхнуть стариной, я танцевал с Олей, с бабой Варей и даже с Зоей Романовной. Пригласила она, и я не сумел отказаться. Мне было приятно, что баба Варя не разлюбила меня, а с Олей сразу установились простые и дружелюбные отношения, поэтому я был любезен с чугунной дамой. Конечно, это было чистое лицемерие и его хватило ненадолго. Во время медленного фокса Зоя Романовна спросила меня как бы между прочим, давно ли я знаю Ольгу Георгиевну и чем объясняю влияние, которым пользуется обыкновенная секретарша, а главное, апломб, с каким она себя держит. На это я, леденея от бешенства, ответил, продолжая осторожно вести свою даму по кругу, что Ольгу Георгиевну знаю давно, она занималась в моем семинаре и была способной студенткой, влияние проще всего объяснить ее деловыми качествами, если же Зоя Романовна называет апломбом естественное чувство собственного достоинства, то я особенно ценю это качество в людях, не занимающих высокого служебного положения. Зоя Романовна ответила мне светской улыбкой, но было уже ясно, что мы не станем друзьями. После Зои Романовны я опять танцевал с Ольгой, и когда я вел ее по кругу, у нее был такой же открытый доверчивый взгляд, как в те давние студенческие времена, я понял, что Ольга рада моему возвращению в Институт и не думает обо мне слишком плохо.

Илюша вертелся в зале, но не танцевал. Позднее я нашел его в вестибюле. Он курил и, заметив меня, сделал древнеримский приветственный жест.

— Е-два, е-четыре.

— Е-семь, е-пять, — ответил я.

— Эф-два, эф-четыре!

Тут я задумался. Предлагался королевский гамбит, начало острое, требующее точной игры.

— Конь на це-семь, — сказал я не очень уверенно.

На девятом ходу я потерял легкую фигуру, и продолжать партию не имело смысла. Мы заговорили и сразу заспорили. Меня сближает с людьми не столько единомыслие — в науке оно необязательно и даже опасно, — сколько уровень мышления. Невозможно разговаривать не пересекаясь. Можно говорить одно и то же на разных языках и не понимать друг друга. Гораздо больше шансов договориться, когда собеседники говорят разное на одном языке. Меня удивило, что такого мальчишку всерьез занимает проблема долголетия. Обычно это удел людей постарше.

— Долголетия? — переспросил Илюша. — Нисколько. Ненавижу старость. Стариков я жалею — и только. Надо научить людей не стариться.

— Старится все на свете. Люди, идеи, режимы, планеты…

— Ну вы же понимаете… Не стариться раньше времени.

— И у вас, конечно, уже есть собственная гипотеза о причинах старения?

Это было сказано не без ехидства. Илюша улыбнулся, не разжимая губ.

— Одной пока нет. С десяток наберется.

— Не много ли?

— Из них при удаче останется одна. Не беспокойтесь, там, где существует полтораста гипотез, мои десять никому не помешают.

— И вы знаете все полтораста?

— Более или менее. Я много читал. — Он взглянул на меня почти испуганно. — Думаете, хвастаюсь? Не хвастаюсь, а жалуюсь. Многознание уму не научает, научает эксперимент. Сотни, тысячи экспериментов. А эксперимент это дорого и черт знает сколько времени уходит на суету. Иногда я физически ощущаю, как утекает время. Прямо из-под пальцев… И тогда на меня нападает страх.

— Чего же вы боитесь?

— Состариться и не успеть.

— Что же тогда остается говорить мне?

— Вы уже многое успели. И вообще — нет. Я к вам присматривался. В вас есть это. — Он сузил глаза, сжал губы, мизинцем оттянул кверху нос и очень смешно показал меня, вернее мою несколько искусственную чопорность. — Но по существу вы человек легкомысленный. Не сердитесь, это комплимент. Вы еще способны усумниться в достигнутом и начать все сначала. Не то что Вдовин.

— Это тот, новенький?

— Ну да! — Так же мгновенно и опять очень смешно Илюша показал раздутые ноздри и медвежеватую застенчивость моего будущего врага. — Он так поздно и с таким трудом добрался до некоторых азбучных истин, что очень сердится, когда с ними приходится расставаться. Вы устроены иначе.

— Не спешите с выводами. Вы меня слишком мало знаете.

— Больше, чем вы думаете. У нас с вами есть общие друзья.

— Кто же?

— Алексей.

— Шутов?

— Ну да! Мы с ним лежали рядом в госпитале.

Я не сразу решился задать следующий вопрос. Алешка воевал, Алешка был ранен, Алешка лежал в военном госпитале, а я об этом не знал. Где же? В ополчении, в кадровых частях? Кем? Рядовым, офицером, в медсанбате? Куда ранен? Кто его оперировал? Вопросов было множество, но я выбрал самый нейтральный:

— Кстати, где он?

— В санатории. А до этого был в Киргизии. Лечился кумысом. У него прострелено легкое.

— Послушайте, Илюша…

Я хотел еще что-то спросить, но в этот момент двери конференц-зала широко распахнулись, в запущенных на полную мощность динамиках загремела озорная джазовая полечка, и на просторы вестибюля выползла, извиваясь, длинная вереница хохочущих и приплясывающих людей. Во главе процессии самозабвенно прыгал какой-то черноватый аспирант с лицом арлекина. Увидев нас, он восторженно захохотал и, увлекая за собой всю цепочку, рванулся ко мне, наставил на меня оба указательных пальца и, продолжая приплясывать, стал кланяться на манер китайского болванчика. По правилам игры я тоже должен был поклониться, а затем, подпрыгнув, стать впереди него и вести процессию дальше. Я так и сделал. Отыскать следующую жертву было несложно Илюша стоял рядом. Получив инициативу, Илюша на секунду задумался, оглядел пустой вестибюль и вдруг ринулся в раскрытые настежь двери дирекции. Следуя за ним по пятам, я впервые подметил, что Илюша слегка припадает на левую ногу, на эстраде он преувеличивал свою хромоту, а в жизни ловко прятал. Мы влетели в приемную, она была пуста, на столе стояли недопитые стопки, и только из приоткрытой двери директорского кабинета доносились голоса. Я хотел удержать Илюшу, но было уже поздно, он ворвался в кабинет как шаровая молния. В кабинете за коньяком и сигарами мирно беседовали Петр Петрович и доктор Нгуен. Кто-то лысенький и отутюженный переводил. Зоя Романовна скучала с внимательным лицом. Сердитая девочка дремала в глубоком кресле. То ли Илюша не догадывался о настроении мадам Трипе, то ли сознательно играл с огнем, но он выбрал именно ее и, наставив на Зою Романовну указательные пальцы, закланялся и заплясал. Из-за спины Илюши я хорошо видел лицо Зои Романовны, и, признаюсь, мне вчуже стало жутко. Прошло несколько секунд, достаточно, чтоб в кабинет втиснулась половина процессии, все мгновенно оценили драматизм ситуации и примолкли. Трудно сказать, чем кончился бы этот немой поединок, если б не сидевший рядом с Зоей Романовной маленький доктор Нгуен. Он вдруг вскочил, с серьезнейшим видом поклонился Илюше, затем подпрыгнул и, повернувшись в воздухе, наставил пальцы на свою соседку. Откровенно говоря, я боялся, что нервная система Зои Романовны не выдержит такого количества противоречивых команд, ее лицо то краснело, то белело, губы складывались то в гримасу гнева, то в светскую улыбку, в конце концов улыбка победила, Зоя Романовна вспорхнула с дивана, отвесила гостю церемонный поклон, затем, встав во главе процессии, одним пальцем вынула из глубокого кресла Петра Петровича, легкая толчея в дверях, и вереница во главе с Аксакалом заплясала с удвоенной энергией, вылетела обратно в вестибюль, продефилировала мимо мраморного Мечникова, растянулась в хоровод, затем опять стянулась, как пружина, чтоб вытащить из-за барьера сопротивлявшегося старика Антоневича, и вдруг распалась. Полечка еще гремела, но молекулярное сцепление было уже нарушено, все столпились у входных дверей. Я выглянул и ахнул, увидев в дверях Пашу и Бету. Они показались мне очень красивыми — и он и она: высокие, стройные, смеющиеся. Он в защитного цвета сибирочке, она в меховой шубке и шапочке с белым верхом. Старик Антоневич со счастливым лицом спешил им навстречу. Шофер Юра вносил какие-то картонные коробки. По довольному и лукавому виду Успенского я совершенно точно угадал, что он удрал очередную штуку: сбежал с чужого новогоднего празднества, чтобы встретить Новый год со своими, и прямо с аэродрома, не заезжая домой, прикатил в Институт. Петр Петрович хотел рапортовать, но Паша рапорта не принял, поклонился Петру Петровичу, подхватил Бету и понесся впереди каким-то чудом вновь восстановившейся цепочки. На пороге конференц-зала он на несколько секунд остановился, чтобы сбросить шубы на руки подоспевшему Антоневичу, полечка захлебнулась, было слышно, как чиркнула игла по пластинке, одновременно вспыхнули стенные бра и грянула мазурка. Праздник, уже шедший на убыль, пошел по второму кругу.

Я не мог уйти из Института, не поговорив с Успенским. И Паша и Бета встретили меня так сердечно, так непритворно радовались моему появлению, что с меня разом соскочила моя ревнивая настороженность и все было решено в несколько минут: мне дается неделя, за эту неделю я должен утрясти с военным начальством свой дальнейший служебный статус и принять лабораторию.

В этот вечер мы с женой тяжело поссорились. Бывают ссоры бурные, но не оставляющие рубцов. И есть ссоры, где примирение — сделка, последствия их необратимы. Подлинная причина таких ссор обычно глубже внешнего повода и зачастую бывает скрыта от самих ссорящихся. Формальный повод для претензий у Лиды был — я вернулся домой часа на полтора позже обещанного. До встречи в Кремле было еще много времени, и я никого не подводил, но, вероятно, должен был позвонить. Эту свою вину я готов был признать, но прекрасно понимал, что дело не в том, когда я пришел, а в том, что пришел я счастливый, из Института, который она ненавидела и где я наверняка якшался со своими бывшими пассиями. Уходя из дому, я зачем-то сказал, что Успенских нет в Москве, это была правда, вернувшись, я не скрыл, что видел Бету, и оказался лгуном. Я мог повиниться за опоздание и тем локализовать ссору, но во мне уже накопилось столько раздражения против семейного деспотизма и оскорбительного недоверия (оно неприятно даже в тех случаях, когда приходится лгать, и совершенно непереносимо, когда ты невинен), что я тоже перешел в наступление. Мы разговаривали как враги, и если бы не настояния заехавшего за нами тестя, не поехали бы в Кремль. В Кремле у жены разболелась голова, мы вернулись домой рано и впервые за нашу совместную жизнь легли спать в разных комнатах. После мы прожили вместе еще много лет, но трещина осталась навсегда.