Вхожу и чуть не спотыкаюсь от неожиданности. В кабинете темно.

— Извини, что я тебя так принимаю, — слышу я голос Беты. — Но я еле стою на ногах, а меня еще должно хватить на целый день.

Она полулежит на низком диване, стоящем слева от входа, между дверью и окном. Тяжелые драпировки на окнах задернуты, но в щели проникает достаточно дневного света, чтобы видеть. Поджатые ноги укрыты пледом, плечи укутаны чем-то лиловым, мохнатым. На полу — туфли, телефонный аппарат, бутылка и пепельница.

— Садись поближе, — голос Беты звучит ровно. — Мне не хочется говорить громко. Хочешь коньяку? А впрочем, я забыла, ты же не пьешь.

— Когда-то ты тоже не пила.

— Я и теперь не пью…

Она слегка подвигается, и я сажусь у нее в нотах, так, чтоб хорошо видеть ее лицо. С минуту мы рассматриваем друг друга так открыто и пристально, как не смотрели уже много лет.

Бессмысленно навязывать кому бы то ни было мое впечатление от ее лица. Мне оно кажется молодым и прекрасным. Как всегда, никакой косметики, ни малейшей попытки скрыть серебряные ниточки, появившиеся в темных волосах. А молодость — в сохранившейся чистоте линий, в блеске глаз, в звуке голоса, в не поддающемся анализу ощущении духовной и физической нерастраченности. Держится Бета, как всегда, просто и спокойно, и только по затянувшемуся молчанию я понимаю, что предстоящий разговор ей труден.

— Не знаю, с чего начать, — признается она.

— Когда-то нам было безразлично, с чего начинать, — говорю я. — Мы умели начинать прямо с середины.

— Давно это было. И ты забыл — даже в те давние времена нам это не всегда удавалось.

Новая пауза.

— Ты не думай, что я колеблюсь. Я знаю, что хочу сказать, и стажу непременно. Но я действительно не знаю, с чего начать.

— Нужна моя помощь?

Молчаливый кивок.

— В таком случае давай с этого и начнем. Все, что в моих силах, я для тебя сделаю.

— Не спеши обещать. Мне нужна от тебя не услуга, а жертва. И, вероятно, немалая.

— Считай, что она уже…

— Не спеши. Через пять минут ты скажешь: это невозможно.

Тон настолько серьезный, что я не решаюсь сказать "посмотрим".

— Я потеряла право требовать от тебя каких бы то ни было жертв, говорит Бета. — Единственное, чем я могу с тобой расплатиться, это полным доверием. То, что я тебе скажу, знаю только я. И будешь знать ты. И больше ни один человек на свете.

— Что же тебе мешает?

— Ничего. Я решила сказать и скажу. Но прежде, — она усмехнулась, — нам надо выяснить отношения. Я знаю, что ты сейчас думаешь. Ты прав. Уж если я этого не сделала тогда, когда ты был вправе требовать объяснений, по меньшей мере странно заниматься этим сейчас. Но если ты наберешься терпения и выслушаешь меня не перебивая, я постараюсь ответить на все твои незаданные вопросы, и ответить, как умею, честно.

Я киваю в знак согласия. Прежде чем заговорить, Бета еще несколько секунд молча смотрит на меня. Сначала жестко, испытующе, затем взгляд смягчается.

— Я знаю, что говорили обо мне в Институте, когда я неожиданно для всех вышла замуж за Успенского. Говорили плохо. Подумать только: вчерашняя аспирантка выходит замуж за человека старше ее на двадцать лет, через несколько месяцев после смерти его жены, прекрасной женщины, пригревшей эту змею в своем доме, за считанные годы делает головокружительную карьеру, разъезжает с мужем по заграницам… Спорить с этим бессмысленно, единственное, что я могла — вести себя так, чтоб люди видели: если я и карьеристка, то не очень вредная, и не бездельница, торчу в лаборатории с утра до ночи, не пытаюсь вертеть старым мужем, а иногда могу удержать его от опасных поступков. Я не мстила за злословие, и постепенно оно стихло. Не знаю, насколько мне поверили, во всяком случае примирились. Но тебе я хочу сказать, и сказать именно сегодня: Паша был единственным человеком, которого я по-настоящему любила. Любила со всем, что в нем было намешано, с его талантом, властолюбием, скромностью, жестокостью, щедростью, простодушием, цинизмом… Господи, чего только в нем не было! Я была для него женой, помощницей, нянькой, а он для меня всем на свете… Старый муж! Для меня он был единственным мужчиной, единственным любовником, с тех пор, как я с ним, я никогда не могла подумать ни об одном мужчине, а его ревновала ко всем женщинам и даже к девчонкам, ни одна не устояла бы перед ним, если б он захотел. Я знала все его прегрешения, он их не умел прятать, да и блудил он, только когда загуливал, тогда его могла затянуть к себе в постель какая-нибудь баба, сумевшая подыграть ему под настроение. Последние годы он много пил, у него это было заходами, и тогда он исчезал из дому. Он убегал от меня потому, что я ему мешала. Я научилась пить, чтобы быть рядом и перехватывать лишние рюмки, я отбирала у него бумажник с документами и таскала за ним в своей сумочке, я увозила его за город и прятала от гнева высокого начальства, а если я что-то знаю и умею, то это не столько благодаря ему, сколько ради него, как ученый он всегда был выше меня на десять голов и идей у него хватало на десятерых, но как исследователь он кончился, к нашей ежедневной кропотливой работе он был уже неспособен, не то чтобы гнушался, наоборот, он как будто стремился к ней, но всегда ему что-то мешало: представительство, доклады, пленумы, сессии, конгрессы, заграничные поездки, борьба за мир, он уговаривал себя, что сам в ужасе от такой жизни, но я-то знала, что он уже в душе отвалился от лабораторной работы, любит, чтоб ему мешали, и уже не может жить без внешних возбудителей, шума моторов, аплодисментов; я забыла думать, что у меня может быть что-то свое, у меня была одна забота — чтоб его лаборатория не развалилась, и до сих пор мне, вернее нам, это удавалось, мы проводили в жизнь его идеи, ставили его опыты, мы многое доказали и еще больше опровергли, из-за этого мы ссорились, Паша сердился, но тут я не уступала, ведь он сам внушил мне, что опыт, опровергнувший заблуждение, так же ценен, как подтвердивший истину, я это помнила и тогда, когда он начал забывать. Все эти годы я разрывалась между ним и Институтом в постоянной тревоге, а при этом надо было не опускаться, я еще хотела ему нравиться. Все это можно делать, если очень любишь, и я не боюсь сказать это тебе сейчас, сегодня, чтоб у тебя не было никаких сомнений. И никаких иллюзий.

Я молчу, понимая, что она говорит правду. Эта правда приходила мне в голову и раньше как одна из возможных версий. Теперь я вижу, что она единственная.

— А сейчас я отвечу на все твои вопросы, старые и новые, и заодно покаюсь перед тобой. Вероятно, это надо было сделать раньше, и уж во всяком случае не сегодня. По заведенному ритуалу мне полагается сейчас стоять у гроба с черным гипюровым покрывалом на голове, с запухшей бессмысленной мордой, и, может быть, кому-то уже кажется кощунством мое сегодняшнее поведение. Но мне всю жизнь было наплевать на этого кого-то, а нынче особенно, и у меня остался один-единственный критерий — одобрил бы меня Паша или нет. И я верю: одобрил бы. Одобрил, что я не хнычу, не распускаюсь, а делаю то, что он делал бы на моем месте, — борюсь за Институт, за само его существование, и я знаю, он понял бы, почему я не могу говорить с тобой иначе, чем говорю сегодня. Но об этом после. А сейчас ты вправе спрашивать меня о чем угодно, и я готова тебе отвечать, но лучше не спрашивай, я сама все скажу.

Я молчу. Бета закуривает. Руки у нее не дрожат, и она не ломает спичек, но я вижу, как она напряжена. Когда я нервничаю во время операции, у меня тоже не дрожат руки и я ничего не ломаю.

— Я знаю, что ты думаешь, — говорит Бета. — А если не подумал уже, то подумаешь непременно: "Ну хорошо, ты любила Пашу. Но зачем тебе был нужен я? Зачем ты играла со мной в любовь и держала меня на привязи? На всякий случай?" Вот это и есть главная причина, по которой я не хотела никаких объяснений. Я считала, что ты не смеешь так думать и обязан все понимать сам, а если не понимаешь, то тем хуже для тебя. А притом позволяла себе думать о тебе еще более плоско: вот женился на генеральской дочке, при поддержке тестя вполз в генералы… Откуда в нас эта гнусность?

Вопрос совсем не такой уж риторический. Я сам об этом думаю.

— Нынче я уже не та. Научилась быть строже к себе и терпимее к людям. Я больше не думаю так о тебе и все чаще спрашиваю себя: а не была ли я на самом деле маленькой хитрой дрянью, нарочно задиравшей нос, чтоб никто не посмел бросить ей в лицо что-то такое, чего она не знала, но боялась? Любила ли я тебя? Для того, чтоб ответить, надо знать, что такое любовь, а я узнала это много позже. Ты всегда был мне мил, и когда мы с тобой женихались, я искренне верила, что люблю тебя. Верила, а в это время где-то в самой глубине души кто-то более умный, чем я, знал, что тут что-то не то, и возводил баррикады. Помнишь, как мы отчаянно ссорились, как я пользовалась любым поводом, чтоб избежать последней близости, а ведь я не ханжа и не склочница, я сама не понимала, какая злая сила меня ведет, сколько раз я плакала от ненависти к себе и давала слово быть с тобой ласковой, доверчивой и покорной, а наутро все начиналось сначала, я следила за каждым твоим словом, за каждым шагом, как враг из засады, и не прощала тебе ничего — ты был моим избранником, и я требовала от тебя совершенства, недоступного мне самой, я гордилась своей способностью видеть твои слабости, своим беспристрастием, и мне почему-то не приходило в голову, что любовь — это и есть пристрастие, если женщина беспристрастна, то вернее всего она не любит. Вероятно, всего этого не надо говорить мужчине, в особенности если собираешься просить его не о пустой услуге. Но мне нечем отплатить тебе, кроме правды, и ты будешь знать то, что я могу доверить только тебе… Но не торопи меня, я уже подхожу к самому главному…

Она откидывается назад и с минуту молчит, прикрыв глаза. Затем вновь выпрямляется. Голос ее звучит по-прежнему ровно, почти бесстрастно.

— Я знаю — меня осуждали. Вначале меня это бесило, а теперь я понимаю, что была так же несправедлива, как мои судьи. Не могла же я кричать на всех углах, что когда Вера Аркадьевна слегла, она несколько раз заводила со мной разговор, что умерла бы спокойно, если б я осталась с Пашей, ну да, вышла бы за него замуж. Видишь, даже ты не можешь скрыть удивления, а от удивления один шаг до недоверия. Последний разговор был за несколько недель до ее смерти, ты помнишь ее обычную сдержанность, но на этот раз сдержанность ей изменила и она чуть не молила меня выйти за Успенского. До того дня я только отшучивалась, говорила, что Павел Дмитриевич никогда на мне не женится, я совершенно не б его вкусе, но тут я заплакала и сказала, что я больше не хочу слышать ни о ее смерти, ни о Павле Дмитриевиче, чтоб она наконец поняла, что у меня есть ты, что я тебя люблю и жду… После этого разговора я даже перестала к ним ходить. Конечно, это было ужасающее свинство — в "абаде" мы жили одной семьей, весь Институт, и Вера Аркадьевна была для всех как мать, а обо мне и говорить нечего — после контузил меня привезли полуживую, с трясущейся головой, и если я вообще выжила, то потому что Успенские все время подсовывали мне масло и сахар из своего академического пайка. Но когда Вере Аркадьевне стало совсем плохо, я не выдержала, бросилась к ней и ухаживала за ней как сестра, как сиделка. Павла Дмитриевича часто посылали в командировки, отказаться он не мог, приказы шли с самого верха, и на эти дни я совсем переселялась к ним. На запретную тему Вера Аркадьевна больше не заговаривала, но прежняя мысль ее не оставляла, я чувствовала это по всему, во взгляде, в неожиданных комплиментах моему характеру, она считала, что у меня сильный характер, именно такой, какой нужен… Но впрямую она об этом уже не говорила, не говорила и о своей болезни, хотя знала о ней все. А умерла неожиданно — перед смертью у нее была короткая ремиссия и она даже вставала. Павел Дмитриевич был в Киеве с правительственной комиссией, я вызвала его телеграммой, и он прилетел. Странно — он знал, что она обречена, и говорил со мной об этом очень спокойно, как ученый, а тут впал в такое отчаяние, что я стала бояться уже за него самого. Он упрекал себя, что не был с ней в ее последний час, чтоб вымолить прощение, — и, верно, было за что… Паша мог быть очень добр, а иногда не щадил самых близких людей, как не щадил и себя. Зато он был не из тех, у кого всегда готово объяснение любому своему поступку, его совесть не принимала грошовых оправданий, и когда концы с концами у него не сходились, он начинал пить. Со дня похорон Веры Аркадьевны он запил так, что я никак не могла его оставить, я охраняла не столько здоровье, сколько престиж, надо было прятать его от посетителей, и не подпускать к телефону и что-то врать в Институте… Иногда я оставалась ночевать в комнате Веры Аркадьевны, и даю тебе слово — он никогда же позволил себе ни одного вольного жеста, ни одной двусмысленной фразы. Когда Паша пил, он никогда не превращался в животное, в последние годы я не любила его трезвого, то есть не всегда, конечно, а сразу после загула, он догадывался, что напозволял себе лишнего, и становился жестким, подозрительным, высокомерным, в особенности с теми, с кем пил, боялся, чтоб не напомнили. И перед загулом он тоже бывал нехорош раздражался и начинал кричать, на меня никогда, но я вообще не выношу, когда кричат на людей. Так вот, вокруг нас уже шли разговоры, а мы были так далеки от каких-либо чувств друг к другу, что ни о чем не догадывались. Ну, ты понимаешь, о каких чувствах я говорю, были и привязанность и уважение, а с моей стороны еще и благодарность и восхищение талантом — но и только. Так тянулось долго и, наверно, ни к чему бы не привело, если б во Львове не арестовали моего отца. Ты знал об этом?

— Нет, — говорю я растерянно. — За что? — И тут же поправляюсь: — В чем его обвиняли?

— Зачем тебе это? Да и сказали мне только при реабилитации, а тогда я знала только одно: арестовали моего папу, а он не может быть виноват ни в чем дурном. Я бросилась к Успенскому: вы все можете, спасите папу. Он выслушал меня, помрачнел и сказал: надо ждать. Тогда ж закричала на него, первый раз в жизни: "Вы будете ждать, а у него больное сердце, и я знаю папин характер, он никогда не признает, чего не было!.." Паша помрачнел еще больше, оделся и куда-то уехал. Приехал только к вечеру, и мы сели ужинать. Я его ни о чем не спросила, будь у него хоть тень надежды, он не стал бы томить. Я поставила на стол коньяк, но он к нему не притронулся, пил только чай. И уже вставая из-за стола, сказал: "Вот что, Бета, — вам надо выйти за меня замуж. И поскорее". Это так не походило на предложение руки и сердца, что я не нашлась что ответить и стояла растерянная. Даже мысль о тебе прости! — пришла ему раньше, чем мне, потому что он тут же добавил: "Ты понимаешь, конечно, что наш брак не накладывает на тебя никаких обязательств и может быть разорван в любое время. Он поймет". "Он" — это был ты. Наверное, у меня была очень уж ошарашенная физиономия, потому что он засмеялся и сказал: "Единственная просьба: соблюдать некоторые предписанные светом условности, ибо, как вам известно, я весьма щепетилен в вопросах чести".

Подражать манере Успенского у нас в Институте умеет любой аспирант, но Бета показала его так неожиданно и точно, не столько голосом, сколько характерным, похожим на легкую судорогу движением лицевых мышц, что если б у меня и были сомнения в истинности рассказанного, они должны были мгновенно рассеяться.

— И что же дальше? — спрашиваю я. Знаю, что не надо задавать вопросов, но пауза кажется мне невыносимо длинной.

— А дальше — мы разошлись по своим комнатам. А еще через несколько дней по дороге в Институт мы заехали в загс, и я переменила фамилию. В наших отношениях это ничего не изменило. Паша в то время был еще слишком потрясен смертью Веры Аркадьевны, чтоб обращать на меня внимание. Вздор я говорю, он был бесконечно внимателен, но по-другому. И совсем не был ласков. Наоборот, он заставлял меня работать до изнеможения, с утра до ночи, без выходных, не знаю, как я выдерживала. Позже он говорил, что от горя есть два лекарства водка и работа. Работа лучше… Мы были женаты около месяца, когда пришло приглашение на дипломатический прием. Господина Успенского с супругой просили пожаловать… Паша не любил приемы и, если мог, уклонялся, но почему-то именно на этот было невозможно не пойти. У меня не было вечернего платья, и мне сшили за три дня в правительственном ателье. Все эти дни я умирала от страха, казалось, стоит мне войти в большой, ярко освещенный зал, как все догадаются, что я ряженая. В машине меня била дрожь, но в вестибюле я взяла себя в руки и с этой минуты вела себя так, как будто всю жизнь ездила на приемы. Пока шла официальная часть, я даже немножко передохнула, делала внимательное лицо и хлопала вместе со всеми, но когда нас позвали ужинать, я опять растерялась. Во время ужина отношения становятся проще стало быть, сложнее для меня. Успенского знали многие, кое-кто уже слышал о его женитьбе, и нас сразу окружили. Будь это обычный банкет, еще куда ни шло, разговаривать надо только с двумя соседями, а остальным достаточно улыбаться, но, как назло, ужин был на западный манер, a la fourchette. Паша этих аляфуршетов терпеть не мог, он говорил, что есть и заниматься любовью стоя прилично только лошадям. И тут выяснилось: умею говорить с посторонними, но не умею говорить с Пашей при посторонних. Понимаешь, говорить как с мужем. А от меня только и ждали — как она? Мы стояли с тарелками в руках, я давно не видела такой великолепной еды и с утра ничего не ела, но кусок не шел мне в горло, все казалось пресным, как эта гадость, которую дают перед рентгеном. Смотрю на Успенского, ты знаешь, каким он умеет быть в компании, но тут он упрямо молчал, и я поняла: не хочет ничего подсказывать. И тогда я громко сказала: "Паша, посмотри, нет ли там на столе горчицы". Это был первый раз, когда я назвала его Пашей и обратилась к нему на ты. И Паша сразу оживился, бросился за горчицей, а через пять минут вокруг нас было столпотворение, все обступившие нас важные люди были им заворожены, они смеялись каждому его слову, чокались с ним и со мной и посматривали на меня — во всяком случае, мужья — без всякого осуждения. А затем мы пошли танцевать, и, несмотря на весь ужас моего положения, это доставляло мне удовольствие. Этот выход в свет нас очень сблизил, но близки по-настоящему мы стали не скоро, уже после победы. Ты был в то время в Берлине. Я видела, что ты не торопишься ко мне, и считала себя свободной.

— Ты была замужем, — говорю я, отлично понимая, что это уже не довод.

— Вот видишь, была и еще не была. А про тебя мне доложили: от него без ума какая-то генеральская дочка. Летала к нему в Берлин, и он вскорости на ней женится.

— Я и женился. Когда увидел, что ты для меня потеряна.

— Видишь, мы оба думали друг о друге хуже… Но сейчас поздно об этом говорить. Я стала Пашиной женой, только убедившись, что люблю его, я прожила с ним двенадцать лет и была с ним счастлива, если, конечно, не понимать под счастьем покой и тупое довольство. В моем счастье было много горечи, меня мучило и то, что у нас не было собственных детей, и то, что взрослые дети от Веры Аркадьевны меня не признали, я их понимала, но скорей умерла бы, чем стала оправдываться. Я несла двойную тяжесть, потому что видела, что не дает покоя Паше, а в то же время была бы в ужасе, если б знала, что у него спокойно на душе. Я мучительно ревновала Пашу к Ольге, одно время мне казалось, что Оля-маленькая — от него. Он очень заботился о девочке, и это бросалось в глаза. И даже потом, когда я поняла свою ошибку, продолжала ревновать — но уже по-другому. Она была к нему слишком близка… Ладно, обрывает она себя, — с этим я как-нибудь сама разберусь. Ну вот, если после всего сказанного ты не потерял интереса к дальнейшему разговору, то теперь я скажу то, что могу доверить тебе одному. Я не беру с тебя никаких клятв. Если веришь человеку, клятвы не нужны, а если не веришь — бесполезны. Это было самоубийство, Леша.

Это говорится без предварительной паузы, без многозначительной интонации, так что я вполне мог не понять, о чем и о ком это сказано. Но почему-то понимаю мгновенно. Понимаю не в переносном, а в самом ужасающем буквальном смысле.

— Не может быть, — говорю я, похолодев.

— Почему не может быть? Потому что ты читал медицинское заключение, подписанное четырьмя уважаемыми врачами?

— Ты что же, хочешь сказать, будто они…

— Ни в малейшей степени. Заключение абсолютно безупречно. Он всех их обвел вокруг пальца. Только не меня.

Я гляжу на Бету с опаской, боясь увидеть в ее глазах маниакальный блеск. В моей военно-хирургической практике мне приходилось наблюдать людей, у которых тяжелое душевное потрясение вызывало кратковременные психозы. Но нет, это прежняя Бета, конечно, измученная и потрясенная, но вполне владеющая собой. Бета ловит мой взгляд и невесело смеется.

— Я знаю, о чем ты сейчас подумал, — говорит она. — Не беспокойся и выслушай меня до конца. Почему же не может быть? На свете происходят тысячи таинственных смертей, и эксперты с чистой совестью констатируют естественную смерть или несчастный случай. А между тем это самые настоящие убийства. Или самоубийства. У больного человека бывают кризы, когда его жизнь висит на тонкой ниточке, оборвать ее ничего не стоит. Неужели ты думаешь, что такой знающий физиолог, как Паша, не знал, как разорвать свое и без того надорванное сердце, и при этом так, чтоб об этом никто не догадался? Догадалась я одна, потому что слишком хорошо его знала и еще потому, что он чересчур тонко все рассчитал. Он переоценил наблюдательность врачей и недооценил мою. Когда вы прилетели из Парижа, я была у мамы. Он мог меня предупредить, что возвращается раньше, и не предупредил. И вернувшись домой, не позвонил к маме, хотя знал телефон соседей. Он хотел остаться один в квартире. Мне это показалось странным. Я приехала поздно, его уже увезли. День прошел в кошмарной суете, а ночь я провела без сна, за разбором бумаг. Все его бумаги я нашла в образцовом порядке, и это меня насторожило еще больше. Я притерпелась к хаосу, а тут было такое впечатление, как будто аккуратный чиновник подготовил дела к сдаче, все лишнее уничтожено, все важное и срочное подобрано, подколото, подчеркнуто, я просидела до утра, разбирая ящики стола, и с каждым часом мне все яснее становилось, что человек, никогда не помышлявший о завещании и твердо решивший не оставлять предсмертного письма, находит способы как бы невзначай продиктовать свою последнюю волю и даже проститься со мной. — Голос ее прерывается, но она сразу же овладевает собой. — Утром я перебрала все бутылки и аптечные склянки и шаг за шагом восстановила его последние минуты. Ему стало дурно за письменным столом, и он прилег на диван. На столе в пустой чернильнице лежало сильное лекарство, присланное ему из Канады профессором Стайном, я подсчитала таблетки — он к нему не притронулся. У изголовья дивана был телефонный аппарат, но он никому не позвонил, ни в поликлинику, ни Шиманскому. Лев Петрович живет в нашем подъезде и прибежал бы в любой час ночи, как прибегал уже не раз. Но Паша не позвонил. Когда-нибудь я расскажу тебе все, что я передумала за эти дни, и мы с тобой вместе проверим каждое звено, а пока мне достаточно твоего молчания.

— Ответь мне только на один вопрос. Можешь не отвечать подробно. Ты считаешь, у Паши были причины так поступить?

— Что я могу тебе ответить? В общедоступном смысле — нет. Ему нечего было бояться. Ему ничего не грозило, кроме старости и упадка. Он страдал от мысли, что жизнь кончается и поздно начинать другую, а он многое передумал за последний год, он считал себя виноватым и перед наукой и перед многими людьми, и уже нет ни времени, ни сил все исправить. Помнишь его юбилей в прошлом году? Как он его не хотел, его чуть не силой заставили согласиться на чествование, он еле высидел всю эту процедуру и был неприлично хмур, а когда я спросила, чем он недоволен, посмотрел на меня как на идиотку. И только дома сказал: "Чем я недоволен? Не чем, а кем. Собой. Мало сделано, много напутано. Скажу тебе без лишней скромности: я был рассчитан на большее. Но теперь уж ничего не поправишь…" Последнее время он все чаще заводил разговор о своем возрасте; дескать, он слишком стар для меня и ему предстоит печальная судьба дряхлого мужа при молодой жене. Говорилось это будто бы шутя, но я-то понимала, как нестерпима для его самолюбия самая мысль, что он может быть слаб или зависим. Конечно, его независимость была, как и все на свете, весьма относительной, до поры до времени он мог уговаривать себя, будто все его поступки полностью совпадают с его убеждениями, но это становилось все труднее и труднее. В пятьдесят четвертом году к Паше пришла без звонка какая-то женщина, как я потом узнала, жена его покойного друга Вани Боголюбова, и потребовала разговора с глазу на глаз. Паша сказал, что у него от меня нет тайн, но я все-таки ушла к себе. Разговор был недолгий и, вероятно, тяжелый для обеих сторон, я поняла это по тому, как Паша провожал ее до дверей — почтительно, но молча. Мне он ничего не рассказал, а я не стала допытываться. На следующий день он запил. Он выпивал и раньше, но с этого дня он стал пить опасно… Не знаю, надо ли было рассказывать тебе и это, но раз я уж начала, мне трудно отмерять от сих и до сих, правда не делится на порции. Да что там — это было. Но было и другое. Он десятки раз выручал людей, он и тебя однажды спас от крупных неприятностей, тебе он не говорил, не сказал даже мне, но я-то знала наверное. Не подумай, что я хочу связать тебя благодарностью, просто я хочу быть откровенной во всем. И потом, мне хочется, чтобы ты знал: Паша часто на тебя сердился, но любил, ценил как ученого, а главное, уважал. Уважал за то самое, на что иногда сердился.

В таких случаях никогда не знаешь, что сказать, и я прошу:

— Давай перейдем к делу.

Бета улыбается.

— Не спеши. Ты только что сказал: "Этого не может быть". Сейчас ты скажешь: "Это невозможно".

— Давай станем на почву опыта. Я слушаю.

— Ну, хорошо… Скажи, у тебя был Алмазов?

— Был. И Петр Петрович тоже.

— Вот как?

— Да. Оба очень встревоженные.

— Еще бы! Как ты, вероятно, догадываешься, в эти дни решалась судьба Института.

— Но почему такая срочность?

— Так уж сошлось. Решение о переводе Института на территорию заповедника готовилось давно, много раз откладывалось, и Паша был уверен, что его уже удалось спустить на тормозах. Но как раз во время вашей поездки позвонили, что вопрос включен в повестку, ну а ты знаешь: директивные организации не любят отменять своих решений. И когда стало известно — ну, ты понимаешь, о чем я говорю, — у Института оказалась тьма непрошеных друзей. Болельщиков и советчиков. И куча вариантов. С разделением Института. И, наоборот, со слиянием. И с приглашением варягов. Что было делать? Вице тряпка, растерялся, да его и слушать бы не стали. Я — никто, вдова, но я понимала, что дело идет о жизни и смерти, и взяла все на себя. За три дня я обзвонила и объездила всех, кого только можно, я своротила горы, и вот результат: Институт остается на прежнем месте и в прежнем составе, ему присваивается имя Успенского…

— Прекрасно, — говорю я.

— Погоди, это еще не все. Мне предложено стать директором.

— Прекрасно, — повторяю я.

— Пожалуйста, не делай вида, будто ты не удивлен. Я сама была удивлена не меньше тебя. Не будем сейчас касаться высокой политики и обсуждать, почему выбор пал именно на меня, это увело бы нас в сторону. Поверь, я нисколько не обольщаюсь на свой счет и прекрасно понимаю, что в нашем Институте есть люди более достойные. Я сопротивлялась, и совершенно искренне. Говорила, что не обладаю необходимым опытом и научным авторитетом, в Институте нужна твердая мужская рука, а я женщина и вдобавок сбитая с толку. На это мне ответили: как известно, последние исследования академика Успенского проводились им совместно с женой — совсем супруги Кюри, не правда ли? А насчет мужской руки мне было сказано, что в критические для Института дни я проявила твердость и энергию, которым может позавидовать любой мужчина, но чтоб не слишком отвлекать меня от чистой науки, мне найдут заместителя, который полностью освободит меня от организационной суеты, оставив за мной общее руководство и координацию исследовательской работы. И такой человек уже есть.

— Кто же этот человек?

— Вдовин.

На этот раз я и не пытаюсь скрыть удивления.

— Вдовин? Ты с ума сошла. Ты забыла, что такое Вдовин?

— Нет, не забыла. Но он получил хороший урок. Люди меняются. Мы легко прощаем ошибки себе и своим близким, почему же мы так беспощадны к чужим?

— Потому что они чужие.

— Я говорила с Николаем Митрофановичем и была поражена, как подействовала на него смерть Паши. Ты знаешь, он плакал здесь.

— Рыдал, как ребенок…

— Ты, кажется, считаешь меня полной идиоткой?

— Нисколько. Женщиной. Вдобавок сбитой с толку.

— Ох и мерзкий у тебя характер, Лешка.

Я не смотрю на Бету, но по голосу догадываюсь, что она улыбается. Улыбка слабая, на смену ей вновь приходит озабоченность.

— Может быть, ты и прав. Но у меня хватило ума понять, во что это выльется, если я останусь одна. Будет как в английском анекдоте. Я буду решать все первостепенные вопросы, а он все второстепенные, и в один прекрасный день все первостепенные кончатся, останутся только второстепенные. Поэтому я поставила условием триумвират. Я сказала: мне нужен еще один заместитель, причем именно первый, настоящий ученый, способный направлять исследовательскую работу.

— Кто же этот человек?

— Ты.

— Это невозможно!

Черт меня знает, как это вырвалось. Бета смеется.

— Вот видишь, — говорит она с грустью. — Я тебя предупреждала. В таком случае мне придется отказаться. Но учти — все другие варианты будут хуже. Хуже для Института.

С минуту мы молчим.

— Я все понимаю, — говорит наконец Бета. — Ты залез в башню из слоновой кости, и мое предложение рушит все твои планы…

— Не в этом дело.

— И в этом тоже. Но главное — Вдовин?

— Да. Он мне противопоказан.

— Люди меняются. Он получил хороший урок. Поговори с ним. Никто не требует, чтоб вы бросились друг другу в объятия. Достаточно нащупать почву для… коалиции?

— Консолидации, — говорю я. — На принципиальной основе.

— Вот видишь, ты все понимаешь лучше меня. Тебе не придется делать первого шага. Он сам будет просить тебя о встрече. Отказаться ты всегда успеешь. У нас с тобой еще есть время на размышление. Немного, но есть.

Я смотрю на Бету, на ее чистый лоб и твердые губы, и думаю: понимает ли она, что если я не говорю сразу "нет", то причина не в том, что я вдруг проникся самоотверженной заботой о судьбах Института, а вот в этом "мы", в этом случайно вырвавшемся "у нас с тобой".

— Хорошо, — говорю я. — Я подумаю.