Мое путешествие в аудиологическую клинику Юнгблут оказалось не просто короткой поездкой в синем “смарте” по Парижу, хотя я думал, что в самом бытовом смысле так оно и будет. “Филососпазмы” происходили у каждого из нас по нескольку раз в год, и мы, так сказать, позволяли друг другу это; бывали случаи обсессивно-компульсивного поведения, часто сопровождавшиеся сексуальными интрижками со студентами, или периоды глубокой депрессии сложной природы, или смелые политические эскапады, которые влекли за собой нападки СМИ и общественности и причиняли множество других неприятностей. Но мы договорились, что в такие времена будем поддерживать друг друга и воспринимать эту сиюминутную реальность как единственно подлинную, каковой тем самым она, конечно, и становилась. Поэтому я ехал по Периферик, высматривая съезд на рю де Вожирар в районе Ванв, где находилась клиника Юнгблут, и вскоре оказался там, в сверкающей приемной с хромированной мебелью в стиле техно, а мою медкарту изучал очень серьезный студент Института политических исследований, работавший здесь по совместительству и якобы со мной незнакомый.
Моя первая вылазка в мир слуховых инструментов вылилась в мытарства по кабинетам, расположенным в домах престарелых, где хотелось немедленно застрелиться, и спрятанным в полуподвалах импровизированных мастерских, напоминавших комиссионные магазины мебели из серии “собери сам”. Словом, технологии сложные, а организация розничной продажи никудышная, дилетантская. И каждый раз, когда ты приходил снова и втыкал “уши” в компьютер аудиолога, аудиолог был уже другой, да и компьютерная программа чаще всего тоже. Аудиологами, как я увидел, работали исключительно женщины, а точнее, в основном девушки – девушки, которые с беспокойным и требовательным стариком вроде меня чувствовали себя неуютно. Они благосклонно помогали твоим трясущимся, узловатым, нечувствительным пальцам вставить в ухо внутриканальный слуховой аппарат; технологию устройства (в изготовлении коего участвовали крупнейшие электронные корпорации, обладающие вычислительным ресурсом, в шесть тысяч раз превышающим тот, что запустил “Аполлон-11” на Луну) они представляли тебе в самом простом виде и ничего не говорили о шести различных программах и бесконечном количестве вариантов их настройки – просто показывали кнопку, включавшую и выключавшую аппарат. Они ведь не хотели тебя запутать.
Только встретившись по настоянию Ромма Вертегаала с Элке, я понял: мир звука может открыться мне по-настоящему и самым волнующим образом после долгих лет, когда я существовал вне его и он казался мне приглушенным, тусклым, забытым. И вот мы снова сидели здесь, в Ванве, на консультации, которая для Элке была самоотверженным актом и частью творческого проекта серьезного масштаба, где переплетались две жизни.
Элке, невзрачная девочка, родилась в семье психоаналитиков-немцев из Кёльна, отец ее был фрейдистом, мать – юнгианкой, и оба страдали нарушениями слуха. Старший брат, музыковед, специализировавшийся на танце елизаветинской эпохи, переехал в Бостон, чтобы преподавать в Консерватории Новой Англии, и тоже плохо слышал. Таким образом, здесь мы наблюдали то, что Фрейд назвал бы чистой воды катексисом, в конце концов породившим феномен Юнгблут. Будучи самым молодым членом семьи и единственным с нормальным слухом, Элке взяла на себя заботу о звуковой среде всей семьи; создать и расширить акустическое пространство для них, а потом и для всех, кого только можно, стало целью ее жизни. Глухой, очевидно, не может работать психоаналитиком, да и музыковедом тоже, однако Элке столкнулась с распространенной (а в данном случае семейной) проблемой неприятия человеком факта собственной глухоты – так выразилась Юнгблут, – и дошло до того, что брат просил ее слушать записи, которых сам практически не слышал, и рассказывать ему о нюансах звучания. А родители иногда втихомолку записывали сеансы психоанализа со своими пациентами, а потом просили Элке расшифровывать записи и пояснять, с какой именно интонацией пациент говорил то или другое. Словом, на Элке легло колоссальное бремя вкупе с гипертрофированным чувством долга и ответственности – замес на редкость крутой. А я извлекал из этого выгоду.
Мы сидели, как всегда, в строгом, но элегантном кабинете Элке. Я назвал ее невзрачной – так оно и было: неправдоподобно худое, вытянутое лицо, блеклые, тусклые, мутно-карие глаза, заметно отличавшиеся друг от друга размером; жидкие, нездоровые волосы, преждевременно и как-то нелепо – пятнами – поседевшие; оттопыренные, забавно навостренные уши; коренастое тело неопределенной формы, кажется постоянно доставлявшее ей страдания неизвестного свойства. Но ее невзрачность я бы назвал интеллектуальной, то есть ее физическая сущность как бы просила не обращать на себя внимания, а вместо этого сконцентрироваться на остром и многогранном уме Элке, на некоем гештальте, который она формировала легко и быстро, и он окутывал тебя, питал и даже оживлял. Говорили мы о Ромме Вертегаале.
– Можете рассказать мне о нем? – спросил я. – Это он меня к вам направил. Или аудиологи тоже соблюдают врачебную тайну? Аудиологи ведь не совсем врачи…
– Слушай сверчков, – Элке кивнула и посмотрела на меня проницательно, будто все-все понимала.
– Кого? Сверчков? Вы имеете в виду насекомых?
Я сразу же подумал о Бадди Холли и Crickets (когда-то их даже называли Chirping Crickets), о прелестной, наивной музыке моей юности – “That’ll Be the Day”, “Oh, Boy!”, “Not Fade Away”, “Maybe Baby” – музыка незаметно вылилась в воспоминания о том, как я штудировал Гегеля, Хайдеггера, Канта, Шопенгауэра, и воспоминания эти, настоянные на сформировавшейся позже чувственности и эмоциональной сопричастности, ожили.
Голова моя наполнялась музыкой – переживания моей молодости прочно вложились в нее, эта музыка всколыхнула мощную волну тоски по уходящему времени, мыслей о бренности; я почувствовал себя маленьким, беспомощным и захотел убедиться, что Элке не имела в виду группу Crickets, хотя и так понимал: этого не могло быть.
Вообрази же мое замешательство, когда Элке поднялась с улыбкой из кресла Aeron (хотя процесс этот явно доставлял ей страдания) – складки на ее теле рельефно проступили сквозь строгую ткань пригнанного по фигуре медицинского халата – пересекла комнату, присела перед шкафчиком из нержавейки, открыла матовую стеклянную дверцу, а затем вернулась, держа в руке виниловую грампластинку классического формата. Неужели она правда говорила о Crickets и держала в руках какой-нибудь неизвестный релиз одного из их альбомов? На картонном конверте темно-синего цвета я прочел белую надпись “Слушай сверчков”, напечатанную размашистым рукописным шрифтом. Под ней располагался высококонтрастный черно-белый портрет мужчины средних лет в очках – не Бадди Холли, а Ромма Вертегаала. А под портретом – иероглифы, объединенные в слоговые группы, – я узнал хангыль, корейское письмо. Может, просто перевод названия альбома на корейский? Представь себе, как я был потрясен, увидев изображение Ромма в связке с корейским письмом, а уж тем более насекомыми. Моя демонстративная акция – безусловно, организованная из снисхождения, хотя и вдохновленная сорока годами любви и интеллектуального родства с Селестиной, – целью которой было подчинить реальность абсурдным фантазиям Селестины о “Насекомых”, Корее и похищенном Ромме Вертегаале, вдруг захлебнулась, сделалась неуместной, ведь появилось подтверждение, пусть и частичное, того, что любой посчитал бы патологической химерой.
– Это Ромм, – больше я ничего не смог сказать.
– Да. Вы удивлены?
– Пока не знаю. А это корейские иероглифы?
Элке тяжело опустилась в кресло, аккуратно положила пластинку на колени, предусмотрительно наклонив ко мне, чтобы я мог насладиться ее великолепным оформлением. Верхний свет упал на обложку, и я увидел, что тени на картинке искусно обработаны краской с металлическим отливом, а поначалу я этого не заметил. Фон мне показался однотонным темно-синим, а на самом деле он изображал поле с зелено-голубой травой: мы сидели в траве вместе со сверчками.
– Одно время Ромм вел бизнес с Корейской Народно-Демократической Республикой, и этот альбом на виниловой пластинке – результат их совместной работы. Дело, конечно, не только в бизнесе. Это демонстрация корейских высоких технологий. Иероглифическую надпись можно перевести так: разумное (или даже мудрое) использование насекомых для слуховых устройств. Северокорейские партнеры Ромма не так эксцентричны и поэтичны, как он.
Элке натянула тонкие тканевые перчатки белого цвета, которые достала из кармана, и торжественно вытащила виниловую пластинку стандарта 33 и 1/3 оборота, черную, блестящую, как лакрица, из конверта.
– Это самый первый выпуск “Слушай сверчков”, вышедший в Европе. Может быть, единственный на сегодняшний день. Но однозначно не последний.
– Но что это? Сборник звуков, издаваемых насекомыми? Это связано с корейским энтомологическим обществом?
– Нет. Это инструмент для программирования слуховых инструментов, да такого, что их разработчики и представить себе не могли бы.
Винтажный винил и высокотехнологичные слуховые аппараты на специальных цифровых платформах – такого сочетания я тоже не мог себе представить. Но мне и не нужно было, потому что через пять минут и меня подключили к северокорейскому проекту Ромма Вертегаала в процессе… настройки.
– Сейчас есть лазерные электропроигрыватели без механических тонармов, алмазных игл и картриджей, – сказала Элке, надевая ремень беспроводного контроллера Connexx мне на шею. – Такой, конечно, облегчил бы жизнь нам, скромным аудиологам, которые хотят использовать систему настройки Вертегаала. Но у Ромма его, видно, не было. И нам всем пришлось потратиться на таких вот экзотических чудищ. Они жутко дорогие и сложные в эксплуатации, поэтому немногие аудиологи делают то, что я собираюсь проделать с вами. Этому механизму, например, больше двадцати лет. Придумала их израильтянка Юдифь Шпотхайм-Корениф из какого-то Эйндховена в Нидерландах. Ромм приспособил “Сверчков” к аудиопараметрам ее проигрывателя – тогда на всю Азию был один такой, и Ромм им воспользовался. Теперь там есть еще несколько.
Мы закрылись в четвертой аудиокабине – это, собственно говоря, та же кабина для звукозаписи – будка, обшитая для звукоизоляции пенопластом. Слова, произносимые в четвертой кабине, звучали неестественно, казались неживыми, неодушевленными объектами. Пол, потолок и стены кабины, не обладая отражающей способностью, не сообщали звукам, исходившим из наших ртов, силы и формы, и геометрия пространства – тоже, от этого смысл и воздействие слов мистическим образом менялись – насколько и как именно, мне трудно определить. Я вдруг понял, что абсолютная нейтральность дестабилизирует коммуникацию между людьми – этому, пожалуй, научную работу можно посвятить.
Передо мной стояло громадное и сложное устройство, по сути просто проигрыватель, однако по виду оно напоминало скорее фантастического представителя зоопланктона невероятных размеров. Массивная вращающаяся платформа, различные блочки и цилиндрики из прозрачного акрилового пластика, грузики из нержавеющей стали, вмонтированные по краю платформы, изящный титановый тонарм с множеством противовесов и тоненькие, как нити, ремни и электрические шнуры – все это вместе взятое превращалось в сверкающий хищный объект, которому самое место среди свирепых обитателей подводного мира. Элке включила контроллер, покоившийся на моей груди, видимо, соединив меня по беспроводной сети с этой штуковиной, а нас вместе со штуковиной – со своим настольным компьютером и обучаемым интерфейсом для программирования слуховых аппаратов Siemens Connexx.
Затем Элке поместила пластинку в моющую машину для винила Spin-Clean Record Washer — желтое пластиковое корытце с роллерами и щетками, наполненное дистиллированной водой с добавлением специальной моющей жидкости, покрутила пластинку на роллерах, нежно дотрагиваясь до нее пальцами (Элке по-прежнему была в перчатках), три раза по часовой стрелке и три раза против часовой, затем достала ее и вытерла, осторожно промокая первозданно чистым кусочком белой ткани без ворса, извлеченным из ящичка с резиновой прокладкой – чтобы не проникала пыль. Потом Элке закрепила пластинку на диске проигрывателя с помощью акриловой шайбы, щелкнула старомодным переключателем-тумблером в стальном корпусе, аккуратно опустила иглу крошечного, похожего на гробик деревянного картриджа из лавра в желобок пластинки, и… ничего. Я ничего не услышал.
– Ничего не слышу, – сказал я непонятно кому, ведь Юнгблут уже вышла из кабины: двойная дверь со свистом вытеснила воздух, и я остался в вакууме.
Теперь я наблюдал через одно из двух окошечек с тройным стеклом, как Элке, не успев даже толком усесться, запустила программу Connexx. Я пришел в клинику Юнгблут (у Элке были напарники, но к ним я никогда не попадал), чтобы прекратить наконец поддерживать фантазии Селестины насчет Ромма, насекомых в груди и Пхеньяна, я надеялся найти доказательства того, что Ромм живет в Париже или Риме, и ни один из Кимов его не похищал, и никаких “Насекомых” он не снимал. И выяснив это, я бы, естественно, попытался вытеснить из головы Селестины убедительный нарратив, возникший из ее телесного опыта, – вытеснить осторожно, а то и с помощью шоковой терапии: связался бы с Роммом и пригласил к нам в гости. Вызвало бы это своеобразный приступ синдрома Капгра, то есть стала бы Селестина отрицать, что Ромм, которого я ей предъявил, – настоящий Ромм? Или заявила бы, что это самозванец, созданный Кимами с помощью пластической хирургии, чтобы обмануть весь мир и главным образом ее, Селестину? Однако именно мои фантазии Элке бесцеремонно разрушила: да, Ромм был в Пхеньяне в качестве технического консультанта, подтвердила она, и даже кино он там, кажется, занимался, а еще он был “похищен…” – Элке вдруг без всякой задней мысли и без намеков с моей стороны произнесла это слово, – “вернее, похищена была его душа, завороженная, восхищенная глубиной и страстностью корейской культуры”, и Ромм даже хотел “остаться в Корее на неопределенный срок”.
Оказывается, бредил я, а не Селестина – во всяком случае, я высокомерно и безосновательно отверг то, что подсказало ей чутье, ее способность воспринимать некую девиантную реальность, которую прежде ни один из нас не мог вообразить. Могла ли левая грудь Селестины стать вместилищем опасных насекомых? Менее ли это вероятно, чем, скажем, вторжение разбушевавшихся атипичных клеток эпителия молочного протока в ткань молочной железы? Ну да, конечно, менее вероятно, но, может, так называемые насекомые – лишь образ, придуманный Селестиной, чтобы выразить нечто более вероятное с медицинской точки зрения? Может, Селестина, обнаружив у себя некую уникальную патологию, только так могла сформулировать ее суть?
Как загипнотизированный, я наблюдал за вращением акриловой платформы аппарата Шпотхейм-Корениф, венок из блестящих грузиков, вмонтированных по краю платформы и похожих на столбики монет, поблескивал, и я подумал об алчном фантастическом наноракообразном. Через иллюминаторы кабины я видел, что окошко программы Connexx на мониторе компьютера Элке сжалось (индикаторы отображали процесс установки настроек и параметров для управления микропроцессорами в моих внутриканальных слуховых инструментах), – его потеснило окошко побольше, где я рассмотрел корейские иероглифы и английские слова. Это запустилась программа для работы со “Сверчками” на неопроигрывателе, разработанная Роммом и его безымянными корейскими друзьями-чучхейцами, которой я согласился доверить перенастройку всего моего звукового пространства. Если верить часам в классическом стиле швейцарских железных дорог на стене кабины, процедура заняла час семнадцать минут, и все это время я провел в мире слегка зловещих звуков – угрожающего жужжания, стрекотания и прерывистого потрескивания, скрипучих нечеловеческих вздохов – вероятно, так воздух проходил через дыхальца с клапанами, а еще текла, пульсируя, какая-то жидкость – видимо, кровь, которую качали многокамерные трубчатые сердца микроскопических размеров.
Мое восприятие мира этих звуков, очевидно, сформировалось под влиянием “Насекомых”, замысловатой патологии Селестины и рисунка на обложке пластинки, и расшифровку моего восприятия вполне можно было выложить в интернет и проанализировать, ведь данные о реакции моих барабанных перепонок и связанной с ними органической машинерии в моей голове на это звуковое пространство, видимо, считывались и обрабатывались северокорейской программой (под безобидным названием “На одной волне с природой”, как я узнал позже), что было равноценно считыванию электрической активности моего мозга, которая была гораздо сложнее и выразительнее, чем на обычной электроэнцефалограмме. Я подумал между делом, не повлияет ли нараставшее давление в моем съежившемся мочевом пузыре на результаты, не помешает ли перепрограммированию – очень хотелось помочиться. Мы с Элке договорились вносить изменения главным образом в программу номер пять – раньше она предназначалась для прослушивания музыки (балансировала звуки музыкальных инструментов и голосов в соответствии с параметрами нормального слуха), – а программу номер один, универсальную, оставить неизменной и потом использовать для сравнения. С помощью тумблера на аппарате для левого уха можно было последовательно переключаться между шестью программами, в том числе “Телевизор” (вторая программа), “Шумная среда” (третья), “Улица и занятия спортом” (четвертая) и “Телефонная катушка” (шестая, для телефонных разговоров). Я попросил Элке назвать пятую программу “Вертегаал” – так она и отобразилась на жидкокристаллическом дисплее беспроводного контроллера Tek.
Я вышел из клиники Юнгблут, переключив слуховой аппарат на безопасную первую программу (гулять по улица Ванва в режиме пятой программы я почему-то опасался, хотя что могло случиться?), и не смог вспомнить, где припарковал “смарт-форту”, – такое происходило со мной все чаще. Слава богу, айфон, теперь частично заменявший мне ухудшившуюся память, сохранил координаты GPS, я включил приложение “Карты” с пошаговым путеводителем и вышел, трижды свернув на углу, к своему автомобильчику – в сменных боковых панелях, матовых, антрацитового цвета, он выглядел очень щегольски. Я понимал, что чрезмерно увлекаюсь техникой и всем, что с ней связано, и нахожу в этом наслаждение – вероятно, таким образом я закрывался от известных мучительных обстоятельств своей жизни, которые, может, и нельзя было побороть – может, мне суждено было переносить жестокие страдания и боль, однако наслаждение я испытывал настоящее и вкушал его жадно. Усевшись в автомобиль, я подумал, а не переключиться ли на пятую программу – “Вертегаал”, чтобы благодаря новым установкам в мои уши и мозг проникли звуки, прежде неведомые, но не переключился. Оправдание было такое: в моем электрокаре слишком тихо, он слишком хорошо изолирован – защищен от перепадов температур (для экономии батареи), но внешние звуки в нем заглушаются тоже, поэтому вряд ли я смогу услышать нечто впечатляющее, и тогда разочаруюсь, расстроюсь. Вот какое оправдание я придумал. Но на самом-то деле процедуру в клинике Юнгблут я прошел ради одного – ради левой груди Селестины, разве нет? Так зачем играть в игрушки?
Я вернулся домой, голова моя гудела, словно тоже была сосудом, наполненным свирепыми насекомыми, – может, это мою голову следовало отсечь? Селестина ушла. Читать я, вероятно, не смог бы. Поэтому включил телевизор и стал смотреть чемпионат мира по мотогонкам MotoGP, транслировавшийся из Арагона с задержкой. MotoGP я видел впервые, но меня сразу заворожили мотоциклы, диковинные кожаные костюмы гонщиков – пухлые и сгорбленные в спине, со скользящими накладками из керамического порошка, закрепленными на коленях липучкой Velcro, – футуристические шлемы и, конечно, сама ожесточенная гонка. Комментаторы говорили, что даже в этих элементарных транспортных средствах все больше сложной электроники – она управляет дросселем, сцеплением, тормозами, наклоном колес и даже определяет угол крена, что вызывает беспокойство: так, глядишь, и в гонщиках надобность отпадет. Само собой, вникая в различные технические тонкости, связанные с мотогонками, я оживился и с радостью отвлекся от всего остального; информация о технологиях MotoGP просачивалась ко мне посредством технологии слуховых инструментов “Сименс”, и скоро мне казалось, что антипробуксовка, антиблокировочная тормозная система, сенсор, замеряющий перегрузку, и электронный блок управления заработали в моих ушах. Я подумал, что колонки нашего несчастного старенького Loewe – самые примитивные стереоколонки, не 5.1, 6.1 и так далее, – еще очень даже неплохие, и захотел переключить слуховой аппарат на пятую программу, просто чтобы посмотреть, как она передаст сверхъестественный рев мотоциклов с многоцилиндровыми двигателями.
Мой указательный палец уже завис над переключателем на левом заушном модуле аппарата, и тут я услышал, как звякнули ключи Селестины – она поднялась на нашу узенькую лестничную клетку. Из-за легкой клаустрофобии Селестина обычно не пользовалась тесным лифтом, она шла пешком по винтовой лестнице, и ее было слышно издалека. Я выключил телевизор в тот момент, когда два ведущих испанских гонщика стартовали в последнем заезде, чем вызвали дикий восторг арагонской толпы, но послевкусие от этого технического коктейля из MotoGP и слуховых инструментов прошло нескоро – период полураспада впечатлений занял какое-то время.
Обычно самые глубокие и отвлеченные интеллектуальные беседы мы вели, лежа в постели, – как правило, одетые, хотя и не всегда. Разговор мог начинаться прозаично, на кухне или перед телевизором, и касаться самых обыденных вещей, но как только он перемещался в определенную плоскость, мы подсознательно это чувствовали и тоже перемещались, будто бы случайно, в нашу маленькую спальню, ложились рядом, ничуть не сбиваясь с ритма беседы (когда я лежал головой на подушке, мой слуховой аппарат начинал порой фонить и недовольно поскрипывать), а наговорившись, иногда предавались сну или сексу – и то и другое восходило к теме предшествовавшего разговора. По всей спальне валялись ручки и огрызки карандашей, ведь мы имели привычку делать заметки для будущих работ, статей, писем редакторам в любое время дня и ночи, в процессе или после наших прений в постели. Порой мы делали попытки приобщиться к технологии распознавания голоса, к заметкам с голосовым вводом на айпаде или айфоне, но неизменно возвращались к рукописному слову. У нас обоих был отвратительный почерк, который даже самому автору приходилось расшифровывать, но и процесс расшифровки доставлял удовольствие – извивы каракуль выражали эмоции и оттенки мысли, которых неспособны воплотить безупречные квадратики пикселей. Произнести слово, думали мы, все равно что выпустить его в пустоту, откуда оно может неожиданно испариться, а записанное слово хранится в надежном месте – внутри черепной коробки – и там спокойно вызревает.
Бросив ключи в деревянную китайскую чашу, стоявшую у входной двери на стеклянном столике в форме полумесяца, Селестина сразу направилась в спальню, сбросила туфли и упала на кровать с долгим, протяжным вздохом. Как обычно, я последовал за ней, тоже разулся и лег рядом, но не растянулся на постели, а сел, опершись на подушку.
Мы оба понимали: разговор пойдет о Ромме Вертегаале, и предисловия – вроде шуточек насчет проблем с парковкой или продуктов, которые мы забыли купить, – сегодня ни к чему. Селестина снова ходила в офис энтомологического общества в надежде, что ее знакомым удалось разузнать, где теперь находится Ромм и чем занимается. Больше ей не на кого было рассчитывать, ведь наши коллеги на Каннском кинофестивале ничего внятного сказать ей не смогли. “Насекомыми” занималось исключительно государственное агентство по кинематографу и СМИ Северной Кореи, а с режиссером они вовсе не общались. Он, кажется, впал в немилость в Пхеньяне, и хорошо еще, что не угодил в тюрьму. Отправиться в Канны представлять свой фильм, как делает большинство режиссеров, ему ни под каким видом не разрешили бы, и организаторы фестиваля согласились с этим жестким условием – они надеялись, что участие “Насекомых” в конкурсе хотя бы поможет установить более тесные связи с творческой интеллигенцией Северной Кореи. Чжо Ун Гю не кореец и вообще не азиат, он гражданин Франции, а по рождению – голландец, уверяла Селестина администрацию кинофестиваля, но ее заявления не принимались во внимание. Селестина умоляла прислушаться к ней – звонила, писала письма, устраивала одиночные пикеты у здания парижской конторы кинофестиваля, ей не верили, отказывались слушать, а потом уже открыто демонстрировали недовольство, то есть Селестина превратилась в настоящее бельмо на глазу, и вспоминать об этом не хочется. Участвуя в общественно-политической жизни, мы оба частенько становились такими бельмами, чем даже гордились, принимали как знак почета – не время думать о своем достоинстве или репутации, когда дело касается больных вопросов, – и это обстоятельство само по себе не слишком тяготило, однако в нынешней истории на кону стояли чувства, и Селестина, лежавшая в постели рядом со мной, казалась изнуренной, подавленной.
– Посмотри, – сказал я и протянул ей свой айфон.
Прикрыв глаза рукой, Селестина напрягала и расслабляла кисть, и мышцы ее предплечья ритмично вздувались – то выпирала боль и досада.
– Не в том я настроении, чтобы отыскивать иронию в твоих фотографиях. Прошу, не сейчас.
Путешествуя по городу, я снимал все, что казалось мне забавным, и приносил показать Селестине – как собака, играя, приносит хозяину палку. Наверное, я делал эти снимки, невинно изумляясь многогранности обыденной жизни, у Селестины же, напротив, каждая фотография вызывала отвращение и экзистенциальное отчаяние. Я уже перестал с ней спорить на этот счет.
Я сполз вниз, улегся рядом с Селестиной.
– В этой фотографии ирония особая. Ты ее оценишь. Обещаю.
Селестина внезапно повернулась и обеими руками ухватила меня за волосы – слуховой аппарат жалобно застонал. Раньше в такие моменты я вытаскивал его и клал на тумбочку, опасаясь, как бы сей инородный предмет не помешал нашей близости, но теперь мы оба так к нему привыкли, что мне это даже в голову не приходило.
– Звучит угрожающе, – сказала Селестина. – А душевное состояние у меня сейчас опасное, неустойчивое. Одно только фото бессмысленных знаков парковки может довести меня до крайности. И обратно я уже не возвращаюсь. – Селестина поцеловала меня крепко, взасос, потом отпрянула, будто ужаснувшись собственной смелости, – теперь она забавлялась. – Ну, давай посмотрим. Меня не так-то легко удивить.
Я отыскал айфон, затерявшийся в складках одеяла, и снова извлек на свет божий фотографию пластинки “Слушай сверчков”. Взмахнув рукой, я передал айфон Селестине.
Найти в Париже Crisco – растительный жир – трудно, но можно, если постараться. Друзья из Америки тоже, бывало, нам его привозили – не в аэрозольной упаковке, а в картонной коробке, белый брикетик весом 454 грамма, завернутый в вощеную бумагу. Однажды мы обнаружили, что этот жир хорош в качестве смазки, а также средства от вагинальной атрофии, и с той поры от одного вида логотипа Crisco (красные буквы в белом овале и золотая капля масла вместо точки над i) у меня случалась эрекция с привкусом меланхолии. В свои шестьдесят два Селестина оставалась сладострастной и чувственной, однако климакс делал свое дело. Селестина все подыскивала метафору или, может, сравнение, которое помогло бы ей принять фундаментальные перемены, вызванные менопаузой, особенно в том, что касалось секса. И нашла – во время кинофестиваля имени братьев Люмьер, где мы принимали участие в панельной дискуссии под названием “Секс и инвалидность в кино”. Свидетельства шестерых участников дискуссии, не специалистов, а просто ценителей кино, которые олицетворяли недееспособность во всем ее многообразии – от в общем-то незначительных дисфункций (нерабочая правая рука после перенесенной в детстве травмы) до весьма серьезных (болезнь двигательного нейрона в таком примерно виде, как у Стивена Хокинга), – немедленно преобразили наш постклимактерический секс. Речь шла о том, что необходимо проявлять крайнюю изобретательность, подкрепленную хорошим чувством юмора, а также преодолевать смущение (ведь порой требуется проделывать самые нелепые акробатические упражнения), а также нужно стремиться понять своего партнера и, более того – что очень даже весело, – обсуждать с наглядными примерами, чего конкретно вы хотите от секса (дееспособные этот аспект интимных отношений, как правило, игнорируют, а жаль), – здесь, видимо, находился ключ к решению и нашей проблемы.
Втайне я желал Селестину так же страстно, как в молодости, – втайне, ведь стареть нам следовало синхронно и уклоняться от этого, испытывая по-прежнему сильное желание, мне не позволялось. Мне позволялось выражать свое желание, но в ответ Селестина должна была недоверчиво смеяться и говорить, что все это, мол, фантазии старика, а пожалуй, и первые признаки старческой немощи, если не маразма, – так подсказывал ей Мудрец – один из архетипов коллективного бессознательного по Юнгу.
Мое неугасающее, юношеское желание словно было упреком Селестине, у которой оно так резко притупилось – нам удавалось разжечь его лишь слегка с помощью хитростей, о которых я сейчас рассказал. Я не мог объяснить ей, что опыт нашей прошлой близости незаметно примешивается к нынешней – так я чувствовал, а ее прошлое тело преображает облик нынешнего. Скажем, анальным сексом Селестина заниматься уже не могла, но мои воспоминания о том, как это происходило раньше, не поблекли, оставались яркими, живыми, и я в определенном смысле продолжал заниматься с ней анальным сексом и теперь, попутно с вагинальным. Конечно, мое тело тоже менялось, о чем, я уверен, ты догадывалась и без всяких фотографий и видеороликов в интернете, то есть климакс я переживал вместе с Селестиной. Трансформация наших тел шла абсолютно синхронно, а может, дело даже не в синхронности: мы были слишком близки во всех отношениях и влияли друг на друга непосредственно, как причина и следствие. Тело Селестины менялось – а перемены эти происходят постепенно, и ты не замечаешь их до того ошеломляющего мига, когда свет из какого-нибудь слухового окна вдруг упадет под неожиданным углом и пройдется безжалостно по коже, набухшим венам, ногтям, и ты прозреешь, и облик любимого человека уже не будет для тебя прежним, – и поначалу я заставлял себя корректировать представления об эстетике женской красоты, чтобы принять метаморфозу Селестины, чтобы она оставалась для меня такой же красивой и желанной, как прежде, хотя она и стала другой. Даже сама эта перемена возбуждала и соблазняла, словно, занимаясь сексом с ней, я одновременно спал с другой, необычной женщиной, с которой в постели нужно вести себя иначе и придумывать новые изощренные способы удовлетворения; а в конце концов мне уже и не пришлось себя заставлять, ведь эстетика эта менялась непрерывно, и теперь я любил не одну и ту же женщину – любопытный феномен, принесший мне облегчение и покой. И вслед за этим я неожиданно пересмотрел эстетику собственного тела – дряблые мускулы, покрытая пятнами кожа, заострившиеся скулы, морщинистое, как у рептилии, тело теперь вписались в канон мужской красоты. Да, мы оба были по-прежнему красивы.
Итак, я описал Селестине во всех подробностях свое приключение в Ванве, актуализировавшее ее навязчивую идею, объяснил, откуда взялась в моем телефоне фотография обложки пластинки, а после мы предались отчаянному, победоносному, праздничному сексу, конечно же, вдохновленному Роммом Вертегаалом и его одиссеей, как нам она представлялась. Когда мы путешествовали в Мексику, где исследовали, что есть левацкая политика и философия à la mexicaine, то, занимаясь любовью, обнаружили, как незаметно погружаемся в некую фантазию на тему Диего Риверы и Фриды Кало с привкусом Троцкого (в этой стране эротических галлюцинаций и самоаннигиляции Селестина всегда была Фридой, а я временами – Троцким; потом, когда мы возвращались к заданной теме, порой я становился Фридой, а Селестина – Диего), слегка окрашенную в сюрреалистические тона мексиканского народного творчества. С тех пор, ложась в постель, мы частенько уже сознательно выбирали ту или иную тему, будто художники, которые работают вместе над каким-нибудь проектом – коллажем или скульптурной группой, а потом обсуждали органолептический и тактильный эффект. Мы написали об этом статью для “Нью-Йоркера” (в рубрику “Хроники сексуальности”), она вызвала небольшую дискуссию. Теперь, после истории в Ванве, в сложной, постоянно развивавшейся структуре нашей сексуальной игры (всегда напоминавшей мне о слоях в Photoshop) возник новый слой: необычайная тоска Селестины по Ромму. Я мог стать Роммом в очередной совместной фантазии – его я, конечно, знал лучше, чем Диего Риверу, – но ревность все равно присутствовала, хоть мы и позволяли друг другу иметь любовников во время лакун, ревность растворяла слои – получалась дисгармония и путаница. Кто не ревнует своего любимого к бывшим любовникам? И ревность эта тем сильнее, чем безосновательнее, ведь прошлое осталось в прошлом и, надежно укрывшись в склепе памяти, будто смеется над тобой. Словом, наша победоносная, праздничная близость оказалась, однако, мучительной, во всяком случае для меня, ведь она вызывала эмоции слишком противоречивые, и еще больнее мне стало оттого, что Селестина казалась такой безмятежной, спокойной, даже когда я входил в нее, а теперь это всегда вызывало у нее болезненные ощущения. Нет уж, быть суррогатом Ромма в постели, тем самым позволяя Селестине спать с ним, мне вовсе не понравилось.
Заканчивали мы как-то рассеянно, Селестина прижала мою руку к своей левой груди и стискивала ее отрешенно и безжалостно. Но потом она застонала и громко выдохнула, затем вдохнула с жутким звуком, словно ей не хватало воздуха. Адреналин выстрелил мне в мозг и ослепил знакомым гневом – от такого слетаешь с катушек. Когда я впервые вставил в уши слуховой аппарат, прежде всего усиливавший высокие частоты, которые обычно с возрастом перестаешь воспринимать в первую очередь, окружающий мир тут же сделался громче и агрессивней; человеку, чей акустический ландшафт тускнел и незаметно становился все более приглушенным, трудно поверить, что большинство людей слышит именно так и эта кажущаяся агрессивность – лишь последствие возобновленного восприятия высоких частот. Но больше всего дезориентировало следующее: звуки вызывали теперь слишком много эмоций, имели слишком большое значение – кто-нибудь чихнул, а тебе уже кажется, что он рассержен; громко захлопнули дверь в спальню – значит, произошел разлад и нужно мириться, а если посреди ночи рядом взбивали подушку – это был настоящий взрыв, посягательство на мой покой, и тогда сердце мое невольно подпрыгивало от злости. Перенастроить собственную реакцию на интенсивность звуков было совершенно необходимо, и хотя я постоянно занимался такой перенастройкой, внезапные всплески адреналина не прекращались и сбивали меня с толку. Мне захотелось выскочить из постели, хлопнуть дверью и, разобидевшись, пойти гулять по темным сырым улицам, ворча себе под нос слова об оскорблении и супружеском предательстве. Но я перенастроился.
– Тина…
– Ты ведь чувствуешь их? – спросила она. – Они разошлись не на шутку. Их невозможно не почувствовать.
– Насекомых?
– Да! – выдохнула Селестина, будто выстрелила из мощной винтовки. – Может, на них подействовал гештальт Ромма Вертегаала, поэтому они оживились? Отсылка к энтомологии, к Северной Корее?
Селестина повернулась ко мне. На лице жуткая, неистовая радость.
– Пятая программа, – сказала она. – Переключись, и тогда услышишь. Она затем и нужна, разве нет? Очевидно же! Ромм знал, что эта минута наступит!
– Я не знаю, для чего предназначена пятая программа. Даже Элке толком не смогла объяснить. Я решил настроить ее из-за тебя и твоих навязчивых мыслей о Северной Корее, ну и конечно, мне любопытно было, как она подействует на мой слух. Мы знаем, что Ромм – гений, так пусть его гениальность поможет расширить мои возможности, если получится. Так я думал. Но, честно говоря, я побоялся переключиться на пятую программу, отчасти опасаясь разочароваться – может, она всего лишь смягчит гармонические искажения, и все, да еще неизвестно как. Элке так гордилась, что ей удалось осуществить эту процедуру – перенести информацию с виниловой пластинки в мой слуховой аппарат, перевести аналог в цифру, и мне не хотелось расстраивать ее своими страхами, но я пообещал рассказать ей все в подробностях, как только отважусь поэкспериментировать с программой “Вертегаал”, и она меня отпустила.
Я не мог признаться Селестине, что согласился на авантюру Элке Юнгблут еще по одной причине: я ужасно испугался, что Селестина сдержит свое обещание и отправится в Северную Корею на поиски Ромма, восстановит с ним связь, поведает свою историю с насекомыми – и все это в абсурдном контексте установления добрососедских отношений с северокорейской диктатурой. С одной стороны, ее затея являлась, конечно, чистым безумием, фантазией, но с другой – подумав об этом, я испытал невыносимую боль – подтверждала, что Селестина по-прежнему любит Ромма, как никогда не любила меня, то есть я оказался участником жалкой мыльной оперы, и деваться мне было некуда.
Селестина обхватила левую грудь обеими руками и подалась ко мне.
– Переключайся и слушай, – проговорила она так настойчиво, с такой надеждой, что я окончательно расстроился.
Какому мужу не случалось быть вуайеристом у себя в доме, наблюдать в оконном стекле отражение собственной жены, когда она в ванной, поставив ногу на металлический стул и вооружившись мужниным зеркалом для бритья в хромированной оправе, изучала свое влагалище или анальное отверстие в поисках язвочек, полипов, выделений, красноречивых пигментных пятен – мнимых или существующих? Я часто заставал Селестину за подобным занятием – она исследовала левую грудь, и самым нетрадиционным способом: не рассматривала, а слушала. Приподнимала ее к левому уху, мяла беспощадно, словно в самом деле ощущая грудь не частью своего тела, а имплантатом, вживленным ей по какой-то нелепой ошибке, или вдруг вылезшей злокачественной опухолью, прощупывала ее, чтобы разозлить насекомых, заставить их громко гудеть и записать этот звук на айфон, который стоял рядом, подпертый коробкой с салфетками, – индикаторы уровня громкости в приложении для голосовых заметок подрагивали от каждого шороха. А теперь пришла моя очередь.
Я застыл в нерешительности, словно парализованный. От наших упражнений в постели Селестина вспотела, поблескивающие черные и седые пряди упали ей на щеки. Одну прядку Селестина ухватила губами, и мне померещилось, что это нечаянно вылезла лапка гигантского черно-серого паука, который сидит у нее во рту и терпеливо ждет, когда же появятся насекомые. Я заставил себя протянуть руку, аккуратно вытянул лапку, зажатую между ее губ – губы не сопротивлялись, раскрылись слегка, – и снова заправил ее Селестине за ухо.
– Ты ведь всегда слышала то, чего я услышать не мог, даже со своей сложной бионикой, – сказал я. – А тебе так и не удалось записать, как гудят твои насекомые. Ты и сама это признала.
– Но это изобретение Ромма. Подарок от него нам обоим. Ромм гений и все понимает, поэтому он и создал свою программу. Создал нечто совершенно новое.
Лицо Селестины светилось, и свет этот причинял мне страдания. Она протянула руку (другая ощупывала грудь) и коснулась модуля за моим левым ухом. (Я выбрал темно-серебристый цвет, чтобы слуховой аппарат спрятался в моей буйной седеющей шевелюре – ах, честолюбие! – о которой один из студентов сказал: “Непокорная шевелюра философа, хотя и не столь угрожающая, как у Шопенгауэра”). Я взял Селестину за запястье, отодвинул ее руку от своего уха – рука нерешительно повисла в воздухе, – сам потянулся к переключателю и стал методично листать программы – от первой к пятой. Каждый щелчок сопровождался особым мелодичным сигналом, сообщавшим, в какой программе ты сейчас находишься; Селестина их слышала тоже, и когда я дошел до “Вертегаала”, тут же с любопытством, весело, по-девичьи приподняла бровь.
– Вентиляцию над газовой плитой мы не выключили. Это я теперь слышу, – сказал я.
Селестина рассмеялась, взяла мою голову и с самым беспечным видом притянула ее к своей груди. А потом я услышал их. Насекомых. Они были внутри, и я их слышал.
Насколько я знаю, существуют биомаркеры – их можно выявить в человеческом дыхании с помощь масс-спектрометра и определить развитие разнообразных форм рака и других болезней. Может, нечто подобное содержится и в выдыхаемых, вернее, издаваемых звуках? Может, Ромм Вертегаал и его северокорейские коллеги вырвались в авангард медицины и создали новую, революционную систему диагностики? А мой скромный, утилитарный слуховой аппарат с помощью программы “Слушай сверчков” превратился в аудиоаналог масс-спектрометра? При свете дня такие предположения не выдержали бы критики. Но когда мы лежали в постели с Селестиной, была темная ночь, я слышал насекомых в ее левой груди – живых, существующих, реальных. Я всегда полагал, что насекомым свойственна видовая индивидуальность (моя формулировка) – речь идет о характеристиках, присущих не отдельной особи, но отдельным видам; вот, например, бабочки-нимфалиды – адмиралы, углокрыльницы, многоцветницы: если пытаешься их поймать, садятся тебе на голову, а когда начинаешь дергаться, взлетают, покружат и опять садятся на голову – так никогда не ведут себя, скажем, монархи или парусники. В сжатой груди Селестины, покрывшейся от волнения влажным глянцем, я различил восемь видов насекомых – по издаваемым ими звукам; слушая их, я представлял себе части тела и органы, производившие эти звуки, – стрекочущие лапки и крылья, вибрирующие цимбалы, какие есть у цикад. Увлечение энтомологией было, можно сказать, частью моих философских изысканий, что казалось мне вполне естественным: разве может философа не занимать существование и значение столь мощной и совершенно не похожей на человека формы жизни, как насекомые? Я всегда удивлялся, наблюдая трогательную, отчаянную тоску человечества по внеземным существам, актуализированную в массовой культуре, ведь под ногами у охотников за инопланетянами обитают самые экзотические, причудливые и фантастические организмы, какие только можно вообразить. Но с этим предметом – жизнью насекомых – я, конечно, знаком лишь как студент, как любитель, ведь он неизмеримо глубок. В лекции, которую я прочел в клубе “Здесь и сейчас”, под названием “Энтомология – это гуманизм” (шутливая, но вовсе не бессмысленная отсылка к знаменитой лекции Сартра “Экзистенциализм – это гуманизм”), содержатся основные результаты моих энтомологических штудий, и, ознакомившись с ней, каждый поймет, как поверхностны мои знания. Иными словами, точно определить вид каждого насекомого, наличествовавшего в груди Селестины, я не мог. И сколько их там было? Одна ли особь каждого вида, и тогда получается восемь? Или, согласно концепции Ноева ковчега, каждой твари по паре? Цикада, определенно. Земляная оса. Ктырь. Триатомовый клоп. Несколько видов муравьев. Голова моя переполнилась образами, не относившимися к делу и сбивавшими с толку, – образы эти сопровождались соответствующими звуковыми дорожками: яростные полчища биллионной армии marabunta – кочевых муравьев из фильма 1954 года с Чарлтоном Хестоном “Обнаженные джунгли”; насекомые-паразиты, превращающие своих хозяев в зомби и подчиняющие их своим нуждам, из передачи на “Дискавери”; пародия на “Зеленого шершня” в YouTube, где герой в маске действительно шершень, которого насмерть прихлопнул его японский приятель Като; саундтреком к ролику был “Полет шмеля”, а также звуковой эффект в стиле старых радиопередач – имитация жужжания шершня на терменвоксе (правда ли я смотрел этот ролик, или он привиделся мне в галлюцинации, даже не знаю.)
Я отпрянул от Селестины в ужасе и замешательстве, а она рассмеялась тихим сочувственным смехом и отпустила свою грудь; на миг мне померещилась, что грудь заколыхалась от хаотичного движения, происходившего внутри нее, но затем под воздействием гравитации она приняла свое естественное, безобидное положение и затихла. Левой груди Селестины, как тебе уже известно, я отдавал предпочтение – она была больше размером и покладистей (вообще левая грудь обычно больше – видимо, это связано с сердцем, с тем, как оно качает кровь), но теперь ее отягощали символы и смыслы, не имевшие отношения к тем метафорическим грузам, которые этот многострадальный орган привык нести на себе. Грудь вдруг расплылась у меня перед глазами – почти кинематографический эффект, – а вместо нее возник стремительный круговорот образов – бурдюк, гнездо, яйцо, юрта, улей, и каждый из них причинял мне страдания; в конце концов от полного эмоционального истощения меня пробрала дрожь.
– Теперь ты тоже это знаешь, правда? Теперь ты тоже знаешь, – сказала Селестина, сосредоточенно, с любопытством наблюдавшая, как меня колотит.
Ничего я не знал. По вполне очевидным причинам я не мог поверить своим ушам – в самом буквальном смысле. Мне пришло в голову, что звуки, которые, как я думал, я услышал в груди Селестины, мои слуховые инструменты не просто пассивно воспринимали, а воспроизводили сами. Разве нельзя их было запрограммировать на имитацию этих звуков? Вряд ли вычислительный и креативный ресурс моего слухового аппарата ограничивался обычным функционалом. Мог Ромм совместно с Элке разработать этот невероятно изощренный план с целью свести меня с ума, а точнее, обмануть, чтобы я помог Селестине еще глубже погрузиться в безумные фантазии?
Взгляд у Селестины был такой добрый – нет, даже всепрощающий, как у святой, – без труда выражал одновременно сострадание, понимание и теплоту, и я просто не мог высказать свои претензии к тому, что, очевидно, являлось для нее катексисом почти священного порядка. Опять же я продолжал слышать насекомых, мне даже казалось, они говорят со мной, вот только что говорят, я не разбирал.
Зато разбирал, что говорит Селестина.
– Теперь ты понимаешь, почему ее нужно отрезать. Нужно сделать это, пока они не расселились повсюду. Времени у нас мало.
Она говорила мягко, ласково, без всякого страха. Меня встревожило это “мы” – конечно, моего одобрения и поддержки Селестина искала во всем, и тут ничего удивительного не было, но в данном контексте слово “мы” имело какой-то зловещий привкус, почуяв который я, наверное, даже изменился в лице.
– Я хочу, чтобы ты сделал это сам, – продолжила Селестина. – Зачем доверять такое кому-то другому? Мы говорили об этом, и вот время пришло.
Вряд ли молодым парам приходит в голову, что в один прекрасный день они заговорят, используя разные тональности – шутя, от безысходности, с остервенением, – о том, чтоб убивать или увечить друг друга. Сейчас много пишут о практике и этике эвтаназии, о том, как один супруг отключает другого от розетки, когда медики уже не дают надежды, о том, что муж может сопровождать жену в клинику “Дигнитас” в Цюрихе, где ей предстоит умереть, – и такая система отлажена, а мы с Селестиной частенько обсуждали гипотетические акты насилия в отношении друг друга, лишь отчасти связанные с преклонным возрастом, старческой немощью и легкой смертью. Она кастрирует меня, а я отрежу ей грудь – обе операции легко совершить с помощью столовых приборов, они всегда под рукой. Она задушит меня кушаком от старого банного халата, а я заколю ее остророгой титановой статуэткой, врученной мне в награду за брошюру “Консьюмеризм в кино”. Мы примем смертельную дозу барбитуратов и ляжем вместе в постель, держась за руки, как Стефан Цвейг, автор “Вчерашнего мира”, и его молодая жена в бразильском городе Петрополисе. Каждый день мы беспечно изобретали подобные сценарии, и это вошло в привычку – все начиналось как жесткий стеб, в котором соревновались два суперизощренных ума, а предназначен он был, вероятно, для того, чтобы абсорбировать отраву обычных будничных тревог, непонимания, ревности, обид и микропредательств, но с годами эти разговоры превратились в попытку отгородиться от смерти и, приняв невыносимый факт собственной бренности, все-таки вынуть смертоносные столовые приборы из рук случая и запереть обратно в ящик.
Теперь ты, наверное, начинаешь понимать, какие обстоятельства слились воедино и сформировали наш гештальт. Сначала я потакал Селестине, желая разобраться, впадает ли она в маразм или осознанно развивает некую фантазию, добровольную галлюцинацию, замешанную на уникальном случае апотемнофилии, а теперь я полностью переселился в пространство этого замысловатого психоза. От Селестины нельзя было просто отгородиться, вот что плохо. Она искушала, гипнотизировала, и ты поддавался ее чарам.
Вечерний поезд Париж – Мюнхен отбывал в 20:05, на нем нам предстояло проделать первую часть пути до Будапешта. Мы решили ехать на ночном поезде City Night Line Schlafwagen Cassiopeia со спальными вагонами немецкого оператора “Дойче Бан”, а потом пересесть в австрийский скоростной Railjet, который и доставит нас в Будапешт, на вокзал Келети, ведь Селестина с некоторых пор боялась летать, вернее, боялась, что перепады давления в салоне самолета растревожат маленьких пассажиров ее желудка. Многочасовое путешествие на поезде мы, не стану отрицать, предпочли и по другой причине: транзитный маршрут был своего рода военной хитростью, ведь в поезде есть время поразмыслить, чтобы как следует обосновать цель нашего путешествия, добавить этому предприятию правдоподобия, которого ему явно не хватало. Ведь хочется спросить – и тебе тоже наверняка хочется, – насколько же безумной оказалась Селестина и насколько безответственным я, превратившийся в соучастника ее безумия. Она так убедительно описывала подробности своего недуга и окутывавшей его тайны, что все это приобретало весомость, материализовалось – так создается реальность в блестяще написанном романе или завораживающем фильме: ты, конечно, не веришь, что дело обстоит именно так, но есть непререкаемая правдивость в их органичном мире, она захватывает тебя и втягивает почти физически. Как-то в Лос-Анджелесе – Киноакадемия пригласила меня на вручение “Оскаров” в том году, когда они учредили специальную награду за философское кино, – я пережил маленькое землетрясение, кажется, всего четыре и шесть десятых балла. Совсем небольшое землетрясение, однако осознав, что земля под моими ногами неустойчива, находится в движении, я пришел в ужас и долгое время потом отчетливо ощущал, как земля угрожающе трясется. Это ощущение до сих пор живет во мне, может настигнуть в любой момент – некое особое головокружение, ставшее частью моей физиологии.
Селестину можно сравнить с таким землетрясением. И с ЛСД-трипом, когда где-нибудь в бруклинском магазинчике тебя внезапно накрывает и все цвета переходят в зеленую область спектра, глаза твои превращаются в “рыбий глаз”, искажающий все в поле видимости, звуки становятся пластичными, а время бесконечно трансформируется, и ты понимаешь, что реальность – не абсолют, а лишь продукт деятельности твоей нервной системы. Селестина как индивидуальная точка доступа к вайфаю генерировала сигнал собственной беспроводной сети – и ты подключался к сети Селестины, к ней и только к ней. Конечно, здесь присутствовал и другой мотив: я должен был выразить солидарность со своим главным партнером в авантюре под названием “жизнь”, оказать ему безоговорочную поддержку, и неважно, к чему это приведет нас обоих. Теперь я стоял с Селестиной плечом к плечу на баррикадах, как и она со мной когда-то, во времена моей стремительной и сумасбродной политической карьеры (из-за которой мы чуть не попали в тюрьму и которая преподала нам старый урок о том, что бывает, когда философ приходит в политику).
Мы ехали в роскошном двухместном купе с уборной и даже душевой, снабженной туалетными принадлежностями – мы ими так и не воспользовались. Селестина захотела лечь на верхней полке – обычно она говорила, что чувствует себя там ручной кладью, сложенной в верхний багажный отсек, но на этот раз сказала: я буду парить над зелеными кронами карибского тропического леса. Как восьмилетняя девчонка, впервые отправившаяся в путешествие, она вскарабкалась по белой металлической лесенке, подвешенной к верхней полке нашим веселым и решительным проводником. Должен сказать, замок с перфорированной пластиковой карточкой-ключом и система блокировки двери в купе начисто убили своеобразную атмосферу дружелюбия в духе Восточного экспресса; теперь ощущение было такое, словно тебя поместили в передвижную тюрьму нестрогого режима для “белых воротничков” и везут, может, в помпезную тюрьму Сент-Жиль в Брюсселе. (Почему-то в голове пронеслось, что преступник-философ-писатель Жан Жене тоже ехал в этом поезде-тюрьме и чувствовал себя, наверное, как дома.)
Перед восхождением Селестина села на мою полку, поцеловала меня чувственно и страстно – насколько это возможно сделать с плотно сжатыми губами: теперь она целовалась только так, опасаясь, очевидно, миграции насекомых из тела в тело, хоть и не высказывала своих опасений. Я так соскучился по рту, который буквально распахивался от первого прикосновения моих губ, распахивался и лишался всякой благовоспитанности, любого намека на сдержанность или сопротивление, по рту, который беззаботно призывал – даже просил – вторгнуться в него и завладеть им. Я гадал, станет ли этот рот снова таким. Может, уже на обратном пути из Будапешта? За поцелуем последовала процедура прослушивания груди и брюшной полости – вместо стетоскопа использовался слуховой аппарат, – к тому времени ставшая ежевечерним ритуалом: Селестина задрала рубашку хлопчатобумажной пижамы в тонкую полоску (похожей на домашнюю форму “Нью-Йорк Янкиз”, хотя дома-то как раз Селестина ее и не носила) и подставила мне свою грудь, но уже не как любовнику, а как врачу для обследования. Я слышал вибрацию рельсов, отдававшуюся в ее теле, слышал насекомых, которые расшумелись, требуя моего внимания, и в жарком купе в этом шуме возникали маленькие капсулы звука, складывавшиеся в ритмичную бессмысленную речь, обращенную ко мне, – так слышатся нам порой голоса в шуме мотора беговой дорожки или электрической точилки, грызущей карандаш. Наше желание – вероятно, врожденное – во всем найти смысл слишком велико, и мы конструируем смыслы там, где их нет.
Вот и ритмичная бессмысленная речь, с которой обращались ко мне насекомые изнутри Селестины, уже покинувшей мою полку и переместившейся наверх, в свою кабину пилота, постепенно становилась осмысленной, последовательной, афористичной, наполнялась содержанием. Я продолжал слышать насекомых через верхнюю полку, слышал, как менялась тональность и разборчивость их речи, когда Селестина поворачивалась со спины на бок. Насекомые знали, зачем мы едем в Будапешт, предчувствовали изгнание. Я выключил слуховой аппарат, положил в шайбовидный контейнер с отделениями для каждого модуля, обоих ушных приемников и дополнительных батареек, поставил контейнер на откидной столик, втиснутый рядом с моей полкой, и погасил свет, но громкое эхо голосов насекомых осталось в моих ушах, словно клокочущий, чирикающий нарост ушной серы.
Итак, мы мчались в пританцовывавшем поезде по спящей ночной местности в направлении Мюнхена, а затем утонули в кожаной роскоши салона а-ля модерн скоростного Railjet, который отправился из Мюнхена в 9:27 и прибыл в Будапешт в 16:49, сделав остановки в Зальцбурге и Вене.
Ты знаешь, конечно, Эрве Блумквиста. Он направил тебя ко мне, что вполне соответствует взятой им на себя роли посредника для всех и вся и политпровокатора – особенно важно для него совмещать то и другое. Эрве познакомился с Золтаном Мольнаром, когда этот скандально известный венгерский хирург, которого периодически разыскивал Интерпол (поскольку доктор был замешан в международной торговле внутренними органами для трансплантации) и который имел обыкновение материализоваться как по волшебству где-нибудь в Косове или Молдове в качестве владельца внезапно создававшихся клиник трансплантологии, временами наведывался тайком в Париж и проводил там подпольные конференции, где обсуждалась политизация человеческого тела и способы противодействия ей со стороны международной медицинской элиты. Эрве, как тебе известно, являвшийся интимным членом нашей интеллектуальной семьи еще в бытность студентом, сказал о Мольнаре следующее: он, понятное дело, кровно заинтересован в подрыве системы государственного регулирования торговли внутренними органами и не скрывает этого, хотя в то же время доказывает, используя весьма провокационные доводы, что эта система способна стать гуманитарным благом. Пусть бедняки из нищих стран продают свои почки богачам, говорит он. Это органический капитализм лучшего сорта, это хорошо для всех, эту сферу необходимо монетизировать и индустриализировать по максимуму.
Мы, естественно, по максимуму гуглили милого доктора, прежде чем записаться на мастэктомию в клинику Мольнара на улице Ракоци в Будапеште. Клиника предложила нам приобрести пакет услуг, куда входили билеты на самолет авиакомпании “Малев” и номер в отеле “Геллерт”, но мы отказались: нам все-таки хотелось держаться на некотором расстоянии от энтузиаста-доктора и его системы “все включено”, предполагавшей даже питание в ресторане “Ля Бретон”, – нас словно заманивали в какую-то ловушку, навязывая самое интимное взаимодействие так настойчиво, что это граничило с непристойностью. Однако задуманное нами дело и было интимным, непристойным, нездоровым, и мы понимали: в нашей застенчивости кроется какое-то эмоциональное противоречие, не имевшее рационального объяснения. Один только Мольнар, уверил нас Эрве, из всех его тайных знакомых-врачей, приобретенных в процессе конфиденциальных забав, позволит мне провести Селестине мастэктомию под его руководством. Только доктор Мольнар, сказал Эрве, с его обезоруживающим мальчишеским добродушием, слегка маскировавшим довольно безжалостный ум, только любезный доктор поймет, что основания для удаления груди Селестины, зараженной насекомыми, неврологические, а не психиатрические. Мольнар придерживался теории, согласно которой апотемнофилия развивается из врожденной дисфункции головного мозга и страдания пациента можно облегчить, только исполнив его желание, то есть осуществив ампутацию. Стоит ли говорить, что обоим анархистам-подрывникам – и Мольнару, и Эрве – очень нравилось поддерживать такую точку зрения, и включить Селестину в картотеку своих передовых пациентов Мольнару ничего не стоило. Пока в практике доктора был только один случай апо: двадцативосьмилетний парень из Кельна, работник секс-индустрии, очень хотел отнять свою левую ногу ниже колена, а поскольку ни один доктор не соглашался произвести ампутацию, не видя к тому физических показаний, молодой человек пришел в полное отчаяние и несколько раз пытался засунуть ногу под движущийся трамвай, приводя в ужас работников городского транспорта, не говоря уж о пассажирах. В ярком буклете, присланном по электронной почте, сообщалось, что после посещения клиники Мольнара (открывшейся, согласно буклету, в Румынии) жизнь пациента улучшилась во всех отношениях, включая профессиональную деятельность, ведь в своей новой ипостаси он приобрел многочисленную профильную клиентуру, о существовании которой раньше и не подозревал.
Итак, мы встречались с колоритным доктором в его логове, в дремучем промышленном пригороде Будапешта, приютившем в числе прочих бесчисленных международных корпораций и израильскую фармацевтическую компанию “Тева”. Такое соседство с легальным медицинским бизнесом несколько успокоило нас с Селестиной, хотя сама-то клиника оказалась, конечно, весьма подозрительной – располагалась она целиком под землей, в забетонированных подвальных внутренностях огромного полузаброшенного комплекса зданий. И вот мы сидели в кабинете генерального директора, глухом, без окон, провалившись в красно-желтые складные стулья на металлическом каркасе годов шестидесятых, каким-то чудом уцелевшие, и готовились получить инструктаж от самого шеф-повара. На стенах висели плакаты на нескольких языках, похоже, расписывавшие достоинства лечебного туризма в нескольких странах: Иордании, Южной Корее, Мексике, Индии – и ни слова о Венгрии.
– О, светила! – пропел Мольнар. – Трепещу, видя вас здесь. Перечитал все ваши книги, чтоб подготовиться к нашему блистательному совместному проекту.
– Совместному проекту?
– Простите мне мое воодушевление и самонадеянность! Но вы ведь не можете не согласиться – то, что мы собираемся с вами проделать, нельзя заключить в рамки обыкновенной медицинской процедуры. Вкладывая скальпель в вашу руку, мой дорогой господин Аростеги, я, по сути, совершаю преступление, вы же понимаете. Хоть я вполне понимаю, что эмоциональное право владения грудью принадлежит мужу и жене. И в этом контексте незнакомый врач, пытающийся присвоить чужие права, – насильник и осквернитель. На каком основании ему может быть позволено отсечь эту прекрасную часть тела нежно любимой жены? Кто он, мать его, такой? Нет, только мужу может быть дано право провести эту интимную операцию, столь значимую для семейной биографии. И так далее. Но по закону это преступление. Так какое же решение приходит нам в голову? Мне, например, такое: мы не занимаемся хирургией, мы создаем философско-художественный, преступно-хирургический проект. Мы втроем. Коллектив. Коллективный проект Аростеги. Вы согласны?
Переглянувшись, мы с Селестиной сразу поняли, что наши впечатления совпадают. Мольнар нас поразил, напугал и восхитил. В конце концов, свойственный человеку страх перед хирургической операцией, переворачивающей его жизнь, для Селестины уже не существовал. Если бы хирургия не помогла, она бы тоже, наверное, как тот бедняга из Кельна, положила свою грудь под стальные колеса трамвая. Селестина так зациклилась на желании избавиться от мешка с насекомыми, как она теперь называла свою грудь (мне это казалось отвратительным, но я молчал), что вовсе перестала бояться несчастного случая или смерти на операционном столе. Словом, затейливые рапсодии любезного доктора разбавляли невеселое, в общем, предстоящее событие некоторым количеством веселой, хоть и сомнительной метафизики, что, учитывая сказанное выше, нас удивляло и радовало.
Еще больше нас удивило, насколько серьезно доктор подошел к процессу обучения – он готовил нас несколько дней. Мольнар подгадал и назначил встречу с нами одновременно с операцией, которую делал его коллега – увы, лишь лампэктомия, но все-таки это грудь, и тому, кто никогда не входил в операционную, полезно посмотреть, – и настоял, чтобы мы оба “были на этом представлении вольнослушателями”. Я избавлю тебя от описания деталей, но не своих эмоций: увиденное до того впечатлило, до того опьянило меня, что я усомнился в собственном здравомыслии, а вернее, в душевном здоровье. После “прослушивания” мне не терпелось взять в руки скальпель, и Мольнар позволил мне это сделать, но весьма экстравагантным способом. Дело в том, что он заказал специальное приложение для айпада под названием “Клиника Мольнара” и сам разработал электронный скальпель, с помощью которого можно было провести несколько видов операций на груди – на том же самом айпаде. Это напомнило мне времена, когда появилась возможность препарировать электронных лягушек в интернете, хотя приложение Мольнара оказалось, конечно, гораздо более сложным – шокирующе сложным, ведь в нем были воплощены (уместное слово) груди различных размеров и расовой принадлежности, с разнообразными конфигурациями сосков и ареол.
Селестина тоже жаждала поработать с приложением и в конце концов стала большим специалистом в радикальной мастэктомии, когда удаляется не только ткань молочной железы, но и подмышечные лимфоузлы и даже грудные мышцы. Больше всего ей нравилось оперировать грудь модели-азиатки, что я связал с доктором Чинь, с их сложными отношениями. Селестину мое предположение позабавило, но она не признала его обоснованным. Так или иначе, они с Мольнаром много и горячо дискутировали о необходимости радикальной мастэктомии или отсутствии таковой в ее случае. Селестина понимала, что в конечном счете показаний для этого нет, ведь насекомые – не метастазирующая опухоль, которая может распространиться на лимфоузлы, тут и обычной мастэктомии хватило бы. Мы договорились втроем составить бумагу о том, что пациент осведомлен о характере своей болезни и, соответственно, врач осведомил его о характере необходимого лечения этой болезни.
В процессе нашей клинической практики Мольнар старался, как мог, сохранять видимость профессионализма, а потом напился в ресторане “Ля Бретон”, кажется, своем собственном, и нам пришлось выслушивать, как он едва ли не рыдал от счастья, в очередной раз поднимая за наше здоровье рюмку абрикосовой палинки, обладавшей особыми целебными свойствами.
– Я так вас люблю, так уважаю. Так уважаю, что с трудом поборол желание записывать каждое ваше слово. Но я войду в историю долголетней любви Аристида и Селестины Аростеги и горжусь этим. Я словно стал вашим любовником, как бывало, я читал, вашими любовниками становились студенты. Однако в рамках нашего проекта я – ваш учитель, а вы – мои студенты. И в этом столько пикантности, остроты, что у меня слезы на глаза наворачиваются.
Не такого поведения ждешь от хирурга, и мы с Селестиной встревожились. Ночь в люксе отеля “Коринтия” – нам внезапно повысили класс обслуживания – прошла беспокойно. Но на следующее утро Мольнар руководил учебной операцией, которую я проводил на айпаде, с надлежащей сдержанностью – может быть, потому что, работая с безымянной африканской грудью на дисплее Retina, мы все ощутили эффект отстранения. Мольнар уверял: холодный свет хирургической лампы в операционной и маска на лице моей жены произведут тот же эффект, и я вонжу скальпель в тело Селестины бесстрастно – как первоклассный хирург.
– Видите, руки у вас совсем не дрожат. Прекрасно. Философия – это хирургия, хирургия – это философия. Вы прирожденный хирург. Вы всю свою жизнь готовились к этому дню.
И только после операции, когда, уже в гостиничном номере, я собственноручно удалил на удивление большие и грубые хирургические скобы одноразовым антистеплером с белой пластиковой ручкой – почти такой же можно купить в канцелярском магазине, – хлынули эмоции, затопили обширные, глубокие недра нашей памяти, и осознание того, что мы совершили, захлестнуло нас.
Вот на этом переломном моменте нашей жизни, моей и Селестины, а в некотором смысле и твоей, дорогая Наоми, я заканчиваю свое повествование, свой нарратив, в который погрузился с головой, всплываю на поверхность и возвращаюсь к тебе.