Дверь в спальню в подвальном этаже приоткрылась, луч света хлестнул Натана по лицу, разбудил его, еще одурманенного сном, еще грезившего, что он маленький мальчик, которому c вечера надели на голову белые трусики, чтобы от мокрых волос не намокла подушка, – они придумали это вместе с мамой, ведь она всегда купала сына перед сном. Когда мальчик просыпался, трусики – старые, протертые на поясе до резинки – всегда чудесным образом исчезали, а его волосы были сухими, как и сейчас. Каким-то причудливым и совершенно неприличным образом несказанной сладостью этого сна наполнилась и явившаяся в дверном проеме зловещая тень – помедлив в проходе, она гибко скользнула через порог и мимо туалетного столика. Приблизившись к Натану, тень слилась с комичной фигурой крадущегося на цыпочках Ройфе.
– Натан? Ты спишь?
Гнусавый голос доктора мгновенно нейтрализовал сладость, Натан скис и ощутил легкое раздражение – видимо, так Ройфе действовал на него по умолчанию.
– Вообще-то да. А не должен?
– Тогда просыпайся, хватай фотоаппарат и пошли. Я, конечно, хотел сначала как следует подготовиться, но все уже началось, так что не будем упускать момент.
– Момент?
Ройфе с легким раздражением закивал головой.
– Самое время понаблюдать, как это загадочное существо ведет себя по ночам. Поднимайся, мальчик мой.
Натан по-прежнему чувствовал себя маленьким мальчиком в своей детской спальне; пижама и тапочки, которых он никогда не носил, будучи взрослым, усиливали иллюзию, делали ее осязаемой. Белые тапочки с эмблемой “Крийона” – изящной золотой буквой C, украшенной короной и лиственным орнаментом, разумеется, дала ему Наоми – она ведь знала, что там, где останавливается Натан, бесплатных тапочек не выдают; а скучную фланелевую пижаму в полоску с большими пластиковыми пуговицами белого цвета он купил сам в супермаркете “Хадсон Бэй” и намеревался выбросить сразу же по выселении из хостела Ройфе. Мысль о том, чтобы спать голым в подвале под тонким свалявшимся акриловым пледом, вызывала отвращение. Однако же именно в этом защитном костюме – пижаме и тапочках – Натан пробирался теперь в некое необыкновенное и неведомое место, следуя за Ройфе по темному дому, где тут и там подстерегали предательские, скрытые от глаз светильники. В гостиничных шлепанцах, которые были ему велики, Натан крался вверх по тиковой лестнице, цепляясь за рейку кованых перил – тоже с лиственным орнаментом а-ля модерн, а Ройфе шепотом рассказывал ему, что планировка комнат на третьем этаже, куда они направляются, “не соответствует нормам”. Застройщик ухитрился сделать так, чтобы строительная инспекция приняла дом не совсем готовым, без перегородок между комнатами третьего этажа, а затем преподнес покупателям дома сюрприз – великолепное, красиво оформленное большое помещение со сводчатым потолком и слуховыми окнами – “пространство для архитектурных экспериментов”. Теперь означенное пространство находилось в безраздельном владении Чейз Ройфе. Натан шел за доктором, но одновременно в детских тапочках-мокасинах крался вниз по лестнице вместе с худенькой, тонконогой сестренкой Шелли – освещая себе путь мощными фонариками Eveready с корпусом из хрома и алюминия, они ранним утром держали путь в гостиную, которую почти целиком занимали пианино и рождественская ель, увешанная самыми ходовыми украшениями, по сути вовсе не связанными с Рождеством: леденцовыми тросточками, оленями, феями, мишурой, ватным снегом и пряничными звездами. Под елкой стояли коробки всевозможных размеров и форм – именно они, конечно, и были целью предпринятой операции. Натан отправил Санте телеграмму на Северный полюс, и Санта его не подвел, угодил еще как.
Потом они расположились внизу, на кухне, и в этом, думалось Натану, была своя извращенная логика. Ройфе сидел на табурете с коваными ножками, похожем на паука, елозил и раскачивался в каком-то экстатическом возбуждении; стол-остров, чью обширную, безупречно гладкую гранитную поверхность нарушал единственный изъян – раковина из нержавейки с двумя чашами разного размера, он избрал рабочим местом для проведения “первого оперативного совещания”. Натан сидел рядом на таком же стуле, но не раскачивался, а листал сделанные за последний час фотографии – ноутбук стоял перед ним на каменной столешнице. Электронные часы, которых Натан насчитал в кухне четырнадцать штук (в том числе на своем “Макбуке Про” и фотоаппарате, лежавшем рядом с ноутбуком, а также дверце морозилки холодильника SubZero, кухонной плите Wolf, духовом шкафу Jenn-Air и на руке у Ройфе – старенькие, дешевые, нелепые, с пластиковым браслетом), показывали от шести до девяти минут пятого.
– Ну вот, сынок, теперь ты видишь, с чем мы имеем дело. С чем нам придется разбираться.
– Не совсем, – откликнулся Натан. – Честно говоря, я в легком шоке. Вот с чем мне нужно разобраться.
Ройфе сочувственно покивал – не переставая раскачиваться и не сбиваясь с ритма.
– Ага, понимаю. Ну, этим-то мы как раз и займемся. Хочешь воды со льдом? А может, кофе? Или еще что-нибудь?
– Нет, спасибо. Все норм.
– “Все норм” – забавно. Забавное выражение, по-моему. Мы так не говорили. Мы бы сказали “порядок”, “все путем”. А теперь говорят “все норм”. Итак, что же мы имеем? Что произошло? Что ты увидел? Что снял?
– Я вообще-то смотрю и глазам не верю, – ответил Натан, ерзая на табурете: клеенчатое сиденье с цветочным узором слегка сползло, и он машинально пытался сдвинуть его задом.
– А ты попробуй сформулировать. Объясни просто и ясно, и тогда пойдем дальше.
Ройфе продолжал кивать и раскачиваться, теперь уже с сосредоточенным исступлением, как онанист – по-другому не скажешь, пытаясь и Натана довести до некоего непостижимого мыслительного оргазма, которого тот был явно не способен достичь. Итак, объяснить все просто и ясно.
– Ваша дочь Чейз маникюрными кусачками отщипывала кусочки своей кожи, складывала на игрушечные пластмассовые тарелочки из детского набора, а потом ела вилочкой из того же набора.
– Ага, ага. А каково, по-твоему, было ее душевное состояние в этот момент? Хотела ли она причинить себе боль? Ощущала боль? Наказывала себя за что-то?
Интересно, понимает ли Ройфе, что их разговор записывается, подумал Натан. Он запустил Garage-Band на втором рабочем столе “Макбука”, скрыв окошко программы (чтобы его открыть, стоило лишь провести тремя пальцами по сенсорной панели), а значит, сознательно или не вполне, Натан вел запись тайком. Как и часы, записывающие устройства были повсюду; записывалось все и всегда, словно гигантская дьявольская система резервного копирования Time Machine создавала копии и копии копий, уходившие в бесконечность. Кто воспроизведет эти записи? Кто станет рыться в них, подобно человеку, пережившему страшную бомбежку, который ищет на пепелище клочки одежды, некогда принадлежавшей его матери, теперь мертвой и голой? Натан Мэт сомневался пока, хочет ли стать героем истории под названием “Употреблено: совместный проект”, однако общение с семейством Ройфе – и кто знает, с кем еще – могло в конце концов иметь и юридические последствия, учитывая своеобразие жизни и профессиональной деятельности доктора.
Натан загрузил фотографии в Lightroom и обрабатывал их в процессе просмотра. Вытягивая пересвеченные участки изображения, он обнаруживал пугающие детали выражения лица Чейз, а вскрывая непроницаемые, казалось бы, тени, выявлял подробности ее страдальческих жестов; затем он экспериментировал со снимками как художник, слегка меняя их и придавая новый смысл, пока неочевидный, – однако как включить эти картинки в мифическую книгу Ройфе, Натан не имел представления. Они скорее подошли бы для статьи в “Медицинской хронике”, но и эта воображаемая статья казалась едва-едва брезжившей вдали зыбкой возможностью, превращалась в материал для “Хроник психопатологии”, где фотографий и вовсе быть не могло. Экспериментируя со снимками, Натан наблюдал уже известный ему феномен: в момент съемки он, фотограф, как бы отсутствовал, существовал в другой действительности, и только отсматривая кадры, переживал запечатленное событие, оно в нем разрасталось и приобретало форму – так кристаллизуется перенасыщенный раствор ацетата натрия, если бросить в него маленький кристалл. Но восприятие самого события опосредуется снимком, объективом, фотоаппаратом, реакцией матрицы фотоаппарата на свет – и именно это происходило с Натаном в настоящий момент. Он не был уверен, что видит отснятое обычным взглядом, впечатление обострял звук – щелчки зеркала и затвора, которые Натан слышал и сейчас, глядя на фотографии, – звук становился частью его видения, хотя сама Чейз вовсе на него не реагировала и, кажется, даже не замечала.
Натан четко осознавал, что рассматривает фотографии обнаженной женщины, а рядом сидит ее отец и тоже на них смотрит. Ройфе, ясное дело, был необычным отцом, но некоторые снимки – так уж получилось – вышли эротичными, если не порнографическими, и Натан понимал: как бы сложно и тонко ни были структурированы эмоциональные фильтры Ройфе, он не мог этого не видеть. Вряд ли Ройфе вступал с дочерью в половую связь – пока, по крайней мере, нет, – но Натана беспокоило другое: он сам, вожделея Чейз все больше, будто бы совершал инцест, ведь ее старик-отец, который сидел совсем близко, натужно, прерывисто дышал юноше в щеку и внимательно смотрел на экран, силясь разглядеть нечто неведомое и, может быть, даже возвышенное, не мог не почуять этого вожделения. Опять же случай ретроспективного переживания: фотографируя, Натан, поглощенный процессом съемки, ничего такого не ощущал, но сейчас эти снимки, которые Ройфе увеличивал, уменьшал, просматривал со скрупулезностью хирурга, – снимки подтянутого нагого тела Чейз с бесчисленными микроскопическими увечьями, нанесенными ею себе самой (каждый квадратный сантиметр ее плоти, куда можно было дотянуться, словно подвергся нападению роя мошек; ранки морщили кожу, одни кровоточили, другие уже зарубцевались), возбуждали у Натана тревожные фантазии. Вспоминал ли Ройфе, глядя на обнаженную Чейз, тело своей умершей жены (в девичестве Розы Бликштейн, согласно статье в “Википедии”)? Преисполнялся ли от этих картин горько-сладкими эротическими воспоминаниями, некой кровосмесительной меланхолией?
– Мне кажется, она чувствует боль, – сказал Натан. – Вот здесь, на снимке, это видно. Чувствует боль, чувствует, как отрываются волокна, как острое металлическое лезвие отделяет клеточки кожи, прогрызает ее слои и ткань под ней. Но она смеется от боли каким-то странным беззвучным смехом – посмотрите, здесь это очень заметно. Она чувствует боль и хочет боли, хочет ее испытать, как бодибилдер, который тоже хочет боли и стремится к ней.
– То есть радуется, наказывая себя за что-то? Хочет быть наказанной?
– Кто? Бодибилдер?
– Да какой, к черту, бодибилдер. Девушка.
Натан увеличил фото на экране. Чейз ранила себя, и на лице ее отражалось не страдание, не мазохистское удовольствие, но экстаз. Почему экстаз? Ритуал, погружавший девушку в этот своеобразный транс – возможно, здесь имеет место классический случай того, что в психиатрии называют фугой? – был сложен и имел сюжет, некий утешительный для Чейз сюжет, да-да. Размышляя, Натан мысленно набрасывал короткую заметку. Ему бы записать это, чтоб не забыть, просто произнести вслух, а уж GarageBand запишет, но рядом с Ройфе Натан пока еще ощущал скованность и не готов был свободно делиться своими мыслями, как делают соавторы, – опасался иронии, насмешек старика.
Теперь Натан листал фотографии, где Чейз ела, снова увеличивал масштаб. Надо сказать, за столом вместе с Чейз сидели и другие люди и тоже поглощали частички ее плоти, разложенные по пяти тарелочкам с узором из бабочек и зайчиков. Девушка, похоже, играла разные роли, пододвигая к себе то одну, то другую тарелку: с первой ела аккуратно, со второй – небрежно, с третьей – жадно. Натан снимал с отраженной вспышкой, направляя ее на потолок и стены, и брал чайный столик крупным планом: тарелки и чайничек, чашки и пластиковые кексы со съемными верхушечками – ванильный крем, шоколадный, клубничный (в каждую из них была утоплена красная вишенка, очень похожая на настоящую), а также блестящие вилки и ножи основных цветов. Отражаясь от терракотовых стен, свет вспышки впитывал их теплый оттенок и окрашивал атрибуты таинственного чаепития ровным красноватым цветом глины, колеблющиеся тени придавали этой невинной декорации – чайному столику с детской посудой – зловещий драматизм, кусочки плоти, запачканные кровью, которые при другом освещении потерялись бы на фоне ярких пластмассовых тарелочек “Фишер прайс”, вышли объемными, как на рельефном панно.
Но что действительно завораживало, так это руки Чейз – руки с длинными жилистыми пальцами и на удивление красивыми ногтями, руки, казавшиеся рядом с игрушечной чайной посудой (особенно если свет падал сверху) руками исполинского чудовища, аккуратно нанизывавшего на вилочку ломтики человеческого мяса и подносившего к открытому рту, к высунутому в предвкушении языку. Натан подошел совсем близко, ему все время приходилось менять угол съемки, что весьма нервировало, фотографировать столик и одновременно ловить движения рук Чейз – она протягивала то левую, то правую, словно собирала ягоды на какой-то немыслимо плодородной поляне; перемещая объектив по этой хаотической траектории, Натан вдруг поймал лицо девушки, кажется, раздувшееся от сдерживаемого волнения. Натан слегка надавил на кнопку спуска, и красные лазерные лучи, шедшие из гнезда вспышки, образовали крест – сработала автофокусировка для съемки в темноте. В перекрестье красных полос Чейз казалась диким зверем, росомахой, попавшей в объектив фотоловушки в глухом таежном лесу. От последовавшей затем ослепительной вспышки она лишь моргнула; в безжалостном прямом луче света Натан увидел покрывшиеся корочкой ранки, оставленные кусачками на верхних краях ушных раковин, – обычно их скрывали волосы, которые сейчас были зачесаны назад и стянуты пластмассовой заколкой в виде панциря черепахи – длинные, изогнутые сомкнутые зубья напомнили юноше захлопнутую ловушку венериной мухоловки. Чейз вполне осознает, что делает, подумал Натан, даже, например, не калечит себе лицо и руки – их же не спрячешь, – так где же блуждают ее мысли? Он смотрел на монитор: вот лицо Чейз крупным планом, пугающее и прекрасное, но отразившийся на нем экстаз – лишь маска, щит. А что под ним? Вдобавок ко всему Чейз разговаривала, беседовала с некими невидимыми персонажами, сидевшими вокруг пластмассового детского столика, круглого, бело-зеленого, она общалась с ними без слов, ползая вокруг столика на коленях, переставляя стулья; она хотела увидеть происходящее со всех точек зрения и с неизменным старанием отыгрывала разные роли.
– Ладно, теперь я займусь лечением. А ты продолжай снимать, – сказал наконец Ройфе.
Теперь на экране был он, свет от ночника “Хэлло Китти” на столике в углу падал на доктора сбоку – Ройфе распаковывал бежевый в рубчик несессер с логотипом “Эйр Канада” (такие выдают в бизнес-классе), который прихватил с собой, запихнув в карман темно-синего велюрового халата. Затем доктор встал на колени рядом с Чейз, не обращавшей на него внимания, и бесстрашно, легкой, но твердой рукой прошелся по каждой свежей ранке, обработал спиртом и мазью “Полиспорин”.
– Она, мой мальчик, нас даже не замечает, как видишь, – объяснял Ройфе между делом. – Видишь, уворачивается от меня, будто не осознавая моего присутствия. Маленький такой контемпорари-дэнс.
Натан сфотографировал и это, а теперь, глядя на снимки, где Чейз старалась высвободиться из рук отца, совершая медленные плавные движения, словно мастер некой экзотической разновидности тай-чи, он пожалел, что не мог снять видео.
– У этой безумной вечеринки свой порядок, и она его тщательно соблюдает. Резать, раскладывать по тарелочкам и есть она перестала и теперь ведет милую светскую беседу со своими гостями – беседу без слов.
– И чем все закончится? – Натан без устали щелкал затвором, искал выразительный ракурс, время от времени вынуждая Чейз уклоняться и от него тоже. (В какой-то момент ее рука слегка коснулась его кисти, и Натан почувствовал, что рука эта холодна как лед, хотя в комнате и в доме было очень даже тепло.) А закончилось все вот чем: Чейз поднялась с колен, пошла к детской кровати-раскладушке в другом конце комнаты, легла, натянула на себя простыню с мишками и два покрывала из “Хадсон Бэй”. Лицо ее оставалось совершенно непроницаемым. На снимках удаляющейся Чейз – снова свет вспышки отражался от стен цвета глины – Натану бросились в глаза удлиненная талия девушки, подтянутые, низко посаженные ягодицы и короткие, крепкие ноги – сочетание, всегда казавшееся ему привлекательным, хотя у Наоми, например, талия была высокая, а ноги стройные и длинные.
– Мне кажется, наказание тут ни при чем, Барри. Она, по-моему, заново проигрывает какое-то событие, в котором принимали участие и другие люди. И исполняет роль каждого участника. – Натан облокотился на стол и обращался скорее к монитору, чем к Ройфе, но вдруг выпрямился и повернулся к доктору. – Хотел бы я знать, что это за событие.
Ройфе фыркнул, несколько пренебрежительным жестом, нарочито театральным, поднял очки на лоб обеими руками, выпустив на волю свой бирюзовый взгляд, и сказал:
– Почему бы тебе не спросить об этом ее?
Аростеги приготовил ужин, и теперь они с Наоми сидели за столом. Посуда была старенькая и самая простая, зато еда – очень аппетитная. А еще много теплой саке, которую оба, не стесняясь, подливали в чашечки. Сидели на полу за низким столиком, ели палочками. Фотоаппарат, крепкий, черный, матовый, примостился рядом с блюдом Наоми, как дремлющий кот. Рядом с фотоаппаратом стоял диктофон, голубой светодиодный индикатор уровня звука пульсировал в такт произносимым словам, уставленный в потолок микрофон походил на клюв колибри. Кот и птичка охраняют меня, думала Наоми и, думая так, понимала, что выпила уже слишком много.
– Прошу простить меня за антураж. В этом доме ничего моего. Он долго пустовал. Токио очень дорогой город. – Аростеги подлил им обоим еще саке. – Люблю теплую саке. Напиток, который нужно употреблять, подогревая до температуры тела, – блестящее изобретение. – Профессор покачал головой. – Японцы. Так долго благоговели перед Западом, а теперь уходят навстречу своему драгоценному восходящему солнцу. Или заходящему. Пережили взлет в военной сфере, в экономической, теперь вот – в гастрономической. И мне необходимо стать японцем сейчас, когда все ориентируются на Китай. Я слышал, китайцы называют японцев карликами. Наверное, дело в том, что обитатели островов обычно существа миниатюрные. Надо будет исследовать этот вопрос.
– А почему вам необходимо стать японцем? – Наоми сжала скрещенные палочки в руке и запустила в содержимое тарелки. Повозилась и, ухитрившись не выронить, подцепила креветку.
– Французом я быть уже не могу, а греком никогда не был, разве что в ностальгическом смысле – отдавая дань философии и своей семье. Так кем же мне быть? Я беглец. Этот факт где-то приятен мне – как личная драма, однако терзает душу.
– Вам одиноко здесь.
– Мне и в Париже было одиноко.
– Même avec Célestine? Простите. Даже с Селестиной?
– Оно и было фундаментом нашей любви – наше одиночество. Наше уединение.
– А теперь, когда ее нет? Ничего не изменилось?
– Нет, теперь я… один. Это другое.
Наоми подумала, что, напившись вместе, они как бы заключили соглашение, контракт, условия которого разрешали все, по крайней мере на словах, и чувствовала себя головокружительно смелой.
– Мсье Вернье, le préfet de police, похоже, верит в вашу невиновность, верит, что вы не убийца.
Наоми так и подмывало вставлять французские слова, зачем – она и сама не знала. Ей вовсе не хотелось дразнить Аростеги, да тема языка его, кажется, сейчас и не волновала.
– Правда? – Аростеги сдержанно усмехнулся, будто бы жалея себя. До сих пор Наоми казалось, что это ему несвойственно. – Боюсь, я как-то перестал следить за этим делом. Даже сам удивляюсь. Кажется, другим оно важнее, чем мне. Вот вам, к примеру. Вам оно важнее.
– Он говорит, это убийство из милосердия. Интересная версия, как вы считаете?
– Убийство из милосердия, за которым последовал изысканный ужин, так, вероятно? Французы любят кино. Чувствую, скоро меня начнут сравнивать с Ганнибалом Лектером, а то и попросят позировать для фотографов с сэром Энтони Хопкинсом где-нибудь в ресторанчике отеля “Монталамбер”.
– То есть в помощи Вернье вы не нуждаетесь?
Аростеги пренебрежительно отмахнулся.
– Он полицейский. И не просто парижский полицейский. Парижская полиция – часть государственной полиции. Представьте себе его жизнь.
Наоми развернулась, не вставая потянулась к сумке. Нашла айпад, снова пододвинулась к столу, открыла приложение “Заметки” и принялась листать, пока не дошла до фотографии мсье Вернье у здания префектуры парижской полиции на острове Сите и слов префекта.
– Он передал вам сообщение.
– Правда? Он знал, что вы меня увидите? Говорил с вами, зная об этом, а вы его слушали? Теперь у меня такое чувство, словно он сам здесь. Очень странно. Мы ведь трижды дискутировали о Шопенгауэре, Огюст и я, один раз – в телешоу “Беседы в полночь”. Он, по-моему, одержим Шопенгауэром.
Наоми зачитала послание Вернье: “Скажите, что его дело побудило меня начать философское исследование и мне нужна его помощь как профессионала и ученого. А для этого ему нужно вернуться во Францию”.
Картинно взмахнув рукой, Аростеги закинул в рот немного лапши и креветку.
– Смотрите, я ем – видите? – и это кажется вполне естественным. Но теперь, когда я ем что-нибудь, ощущения уже не те, что раньше. После того как все случилось, я неделю есть не мог. Даже воду пил с трудом. Чуть не умер здесь, в Японии, все-таки это совсем чуждая мне страна. Но в некотором смысле именно ее чужеродность и помогла мне освободиться от Европы, от Франции, вырваться из западни, в которую я попал, совершив так называемое преступление.
Наоми положила айпад на пол рядом с собой и снова принялась за еду. Теперь она шевелила губами и языком, работала челюстями, зубами, глотала сознательно, фиксируя каждое движение, и одновременно старалась не думать об этом.
– Итак, вы полностью оправились.
– Да. Надеюсь, вы и сами заметили. Существует некая первобытная жажда жизни, она проявляется даже во мне. Это грубая, безжалостная сила, которую трудно преодолеть.
– Почему вы говорите “даже во мне”?
– Обычное высокомерие интеллектуала. Иллюзия, что у меня в голове больше шариков, которыми можно жонглировать, чем у среднего человека.
Прежде чем ответить, Наоми поднатужилась и съела самую большую креветку.
– Ари, так вы ели тело вашей жены Селестины и сейчас признаете это? – Произнося “тело”, Наоми чуть не подавилась, но сделала вид, что всего лишь выдержала драматическую паузу, а заодно поймала лапшу, едва не соскользнувшую на тарелку. – Monsieur le préfetясно дал понять, что этот факт не установлен, равно как и факт совершения вами убийства.
Аростеги глубоко вдохнул, затем шумно выдохнул, явно готовясь сообщить нечто важное.
– Скажем так, версию о супружеском каннибализме раздули в СМИ до такой степени, что она превратилась в самостоятельную и мощную реальность, уже не связанную ни с моей жизнью, ни с Селестиной. Я оказался заключенным в этой реальности, она окутала меня и постепенно стала моей реальностью, мои собственные мысли и чувства оказались вытесненными мыслями и чувствами тысяч других людей, о которых я читал в газетах и интернете, в YouTube и “Твиттере”, слышал по телевизору, по радио в автомобиле, в ток-шоу и, конечно, от самих людей на улицах, в автобусах, метро. Мое прошлое – давнее и недавнее, история моей жизни больше не принадлежали мне. Меня подчинили, мной завладели. И тогда я сбросил свою мертвую оболочку, высохшую и сморщенную, оставил ее в Париже, чтобы стать другим. Стать японцем, а если не получится – пока не получается – стать изгнанником, изгоем, отщепенцем. Вот здесь я преуспел.
– И все-таки на мой вопрос вы не ответили. Может, вы сделаете это в своей книге?
Аростеги рассмеялся.
– В своей книге я буду рассуждать о философии потребления. Как вы, вероятно, понимаете, у меня теперь несколько иной взгляд на этот феномен, хотя всю жизнь я только о нем и писал. Потребление… – Он покачал головой, хмыкнул и пристально посмотрел на Наоми – ее даже дрожь пробрала. – Знаете, все, что имеет отношение ко рту, губам, кусанию, жеванию, глотанию, перевариванию, газообразованию, испражнениям, начинаешь воспринимать иначе после того, как отведаешь плоти человека, которого обожал сорок лет. – Аростеги улыбнулся. – Конечно, в интерпретации публики все это превращается в анекдот, а она очень быстро становится единственной существующей интерпретацией – медийной. В интернете мне попадались разные шутки. Есть очень тонкие, забавные. Есть комиксы, даже анимированные.
– Поэтому вы запостили фото частично съеденного трупа жены? – спросила Наоми, затаив дыхание. – Чтобы положить конец шуткам? Вернуть дискуссию, так сказать, в реальное измерение?
Аростеги отложил палочки и, встав на четвереньки, обогнул стол. Опустился на колени рядом с Наоми. Приложил губы к ее левому уху и зашептал. Слова профессора звучали еще отчетливее, еще убедительнее, когда он говорил шепотом.
– Если хотите понять, вы должны почувствовать, что такое этот рот, рот людоеда, рот, кусавший тысячу раз, повинный в тысяче зверств.
Он не дотронулся до нее, не укусил; время застыло, секунды тянулись бесконечно, и наконец Наоми заставила себя повернуться к профессору. Рот ее был приоткрыт, в нем застряла несформулированная реплика. Аростеги с силой прижался открытым ртом к ее рту – не поцеловал, а словно банку накрыл крышкой. Наоми вдруг до смерти перепугалась. Она не смела пошевелиться. Аростеги начал вдыхать воздух ей в легкие и вытягивать обратно. Наоми оставалось только дышать с ним в унисон. Она ждала, что вот сейчас он пустит в дело язык, и не знала, как быть тогда, но профессор этого не сделал. Он отнял губы и осел на пол рядом с ней.
– Как это все убого, – сказал Аростеги, кряхтя. – Как грустно. Избито… Лелеешь свою любовь к классическим образцам в кинематографе, к литературе, а когда сам оказываешься участником сцены из классики, вовсе не испытываешь возвышенных чувств, не ощущаешь причастности к великому. Чувствуешь себя… убогим.
Наоми хотела спросить его, сцену из какого именно произведения литературы или кинематографа они только что воспроизвели, но боялась произнести хоть слово, поэтому повисла тишина, и девушка слышала только тяжелое дыхание профессора, а сама дышала беззвучно. Наконец Аростеги заговорил – спокойно, словно продолжая беседу, из которой Наоми случайно выпала.
– Есть и другие фотографии, вы их не видели. Я покажу, если переспите со мной. Отдам их вам. Хорошие цифровые фотографии, тяжелые, с большим разрешением. Весьма эффектные, они вас наверняка шокируют и прославят. Но мне нужно, чтобы на время вы стали моей любовницей, моей токийской пассией.
– Профессор, я…
– Ари. Вы должны называть меня Ари. Аристид – это Ари. Мы ведь, кажется, договорились. Нет, вы по-прежнему избегаете называть меня по имени. У вас от него неприятный вкус во рту или как? Знаете, Сагава, японский людоед – он и сейчас живет в Токио – рассказывал, что попа той голландки на вкус была как приготовленный для суши тунец. По-моему, этого достаточно, чтобы голландки остерегались соваться в Японию. Сагаву здесь считают своего рода трагическим героем, он медийная персона. Художник. Могу себе представить, как японские мужчины выстраиваются в очередь в ожидании автобусов с туристами из Нидерландов и у каждого наточенный суйсин магуро бочонаготове.
Аростеги отпил саке и, поразмыслив, пробормотал себе под нос:
– Впрочем, она ведь была голландка. Так что, это, пожалуй, уже и не преступление. А может, даже похвальный поступок.
В своей статье об Аростеги Наоми хотела искусно оттолкнуться от истории Сагавы, но сейчас упоминание об этом человеке привело ее в ужас. Самый недвусмысленный, банальный, тошнотворный ужас. Наоми даже смотреть на профессора было невыносимо. Выражением лица он действительно теперь напомнил ей японца.
– Ари, я не могу согласиться, – сказала Наоми тихо, давая понять (по крайней мере, она на это надеялась), что сообщает обдуманное решение, хотя обдумывать тут было нечего. – Не могу.
Аростеги вскочил, пошатнулся, навис над ней, над низким столом. Комната наполнилась его гневным криком.
– Тогда убирайся! Вон отсюда! – заорал он.
Профессор пнул стол, тот подлетел довольно высоко, обрушился на пол – туда же полетели тарелки, еда и фотоаппарат, – а затем Аростеги унесся вверх по лестнице, оставив Наоми одну, дрожащую, с округлившимися от ужаса глазами, в которых закипали слезы.
Она выбежала из дому, волоча за собой чемодан, куда наскоро покидала вещи, – наружные отделения вздулись, как волдыри, из плохо застегнутых карманов свешивались трясущиеся кабели. Взяв разгон, Наоми вылетела на середину улицы, темной, неуютной и совершенно безлюдной. Напуганная, растерянная и теперь уже вполне осознававшая, что пьяна и даже неспособна оценить насколько, она крутилась на одном месте, как флиппер в пинбольном автомате, высматривая такси. Но вокруг никого не было, кроме Аростеги, – он не спеша вышел из дома и направился к ней, подошел совсем близко, как ни в чем не бывало, и заговорил, словно продолжая некий гипнотический диалог, понятный им обоим, который необходимо закончить. Профессор мягко взял Наоми за руку и просто держал, никуда не тянул.
– Мы любили друг друга неистово, отчаянно, будто, овладев ею, я мог забрать ее у смерти, – сказал он тихо. – Но я не мог, конечно. Она умирала. Ее тело менялось. Опухоли, узелки, бугорки, сыпь на коже… Я заставил себя изменить собственные представления об эстетике сексуальности, приспособился к ее новому телу. Необходимо было, чтобы оно по-прежнему казалось мне красивым, а оно менялось с каждым днем, с каждым часом. И наконец, когда все эти изменения подходили к концу, мы решили, что она умрет, занимаясь любовью со мной, а не в больнице, изнасилованная десятками пластмассовых трубок. Мы разработали план и осуществили его.
Профессор нагнулся, взял чемодан, не отпуская руки Наоми, и повел девушку обратно к дому – к распахнутой двери, к лохмотьям сада, которые плавали в бледном свете, лившемся из окон. Наоми послушно шла за Аростеги.
– Я задушил ее, когда мы занимались любовью. Из-за распухших лимфоузлов на шее это было не так просто, зато нетривиально. Вы знаете, что по-французски оргазм – la petite mort, то есть маленькая смерть? И в стихах английского поэта-метафизика Джона Донна “умереть” значит “кончить”, “достичь оргазма”. Тогда я пережил самый яркий, самый острый миг своей жизни. От этого мига невозможно оправиться. Она умирала, а я целовал ее. И видел в ее глазах любовь и благодарность. Ее последний вздох влетел в мои легкие, как тропический бриз.
Наоми остановилась у самой двери, высвободила руку из руки Аростеги. И тихим, слабым голосом проговорила:
– Я боюсь вас, Ари. Не думала, что испугаюсь, а теперь боюсь.
– Итак, она умерла, а я остался один. И что я должен был делать? Попрощаться с ней, как добрый мещанин, и постараться жить дальше? Сослаться на помутнение рассудка, как славный профессор-марксист Луи Альтюссер, который после тридцати лет совместной жизни задушил свою жену в квартирке, где они прожили всю жизнь, при лазарете Ecole Normale Superieure, и заявил, что просто делал ей массаж шеи? Годик-другой в психиатрической лечебнице, а затем уютная ссылка в отдаленной провинции?
Аростеги снова взял Наоми за руку и повел в дом. Он говорил и будто вручал ей какой-то жуткий и драгоценный дар. Она не сопротивлялась.
– Нет, я хотел вобрать ее, заключить в своем теле. Я, наверное, убил бы себя, если бы не смог совершить этот ужасный, чудовищный и прекрасный поступок.
С этими словами профессор закрыл раздвижную дверь изнутри.
– Меня отправили в Париж. Я боялась туда ехать.
– Почему?
– Французский…
– Язык? Или местный народ?
– Язык этого народа.
Они сидели в гостиной, диспозиция была точно как во время первого разговора Натана с Ройфе: Чейз на диване, Натан – в кресле с подлокотниками, а включенный диктофон Nagra – на стеклянном столике. Он чувствовал себя крайне неловко, но неловкость эта была волнующего свойства – уж очень необычная сложилась ситуация. Если Чейз действительно находилась той ночью в некоем трансе, в состоянии фуги, то она и не догадывалась, что сейчас Натан буквально видит ее истерзанное тело сквозь легкое платье, свитер и полосатые гетры. Но в самом ли деле не догадывалась? А если догадывалась, заботило ли это ее? И как выяснить? Насколько откровенно можно говорить с ней? А вдруг этот транс – лишь своего рода экстравагантный перформанс? И если так, предназначен ли он только для отца Чейз, или присутствие Натана ее вдохновляло особо? А сам его план, а предлог, чтобы взять сегодняшнее интервью? Чейз знала полуправду: Натан приехал писать книгу об ее отце и в этой книге в качестве предисловия хочет кратко описать семейную историю – не особенно углубляясь, не сообщая ничего сенсационного, и текст, конечно, будет согласован с героями. Только никаких фотографий, сказала она. Слова Натана о том, что снимки, мол, нужны только как памятка, чтобы потом не ошибиться, описывая персонажей, Чейз не сочла заслуживающими доверия, а картинок в книге не предполагалось. Может, она и согласится на фотосессию – постановочную – как-нибудь в другой раз, но говорить и фотографироваться одновременно не будет. После одной парижской истории она по-другому стала относиться к тому, чтобы позировать для фотографии, уже не так по-детски легко и весело. Да, плохо дело, но теперь-то, наверное, все изменилось?
– Чем же вас так пугал французский язык?
– Французский я изучала в Квебеке, когда была студенткой Университета Макгилла в Монреале. Мне страстно хотелось овладеть квебекским диалектом, усвоить этот изумительный, причудливый архаичный выговор, который после Великой французской революции уцелел только в Квебеке. Но в Университете Макгилла преподают и общаются на английском, поэтому квебекский диалект я изучала на улице. Даже еще хуже, ведь лето я проводила в маленьких городках, где квебекский диалект уж совсем ядреный, в Монреале такого нигде не услышишь. Я хотела говорить на первобытном французском и получила, что хотела.
– А почему вы этого хотели? Любопытно.
Чейз хихикнула, а потом, к великому удивлению Натана, полезла в зеленую кожаную сумочку, лежавшую рядом, достала суперсовременные маникюрные кусачки и принялась подрезать ногти. Кусачки были из матовой стали, их рифленая ручка повторяла контур пальца, а подвижные улавливающие пластины напомнили Натану предохранительные щитки локомотива. Молодой человек почти не сомневался, что это те самые кусачки, которыми Чейз пользовалась ночью в спальне, хотя отчетливого их снимка не сделал. Девушка держала кусачки на уровне переносицы и с озорством поглядывала на Натана поверх них.
– В лингвистических поисках выразился мой юношеский бунт, направленный в основном против отца. А отец обратил мое оружие против меня же – решил отправить учиться в Сорбонну с этим моим выстраданным французским. Все смеялся – квебекский, мол, вообще не французский, попробуй заговорить на нем в Париже и увидишь, что я прав. Мне предстояло слушать курс без преувеличения самых передовых ученых, писавших на французском, – конечно, я испугалась. Американская еврейка из Торонто, говорящая на плохом, уличном квебекском диалекте.
– А что вы должны были изучать? И кто эти ученые?
– Философию консьюмеризма. Филокон, как говорили студенты. Припоминаю, что на французском это звучит несколько неприлично, если произнести определенным образом. Вы говорите по-французски?
– Да нет. Но читать с грехом пополам могу. У нас вторым языком обычно выбирали испанский. Так что за ученые читали филокон?
– Аристид и Селестина Аростеги. Слышали о них? Супруги. В научном мире к ним неоднозначно относились. Ай! – Чейз замахала рукой, взяла палец в рот, пососала. – Больно как!
– Что такое?
– Прищемила палец. Наверное, вот этой пластиной. Видите? Чтобы вытряхнуть обрезки, ее нужно отодвинуть. И ногти не летят во все стороны, когда стрижешь. Раньше такое не было предусмотрено. “Салли Хансен”, нержавеющая сталь. Ой, кровь…
Тоненькая струйка крови текла, извиваясь, по безымянному пальцу Чейз. Она размазала кровь о средний палец, а потом взяла оба в рот и принялась сосать, глядя на свою руку.
Похоже, Чейз разработала хитроумный план, может, даже вместе с отцом. Наверняка они нашли Натана в интернете и каким-то образом связали с Наоми и ее затеей с Аростеги. Порой, под настроение, Наоми очень даже неосмотрительно вела себя в Сети, хотя прекрасно знала и о судебных исках, возбуждаемых против пользователей “Твиттера”, и об агрессивных нападках на фейсбукеров. А еще кусачки, кровь… Прекрасно разыгранная миниатюра, и совершенно невозможно поверить, что здесь имели место бессознательные действия, подтверждающие наличие у Чейз психической патологии. Однако отводилась ли и ему роль в этом спектакле, или его всего лишь выбрали зрителем?
– Так вы это сделали? Поехали? Слушали курс Аростеги в Сорбонне?
– Да-да, поехала. Пробыла там с ними два года. Слушала и много других курсов, но в основном их. Аростеги.
– А что же ваш французский? Над вами действительно потешались? И говорите ли вы теперь как парижанка?
Чейз уронила руки на колени, многозначительно вздохнула, а затем – контрапунктом – рассмеялась.
– Я теперь вообще не говорю на французском. Ни в каком виде. Совсем.
– Правда? Почему же?
– Наверное, просто все забыла. Уже целый год, как я уехала из Парижа.
Чейз встала, отряхнула платье, грациозно опустилась на пол и принялась перебирать ворсинки ковра, будто высматривая вшей.
– Уронила несколько обрезков, когда показывала вам, как отодвигается пластина. Отец непременно углядит. Я зову его Рентгеном. Он все сечет. Ща бы папа посмотрел…
К концу этого маленького монолога Чейз умело и забавно пародировала доктора Ройфе, его манеру говорить и двигаться, копировала очень точно его развязные, небрежные жесты и нарочито грубоватую речь. Затем она медленно поднялась на ноги, опершись на столик, встала рядом с Натаном и, держа в согнутой ладошке невидимые обрезки ногтей, осторожно покачала рукой вверх-вниз, будто взвешивала их.
– Все собрала? – спросил Натан.
Ему ничего не оставалось, как подхватить импровизацию Чейз и тоже играть в Ройфе.
– Кажется, все, – пропела Чейз сладким голосом. – Да, точно все.
– Чейз, а вы следили за историей Аростеги?
– Как же это?
– Ну, в интернете, например.
– Я обнаружила, что интернет – место очень даже стремное. Особенно для детей. И больше туда не хожу.
– Но вы не ребенок.
Она рассмеялась.
– А в интернете непонятно, ребенок ты или взрослый. Эй, вы слыхали о 3D-печати?
– Слыхал. А что?
– А о 3D-философской печати на ткани?
– Ни разу.
– Про это и в интернете не найдешь. Сказать почему?
– Почему?
Чейз по-прежнему говорила в бойкой развязной манере Ройфе.
– Потому что мы с друзьями его изобрели, а мы не разговариваем. Может, когда и покажу вам эту игрушку.
Чейз повернулась к Натану спиной, поднялась по лестнице и скрылась из виду.