В наших с вами беседах часто всплывает тема, суть которой вы свели к изящной максиме: «Создание фильма — это главенство атлетики над эстетикой».

Как я уже говорил, в детстве я занимался прыжками на лыжах. При прыжке с трамплина голову инстинктивно откидываешь назад, но мы, наоборот, вытягивали шею, как будто ныряли в воду. Это чтобы уменьшить сопротивление воздуха, который толкает тебя назад.

Вот человек, который решил покончить с собой и прыгнул с большой высоты. Но в воздухе, на полпути к земле он понимает, что никто ему уже не поможет, и сожалеет о своем поступке. Так же и с кино. Как только процесс пошел, обратной дороги уже нет. Надо победить страхи и довести дело до конца.

Чтобы снимать кино, надо быть физически крепким человеком — тут требуется не научное мышление, а сильные колени и бедра. И умение вкалывать двадцать четыре часа в сутки. Это знает любой режиссер, у которого за плечами есть хоть один фильм, — у критиков, как правило, нет ни одного. Я всегда стараюсь сам заниматься подготовкой к съемкам, особенно разведкой на местности. Я неплохо читаю карты и по хорошей карте могу определить, по крайней мере, откуда начинать поиски ландшафтов и места для съемок. Конечно, одному со всем не управиться, мне помогает преданная команда ассистентов и продюсеров. Но по опыту знаю, что очень важно самому как можно лучше изучить место будущих съемок. На площадке без сюрпризов не обходится, но если разведать обстановку заранее, то будешь в общих чертах представлять, чего ждать в ближайшие недели. Препятствия есть всегда, и если я на этапе подготовки понимаю, что мой замысел неосуществим, то тут же перекраиваю сцену.

Я не раз говорил, что люблю сам переносить бобины со своими фильмами. Не то, чтобы было особенно приятно таскать упаковки весом сорок пять фунтов, но мне очень нравится вынимать пленки из машины и нести в аппаратную. Невероятное облегчение — сперва поднять этот груз, а потом избавиться от него. Это последний этап физического труда по созданию фильма. И я никогда не отдаю указания на площадке в мегафон, просто стараюсь говорить громко, чтобы меня все слышали, но при этом не кричать. Видоискателем тоже не пользуюсь и не указываю на актеров пальцем. Я буду снимать кино, только пока цел физически. Я бы лучше лишился глаза, чем ноги. Нет, правда, если завтра мне отрежут ногу, я перестану снимать, даже если с головой и со зрением все будет в порядке.

Вы увлекались прыжками с трамплина, играли за мюнхенскую футбольную команду. У вас всегда была эта страсть к физической культуре?

Я всю жизнь занимался спортом. Играл в футбол и катался на лыжах, пока не получил серьезную травму. Но все почему-то считают, что мои фильмы — результат какой-то абстрактной концепции развития сюжета или научной теории, определяющей «характер повествования». На съемочной площадке я чувствую себя футбольным тренером, который объяснил команде тактику игры, но помнит: главное для победы — чтобы игроки не терялись в сложных ситуациях. Единственным моим достоинством как весьма среднего футболиста было умение эффективно использовать свободное пространство на поле. Я не один год играл за команду низшего дивизиона и забил множество голов, хотя уступал остальным и в технике, и в скорости. Я умел читать игру, предвидеть, где окажется мяч. Забивая, я не видел сами ворота, но, тем не менее, интуитивно знал, куда бить. Если бы я раздумывал, через секунду мяч блокировали бы пятеро защитников, и мой маневр пошел бы коту под хвост. То же самое и с кино. Если видите что-то стоящее, не тратьте время на глубокие раздумья. Просто забудьте о страхе и действуйте.

Когда мы снимаем в помещении, я много работаю с художником-постановщиком, мы таскаем тяжелую мебель, передвигаем какое-нибудь пианино по всей комнате. Если не смотрится в одном углу, двигаем в другой. Перестановка мебели своими руками помогает мне получить физическое представление о пространстве. Надо сказать, доскональное знание пространства не раз меня выручало. Режиссер обязательно должен изучить съемочную площадку вдоль и поперек, чтобы, когда приедут актеры и съемочная группа, уже точно знать, какой нужен объектив, и куда ставить камеру. Тогда можно за полминуты расставить актеров перед камерой и не терять впустую время.

В «Загадке Каспара Хаузера» есть короткий эпизод в саду. В период подготовки к съемкам мы проработали там шесть месяцев. До нашего появления это был участок, засаженный картошкой, а я свои руками посадил там клубнику, фасоль и цветы. Во-первых, получился садик в стиле той эпохи, во-вторых, когда дошло дело до съемок, я знал, где какой цветок, где какой овощ, знал территорию с точностью до дюйма. Или сцена, когда Каспар умирает и у его кровати собрались люди: идеальный пространственный баланс все на своих местах, настоящая живая картина, — а постановка заняла считаные секунды, то есть художественная красота этой сцены спонтанна. Дай я вам три дня на то, чтобы расставить актеров, вы бы не сняли более гармоничный кадр, не сумели бы заполнить пространство более эффективно. Весь секрет в непосредственном и полном физическом восприятии комнаты: я моментально представил, как будут смотреться актеры в костюмах, понял, где они должны стоять, где должна быть камера и какой нужен объектив.

Вы ведь стараетесь по возможности не работать в студии?

Сколько я снимаю, столько избегаю студий. Мне кажется, они убивают спонтанность, а для фильмов, которые я хочу делать, спонтанность просто необходима. Мое кино в замкнутом пространстве не снять. Я провел в студии один-единственный день, когда мы снимали для «Непобедимого» сцену на хромакее, где мальчик взлетает в небо. Студия редко преподносит режиссеру сюрпризы, отчасти потому, что там не встретишь новых людей — там только те, кому вы за это платите. Нет природы, только четыре сплошные стены и крыша. Еще я никогда не делаю раскадровку — она тоже неминуемо лишает происходящее на площадке спонтанности. Если вы мыслите свободно, все сложится и без раскадровки, — оставьте ее трусам, которые не доверяют своему воображению и обречены работать по шаблону.

У меня такой подход: я представляю в общем каждую конкретную сцену, но при этом позволяю действию развиваться естественно и не знаю заранее, какой угол съемки и сколько кадров понадобится. Если сцена развивается отлично от моего первоначального замысла из-за «внешних» факторов — погоды, природы, взаимодействия актеров между собой, — но развивается органично, без существенных отступлений от сценария, я стараюсь сделать так, чтобы эти факторы вписались в сцену. Режиссер должен быть открыт такого рода возможностям. Более того, я их активно приветствую. Без реакции на внешний мир мое кино мертво, то же и с моими оперными постановками. Любой актер, играющий на сцене, или певец скажет вам, что представление всякий раз живет новой жизнью и необходимо пространство для перемен, иначе эта жизнь в муках умирает.

А как насчет актерской импровизации? Оставляете ли вы для нее пространство?

Раскадровки у меня не бывает даже в голове, зато всегда есть очень четкая идея, о чем вся сцена. Сначала я работаю с актерами, располагаю их на площадке, смотрю, что получится, если он будет стоять тут, а она будет сидеть здесь, и если актеры будут двигаться. После этого мы с оператором-постановщиком решаем, где должна стоять камера, и понадобится ли ее переставлять. В «Непобедимом» есть сцена, где Цише бросает вызов знаменитому цирковому силачу. Ассистентка все приставала ко мне: «Сколько кадров будем снимать?» — а я отвечал: «Откуда я знаю?» Наконец, я велел ей угомониться и смотреть сцену вместе со всеми. «Пусть действие развивается само. Посмотрим, что они будут делать и сколько это займет времени», — сказал я. Я не хочу создать впечатление, что моя работа — сплошная импровизация, это не так. Но в моих фильмах больше, нежели обычно в кинематографе, пространства для непредвиденного. Сцену в «Непобедимом» мы снимали четыре с половиной минуты, непрерывно, и актеры были так хороши, что при монтаже потребовалось этот эпизод лишь немного сократить. Силачи были большие друзья, встречались на разных соревнованиях, и я четко объяснял, чего от них хочу. Они работали очень слаженно, наперед знали каждое движение соперника, так что я пустил сцену на самотек.

Когда я пишу сценарий, то отдаю себе в отчет в том, что когда начнутся съемки, все сто раз поменяется — может, даже появятся новые персонажи, — так что я не трачу время на кропотливое расписывание диалогов. В первых сценариях у меня присутствовали ключевые монологи, не более того. Очень важно во время съемок впустить в фильм реальную жизнь, реальные образы. В моих сценариях нет диалога, скорее — его описание. И иногда названия эпизодов — например, «Спуск в долину Урубамба». Большинство диалогов для «Загадки Каспара Хаузера» я написал прямо на площадке, пока ставили свет, когда актерам было без текста уже не обойтись. Диалоги, написанные в последнюю минуту, получаются более живыми и, вне всяких сомнений, более адекватными ситуации, когда перед тобой съемочная площадка и сидит актер в костюме.

Полагаю, до начала съемок вы к сценарию не прикасаетесь?

Да, потому что не хочу, чтобы он сидел у меня в голове все это время. Бывает, много месяцев спустя, я на площадке беру в руки сценарий, и материал для меня так же нов, как и для всех остальных.

Позднее я стал писать сценарии, в которых было больше диалогов, но, как водится, во время съемок я вносил множество изменений. Я слушаю реплики в исполнении актеров и иногда переделываю их или прошу актера сказать какое-то фразы своими словами. Я доверяю их мнению в таких вещах, актеры всегда вносят очень дельные замечания. Если актеры немного путают текст, но при этом дух и настроение сцены сохраняются, я не переснимаю сцену. Больше всего свободы импровизации я давал Кински: он был невероятно талантлив. Зачастую ему эта свобода была просто необходима, например, в сцене на колокольне, в «Фицкарральдо». Я не учил его, как звонить в колокола, сказал только, что он должен быть в полном исступлении, в ярости, должен кричать в толпу, что церковь будет закрыта, пока в городе не откроют оперу. Но что именно кричать, в какую сторону смотреть, Кински сам не знал, пока не включилась камера. Иногда, конечно, его приходилось осаживать и устанавливать строгие рамки.

Позвольте также сказать пару слов о работе с операторами. Не переношу, когда за камерой стоит перфекционист, убивающий на каждую сцену по десять часов. Мне нужны люди, которые видят и чувствуют мир таким, каков он есть, а не те, кто хочет снять самый распрекрасный на свете кадр. Я всегда заранее привожу оператора-постановщика на место съемок. На съемках «Признаков жизни» в Греции я сказал группе: «Три дня ничего снимать не будем». И велел актерам: «Ходите по крепости, трогайте стены, камни, прочувствуйте все, что вас окружает. Вы должны знать, каковы на вкус эти камни, каковы на ощупь, знать их как свои пять пальцев. Только тогда мы сможем начать». То же требуется и от оператора: он должен прочувствовать все физически, всем телом, хотя ему и не приходится ни до чего дотрагиваться. Некоторые кадры, конечно, планируется заранее. Хороший пример — сцена в «Непобедимом», в самом конце, когда силач умирает в больнице. Он слышит звуки фортепиано, приподнимается в постели и говорит: «У меня в ушах звенит. Значит, кто-то сейчас думает обо мне». Он подается вперед, к окну, его братишка встает со стула, отдергивает занавеску, и мы видим на улице, за окном, их сестру, пятилетнюю девочку, которая стоит и смотрит на них.

То есть заранее продуманная эстетическая концепция для ваших фильмов не характерна?

Нет, эстетика меня не волнует, и я крайне редко обсуждаю визуальный стиль фильма с операторами. Я всегда говорю: «Забудь о центровке изображения и о цветах, не надо снимать красиво». Начнешь ставить сцены, исходя только из эстетических соображений, — рискуешь закончить в китче. Хотя я почти и не пытался целенаправленно привнести элементы эстетики в эпизоды или в весь фильм, они вполне могли заявиться с черного хода — просто потому, что мои эстетические предпочтения так или иначе влияют на мои решения. У меня как-то получается воплощать образы на кинопленке, не прибегая к бесконечным дискуссиям об освещении и не тратя миллионы на художников-постановщиков. Это как написать букву. Убираешь ручку и видишь, что у тебя специфическая манера написания этой буквы, но получилось это как-то само собой. Так же и эстетика — если она есть — должна проявляться только в уже готовом фильме. Но в этом пусть разбираются специалисты по эстетике.

У меня на площадке никогда не бывает обсуждений, каков смысл той или иной сцены или кадра, или почему мы что-то делаем именно так, а не иначе. Самое главное — довести дело до конца, снять фильм. Думаю, такого рода подход оказал большое влияние на режиссеров движения «Догма-95», которые, как и я, предпочитают работать с маленькой съемочной группой и примитивным оборудованием.

И все же в ваших фильмах можно найти примеры экспериментов с изображением. Взять хотя бы видения в «Загадке Каспара Хаузера».

Разумеется, в моих фильмах есть продуманные кадры, и есть эксперименты с изображением. Я считаю такие моменты абсолютной квинтэссенцией фильма, и, возможно, лучший пример здесь — сны, или видения в «Загадке Каспара Хаузера». Эти картины нового незнакомого мира окрашены влиянием творчества двух людей: Стэна Брэкиджа и Клауса Выборны, немецкого режиссера-авангардиста. Когда я поехал в Испанскую Сахару, то взял Выборны с собой, и он снял кое-что для видений Каспара. Чтобы снять видение, в котором люди взбираются по каменистому склону, мы отправились на западное побережье Ирландии, где каждый год на окутанную туманом гору Кроу Патрик поднимается более пятидесяти тысяч паломников. Лучшие же кадры для видений Каспара снял мой брат Люки, когда девятнадцатилетним парнем ездил в Бирму. Он это описывал как невнятную панораму огромной долины, усеянной грандиозными храмами — Люки был очень недоволен этой съемкой. Мне же казалось, что это так красиво и таинственно, просто невероятно, и я упросил его отдать мне пленку. Я спроецировал изображение с высокой яркостью на полупрозрачный экран с очень близкого расстояния, и картинка стала размером с ладонь. А потом снял тридцатипятимиллиметровой камерой с обратной стороны, так что видно текстуру экрана. Изображение дрожит и затемняется, потому что я не синхронизировал проектор и камеру.

А вот «Носферату» — это ведь жанровый фильм, в нем очень важно освещение.

Эстетика меня действительно интересует мало, но этот фильм стал, пожалуй, исключением из правила. Я посчитал, что надо все-таки отдать дань уважения кинематографической традиции, а конкретно — классическим фильмам о вампирах. Финальную сцену мы снимали на широком пляже в Голландии. Дул сильный ветер, песок летел в глаза, я задрал голову и увидел эти фантастические облака. Мы снимали покадрово, один кадр каждые десять секунд, поэтому на экране облака плывут так быстро, а потом перевернули изображение, как будто облака с потемневшего неба устремляются к земле. Получилась такая роковая атмосфера. Не буду отрицать, что с помощью технических приемов я хотел создать особый стиль — или, если вам угодно, эстетику.

Мне не пришлось объяснять Шмидт-Райтвайну стилистику съемки в «Носферату» это неотъемлемая составляющая сюжета. Мы с ним работали над «Фата-морганой», «Краем безмолвия и тьмы», «Каспаром Хаузером» и «Стеклянным сердцем». Он тонко чувствует темноту, пугающие тени, мрачную атмосферу, — отчасти, подозреваю, потому, что вскоре после постройки Берлинской стены его схватили, когда он пытался переправить подругу в Западный Берлин, и он несколько месяцев провел в одиночной камере. Думаю, это навсегда изменило его. Выйдя из-под земли, начинаешь смотреть на мир другими глазами. Когда мне нужно снять что-то более естественное, я иду к Томасу Мауху. У него феноменальное восприятие ритма окружающей действительности. Это он снимал «Признаки жизни», «Агирре» и «Фицкарральдо». Порой было непросто выбрать, кого из этих прекрасных операторов пригласить для того или иного фильма, но, думаю, я принимал верные решения. Если бы, к примеру, Шмидт-Райтвайн снимал джунгли в «Фицкарральдо», съемка получилась бы более статичной, и нам бы пришлось в некоторых сценах специально ставить свет, чтобы добиться нужного эффекта.

В ваших фильмах очень мало крупных планов. Один в начале «Кобра Верде», два или три в «Признаках жизни», но обычно вы как будто отдаляете себя от актеров.

Да нет, не то чтобы я старался держаться подальше. Просто чересчур близко показывать лицо — это несколько бестактно, что ли. Крупные планы — как вторжение в личное пространство, это чуть ли не насилие над актером, и кроме того, они нарушают и зрительское уединение. Но я, быть может, ближе к своим персонажам, чем некоторые режиссеры, злоупотребляющие крупными планами.

Вы следите за реакцией зрителей на ваши фильмы? Читаете рецензии?

После выхода фильма я редко читаю все рецензии подряд. Я никогда не зацикливался на популярности. Читаю, может, какие-то основные, потому что они могут влиять на кассовые сборы, но большого значения критике я не придаю. Отзывы зрителей для меня всегда были важнее рецензий, хотя я до сих пор не уверен, кто же они, мои зрители. Я никогда не снимал намеренно каких-то сложных или заумных фильмов, или, наоборот, тупых и банальных, для древесных лягушек.

Мнение публики для меня священно. Режиссер — как повар, он готовит блюда, но не вправе требовать какой-то определенной реакции. Спроецированный свет становится фильмом, лишь пересекаясь с взглядом зрителя. Одним из величайших промахов немецкой «новой волны» было именно самосозерцание. Когда Клейст из страха, что современники его не поймут, послал Гете рукопись «Пентесилеи», он воззвал к нему в письме: «Прочтите это, умоляю вас на коленях моего сердца». Примерно так же я себя чувствую, представляя на суд зрителей новую работу. Некоторые критики, например, американец Джон Саймон, вообще на дух не переносят мои фильмы. Он «прикладывал» меня, как только мог, но я не в обиде. Он куда лучше малограмотных идиотов, пережевывающих модную дребедень. Саймон не знает себе равных, и меня даже восхищает его враждебность, потому что он хотя бы говорит по делу. Мне приятнее читать интересную, проницательную статью человека, критикующего фильм за то, что в нем есть, чем пустую болтовню о том, чего в фильме нет. Еще мне нравится, что он не скупится на яд, если уж презирает фильм, то от начала и до конца. Чувствуется, что человеку не все равно.

Одну из претензий Саймона к «Загадке Каспара Хаузера» подхватили и другие критики — возможно, как раз Саймон задал тон: фильм исторически неточен. Начать хотя бы с того, что шестнадцатилетнего мальчика сыграл сорокалетний Бруно С.

Да Бруно выглядит на шестнадцать! И к тому же он невероятно сыграл. В нем столько глубины, столько силы, он тронул меня, как ни один другой актер. Он весь отдался роли, ему удалось главное — забыть все, что он знал об окружающем мире, даже как почесаться. Ни с одним актером мне не было так легко работать, как с ним, у него потрясающая интуиция. Возраст, как таковой, в фильме совершенно не важен. Главное, что Бруно излучает такое неколебимое человеческое достоинство.

Кому какое дело, сколько ему лет? В этом и состоит разница между исторической наукой и умением рассказывать истории. Я режиссер, а не блохоискатель, — сорок один год актеру или семьдесят один, это не мешает ему сыграть юношу. В фильме, кстати, возраст Каспара не упоминается. А подобная критика вызвана тем, что люди зачастую требуют исторической достоверности от любого фильма, книги или картины, в сюжете которых есть реальные исторические персонажи. «Загадка Каспара Хаузера» — не историческая драма о Германии восемнадцатого века, фильм не претендует на стопроцентно достоверную историю Каспара, так же как и «Уроки темноты» — совсем не политическое кино о вторжении Ирака в Кувейт. Это просто фильмы, в каждом — своя история. Кроме того, доподлинно возраст Каспара не известен, хотя существуют правдоподобные теории о том, что, когда его вытолкнули в мир, не научив даже толком ходить, ему было лет шестнадцать-семнадцать.

Если оставить в стороне исторические факты, о чем этот фильм?

История Каспара о том, что с нами делает цивилизация, о том, как она уродует и разрушает нас, подстригая всех под гребенку общества, в данном случае — буржуазного общества, ведущего отупляющую степенную жизнь. Каспара нашли в Нюрнберге в 1828 году. Когда горожане попытались войти с ним в контакт, выяснилось, что он всю жизнь провел в темной конуре, привязанный за пояс к полу. Он вырос в полной изоляции, пищу ему подсовывали в темницу по ночам, когда он спал. Он даже не догадывался о существовании других людей и считал ремень, не дававший ему подняться на ноги, частью своего тела. Каспар какое-то время прожил в городе, и вот прошел слух, что он пишет автобиографию. Вскоре на него было совершено первое покушение, а впоследствии его все же убили. Это случилось примерно через два с половиной года после того, как его нашли на городской площади. Личность убийцы так и не была установлена.

Вытолкнутый в мир жестокой рукой, Каспар не имел никакого представления об обществе. Это единственный известный в истории случай, когда человек в буквальном смысле родился взрослым. Весь опыт, приобретаемый в детстве, ему пришлось втиснуть в два с половиной года. За это время он научился нормально разговаривать, писать, даже играть на пианино.

Вот что так привлекло меня в истории Каспара, и вот почему «Загадку Каспара Хаузера» нельзя назвать историческим фильмом. Он существует в абсолютно иной плоскости, нежели классическая историческая драма, тема этого фильма вечная — удел человеческий. Кто был этот мальчик на самом деле, неважно, да и неинтересно, вряд ли мы когда-нибудь найдем ответ на этот вопрос. Мой фильм не столько о том, как тяжело обществу принять Каспара, сколько о том, как тяжело Каспару существовать в обществе. В фильме есть сцена, когда мальчик подносит к лицу Каспара зеркало, и тот впервые видит свое отражение, — оно смущает и шокирует его. То же делает и Каспар с окружающими: заставляет их новыми глазами взглянуть на свое каждодневное существование.

Об этом сцена с профессором логики?

Именно. В этом неназванном городке Каспар, безусловно, самый неиспорченный человек, воплощение простого и незапятнанного человеческого достоинства. Он умен, так бывают умны неграмотные люди. По законам логики единственное решение задачки — то, которое профессор излагает Каспару. Но, разумеется, ответ, который дает Каспар, тоже верен. Каспару запрещают фантазировать, его творческие способности подавляют и душат. Мы видим, как филистерское общество систематически уничтожает непосредственность Каспара, хотя люди вроде профессора считают, что делают благое дело, пытаясь его «воспитать». В сцене вскрытия они кружат над его телом, как гарпии, лихорадочно ищут какой-нибудь физический изъян и, наконец, с восторгом устанавливают, что у него аномальное строение мозга. Слепцы — они не сознают, что если где и есть изъян, так это в их буржуазном обществе. Найдя физическое различие между собой и Каспаром, они находят себе оправдание за то, как обращались с ним при жизни.

Сцену с профессором было трудно снимать, потому что у Бруно были проблемы с запоминанием текста и выражением мыслей. Когда профессор говорит Каспару, что тот ответил неправильно, Бруно решил, что перепутал текст и очень на себя разозлился. От смущения и отчаяния он даже отвернулся, благодаря чему сцена, мне кажется, получилась особенно трогательной.

Вы использовали что-то из автобиографических записей Каспара для реплик героя?

Да, кое-что взял. Например, текст зажатого в руке Каспара письма, которое читает ротмистр, и прекрасную реплику самого Каспара: «Ja, mir kommt es vor, das mein Erscheinen auf dieser Welt ein barter Sturz gewesen ist» («Мне представляется, что мое появление в этом мире — результат страшного падения»). Но, помимо правды обыденной действительности, есть и иная правда, например, та, что содержится в видениях Каспара. Моя задача — найти ее, чем я и занимаюсь в последних «документальных» фильмах. Как я уже говорил, исторические факты применительно к сюжетам не слишком меня заботят. Я пробуждаю историю при помощи атмосферы и характеров героев, не прибегая к байкам, которые, может, основаны на фактах, а может, и нет. Кроме основных общеизвестных фактов, все в фильме — допущения и вымысел. Значительную часть эпизодов я вообще выдумал: в цирке Каспара не показывали, с профессором логики он не встречался и о Сахаре не говорил.

Вы изучили много исторических источников?

Архив Каспара Хаузера находится в Ансбахе, где его убили, но я там не бывал. Да, о Каспаре написана тысяча книг, свыше десяти тысяч статей и научных работ, но я спросил себя, а нужно ли мне так углубляться в науку? Девяносто процентов источников посвящено уголовному делу, но меня, как я уже говорил, в истории Каспара интересует все, кроме преступления. Подавляющее большинство материалов — об убийстве Каспара, о загадке его происхождения, рассуждения о том, был ли он сыном Наполеона или самозванцем. В одной киноинтерпретации этой истории высказано предположение, что Каспар был из королевской династии Бадена. Эта теория потом была опровергнута одним немецким журналом: они заказали анализ ДНК, взяв в качестве образцов кровь с рубашки Каспара, которая была на нем в момент убийства, и кровь здравствующего члена баденской королевской династии. Единственная книга, которую я прочел со всем вниманием, содержала подлинные документы и эссе, включая стихи и наброски автобиографии, написанные самим Каспаром, а также первую часть книги Ансельма Фейербаха. Еще я просмотрел отчет о вскрытии Каспара. После премьеры меня часто спрашивали, взял ли я за основу роман Якоба Вассермана, хотя я его даже не читал. Я читал пьесу Петера Хандке, но его «Каспар» не имеет ничего общего с моим: это прекрасный и значительный текст о возникновении и искажении языка.

Где снимали «Загадку Каспара Хаузера»?

Почти весь фильм был снят в Динкельсбюле, очаровательном городке в пятидесяти километрах от Ансбаха, во Франконии. Он до сих пор окружен средневековой крепостной стеной, а улицы вымощены булыжником. Нам только пришлось убрать пару телеантенн. В фильме я специально не назвал город: указав на Нюрнберг, я в некотором смысле возложил бы на город ответственность за события, описанные в ленте. А так это мог быть любой город: Париж, Мюнхен, Нью-Йорк. Эта история могла случиться когда угодно, и где угодно.

Вы говорили, что, как и в «Фата-моргане», в этом фильме есть фантастические элементы. Что вы имели в виду?

Если убрать сюжетную линию и оставить только видения Каспара, получится кино, очень похожее на «Фата-моргану». Если убрать сюжет из «Признаков жизни» и оставить только кадры с мельницами, тоже будет похоже на «Фата-моргану». Мне всегда казалось, что «Каспар Хаузер» — это почти «Фата-моргана», только с сюжетом.

Каспар не имел никакого представления о мире, о человеческой речи, никогда не видел неба или деревьев. Он даже не знал, что такое опасность. В фильме есть сцена, где солдат бросается на него со шпагой, а Каспар сидит спокойно, как ни в чем не бывало, или когда он обжигается, потому что прежде не видел огня. Когда его нашли, он знал только несколько слов и две-три фразы, смысла которых не понимал, твердил как попугай: «Я хочу быть наездником, как мой отец» — («Ich möchte ein solcher Reiter werden wie mein Vater einer war»). Есть несколько версий о том, что же умел Каспар, когда только попал к людям, но меня в первую очередь интересует тот факт, что он вырос, не испытывая на себе пагубного воздействия общества и внешней среды. Это был человек, который вообще ни о чем не имел никакого понятия. Сохранившиеся записи Каспара просто поразительны: его, например, пугало пение птиц, он не понимал, что это за звук, и откуда он.

Каспар в самом прямом смысле был существом без культуры, языка и цивилизации, можно сказать, первобытным человеком. И потому все контакты с людьми, с обществом для него были мучительны. Каспар не дурак, а скорее, святой, как Жанна д'Арк, и игра Бруно, мне кажется, блестяще это передает. От него буквально сияние исходит. Так что для меня история этого мальчика сродни классической научной фантастике об инопланетянах, прилетевших на нашу планету, — как в изначальном сценарии «Фата-морганы». Не имея представления о человеческом обществе, они бродят по Земле в растерянности и изумлении. Вообще, это, наверное, вопрос антропологический: что происходит с человеком без знаний и культуры, очутившимся на нашей планете? Что он чувствует? Что видит? Что думает пришелец, глядя на лошадь или дерево? И какой прием ему здесь окажут?

Это напоминает мне рассказ Оливера Сэкса «Видеть или не видеть» о слепом от рождения человеке, который в один прекрасный день обретает зрение. Но, как и Каспар, он ничего не знает о мире, и когда он смотрит на хирурга, сделавшего ему операцию, то видит лишь свет и неясные очертания.

Точно. Эти чувства, эти идеи я и хочу донести до зрителя. Видя в картине «Край безмолвия и тьмы» Фини Штраубингер, живущую среди образов и звуков былых лет, мы задаемся вопросами о восприятии и памяти, а уникальная история Каспара Хаузера наводит на размышления о человеке, не затронутом, не искалеченном цивилизацией. Некоторые сцены в фильме как будто затянуты, например, в самом начале — хлебное поле, волнуемое ветром. Я посчитал важным задержаться на этой сцене, потому что хотел, чтобы зрители почувствовали то же, что чувствует Каспар, взглянули на нашу планету как в первый раз, увидели ее юными глазами Каспара. Для подобных кадров мы устанавливали телеобъектив поверх объектива «рыбий глаз», в результате получилось очень необычное изображение.

Не последнюю роль играют также видения Каспара и закадровая музыка. С формальной точки зрения музыка не меняет изображения, но некоторые мелодии, дополняя зрительные образы, способны открыть зрителю истинный смысл сцены. Как бы меняется ракурс. Повествование может быть алогичным, но иногда при добавлении музыки сцена обретает внутреннюю логику. С помощью музыки я хотел показать, что Каспар пробуждается от забытья, выходит из почти кататонического состояния.

Как получилось, что вы пригласили на роль Каспара Бруно С.? Разведкой на местности вы занимаетесь сами, а как насчет подбора актеров?

Это же важнейшая часть моей работы. Если есть хороший сценарий и хороший актерский состав, можно обойтись и без режиссера. Не знаю, кто сказал, что подбор актеров — девяносто процентов работы режиссера, но он, без сомнения, прав.

Тем не менее иногда очень непросто убедить остальных в правильности своего выбора, и Бруно С. — наглядный тому пример. Впервые я увидел Бруно в фильме о берлинских уличных артистах «Бруно Черный». Я был сражен наповал и попросил режиссера познакомить меня с ним. Через несколько дней мы пошли домой к Бруно, он открыл дверь, мы объяснили, кто я такой, и Бруно, глядя в сторону, нерешительно протянул руку. Он был недоверчивым, подозрительным, не любил говорить с людьми. С самого детства он провел столько времени взаперти, что у него были все основания не доверять чужакам. И хотя при первой встрече он с полчаса даже в глаза мне избегал смотреть, взаимопонимание установилось довольно быстро и сохранялось на протяжении всех съемок.

Никто не верил, что Бруно сможет сыграть главную роль в художественном фильме. Первый и единственный раз в жизни мне пришлось устроить пробы: Бруно в костюме, с партнером по сцене, съемочная группа в полном составе. Я с самого начала знал, что из этого ничего хорошего не выйдет, и страдал, не могу вам передать как. Получилось мертворожденное дитя, мертвее некуда. Но когда я стал смотреть эти позорные кадры, меня вдруг осенило, в чем ошибка, и это придало мне уверенности в том, что именно Бруно должен играть Каспара. Я понял, что маху дал не Бруно, а я сам. Показывая пробы друзьям и телекомпании, которая должна была частично финансировать картину, я вжался в кресло. После просмотра директор канала «ZDF» поднялся и спросил: «Кто еще против Бруно?» Руки собравшихся взметнулись вверх. Но тут я почувствовал, что человек рядом со мной руки не поднял. Я повернулся, — это был Йорг Шмидт-Райтвайн, мой оператор. Я спросил: «Йорг, значит, ты „за“?» Он только ухмыльнулся и кивнул. Великий момент.

Мне никогда не нравилась эта демократическая система с подсчетом голосов. Я сказал: «Играть будет Бруно». Прямо как в Средние века: если вся братия из наплевательского отношения и трусости или бестолковости и занудства выступала против какого-нибудь нововведения или реформы уклада монастырской жизни, и только два монаха обладали яростной, исступленной уверенностью в том, что для дела Веры перемены необходимы, тогда эти двое, просто потому, что так отчаянно желали перемен и доверяли своей интуиции, объявляли себя melior pars — «лучшей частью» — и побеждали в голосовании. Мне это кажется разумным: побеждать должны не те, кто превосходит числом, а те, кто знают наверняка, чувствуют интуитивно и хотят отчаянно. И я сказал, обращаясь ко всем: «Голосование состоялось, мы победили». А потом спросил у директора «ZDF», от которого зависела существенная часть бюджета, со мной он или против меня. Он долго на меня смотрел, потом сказал: «Я в команде». Его зовут Вилли Зеглер, и он настоящий друг. Мы немедленно взялись за дело.

Почему вы решили сохранить фамилию Бруно в секрете?

Мы сохранили анонимность Бруно потому, что он сам об этом попросил, и я думаю, это было правильное решение. Когда ему было три года, его мать, проститутка, так его избила, что он перестал говорить. Под этим предлогом она сдала Бруно в приют для умственно отсталых детей. Он сбежал оттуда, его поймали, и последующие двадцать три года он провел в психиатрических больницах, приютах и колониях. Когда я познакомился с Бруно, принудительное лечение уже убило в нем даже самые простые человеческие стремления, включая желание позаботиться о себе.

В начале фильма, когда Каспар сидит в подвале, прикованный ремнем к полу, за кадром вы слышите дыхание Бруно. Я не стал трогать звук, потому что Каспар дышал бы так же. Работая с таким неопытным актером, как Бруно, нам приходилось все диалоги писать вживую, — с дубляжом бы ничего не получилось, Бруно не вынес бы удушающей атмосферы студии. Это, конечно, добавило хлопот: звуки 1828 года мы писали прямо на площадке, и чтобы не просочились шумы двадцатого века, пришлось объявить в окрестностях площадки табу на автомобили.

Бруно отчетливо понимал, что фильм не только о том, как общество убило Каспара Хаузера, но и о том, что общество сотворило с ним, Бруно. Может быть, поэтому он хотел остаться анонимным. Я по сей день его называю «неизвестным солдатом кинематографа», и памятник ему — «Загадка Каспара Хаузера». Я даже подумывал назвать фильм «История Бруно Хаузера». Роль вызвала в нем глубокий отклик, он по-настоящему прочувствовал ее. Я быстро понял, что его нельзя надолго лишать привычной обстановки, нельзя отдавать на растерзание прессы и превращать в кинозвезду. Когда я сказал ему, что нас пригласили в Канны, он страшно оживился и заявил: «Дер Бруно хочет транслировать этим людям, как он играет на аккордеоне». «Дер Бруно» — это он так себя называл. Я боялся везти его на этот мясной рынок, но он очень хотел поехать и в итоге отлично провел время. Вы знаете, журналисты в Каннах страшно назойливы, но Бруно был на высоте. Один раз он встал с аккордеоном перед публикой и сказал: «Сейчас я вам сыграю все оттенки красного». Он привлек к себе столько внимания и при этом оставался совершенно равнодушен к славе, толпы фотографов его не пугали. На пресс-конференции фильма он всех сразил неподдельной искренностью и наивностью. Он сказал, что приехал, чтобы первый раз в жизни увидеть море, и поразился, какое оно чистое. Кто-то заметил, что на самом деле море довольно грязное. «Когда на земле не будет больше людей, — сказал Бруно — оно снова станет чистым».

Бруно легко адаптировался на съемочной площадке? Должно быть, для него это было весьма необычно.

Без взаимного доверия, вскоре установившегося между нами, ничего бы не вышло. Я часто держал его за запястье, у нас с Бруно все время был физический контакт. Я держал его не за руку, а за запястье, как будто щупал пульс. Ему это почему-то нравилось. Иногда на него находило, и он разражался тирадами о несправедливости мира. Когда такое случалось, я просто останавливал съемки и давал ему выговориться. Один раз я страшно рассердился на звукорежиссера, который после часа этих излияний, открыл журнал и начал читать. Я сказал: «Тебе платят за то, что ты слушаешь Бруно. Мы все будем его слушать». Через несколько минут Бруно обычно замечал, что все на него смотрят и говорил: «Дер Бруно слишком много болтает. Давайте работать». Я все время твердил ему: «Бруно, если тебе нужно поговорить, говори свободно. Это не мешает работе, это для нашей работы очень важно. Просто не все нужно снимать на пленку».

В прошлом он часто сбегал из исправительных заведений, скрывался и поэтому постоянно был настороже — ждал, что в любую секунду за ним явится полиция. Ему так понравился его персонаж, что он отказывался снимать сценический костюм и часто даже спал в нем. Однажды он не появился к завтраку, я понял, что он проспал, пошел и постучал в дверь. Он не ответил, я толкнул дверь и на что-то наткнулся. Оказалось, Бруно спал не на кровати, а прямо у порога. Потом я узнал, что он так спал с первого дня съемок. Положил подушку и одеяло на пол, чтобы сразу убежать, если вдруг какая-то опасность. Через секунду, через долю секунды, он уже стоял передо мной, сна ни в одном глазу: «Да, Вернер, что такое?». У меня сердце защемило, когда я это увидел. Я сказал ему: «Бруно, ты проспал. Ты что, спал прямо на полу?» — «Да, — сказал он, как обычно, о себе в третьем лице, — Дер Бруно всегда спит рядом с выходом». Так он чувствовал себя в безопасности.

Съемки выматывали его. Когда он уставал, то говорил: «Дер Бруно берет перерыв», — и ложился на пару минут вздремнуть между дублями. Думаю, ему просто время от времени надо было отвлекаться от всего. После каждой сцены мы записывали звуковой фон помещения. У каждой комнаты и съемочной площадки свой уровень шумов, и чтобы при монтаже не было накладок, надо после каждого дубля писать тишину. Но с Бруно тишину было записывать невозможно, потому что через пять секунд после команды «Снято!» он уже вовсю храпел. Это повторялось по десять раз на дню. Иногда он сам хотел режиссировать какой-нибудь эпизод. Я объяснил ему сцену ранения где-то за неделю до того, как мы должны были ее снимать, и все это время он ее серьезно обдумывал, делал для себя кучу заметок. Через несколько дней он подошел ко мне и сказал: «Вернер, я понял, что должен транслировать [durchgeben] в этой сцене». Он никогда не говорил «сыграть» или «сделать», всегда «транслировать». И вот он стоит и вопит дурным голосом, как плохой театральный актер, потом падает на землю, дрыгая ногами. Он сказал: «Я буду передавать смертельный вопль». Поняв, что он непременно хочет играть по-своему, я за двадцать минут до съемок переписал сцену. Переубедить его было бы слишком трудно.

Еще один нюанс — Бруно не говорил на нормальном немецком или хотя бы на грамматически правильном немецком, скорее, на диалекте берлинских окраин. Пришлось поработать, чтобы научить его не просто говорить на Hochdeutsch — это литературный язык, в некотором роде эквивалент викторианского английского, — но говорить так, как будто он только открывает для себя язык. Артикуляция Бруно придавала его игре особый колорит, и в итоге нам удалось обернуть его трудности с языком во благо. Эффект создается удивительный — как будто он действительно осваивает незнакомый язык. Мне кажется, благодаря голосу и манере речи Бруно образ Каспара получился особенно живым.

Со временем Бруно стал увереннее в себе?

Несомненно. Вообще, съемки были сплошным удовольствием, потому что Бруно втянулся в работу и выкладывался на полную. Для сцены в начале фильма, когда Каспар учится ходить, Бруно хотел, чтобы у него ноги онемели, и для этого зажал под коленями палку и сидел так два часа. После он вообще не мог стоять, и сцена получилась невероятная. Но, надо сказать, порой он терял доверие к нам, ко мне особенно. Он шлялся по кабакам, сорил деньгами, напивался, и я предложил ему пойти в банк и открыть счет на его имя. Но он вбил себе в голову, что это заговор с целью его обобрать. Даже сотруднику банка не удалось его убедить, что я никак не смогу вероломно снять деньги с его счета и положить на свой, если только он сам не напишет доверенность. Он всерьез решил, что человек в банке — актер, которого я специально нанял, чтобы украсть его деньги. Но когда он нам доверял, все шло отлично. Бруно непрерывно говорил о смерти и начал писать завещание. «Куда мне его спрятать? — спрашивал. — Мой брат меня убьет, или я сам его убью, если увижу. Я не могу доверять своей семье. Моя шлюха мать умерла, и шлюха сестра умерла». Я посоветовал ему положить завещание в банковский сейф или отдать адвокату. Но он сказал: «Нет, я им не доверяю». Два дня спустя он отдал мне завещание и попросил сохранить его. Оно до сих пор лежит у меня в запечатанном конверте.

Бруно вообще понимал, что происходит, понимал, что он снимается в фильме?

Разумеется. У него острый ум, он человек, закаленный улицей, и может постоять за себя. Прежде чем мы начали работать, я четко объяснил ему, что, попросту говоря, — это обычная продажа услуг: он будет играть в фильме и получит за это деньги. «Но это не все, — сказал я, — дело в том, что никто в мире не сможет сыграть эту роль убедительнее и правдивее, чем ты, на тебе лежит большая ответственность». И, к счастью, он, не колеблясь, принял этот вызов.

Мы с Бруно вели непростые, но прекрасные и очень воодушевляющие беседы. Для сцены вскрытия в фильме мы раздобыли допотопный анатомический стол из цельного мрамора. Бруно был так одержим смертью и этим столом, что пожелал во что бы то ни стало заполучить его после съемок. «Имя этому столу — правосудие», — произнес он странным голосом. «Что ты хочешь этим сказать, Бруно?» — спросил я. И он ответил: «Да, правосудие. Мне было видение, я видел свою смерть. Однажды вы положите меня на этот стол, и я умру, и вы все умрете, и богатые, и бедные. Это и есть правосудие. И все, кто причинял мне зло, предстанут на этом столе перед правосудием». Он хотел забрать стол, но я объяснил ему, что он не наш, что мы взяли его напрокат в антикварном магазине, как реквизит. По-моему, я даже рискнул предположить, что едва ли ему на самом деле захочется держать у себя такую вещь. «Нет, Дер Бруно нужен этот стол! — заявил он. — Когда я увидел себя лежащим на столе, я понял, что причина смерти — Heimweh (тоска по дому)». Я не принимал эти заявления всерьез, пока в один прекрасный день он не подарил мне свои очень наивные рисунки — он лежит на столе, а изо рта у него вылетают слова: «Причина смерти: Heimweh». Через несколько месяцев после съемок я спросил, не нужны ли ему кадры из фильма или со съемочной площадки. «Я хочу только фотографию сцены вскрытия, — сказал он. — Потому что это правосудие. Этот стол правосудие». И тогда я понял, что ему действительно нужен этот стол, выкупил его у антиквара и подарил Бруно.

Как вы думаете, помог ли фильм Бруно психологически?

Иногда на съемках Бруно впадал в отчаяние, начинал вспоминать свою жизнь, все, что с ним случилось, и каждый божий день я старался объяснить ему, что за пять недель нашей совместной работы над фильмом не устранить тяжелых последствий долгих лет заточения. И я уверен, что он в конце концов осознал это. Психологическая изоляция так укоренилась в его подсознании, что никаких существенных улучшений за несколько недель мы, конечно, добиться не могли. Но, думаю, участие в фильме помогло Бруно впоследствии хоть как-то примириться с пережитым. Прежде ему не представлялось возможности взглянуть на свою жизнь в столь необычном ракурсе. И все же некоторые вещи оставались недоступны его пониманию. Например, почему с ним, грязным и запущенным, не хотят знакомиться на улице девушки. Он мог схватить девушку и завопить: «Поцелуй же меня, крошка!». Бруно водил автопогрузчик на сталелитейном заводе, и я очень беспокоился, что он лишится работы из-за съемок. Прежде его там считали психом, но, когда после выхода фильма я позвонил на завод и попросил Бруно к телефону, секретарь сказала: «Извините, но нашего Бруно сейчас нет в цехе». Так что положение его в корне изменилось: он стал «наш Бруно». Они искренне гордились им, и после выхода фильма его стали воспринимать всерьез, поручать ему ответственную работу. На время съемок Бруно взял отпуск, но поскольку ему оплачивали только три недели в году, мы попросили продлить ему отпуск за свой счет.

Ему хорошо заплатили за съемки, так что в экономическом смысле для Бруно это было выгодное предприятие. Я знаю наверняка. Он получил приличный гонорар, который мы помогли ему использовать с толком, — кстати, квартиру, в которой живет его герой в «Строшеке», Бруно снял после съемок в «Каспаре Хаузере». Он купил рояль, приволок кучу барахла со свалки и обставил новый дом. Конечно, фильм не решил проблем, которыми Бруно обременило его катастрофическое прошлое, но зато он помог ему обустроиться так, как он хотел. Люди, которые жили с ним на одной улице в Берлине, тащили его в кондитерскую и покупали ему торт, парикмахер стриг его бесплатно. Все очень гордились им, и ему это пошло на пользу.

Вас обвиняли в том, что вы эксплуатировали Бруно на площадке.

Да, меня порицали за то, что я «воспользовался наивностью и беззащитностью» Бруно, — то же самое говорили о Фини после «Края безмолвия и тьмы». Что я могу на это сказать? Я знаю, что поступил правильно. Просто для многих было слишком необычно, что я пригласил на роль такого, как Бруно.

Каковы были первые отзывы?

В Германии, как обычно, не слишком хорошие. Некоторые критики сравнивали «Каспара Хаузера» с «Диким ребенком» Трюффо. Это фильм о докторе, который взял под опеку «дикого мальчика» из Аверона, его нашли в лесу, он не умел ни говорить, ни ходить нормально. Я считаю, что все аналогии с картиной Трюффо неуместны. Это, кстати, популярная тенденция — сравнивать и сопоставлять фильмы только из-за некоторого сходства сюжетов, хотя на деле они могут не иметь ничего общего. Все потому, что большинство критиков интеллектуально подкованы, и у них вошло в привычку постоянно сравнивать, классифицировать и оценивать. Но проку от этого никакого. Вообще, у западноевропейской критики очень своеобразная манера. Рецензии набиты сравнениями и ссылками на все, что только приходит в голову авторам, включая литературу и, разумеется, другие фильмы. Во Франции «Агирре», например, сравнивали с Борхесом, Джоном Фордом, Шекспиром и Рембо. Меня настораживает, когда так сыплют именами.

В фильме Трюффо — который я посмотрел уже после того, как снял «Каспара Хаузера», — мальчика с повадками волчонка учат быть членом так называемого цивилизованного общества. Каспару же не присущи свойства никакой натуры — ни буржуазной, ни волчьей. Он просто человек. На первый взгляд, темы двух фильмов похожи, но если копнуть чуть глубже, разница между ними становится очевидна. Тут даже говорить не о чем. Трюффо интересуют педагогические методы восемнадцатого века, а в моем фильме это совершенно неважно. Я бы предпочел, чтобы «Загадку Каспара Хаузера» сравнивали не с Трюффо, а с Дрейером. Фильм вполне мог бы называться «Страсти Каспара Хаузера». Многие говорили, что сцена, в которой крестьяне заходят в камеру к Каспару и гипнотизируют курицу, напоминает сцену из дрейеровских «Страстей Жанны д'Арк», где солдаты в камере дразнят Жанну. Впоследствии было засвидетельствовано несколько случаев, подобных тому, что положил в основу фильма Трюффо, случай Каспара же по-прежнему остается уникальным.

Уже на этапе обработки отснятого материала у меня возникло ощущение, что «Каспар Хаузер» — своего рода веха, этап. После стольких лет работы я как будто подводил черту, оценивал результаты, думал, в каком направлении двигаться дальше. В фильме появляется несколько персонажей из предыдущих моих картин: Омбресито из «Агирре», у Вальтера Штайнера есть маленькая роль, а композитор Флориан Фрике сыграл пианиста в «Признаках жизни».

В следующем вашем фильме «Стеклянное сердце» вы подвергли актеров гипнозу. Вы не боялись, что подобный эксперимент может привести к срыву съемок?

Ну, кино само по себе обладает таинственным гипнотическим эффектом. Часто на площадке мне приходится спрашивать ассистентку, какие сцены уже сняли, и какие еще осталось снять. Я пребываю практически в бессознательном состоянии, и когда мне говорят, что идет уже третья неделя съемок, со мной случается шок. «Как так может быть? — спрашиваю я себя. — Куда делись все эти недели? Что я наснимал?». Как будто я напился, непонятно как добрался домой, а утром просыпаюсь, в комнате полиция, и мне говорят, что ночью я кого-то убил.

В период подготовки к съемкам «Стеклянного сердца» я находился под впечатлением от двух фильмов. Один — это «Трагический дневник дурака Зеро» с участием театральной труппы из канадской психбольницы. Второй — «Колдуны-безумцы» Жана Руша, снятый в Гане и показывающий ежегодную церемонию культа Хаука, последователи которого в наркотическом дурмане изображают прибытие английского губернатора колонии и его свиты. Причины, по которым я решился использовать гипноз, очень просты. Сценарий основан на главе из романа Герберта Ахтернбуша «Час смерти», а тот, в свою очередь, — на старой баварской легенде о крестьянине-пророке из Нижней Баварии, предсказывавшем, подобно Нострадамусу, различные катаклизмы и конец света. В фильме Хиас, пастух, обладающий пророческим даром, переживает апокалиптическое видение: город погрузится в полубезумие, а стекольную фабрику уничтожит огонь. В финале фабрику поджигают, как и было предсказано, но делает это ее владелец, а обвиняют в пожаре пророка.

Я тогда очень мало знал о гипнозе, и мне не приходило в голове использовать его в кино, пока я не начал думать об этой истории коллективного помешательства, когда герои знают о грядущей катастрофе, но продолжают идти ей навстречу. Я думал, как же мне создать такую картину: множество людей, как лунатики, с открытыми глазами шагают навстречу неминуемой катастрофе. Актеры должны двигаться плавно, как в воде, чтобы их поведение и жесты были необычны, и атмосфера галлюцинации, пророчества и коллективного безумия, должна постепенно сгущаться. Под гипнозом актеры оставались самими собой, но поведение их было стилизовано. Вероятно, название может тут что-то прояснить. «Стеклянное сердце» — для меня это означает необычайно восприимчивое и хрупкое внутреннее состояние, состояние ледяной прозрачности.

И сейчас многие считают, что гипноз — просто цирковой трюк…

Ну конечно. Но я применял его с конкретной целью. Все, кроме главного героя, обладающего даром предвидения, перед съемками подвергались гипнозу. Я хочу подчеркнуть, что использовал гипноз как средство стилизации, а не манипуляции. Мне не были нужны актеры-марионетки. Всю жизнь меня обвиняют в том, что я стремлюсь получить максимальный контроль над актерами на площадке. Если говорить о «Стеклянном сердце», то, уверяю вас, мне, как режиссеру, было бы значительно удобнее работать с актерами, не находящимися в трансе. Принято считать, что под гипнозом человек лишается воли — это заблуждение. На самом деле ядро личности остается неизменным. Если я, к примеру, велю загипнотизированному человеку взять нож и убить свою мать, он не послушается.

«Стеклянное сердце» стало естественным продолжением других моих работ. Я и прежде пытался показать внутреннее состояние человека, видимое при определенном ракурсе: происходящее как кошмарный сон в фильме «И карлики начинали с малого»; экстаз, переживаемый спортсменами, в «Великом экстазе резчика по дереву Штайнера»; и даже состояние неучастия в общественной жизни у детей в «Краю безмолвия и тьмы» и у Бруно в «Загадке Каспара Хаузера». Ни в одном из этих фильмов ни у кого нет никаких отклонений, даже у лилипутов.

«Стеклянное сердце» — необычайно поэтичный фильм, это относится даже к сценам, где нет диалогов.

Мне хотелось пробудить язык поэзии в людях, прежде с поэзией не соприкасавшихся. Я заранее дал объявление в газету: ищем людей для участия в экспериментах с гипнозом. В течение полугода раз в неделю мы устраивали сеансы и в итоге отобрали людей; подходящих по типажу и, главное, восприимчивых к гипнозу. Мы также старались отбирать людей эмоционально уравновешенных и действительно заинтересованных в процессе. Из пятисот претендентов мы выбрали тридцать пять человек. Далее, с уже готовым составом актеров мы подбирали на репетициях внушения, которые позволили бы создать атмосферу лунатической рассеянности.

Вводя актеров в транс, я не говорил: «Вы великий поэт! Вы — величайший в мире певец!» Я говорил: «Вы двигаетесь как при замедленной съемке, потому что комната заполнена водой. У вас есть баллон с кислородом. Обычно под водой двигаться очень тяжело, но вы чувствуете необычайную легкость. Вы плывете по течению, почти летите». Или: «Вы видите партнера, но смотрите сквозь него, как сквозь оконное стекло». Или: «Вы гениальный новатор и работаете над безумным и прекрасным изобретением. Когда я подойду и положу руку вам на плечо, вы скажете мне, что вы изобретаете». Очень важно было выбрать правильный метод внушения. Скоро актеры уже могли чувствовать несуществующую жару, даже начинали потеть. Они вели беседы с вымышленными людьми, двое загипнотизированных актеров могли вместе разговаривать с вымышленным персонажем. Зачастую у них были не согласованы движения и речь. После пробуждения у большинства оставались лишь смутные воспоминания о том, что они делали под гипнозом.

Вы сами всех гипнотизировали?

Сначала на репетициях присутствовал гипнотизер. Я рассчитывал, что во время съемок он возьмет на себя функции ассистента режиссера, но мне не понравился его подход, и пришлось все делать самому. Это был странный нью-эйджевый тип, он заявлял, что гипноз — это космическая аура, которую только он с его могуществом может передать особо одаренным медиумам. Он чересчур увлекался сверхъестественными аспектами — я их потом использовал для выступлений Хануссена в «Непобедимом». После двух сеансов я стал гипнотизировать актеров сам, так что на площадке мне приходилось с актерами и группой говорить разными голосами. Оператору я отдавал указания шепотом: попроси я его во весь голос сделать шаг влево, за ним бы шагнули все актеры. Единственный персонаж фильма, не находившийся в трансе, — Хиас, пророк. Также из соображений безопасности я не гипнотизировал рабочих стекольной фабрики, потому что они имели дело со стеклянной массой с температурой 1100 °C.

В чем специфика работы с актерами, находящимися в гипнотическом состоянии?

Как правило, после введения в транс я говорил актерам, что делать и как реагировать, но при этом предоставлял им свободу, и, конечно, непредвиденных поворотов было множество. Под гипнозом прекрасно работает воображение. Я не просил актера написать поэму, я говорил: «Ты первый, кто за многие сотни лет ступил на этот незнакомый остров. Повсюду густые джунгли, удивительные птицы. Перед тобой огромная скала, ты подходишь ближе и видишь, что она из чистого изумруда. Много веков назад здесь жил святой старец и всю жизнь молотком и зубилом высекал на скале поэму. Сейчас ты откроешь глаза и станешь первым, кто увидит ее. Ты прочтешь мне эти стихи». Один из актеров работал на конюшне мюнхенской полиции, у него не было никакого образования. Я попросил его открыть глаза и прочесть надпись. Он пожаловался, что у него нет очков, и я велел ему подойти поближе. Он сделал шаг вперед и очень странным голосом произнес: «Почему мы не можем выпить луну? Почему нет для нее сосуда?» — и стал читать дальше, стихи были прекрасные. Потом подошел другой парень, бывший студент-юрист. Я поведал ему ту же историю, он посмотрел на скалу и сказал: «Дорогая мама, у меня все хорошо. Я с надеждой смотрю в будущее. Целую, обнимаю, твой сын».

Как вы считаете, зрителям было важно знать, что актеры были под гипнозом?

Нет, вовсе нет, хотя бы потому, что гипноз — обыденное явление, как, например, сон. Гипноз окружен аурой мистики, главным образом потому, что ему до сих пор нет полного научного объяснения, как, допустим, и акупунктуре. Физиологические процессы в мозге, сопутствующие этим феноменам, пока недостаточно изучены. Гипнотический транс не имеет ничего общего с метафизикой или злыми силами, пусть ярмарочные шарлатаны и пытаются убедить публику в обратном. Принцип, на самом деле, в том, что гипнотизер подталкивает внушаемого осуществить самогипноз с помощью речевых ритуалов. Те, кто смотрел «Стеклянное сердце», не зная, что актеры были загипнотизированы, говорили мне о присущей фильму «атмосфере грез».

Вообще, можно загипнотизировать человека с экрана, и изначально в фильме предполагалось некое вступление, в котором я бы объяснял зрителям, что у них есть возможность смотреть фильм под гипнозом. «Если вы будете слушать мой голос и следить за предметом у меня в руках, вы впадете в глубокий транс, при этом ваши глаза останутся открыты, и вы сможете воспринимать фильм на другом уровне». В конце фильма я, естественно, снова появился бы на экране и разбудил бы их, не причинив никакого беспокойства. Зрители, не желающие участвовать в эксперименте, должны были бы просто отвести взгляд от экрана. «Не слушайте и не следуйте моим указаниям». В итоге я от затеи отказался, это все же было бы чересчур безответственно.

«Стеклянное сердце», помимо всего прочего, — один из красивейших ваших фильмов. Благодаря тому, что антураж подлинно херцогский.

Фильм был снят без технических ухищрений, и, наверное, современным детям, привыкшим к динамичному монтажу, трудно смотреть такое — неторопливое — кино. Мы со Шмидт-Райтвайном изучали работы французского художника семнадцатого века Жоржа де Ла Тура: мне хотелось передать атмосферу его картин. Возможно, лучшие кадры, что я когда-либо снял, вы видите в самом начале фильма — внизу долина, а мимо плывет река тумана. Съемочная группа двенадцать дней подряд просидела на вершине горы ради этой панорамы. Операторы снимали по одному кадру, один за другим, и в конце концов я остался доволен результатом. Весьма своеобразная штука получилась, как будто смотришь на ожившее полотно.

Мне нравится, что в «Стеклянном сердце» не обозначена эпоха: вроде бы конец восемнадцатого века, но полной уверенности нет. Приметы времени очень смутные — да, эпоха явно доиндустриальная, но пейзажи столь неопределенные, что точное время действия никак не установишь. Большая часть материала была снята в Баварии, что-то мы снимали в Швейцарии, что-то на Аляске, у залива Ледников. Но в фильме я все пейзажи объявляю баварскими, потому что они сродни баварским ландшафтам, которые мне очень близки. Кое-что мы снимали неподалеку от Захранга, где я вырос; вообще на съемках меня как будто окружали знакомые места. Мальчиком я слышал множество историй, подобных той, что рассказана в «Стеклянном сердце». И у нас были свои мифические герои, свои идолы — богатыри, лесорубы, буянившие в кабаках. В овраге за домом был вымышленный водопад, а путь в деревенскую школу лежал через лес, населенный колдунами. И даже сегодня, когда я туда попадаю, мне кажется, что этот лес не так уж прост.

Финальный эпизод был снят на острове Скеллиг в Ирландии посреди совершенно экстатического пейзажа. Скала высотой почти триста метров, подобно пирамиде, вздымается над океаном. В 1000 году мародерствующие викинги сбросили с нее живших там монахов. Чтобы попасть туда, пришлось много часов плыть на маленьких лодках под холодным дождем. Добраться на Скеллиг можно только летом, в другое время ветер слишком сильный. Тридцати-, сорокаметровые волны разбиваются внизу о скалы, а на вершине — туман, пар и пологое плато. Туда ведет длинная лестница, вырубленная в горе монахами. Хиас переживает видение: наверху стоит человек, один из тех, кому еще предстоит узнать, что Земля круглая. Он до сих пор верит, что Земля — диск и где-то далеко в океане обрывается пропастью. Годами он стоит и вглядывается вдаль, пока однажды к нему не присоединяются еще трое. Они идут на смертельный риск: берут лодку и гребут в открытое море. Последние кадры фильма — тяжелые тучи, темные волны насколько хватает глаз, и четверо мужчин в лодке, плывущие в бесконечно серый океан.

В финале на экране появляются слова: «И добрым знаком казалось им то, что птицы последовали за ними в открытое море». Вы сами это написали?

Да. И возможно, я хотел бы быть тем, кто всматривается в горизонт и однажды решает отправиться в путь, чтобы самому узнать, какой формы Земля.