«Он заявился в грязи новостроек, в пепле и крови «классовых врагов». Но нет ничего более далекого от истины, чем объявить его на этом основании исчадием зла. Он был неизвестностью -не в последнем счете для самого себя».
Михаил Гефтер [35]
Отправной точкой данной работы выступает тезис о том, что политическая социализация человека является одной из основных функций политической культуры. В процессе социализации человек формируется как социокультурное существо, и одновременно, являясь носителем определенной политической культуры, включается в многогранный и динамичный процесс политических отношений.
Специфический облик политической культуры определяется балансом сосуществующих устойчивых и подвижных компонент, присущих той или иной эпохе. Этот баланс образуется, с одной стороны, совокупностью относительно устойчивых во времени ценностей, установок и норм морали, а также стереотипов поведения, зафиксированных в обычаях, традициях и порой даже в законах. С другой стороны, он устанавливается в результате взаимодействия множества динамичных элементов, таких как массовые политические ориентации и настроения. Последние, в свою очередь, обусловлены характером политической системы или режима, экономическим строем, внешнеполитическими и иными обстоятельствами, влияющими на стиль и образ жизни, как рядовых граждан, так и «власти предержащей». То есть фактор «настроений масс», включая страх, становится неотъемлемым элементом политики, рассматриваемой здесь как процесс установления отношений господства и подчинения. В силу вышесказанного, продуктивным кажется подход к сталинизму как к духовнопсихологическому укладу, который порождает и постоянно воспроизводит определенный тип личности, для которого характерным становится совмещение психических установок, как палача, так и жертвы. Реалии «Большого террора» 1937-1938 гг., более известного в народе под названием «ежовщина», показали, что от репрессий не был застрахован никто, даже самые преданные режиму «опричники».
Советский Союз в эти годы являл собой, по выражению французского писателя и нобелевского лауреата Андре Жида, сочетание «самого лучшего и самого худшего»: конформизма с энтузиазмом, «великих свершений» с ростом помпезности, обоготворением Сталина и преследованием инакомыслия во всех сферах. Действительно, имя вождя в материалах XVIII съезда партии (1939 г.) встречается более 2000 раз. Румынский писатель и религиовед Мирча Элиаде подчеркивал, что советские поэты видели в Сталине «солнце или «первого или единственного». Эти образы, конечно, не трансцендентные, но, по крайней мере, сверхчеловеческие. Миф о Сталине несет в себе тоску по архетипу». Французский литератор и семиотик Ролан Барт признавал, что «долгие годы Сталин как словесный объект представлял в чистом виде все словесные черты мифологического слова. В нем был и смысл, т.е. реальный, исторический Сталин; и означающее, т.е. ритуальное прославление Сталина, фатальная природность тех эпитетов, которыми окружалось его имя; и означаемое, т.е. интенция к ортодоксии, дисциплине и единству, адресно направленная коммунистическими партиями на определенную ситуацию; и, наконец, значение, т.е. Сталин сакрализованный, чьи исторические определяющие черты переосмыслены в природном духе, сублимированы под именем Гениальности, чего-то иррационально-невыразимого».
Сдвиги в политической жизни общества во второй половине 1930-х гг. и, прежде всего, утверждение в обществе сталинской интерпретации марксизма-ленинизма, идеологии вождизма и культового сознания, усиление государственно-патриотических начал и соответствующее оформление государственных традиций и символов, неразрывно связанных с именем Сталина, наглядно отразили смещение акцентов с мертвого вождя на живого. При этом возвращение к государственно-патриотическим устоям способствовало консолидации общественного мнения в стране и примирению с режимом. Формирование нового советского патриотизма проходило под лозунгом «вобрать в себя лучшие традиции русской истории», а наиболее массовой аудиторией для средств патриотической и во многом милитаристской пропаганды в эти годы становится советская молодежь. Подобная пропаганда, выступавшая существенным фактором политической социализации подрастающего поколения, постепенно становилась элементом самоидентификации советских людей, культивировавших психологию «осажденной крепости».
Еще одной важной характеристикой политической культуры тридцатых годов стало формирование образа внутреннего и внешнего врага. «Кругом враги» – в этой ауре и в духе веры в непогрешимость Сталина проходила социализация поколения («дети революции, верившие в светлые идеалы», по образному выражению российского писателя Анатолия Рыбакова), не знавшего другого режима, примирившегося с недостатками советского и даже оценившее его преимущества. Чем большую ненависть к «врагам народа» раздували в массах, тем больший фимиам курился фигуре Вождя. Следует признать, что довольно значительная часть населения поддерживала режим в борьбе с «вредительством». Отчасти причиной тому была ложная информация, отчасти – утвердившаяся практика озвучивания в каждом выступлении обвинений в адрес «врагов». Строительство «нового мира» многие воспринимали как личный и общественный долг, а партия, борющаяся со всеми, кто препятствует этому процессу, в глазах населения представала как некое организующее начало, связанное с укреплением государства. Более того, широкие слои населения видели в советской власти «свою», народную власть, в противовес прежней – «чужой» для них. Насилие при этом играло существенную, но не абсолютную роль, так как сталинизм сумел опереться на традиционалистскую политическую культуру российского социума.
В свою очередь, страх, выступавший обратной стороной иррационального обожествления вождя, лежал в основании настроений бдительности, которые подпитывались перманентными разоблачительными кампаниями. Так, один из корреспондентов В.М. Молотова – секретарь редакции журнала «Мурзилка» В. Максимов – просил довести до сведения И.В. Сталина информацию о подаренном автору письма Л.М. Кагановичем сборнике «Героизм революции» со статьей «злейшего врага трудящихся Троцкого». Другой не менее бдительный москвич Г. Толмачев выражал недоумение, что в купленной им брошюре Молотова фамилии «врагов народа» были напечатаны с наименованием «товарищи». Столь своеобразная, черно-белая «картина мира» советского человека достаточно уверенно формировалась подобными идеологемами и мифологемами. В силу этого, было немало принявших активное участие в разжигании истерии поиска «врагов народа». Например, научный работник Лемберг из Москвы, стремясь выглядеть «святее римского папы», в письме к В.М. Молотову в декабре 1937 г. призывал «врагов революции – как бы много их ни было» беспощадно и физически истреблять. Характерно, что председатель правительства сделал на письме приписку: «У страха глаза велики».
Однако были и те, кто сомневался в масштабах вредительства. Например, инженер Львовский из Харькова в письме к Г.К. Орджоникидзе после второго московского процесса (январь 1937 г.) спрашивал: «Здесь могут быть упущения, даже ошибки, но есть ли это обязательно вредительство?». Не исчезли и протестные настроения, которые проявлялись в виде «полуоткрытых» формам сопротивления режиму: стихов, частушек, поговорок и песен антисоветского содержания, надписей на стенах, листовок и анонимных писем во властные институты. Особой пассивной формой протеста выступала подчеркнутая аполитичность населения и, прежде всего, нежелание принимать участие в официозных общественных мероприятиях. Хотя во второй половине 1930-х гг. посещаемость демонстраций и собраний выросла, но это было вызвано не столько усилением политической активности, сколько ростом контроля со стороны властей. То есть речь может идти о некоем стандартизированном энтузиазме, выступавшем своеобразной формой защиты от ненужных неприятностей. Если в первой половине 1930-х гг. люди не только жили в мире непонятных нам слов, но и пытались выражаться искусственным языком газетных передовиц (впрочем, поколение, родившееся после 1917 года, другого языка и не знало), то уже во второй половине десятилетия постепенно из повседневной жизни уходят многие надуманные слова. В этом также состояло пассивное сопротивление сталинскому режиму.
«Голос народа» проявлялся и в таких формах, как слухи и жалобы. Причем число последних выросло до невероятных размеров именно в период «Большого террора». Если в январе 1937 г. в Прокуратуру СССР поступило 13 тыс. жалоб, то в январе следующего года – 25 тыс., а за 20 дней февраля – около 40 тыс. Характерными чертами всего комплекса обращений граждан во властные структуры были стремление найти правду в самых высоких инстанциях и недоверие к местным чиновникам. Как следствие, региональные материалы свидетельствуют о росте спроса на услуги подпольных адвокатов на всем протяжении 1930-х годов. Но по мере нарастания размаха террора грань между легальными и преследуемыми жалобами становилась все более неопределенной, сужая границы «диалога» власти и народа. Поэтому во второй половине 1930-х гг. люди просто боялись высказывать свое мнение, даже намекать на то, что чем-то недовольны.
С другой стороны, репрессивная практика второй половины 1930-х годов наглядно продемонстрировала наличие в обществе не только пишущих доносы и молчащих, но и тех, кто не боялся поднять свой голос в защиту «врагов народа». Конечно, в условиях страха за свою жизнь и жизнь оставшихся на свободе родственников люди по разным причинам отрекались от своих близких, но немало родственников репрессированных находили мужество делать заявления о невиновности жертв террора. Правда, их выводы, как правило, не выходили за рамки их частного cлучая. Чаще всего причину репрессий видели в «злой клевете» или в том, что в деле не разобрались следственные органы. Например, В. Дмитровская и М. Каракоз из Бердянска в письме к В.Я. Чубарю в феврале 1938 г. выражали сомнение в целесообразности «огульного подхода к людям» со стороны местных органов НКВД. Так как поверить в виновность своих мужей они не могли, как и в то, что нет справедливости, то наиболее распространенным объяснением происходящего было: «Лес рубят – щепки летят!». Поэтому в письмах зачастую звучала надежда, что «вся система Советского Государства и общественности стоит на защите прав гражданина, записанных в Сталинской Конституции», а справедливость и правда, в конце концов, восторжествуют. Подобные настроения в целом отражали традиционные ментальные установки русского народа, для которого справедливость и равенство всегда ставились выше свободы, а праву предпочиталась совесть. Сложная история России сформировала у россиян особое понимание закона и права. В архетипах российского сознания закон и право не имеют самоценного значения, и лишь тогда выступают ценностью, когда к ним добавлено прилагательное «справедливый». Справедливость таким образом ставилось выше права, и это было не просто сохранением в российской жизни традиционно-общинных форм социальной регуляции, но и своеобразной нравственной самозащитой личности в вне правовом социальном пространстве.
Зато анонимные письма выходили на более высокий уровень обобщений: «История не знает еще такого гонения на людей, какое происходит в наше время, а в особенности за последние годы – 1937 и 1938. Сплошной ужас…». Причину этого корреспонденты, направившие в мае 1938 года письмо В.М. Молотову, так как «среди народа ходят слухи, что Вы добрый и благородный человек, а это значит и справедливы», видят, прежде всего, в бесконтрольности органов НКВД.
Архивные документы свидетельствуют, что советское общество 1930-х годов, двигавшееся от одного «перелома» к другому, не было слепым и глухим. А политическая культура широких масс, в свою очередь, была далека от гомогенности. Обсуждение конституции 1936 г. показало, что однородность советского общества середины 30-х годов – очередной пропагандистский миф. Однако в целом самой распространенной формой неприятия сталинского режима оставалась моральная оппозиция, основой которой служила дореволюционная культура с ее ценностями человеческого общежития. В некоторой степени, это ограничивало возможности власти в направлении процесса политической социализации в выгодное для нее русло, но имело, по сути, исключительно оборонительный характер.