Болтали о «косметичках». Я сказал, что им по должности положено разбираться в демократии, потому что демократия – это подвижное равновесие, которое нужно все время выравнивать, и кому, как не косметологу, знать об опасности крайностей.

– …и слишком сухая кожа нехороша, и слишком жирная, – говорил я, – а идеальное ее увлажнение – это и есть искусство демократии.

Приятель рассмеялся:

– Они прыщи давят, им не до демократии.

Упрекнул в зауми, я чего-то устыдился, стал вспоминать, как однажды ходил к «косметичке», точнее, к маникюрше, первый и последний раз. Хотелось испытать на себе, каково это – быть человеком с профессионально обработанными ногтями. Рассказывая об этом дурацком случае, вспомнил человека с ногтями крайне неухоженными.

Не знаю почему, по какому туманному наитию, возникла эта женщина, с которой развело уже давным-давно. Может быть, ее можно посчитать за воплощение демократии, когда у всех равные права – на душевные волнения, например.

– …была такая, – рассказывал я. – Тортила. Я знал ее постольку-поскольку. Она походила на рептилию. Жалобные глаза концами книзу. Да еще злющая, как тысяча гадюк. Мне не по душе было с ней встречаться, но приходилось иногда. Она давала мне заказы на статьи и заговаривала иногда на внерабочие темы. Старая, злая, надоедливая, да еще и грязноватая. Она из тех, кто путает неряшливость с альтернативностью: пестрые кривые хламиды, стоптанные каблуки туфель, толстые узловатые руки. Никакого лака, а кончики пальцев даже пожелтевшие от беспрестанного курения. Она постоянно курила, сигарету буквально не вынимала изо рта. «Жанна, – говорил я (она просила называть ее Жанной), – а спите вы тоже с сигаретой?» – «Нет пока. Но когда-нибудь точно сгорю в постели», – отвечала она, словно я именно на эту опасность ей и намекал. Для полноты картины ей не хватало только крупной бородавки на каком-нибудь видном месте, на кончике носа, например, или на лбу, по самому центру…

Как-то мы сидели в кафе. Она у стены, я лицом к ней. За моей спиной что-то происходило, я же слушал Жанну, разглядывал картинки на винно-красной стене. Больше разглядывал, чем слушал. С делами покончили быстро, и Жанна принялась сетовать на жизнь. У нее плохой сон, странные боли, которые непременно доведут ее до могилы. У нее болит запястье, давным-давно ломанное. Ей велят носить фиксирующую повязку, но она не хочет. Жанна жаловалась, возила крупным, слегка оплывшим ртом, сосала свою непременную сигарету, и нос-уточка вздергивался слегка. А я разглядывал портреты тонконогих балерин из позапрошлой жизни. Возражать Жанне не хотелось, и не только потому, что от нее зависел мой заработок. Думал: неизвестно, в какую унылую серость выродится моя собственная жизнь, вот буду так же, оттопырив мизинец с длинным искривленным ногтем, курить, ронять пепел с сигареты и разбрасывать вокруг себя пепелообразную словесную труху. Я сидел с Жанной, мысленно скручивал на будущее узелки, не желая себе такой старости, но ее и не исключая.

А скоро началось.

Она переменилась не разом, а будто волна пошла: поднялась вдруг живая жидкость до уровня моих глаз. Жанна по-прежнему говорила, но сама стала как-то вытягиваться, утоньшаться. Руки, совершавшие прежде небрежные взмахи, замедлились, изгибаться стали по-особенному. Хотя я, может, присочиняю, пытаясь определить суть этих неожиданных перемен: Жанна стала преображаться, и чем больше я пытаюсь описать эту метаморфозу, тем менее убедительной она получается, уходя в детали, как вода в песок.

– А ты здесь? – сказала она, глядя поверх моего плеча.

К нам подошел старик, похожий не то на бомжа, не то на поэта – в пиджаке, с замызганным платочком на синей морщинистой шее.

– Я здесь, – подтвердил он без особого энтузиазма. И прибавил: – Живу здесь недалеко. Переехали. Уже два года.

– Что ж ты не сказал-то? Позвонил бы!

– Позвоню, ага. – Он бросал слова, как шелуху от семечек сплевывал. Было очевидно, что случайная встреча с Жанной его не обрадовала.

А Жанна заходила ходуном. Живая жидкость поднялась в ней зримо, заблестела, переменила ее совершенно. Но то, что мне показалось удивительным преображением, поэту-бомжу виделось, должно быть, чем-то надоедливым и даже никчемным.

– Позвони мне, если будет время, – проговорила Жанна.

– Позвоню, – пообещал старик, вежливо оскалившись, показывая не столько желтоватые зубы, сколько вопиющий их недостаток. Вероятно, он был когда-то мужчина видный из себя, но время то так давно миновало, что от былой импозантности остались только самые нелепые следы, как платочек его водевильный.

Когда он ретировался, я даже не стал оглядываться – был увлечен трепыхавшейся Жанной. Ее живая ртуть (пусть уж так называется это душевное вещество) мерцала, переливалась как-то – не могла остановиться.

– Жили мы… – сказала Жанна что-то не совсем определенное. Жила ли она с этим стариком, когда тот был молод? Была ли она с ним жива, а потом сделалась унылой старухой?

С того времени я не перестал звать ее Тортилой, но слушал уже куда с большим вниманием.

– Меня завораживает способность любить. Такое не каждому дается, – пояснил я приятелю. – Есть люди-поленья, которые к чувствам не способны. Они рождаются готовыми железобетонными блоками. А есть люди-чувства, и никогда не знаешь, кто и где…

– …в какой Тортиле, – насмешничая, закончил он за меня. Сам, кстати, немолодой, а временами не по возрасту влюбленный.