…одна другой краше.

Первой была женщина-мумия, сидевшая в кафе на самом краю Садового кольца, серо-зеленая, с ввалившимися черными глазами, выпяченными губами и крутыми скулами – яркий пример нецелевых трат семейного бюджета, – и я не стал думать, сколько тяжелых металлов потребила вместе с пиццей жуткая кукла, пока ждал зеленого света светофора, переходил дорогу, спускался в подземный переход и из него выходил – к высотке МИДа, тоже жуткой в своем желании быть красивой, – а там, на ветру, увидел вторую.

Вторая, юная, была в белых шортиках, похожих на купальные, в белой рубашке, похожей на мужскую, завязанной на пупке узлом, в красных туфлях на высоченном каблуке, в руке держала красный айпод, и к ушам ее, скрытым каштановыми кудрями, тянулись красные провода. Объективно говоря (учитывая, например, истерический раскрас лица), она походила на проститутку, но шаг ее на здоровенных копытах был зыбок, круглое личико было молодо, а выражение его – отчаянным. «И наплевать, я самая красивая, как из журнала», – читалось на нем, из чего следовало, что второй кожей проституционный наряд, может, и не станет, шанс на то, что поумнеет забавная барышня, еще есть.

А третьей, разглядывать которую я начал с крутой, низко посаженной задницы, уже ничего не поможет. Не будет в ней – затем обернувшейся ко мне лицом, строго на меня взглянувшей – ни бездонной тоски прооперированной мумии, ни отчаяния неумело прихорашивающейся молодости.

– Вы куда? – сказала молодая женщина, не пуская меня в подъезд дома, где я сейчас проживаю. – В какую квартиру? Я вас не видела!

Костюмчик блескуче-синий, а сама напоминает спелый фрукт: румяная, круглая вся, наверное, даже красивая, если бы не жестяной взгляд и голос активистки-общественницы, какие прежде шли в комсомол, а теперь зовутся менеджерами и бизнес-леди. Сейчас яблоко, потом будет грушей. Ядовитой. Думаю, от рождения.

– Вот и познакомились, – сказал ей я.

* * *

Услада для глаз – эти московские богачки. Вчера на аукционе (благотворительном, фотографическом) особы неясных лет скупали фотографии, кружочками с номерами трясли, вызывая оживление в толпе. Когда ушел последний лот, они аплодировали вроде бы не организаторам аукциона, придуманного для помощи детям с пороком сердца, а покупательницам, приобретавшим необязательную красоту в манере и впрямь обаятельной.

Было на аукционе много разного народу. Сутулые высокохудожественные личности в твидовых пиджаках и длинных шарфиках; лощеные господа в клетчатых костюмах; старушки с аристократическими фамилиями; женщины неизвестного рода занятий и социального статуса (вахтерши? профессорши?); девушки в лаковых лаптях (если ножки толстые, то бескаблучная тупоносая обувь иначе не выглядит). И они – условно говоря, московские богачки, «смутные девы», яркие, немного изломанные.

Когда торговать еще не начали, а только потчевали шампанским, сбивались они в группки или демонстративно друг друга обходили, косясь и позируя. Вначале рассматривал брючную брюнетку, черноглазую, в каждой мелочи выверенную. Потом блондинку, не столь тщательно одетую, но вызвавшую в небольшом зале наибольший ропот: она принялась показывать свой номер на картонке почти сразу после начала торгов, а к концу их, минут эдак через двадцать, стала владелицей трех или четырех фотографий Парижа (интересных, на мой дилетанский вкус, ракурсами, а вот ценности не слишком отчетливой). Брюнетка, косясь на блондинку, тоже поднимала свой номерок, на что-то претендуя, но купила ли что, я, признаюсь, не уловил: мне было просто интересно следить за этим действом, где желания, жажды и вражды явлены настолько отчетливо – как на серебряном блюде выложены. И круглолицая подружка блондинки, явно смущаясь, тянула руку с картонкой; и другая подружка, постарше, с губами в неснимаемом поцелуе, тоже интересовалась искусствами, попинывая коленками сумочку из кожи лилового страуса.

– Шампанского им, шампанского! – громко и несколько жестко выкрикнул один клетчатый господин, в аукционе участия не принимавший, стоявший позади стульев.

От напитков девы отказались. Моих ожиданий тоже не оправдали. Я все гадал, кому же из них достанется дивная фотография, которую, будь у меня свободные тысячи, наверное, купил бы: в увесистой раме из золоченой фольги лицо девочки не то из 1920-х, не то стилизованной под то желтовато-белое время, глядящей в упор, строго, немного пугающе: лицо раскрашено, и бусы есть, а ведь еще ребенок…

Фотографию кто-то другой приобрел, а смутных москвичек больше парижская уличная жизнь интересовала: эйфелевы башни, голуби, тротуары…

* * *

И вот она. За столиком в маленьком кафе.

Черно-белая, как кино, – в кокетливом коротком сарафанчике с крылышками, в белой, подвижного шелка блузке; темные арапские кудряшки скульптурными вдоль нежного лица завитками; и ножки длинные, голенастые, как у девочки-эльфа.

На ногах каблуки – куда ж без каблуков юной москвичке? Она сидит с подружкой, болотистых очертаний девочкой, кушает блин с завернутой в него семгой, аккуратно отпиливая ножичком по кусочку. Говорит тихонько, только и слышно, что тихий плеск, – а я и не хочу ее слушать, чтобы не натыкаться на возможные – и вероятные даже – словечки матерные, без которых уж немыслимы тонкие московские девы.

Она плещет и кушает, длинный черный каблук закинутой на ногу ноги мерно покачивается; я поглядываю на него и – только мельком – выше, стесняюсь отчего-то пристально глядеть на девочку, лолиту без гумберта, не видя, а скорей подозревая в ней недооформившиеся, смазанные в акварель черты лица.

Она стиснула губками длинную сигаретку, щелкнула зажигалкой, помечая сей факт перекидыванием ног.

Засмердела. И так целых три раза. Фея, блин.