Она, разумеется, бутон.

Я все берег ее для какого-то особого случая, для большой формы, для многословной истории; там она была бы, конечно, второстепенным персонажем, зато заметным.

Она – бутон – могла бы быть знакомой главной героини (я хотел бы написать роман о молодой женщине, странно-счастливой женщине, которой вечно чего-то не хватает). Она бы ей звонила, требовала бы встречи своим намеренно писклявым голоском. Они бы встречались в кафе пастельных тонов, пили бы напитки обстановке в тон, женщина-бутон жаловалась бы другой женщине, главной, на своего мужа, который скотина и сатрап («А ты посчитай, сколько раз я с тобой спала», – говорила бы эта женщина, вспоминая какой-то новый их с мужем скандал). Личная жизнь у бутона сложная, она вышла замуж за бывшего медбрата из Сибири, у нее это уже четвертый брак, он же самый долгий.

Сначала женщина-бутон вышла замуж за сокурсника по университету, чтобы не пугать родственников желанием с юношами спать. Потом она вышла замуж за немца, чтобы уехать на нем за границу, далее вышла замуж за другого немца, который, в отличие от предыдущего, не сажал ее на цепь в квартире, не бил, не мучал. Другой немец пожалел ее, убогую, взял в жены, она получила возможность навсегда поселиться в Германии, в большом немецком городе, и с той поры считает себя вправе рассуждать о геях.

«Я вас очень хорошо понимаю», – говорит она, убирая со лба тусклую светлую прядь (она – линялая блондинка; для ее образа, ради зримости, подобрать бы цветок желто-коричнево-бежевого вида, не способный в самую буйную его пору поражать воображение, между тем пастельной блеклостью пленяющий; не пион, не герань и даже не астра – могла бы быть фиалкой, бело-розовой беспородной фиалкой, если б я не цеплялся так за слово «бутон»; она – бутон, тусклое обещание какого-то цветения, вечное ожидание, только так).

Ее четвертый брак – теперь говорю о бутоне уже без всяких сослагательностей – оказался самым долгим. Как и сама она когда-то, ее муж, медбрат по первому роду занятий, выехал на ней за границу, получил право жить и работать там, завел себе бизнес – принялся переправлять металлолом из России в Китай, и все это почему-то через немецкий портовый город. Темного, желтовато-коричневого колера, как это часто бывает у сибиряков, он похож на бочонок, какового прозвища, безусловно, он бы и заслуживал (зову же я его благоверную бутоном), если бы не был так криклив, нахрапист, странно-неоснователен. Он любит показывать свои цацки – у него то часы новые, то машина, то дом с гаражом, садом и дизайном, напоминающим мебельный магазин. Он суетлив, демонстрирует по делу и без дела атрибуты своей сказочной жизни, и чем чаще их демонстрирует, тем больше похож на шулера: если и бочонок, то пустой внутри.

Он попрекает жену высшим образованием, бездельем и бесхозяйственностью; она тычет в нос ему его необразованностью и отсутствием вкуса. Вкуса у него и правда нет: в их доме я впервые увидел настольные лампы из позолоченных автоматов Калашникова и облицованный сталью рояль.

«Я его из говна вытащила», – говорила она, опять выпростав меня из обыкновенности моих будней; я не хотел с ней спорить, только зафиксировал факт, с какой легкостью она произносит слово «говно». Услышав его от кого другого, я бы не удивился, но бутон так выглядит… У нее маленький подбородок, крошечный ротик, щечки, глядя объективно, великоваты, но вместе с подбородком и прямоугольным лобиком они образуют наружность совершенно картинную: личико у нее – не лицо, а личико.

Говорит она – специально или нет, не знаю – в самом верхнем регистре обыкновенного своего голоса, не очень убедительно попадая в детский тон. И туфли любит с бантиками, и ходит в них, подволакивая ноги, как ходила бы надевшая мамины туфли девочка, не отрывая каблуков от земли – как на лыжах.

У бутона с мужем сложные отношения: он ей изменяет, она ему тоже, и не понять, кто из них начал первым; она говорит, что он – быдло и полено с глазами. Я не знаю, точно ли в нем дело, ее слова меня не убеждают, а другой правды я не узнаю. Муж бутона (а пусть он будет бочонок, пусть – пустой грохочущий бочонок) от меня шарахается. Однажды встретил его на улице в том большом немецком городе, где я тоже изредка живу. Он стоял у витрины со своими детьми, девочкой и мальчиком, еще с ними была нянька-азиатка неясных лет; они упоенно рассматривали стоящие в витрине предметы – вещи были залиты ярким светом и оттого, должно быть, в памяти моей не остались. Он громко что-то рассказывал, из него исходил странный гулкий звук, словно по дну бочонка погромыхивают большие тяжелые предметы (образ схвачен, теперь и подходящие сравнения сами лезут). Безъязыкая нянька с непроницамым азиатским лицом держала за руку пухлого младшего (он смешной, веселый; по легенде, и говорить начал сначала не то по-тайски, не то по-вьетнамски), а рука старшей дочери, вечно-хмурой и тоненькой, пряталась в руке гулкого отца семейства. Понять его слов я не успел: он заметил меня и буквально шарахнулся, потом пробормотал мне «здрасьте» и торопливо ушел, уводя свою толпу; я смотрел ему в клетчатый зад, слишком клетчатый для такого зада.

Он думает, что я на стороне его жены, а я ни на чьей стороне – они мне в равной степени интересны и неинтересны; у них причудливая жизнь, она ни в какие ворота.

«Я не могу поехать в Россию, – сказала мне женщина-бутон под очередное казенное бланманже (обстановка в кафе напоминала дровяной сарай). – Он посадит меня в сумасшедший дом. Занесет денюжку куда надо, и все».

Она бы сама хотела его посадить: он спит с девицами со своей малой родины, которые не так образованны, как она; он спит с юными алчными сибирячками и плохо это скрывает (сын играл его мобильником, а там фотографии; он спросил у мамы, что это за тети и почему они голые, а дальше был скандал: она притворилась, что честь ее оскорблена).

Она тоже спит с кем-то, но фотографий не хранит – только зачем-то рассказывает о любовниках посторонним, мне, например, хотя я ей даже не друг. Не знаю, по какому я у нее разряду – случайная, выбранная наугад ваза, где бутону полагается ждать цветения? Книга, меж страниц которой она спрессуется в тень себя самой, двухмерное подобие себя, составленное из переплетения разновеликих охристо-золотистых нитей?

Они постоянно на грани развода: он спит с кем-то, она – тоже; он зарабатывает большие деньги, она боится попасть в дурдом; он сорит деньгами, она думает, что он дает ей слишком мало; у него много денег, но она живет «как нищенка». («Какие-то несколько тысяч», – говорит мне она, не чувствуя – всем дипломам вопреки, – что выглядит шаржем.)

Я не жалею ее, сначала жалел, а теперь не жалею.

Десять лет назад, когда мы познакомились на каком-то русском балу (одном из тех балов, которые отчаянно не хотят быть советской вечеринкой и напоминают торжественную панихиду), она позвала меня в гости, поила чаем (из пакетиков, заваренным абы как), показывала большой телевизор, который я не преминул упомянуть в своей статье, и ставшей поводом для визита. Я собирал истории межнациональных браков, и история бутона оказалась самой драматичной: муж-изверг (первый из ее немцев) из дому не выпускал, держал на цепи в кухне, драл в хвост и в гриву, она страдала, но умудрилась закончить местный вуз, затем сбежала от злодея, тяжко работала в аэропорту, раскладывая еду по коробкам, там познакомилась со вторым немецким мужем, он пожалел ее и взял в жены ровно на тот срок, чтобы она получила вид на жительство, а далее был последний брак – и сидит она теперь со мной рядом на большом кожаном диване, перед нами телевизор во всю стену, потому что русский металлолом пользуется у китайцев огромным спросом. Этот телевизор я и ввернул в статью, тогда мне было лестно находиться в таком доме, чувствовать близость к ненатуральной такой жизни, прислуживать, выстраивая мелодраматичную, с ее слов сложенную историю: много страдала, а теперь ее жизнь удалась (как закончила вуз, если на цепи сидела?).

Она подтасовывала, привирала – все мы привираем, всем нам хочется втиснуться в готовую, не нами отлитую форму, – а рубим ли висящие по краям хвосты, от силы желания зависит. Запомнил, что муж ее, второй, который изверг с цепью, из школы сбежал, попал в иностранный легион, где из лоботряса сделали параноика: его, семнадцатилетнего, заставляли рубить головы курам, такие были тренировки. Ужасная деталь – а больше я ничего о нем не запомнил (презрительная интонация его бывшей жены не в счет).

Встречались мы с ней только изредка; она сама настаивала (могла и пригрозить или пищала в телефон укоризненно: «Что я тебе такого сделала?»). Звала на какие-то праздники (дни рождения?), которые стоили много, проходили в каких-то замороченных антуражах (то в музее, то в замке, то на ферме у крестьян) и были смертельно скучны до той самой поры, пока я не догадался самостоятельно подыскивать себе аттракционы, не принимать эту натужную серьезность всерьез, веселиться и, почувствовав, как подступает к горлу скука или тошнота, уходить – не прощаясь и не чувствуя себя обязанным. Однажды я приметил друга ее мужа, который пришел с женой, а норовил положить руку на зад совершенно посторонней девушки; в другой раз бочонок-муж взгромоздился пьяным на трактор, и я спорил с другим гостем, грохнется тот или нет; еще через время бочонок и бутон громко ссорились и крыли друг друга матом (он был жалок, она была омерзительна, – ох уже эти ненакрашеные бледные губки, источающие зловоние!). А завершил я свои походы после самого чудного дня рождения в моей жизни (рассказывая о нем, так всем и объявляю: «Самый лучший праздник»): гости пришли, а еды в шикарном доме не оказалось. «Возьмите что-нибудь», – вяло, с гримасой страдания на треугольном лице сказала она, ковыляя на каблучищах. Гости сбегали за едой в магазин, раскурили в чужом саду мангал, кое-как приготовили мясо, выпили вина, тайком меж собой на хозяев пошипели… Я хохотал, поняв уже точно, что не могу ни говорить про нее ничего хорошего, ни думать о ней хорошо: бутон она, как есть бутон, не более и не менее.

Общаться нам с той поры стало совсем легко: она звала – я отказывался, она предлагала – я не принимал всерьез. Однажды ей захотелось издавать со мной журнал, в другой раз – написать книгу, в третий раз я сам должен был написать про нее, в четвертый – написать про ее мужа, какой он подлец и сволочь. Я говорил «рад бы, но некогда», и «надо подумать», и «нет времени» без угрызений совести, восхищаясь ее уверенностью, что номер «помогите деточке» прокатит (она единственный ребенок у чадолюбивых родителей, и это единственный случай в моей жизни, когда я готов придать этому факту значение). Я говорю ей «нет» на удобном мне языке, при этом понимаю, что она расслышит только то, что ей удобней будет расслышать.

Муж-бочонок ее не бьет, хотя должен бы. Ее бьет любовник – он немолодой и опытный. Дает то, что просят. Она сама рассказала. Думала, что жалуется, а на самом деле рассказала. Мне кажется, она мазохистка. Всей своей жизнью, всем своим бледно-бежевым существом просит она кирпича.

Бутон. Не нашлось для нее романа. Обойдется.