Вот она сидит в кафе, модном. Она сидит в слишком модном кафе, в Москве – в кафе, в котором я тоже бывал, и мне тоже там не понравилось, – это одно из тех блескучих заведений, где подлость хирургически точна, дистиллирована; там блестяще и дорого, вышколено и излишне, лживо той ложью, которая изнанки не предполагает. Только ложь, до мозга костей, до костей мозга, подлость, в общем, надменная московская подлость, составленная из унижений и оскорблений. В кафе том хорошо лакеям и барыням, а кто ни то ни другое – пшелвон, или изволь быть тем или другим…

Она сидит в кафе уже два часа, ждет, когда популярная барынька наговорится, высвободит время для беседы с ней, журналисткой, когда начнет уже выполнять обещанное – отвечать на вопросы, говорить в диктофон. Она ждала барыньку всю ночь на сьемках какой-то программы, но той было некогда, а теперь барынька опять занята, в кафе.

Она ждет.

Она ждет барыньку, а вскоре та уж на нее кричит. Она посмела украсть у барыньки пять минут ее времени, она не возникла с вопросами своими, с диктофоном, когда выдалось у барыньки минутное безделье, когда вспомнила она об уговоре, – и я вижу, как двигаются желваки на тяжелом лице барыньки, как холеная молодая женщина кричит на журналистку, которая посмела, которая… Барыньке не по душе она, барынька требует телефон ее начальника, жалуется на нее самому главному начальнику: «Как ведут себя ваши сотрудники?!»

В модном кафе сотрудники – это она, журналистка, одетая, возможно, как и сегодня, в серую кофту с ушастым Микки Маусом, и она ожидает, что барынька исполнит свою часть уговора, ответив на вопросы. Барыньке не по душе она. А мне, когда воображаю сцену в кафе, не понятно, зачем быть такой дрянью по отношению к тем, кто не может возразить тебе.

Барынька, зачем тебе бить по заведомо слабым? Зачем?

Вот она в клубе, ночном, у нее опять интервью (а на месте ли Микки Маус?). Она пришла за интервью к мудаку, ей надо выполнить редакционное задание, она – «ответственный человек»: если пообещала, значит, надо выполнить. К мудаку подсаживается другой мудак, он толст и стар, он безобразен, у него модный шарфик. «Тебе сколько лет? Двадцать семь? Тебе на помойку пора, ты старая, ты – отбросы», – говорит он ей, я слышу, как он ей это говорит, слушая рассказ ее, я воображаю пронзительные обертоны этого голоса и шарфик, кокетливый, набекрень, на том, что уже мало напоминает шею.

– Конечно, внутри меня все кипит, но я не показываю, я выполняю задание. Я на работе, – говорит она; нас обступают темень и чад.

Темнеет, кстати. Кафе, где мы с ней, заполняется народом, народ дымит, народ чадит, вонь народная дополняет картину, которую рисует она. «Ты себя вообще слышишь?» – говорят герои ее интервью, персонажи ее репортажей, люди, с которыми рядом срать не сел бы, противно.

Я – чистоплюй.

Она – на работе.

– Меня так воспитали родители, – говорит она. Не кричать, наверное, не унижать, стоять на своем.

Вот она с наркоманами, живет с ними. Наркоманы варят «крокодил», веселящий яд, сулящий ад быстрый, уход болезненный. Она с ними, на дне, она на работе. Я не вижу лица ее, я смотрю на обыкновенный житейский ад ее глазами, по ее словам о нем сужу, она ретранслирует жизнь. Не думает над ней вроде, а, суммируя, передает.

Такая жизнь.

Вот она в монастыре, там опять наркоманы, но бывшие. Они бегут из ада, они хотят нормальной жизни, и неделю – целую неделю – она живет с ними их жизнью, в келье, в монастыре, к ним ходит батюшка, она доит корову, и ей нравится сдаивать молоко, а значит – слушая, думаю я, – у нее цепкие сильные пальцы.

Пальцы у нее небольшие, ногти обстрижены коротко: чисто, как у врача, как у хирурга.

– Упасть легко, – говорит она, попивая кофе, и на верхней губе рта-ягодки усики белой пенкой, – подростки попадают в тюрьму за мешок картошки. А куда после тюрьмы? Кто возьмет?

У нее лицо то взрослое, то детское совсем. Иногда тень падает так, что тонкий нос вытягивается немного, придавая лицу выражение хищное, а в глазах, неясного цвета, тени длинные залегают. А когда смотрит она прямо, делается девушкой из эпохи рококо: круглые щечки, подбородок аккуратный, маленький рот; ей бы пудру, румяна, ей бы родинку над губой, черную мушку, знак тайный, ей бы платье широкое, ей бы открыть запястья, расставить бы руки, развести бы их по сторонам кринолина, и парик чтоб, пудренно-белый, пусть шел бы волновыми каскадами бурных колец.

Она могла бы быть девушкой рококо.

Вот она у фонтана, на Кавказе. В центре города, одетая, наверное, так же, как сегодня: на ней джинсы, кофта из трикотажа, по плечам раскиданы спутанно-длинные русо-рыжие волосы. К ней подъезжает машина, ее просят садиться, ее настойчиво просят забраться внутрь, познакомиться, «подписать договор». Ей предлагают стать временной женой большого человека, но она не понимает, что за договор. «Я – журналист, у меня много договоров», – говорит она, и не ясно, страшно ли ей.

Ей страшно? Знает ли она, что такое страх? Трясутся ли у нее поджилки, бежит ли по спине пот, когда спускается она в преисподню, когда так запросто пересекает миры?

Страшно тебе? Страшно, милая девушка рококо?

У нее мама. У нее кошки. Любимые, две.

– Я умею оценивать риски. Я не полезу под огонь. Я ж не дура, – отвечает она, признаваясь и в том, что умеет теперь видеть знаки. Те миры, что отделены от нас тонкими перепонками, они посылают сигналы – о мере силы, степени опасности, градусе теплоты, добродушия, симпатии, веры.

– Какие?

– Я же вижу.

Вот в грузовике она, едет из леса, из черного глухого леса, расположенного невесть где; она не хочет знать, где была, это знание опасно для нее, она и догадываться не хочет. Она в грузовике рядом с трупами, она где-то на Кавказе, в глуши, она была в лагере боевиков, попала туда невесть как и выехала неведомым образом. Она на работе, а рядом мертвые тела людей.

Она говорит, что «трупы», а я говорю себе, что «тела» – меня учили не называть погибших «трупами», били по рукам, и слово это, смрадное слово, вызывает теперь у меня приступ жути. Она на войне, она пишет о войне, и люди войны впускают ее к себе, она ведь тоже, наверное, умеет посылать им знаки: от меня не будет вреда, говорит она всей собой, я с вами, я выслушаю вас, не бойтесь.

Она в грузовике, там пахнет палой листвой, орехами грецкими почему-то, грузовик полон трупов, люди жили недавно, а теперь трупы остались, тела. Одна нога маленькая, она без обуви, в ткани черной дыра, и видна пятка, человечьего тела маленький след. Может быть, женский.

– Нет, мне не страшно, я же внутри, – говорит она, чашка кофе пуста, пена вытерта, в кафе дым столбом, – страшно, когда смотришь на все разом. Снаружи.

Там она на работе.

– Вы пальто уберите, – вклинивается в диалог наш капризный официант. И добавляет наставительно: – У нас гардероб есть.

– Мы третий час сидим, и ничего, – отвечает она, голос жесткий.

Мальчик тушуется.

– Мы пойдем сейчас, – говорю я, ведь не на войне, а когда он уходит, рассказываю, что стараюсь не спорить. Если мне не нравится, то не спорю, я просто не возвращаюсь туда, где не нравится, – зачем спорить?

Я люблю, чтобы меня любили, я не могу держать удар, не хочу его удерживать, я и удара не хочу, и не поехал бы я, например, в тот уральский город брать интервью у знаменитого человека, который, выслушав последний ее вопрос, вдруг взрывается. «Сука! – кричит он, у него нервный тик, и это тоже в кафе. – Убью тебя, сука!» Он выскакивает в центр зала, топочет ногами, его оскорбили, а когда он садится опять, она лишь повторяет вопрос, и я могу представить, как поджимается аккуратный рот журналистки, в нем мало краски, она глушит свой цвет, «воспитали родители», она спрашивает, она видела мертвых, и этот – жлоб – ей не страшен.

Есть знаки силы; есть знаки, когда кишка тонка.

– Журналистика – женщина, – говорю я, – мужчине он дал бы просраться и был бы героем.

Грубость словесная вынуждает ее морщиться. Она чисто говорит, не требуется ей эта отметина винтажная – это грязь, а грязи и так хватает. Нужна дистанция, игра по собственным правилам. Мне кажется, я ее понимаю.

Она часто смотрит прямо в глаза. Лицо детское, нежное, если видеть его прямо и спереди.

– Я такая, как все, в остальном. Люблю хорошо одеваться. Когда мне дарят бриллианты. Люблю дорогие гостиницы.

А дарят?

Я слушаю ее, девушку рококо, и чувствую себя шмелем, который делает крылышками бяк-бяк-бяк. Я мог бы почувствовать себя дерьмом, потому что не поеду, не увижу, не напишу. Мне хватит и того, что я слушаю: «мохнатый шмель на душистый хмель».

Мне больше не надо.

Она должна стать писательницей. И она, слышал, стала. Куда-то ведь надо девать свое страшное знание. Жить с ним нельзя, невозможно. Я не читал еще ее книг, но я верю.

Звать Мариной.