Был день. От сквозняка по большому залу почты летали серые бланки — словно осень репетировали. Очередь была недлинная — всего-то четыре человека — но выглядела каменной. Люди стояли, недвижимы — и седая неряшливая старуха у основания, и парень в зеленой куртке, и лысый мужик в черном пальто. Последним я томился.

А за стеклянной стенкой жизнь звенела — из окошечка, вырезанного по низу стеклянной стенки, на деревянную стойку брякались слова.

— …я не имею права принимать в виде таком. Куда я вам возьму? Заворачивайте. Идите и заворачивайте в третью, — у женщины за стеклом тряслись вытравленные добела кудри; подрагивали щеки, рыхлые, слегка подвисшие, хотя ей было едва ли за тридцать. По каким-то смутным, трудно формулируемым приметам, было ясно, что переживает женщина свой самый цвет, а дальше будет только хуже.

Лет ей было немного, но, если разглядывать ее лицо по деталям, можно было подумать, что она прожила большую и трудную жизнь: пористая нечистая кожа в странных провалинах, мешки под глазами, и шея желтоватая, слегка отвисшая, а волосы, до середины белые, у основания неестественно чернели.

Румянец странный: местами ярко красный, местами розовый, а то и с мелкими лиловыми островками. На лице будто побывал веселенький ситчик, потом ткань убрали, а самые яркие цветы остались, расплывшись до неясных пятен — неясных и разнообразных.

Женщина на почте не выглядела нездоровой. Такой родилась — и это тоже было почему-то очевидно.

Старуха у окошечка виновато согнулась. Кроме заискивающей улыбки, на ней были пыльные боты, серая кофта вытянутая по концам. Она совала в окошечко сумку, явно пустую, а почтовая тетка отчетливо давала понять, что принимать не будет — не положено, надо заворачивать, идите, возвращайтесь, а лучше не возвращайтесь, сдохните там, все разом, с сумками своими, кулями и баулами… «Не имею права», — снова и снова повторяла приемщица корреспонденций, но старуха не понимала, или притворялась непонимающей, все тыкая черным кулем в окошечко.

— Надо отправить, сыну надо отправить, — говорила она, улыбаясь довольно жалко.

Но отошла, наконец. Место у окошечка занял парень в зеленой куртке.

— В ящик не входят. Дырка маленькая, — весело отчитался он, просовывая пачку писем. — Примите!

— А что вы сделали? — сказала тетка, глянув на письма мельком. — Забирайте! — бросила пачку и от хлопка по стойке, как по команде, улыбка у парня исчезла.

— Вы каждый день письма принимаете, неужели нельзя просто принять? Неужели так сложно? В чем дело, я не понимаю! — голос у него сделался таким же резким, звякающим, как и у его собеседницы. Будто медяки в ведро бросают.

— Вы зачем марки наклеили? Нельзя марки наклеивать одна на одну. Я не могу принять на себя ответственность. Я сейчас проштемпелюю, а на меня шишки повалятся.

— Вы же сами сказали. Вы сами сказали, чтобы наклеил. Как мне догадываться, что тут у вас правильно, а что — нет, — отвечал он еще резче.

Пробурчала.

— Что?! Что вы сказали?! — заревел парень, клонясь, готовясь будто влезть во внутрь ее почтового царства. — Я тут уже битый час стою! Как мне догадываться про ваши марки!

Надо же, как сильно могут меняться люди всего лишь за пару секунд. Был милый молодой человек, а тут прямо фашист с гранатой.

Про лицу тетки пробежало что-то живое, неконвейерное, не из того секретного завода, на котором изготавливают таких женщин, а потом распределяют их по почтам, вахтам, магазинам, за серые заляпанные стекла, за окошечки.

— Идите, я сказала, — произнесла она голосом, в котором мне послышалось удовлетворение. — Идите. Не надо тут мне догадываться.

Взяла письма, стала их штамповать, бойко, сильно, будто вколачивая гвозди. Она, наверное, была хорошей работницей, ей, может, грамоты давали.

Конечно, если помыслить эдак, здраво, то ясно, что и в школу она ходила, и бантиками белыми трясла, и кушала мороженое где-нибудь в кино, на последнем ряду — глядела на экранную любовь, а рядом, может, живая любовь пыхала. И замужем, конечно, и дети — скорее всего, двое, мальчик и девочка. Все, как у людей, заведенным порядком, но попробуй поверь в это, глядя на нее, пятнистую, в почтовых декорациях, через грязное стекло, сквозь которое, наверное, что угодно будет выглядеть безнадежным — буро-малиновой мутью, без тепла и с одним только оплывшим телом.

А у соседнего окна поднялся новый шум. Старуха, которая только что приседала и тряслась — выла нечленораздельно, гул разбегался по залу, по высоким его потолкам, когда-то украшенным лепниной.

— Следующий! — выкрикнула наша тетка, подняв пустые глаза. — Подходите!

Мужчина впереди меня шагнул, толкнулся к окошку, хотел шепнуть, наверное, но получилось, что рявкнул:

— Ты мне только одно скажи: кто тебя такую?.. — дальше было непечатно. Матерное слово он произнес с расстановкой, задержавшись на первой буравящей гласной.

Поглядел и удалился со своей неотправленной посылкой. А она — за окошечком — завизжала.