Познакомились мы лет восемь назад и с того времени ни разу не поссорились. Мне как-то сразу стало ясно, что слушать нужно не слова, а смысл, причем это очень глубоко упрятанный смысл, далекий от словесной шелухи, которой она усеивала себя, как блестками.

Она — философ. А еще пианистка.

Что было первым, я не знаю. Не то игра на рояле вывела ее к философствованиям о музыке. Не то из мелодии чужой мысли вызрела страсть к музицированию. Тогда еще, в музее, где она подрабатывала экскурсоводом, я заметил, что руки у нее большие с немного странно вывороченными суставами.

Говорила она сложно, нанизывая бесконечные предложения, как разноцветные камни на нитку. Ожерелье получалось причудливое, на любителя — посетители художественного музея позевывали украдкой, но покорно слушали о том, какой именно краской написана одна картина, и о какой традиции свидетельствует другая. Меня это украшательство немного утомило, но, когда мы чуть позднее столкнулись нос к носу в музейном кафе, я не удержался от восклицания.

— Я — философ, — сказала она почти сразу.

Ее реплика ничего особенно не объясняла, но я и не стремился узнать всей правды — ведь удобнее всего знакомиться с той частью человека, которую он сам готов предложить.

Философ. А еще — пианистка.

Никогда не видел, как она играла: мы встречались, чтобы разговаривать — то по делу, то по каким-то пустякам.

— Ах, это ты?! — кривовато улыбалась она бескровным ртом, и острый нос ее тоже смотрел немного в сторону. — Ну, проходи, — и выводила в просторную комнату с балконом, усаживала на бархатную табуретку между засыхающими цветами на невысоких столиках.

Кофе мы всегда пили из мелких чашечек. Отпивая из чашечки, она манерно топырила мизинец.

— Они идиоты, понимаешь. Они все — идиоты, — о чем бы ни заходил разговор, она всегда сворачивала на нерадивых учеников, которых учила играть на фортепиано.

Я не возражал. Знал, что если буду возражать, то слов будет больше, а смысла у них убавится. К тому же с этой резкостью легко согласиться, если знать, например, что совсем недавно она истово билась за место в консерватории для одного из своих «идиотов».

— Мы все — идиоты, в той или иной степени, — говорил я, если было настроение. Но чаще помалкивал.

Она обо всем говорила со знанием дела. Однажды поспорила с биржевым маклером. «Я занималась акциями», — вот и все, что я запомнил из ее напористой, эмоциональной речи перед оторопевшим человеком в черном костюме. Она устроила у себя что-то вроде салона, ходила по комнате в кожаных брюках и шелковой блузке (как всегда, странно соединяя материалы). С одними она говорила про акции, с другими — о православии в Греции, мне для статьи о военной выставке рекомендовала почитать Ницше.

После одной встречи в парке я полюбил сравнивать ее с гончей. Она шла по дорожке, вбивая в щебенку квадратные каблуки, за ней почти бежал ее хрупкий спутник, чрезвычайно похожий на левретку. Сравнение с крошечной собачкой просилось само собой и, полноты картины ради, я надумал, что пианистка-то, должно быть, гончая. Сошлись концы, сложился образ, и всякий раз, глядя на нее, я искал похожести с этой ветреной собачьей породой: вон сахару из сахарница взяла эдаким странным движением — и легким, и неловким одновременно; вот повернула лицо, в профиль кажущееся гораздо больше, чем в анфас; надела очки в темной оправе, неуместные на этой длинной переносице (разве гончие носят очки?).

Более-менее счастливой я видел ее всего раз. У пианистки-философа был роман с мусульманином. Она называла его «арапом». Убей бог, не помню ее слов. Помню блестящие глаза и странную плавность в движениях. Странно было видеть, как поджарая гончая пытается выдать себя за персидскую кошку.

Скоро она рассказала, что понимания у них не было — «арап» позволил себе что-то возмутительное. По заведенному порядку уточнять я не стал.

Однажды встретил пианистку снова. Я был с приятелем, она — с кавалером-левреткой. Выглядела, как обычно — что-то ковровое по плечам, что-то лакированное по ногам, родственное по цвету и разнородное по фактуре.

Рассказала, что недавно похоронила мать. Где-то далеко, у себя на родине, в небольшом городке в средне-русской полосе. Я впервые заметил, что она сильно окает. Но скоро мы снова съехали на проблемы, далекие от ее матери, тихо умершей в какой-то привилегированной богадельне.

— Идиоты! — кричала пианистка. Округлые «о» исчезли, отвалились. Речь ее снова выправилась и заблестела. — Все идиоты, они ничего не понимают.

«Я устала. Я заслуживаю лучшего. Пожалейте меня», — крик ее можно было и так понять, но место было неподходящее, да и время тоже. На паркете в свете хрустальных люстр мы не говорим того же, что и на кухне с глазу на глаз. Всему свое место, как бы эклектично ни соединялись материалы.

— Ну, и уходили бы, — сказал мой приятель, который пианистку совсем не знал. — Шли бы туда, где лучше.

С той поры мы не виделись. Хоть и не поссорились ни разу.