Осторожно, чтобы не производить лишнего шума, я прикрыл дверь, достал из кармана халата тетрадный лист в клеточку, расправил его на крышке унитаза и, примостившись рядом на полу, написал:

Ухожу по доброй воле и в здравом уме.
И. В.

В моей смерти прошу никого не винить.

* * *

— Бывают же такие люди! — посочувствовал Зюзин, прочитав записку, которую я нашел утром на своем столе. Она состояла из одной строчки.

Урод, сдохни!

— А ты чего хотел? — весело спросил меня шеф, когда я, трясясь, как кошка под дождем, показал ему анонимку. — Сам нарывался.

— Слышала, что наш-то учудил? — сказала после обеда рекламщица Вика. — Жаловаться к главному побежал.

— А-то, — ответила корректорша Варя. — Его кто-то матерно обругал.

— Нет, не матерно, а по-дружески, мол, сиди и сопи в тряпочку, — сказала Вика.

Варя хихикнула:

— Жертвой себя еще назвал. Невинной.

— Он и есть жертва, — сказала Вика. — Атомной бомбардировки и криминального аборта.

— В мое время таких в тюрьму сажали, — сказала Мария Львовна. — А он еще бахвалится. Я, говорит, только с мужчинами. Вы видали такое?

— Кости моете, — фальшиво-весело сказал я, резко распахивая дверь.

Конечно, мнение коллег очень интересно, но не могу же я вечно стоять в коридоре и ждать, когда барышни вдоволь насплетничаются.

Вика хмыкнула.

Варя ойкнула.

Мария Львовна, ничего не сказав, уплыла к себе.

* * *

— Ты долго? — в дверь поскребся Марк. — Кино уж началось.

— Сейчас, — крикнул я. — Совсем немного осталось!

— А! — коротко ответил Марк и ушел.

«Даже умереть не дадут по-человечески», — угрюмо думал я.

Я стоял на цыпочках на унитазной крышке, пытаясь приделать к лампочке пояс халата.

— Черт! — вскрикнул я, обжегшись.

Лампочка скрипнула и погасла, обвалив на меня кромешную тьму.

* * *

…Ручка в чехольчике. Скрепки в футлярчике. Аккуратная вязанка маркеров, перетянутых красной резинкой. Фотография женщины с ребенком в новой стеклянной рамочке. Бисерно исписанная бумага, уложенная в стопку такой идеальной ровности, что верхний лист, от сквозняка чуть съехавший в сторону, казался кощунством.

На столе у Зюзина царил идеальный порядок. Он был вопиющим тем больше, чем дольше я искал нужную бумагу.

— Текст я распечатал, — сказал Зюзин, уходя.

Я исследовал его стол снизу доверху, но треклятые «письма читателей», сочиненные Зюзиным, куда-то запропастились, и я чувствовал себя хирургом-неумехой, который напрасно крушит операционную в поисках скальпеля. Время идет, руки трясутся, пот заливает глаза, а на разделочном столе пациент хрипит предсмертным хрипом.

В данном случае недовольно хрипел Димон, тщетно ожидающий от меня всей полноты информации.

А полнота ее все-так и оставалась односторонней, как и положено для узких специалистов, будь-то хирурги или журналисты, на пробу назначенные ответственными за номер.

— Не то, не то, не то, — приговаривал я, перебирая страницы. — А это что?

Миша — сдал.

Велим. Ст. — сдал.

А. Л. — сдала.

Никанорова — сд.

Урод — сд.

Варя — сд.

Вика — сд.

«Я тоже сдавал!» — возмутился я, пробежав глазами список тех, кто скинулся на подарок шефу. Димону на днях стукнет 35 и Зюзин вчера метался по редакции, собирая по сто рублей с носа. «Маловато для такого-то человека», — расстроенно приговаривал он, пересчитывая купюры.

Я перечитал список внимательнее, но своего имени так и не обнаружил. «Забыл, подхалим», — собрался я рассердиться и… похолодел, зацепившись взглядом за пятую строчку…

Урод — сд.

— Урод, сдохни, — вслух переиначил я по уже известному лекалу.

Зюзин никогда ничего не забывает. Уродом был я.

* * *

Туалетная тьма законопатила меня со всех сторон и от того ближайшее будущее виделось, как на ладони.

«Через три дня меня понесут по улице в гробу под печальную музыку и вой, — обреченно думал я. — Выть будет Вирус, срываясь с поводка, чтобы в последний раз облизать умиротворенное лицо хозяина. И Марк тоже будет выть, заваливаясь на Кирыча. Тот выть не будет, но на лице его будет написано такое страдание, что всем будет ясно: у него горе. И даже мама, которая, конечно, приедет одна, на секунду пожалеет чужого мужчину, прожившего с ее сыном столько лет. „Тоже ведь человек“, — подумает она и отвернется, вспомнив наставления мужа, для которого я умер уже давно.

Зинка, если не проспит, тоже придет поплакать. Она нарядится во что-нибудь умопомрачительное, в чем в последний путь провожают близких только эксклюзивные женщины породы „дама“. Лилька, которой будет не до нарядов, будет шмыгать покрасневшим носом и нервно комкать платочек, шествуя под конвоем еще более суровой, чем обычно, Клавдии. „Эх, бл…“, — огорченно ругнется Санин, сбежавший на похороны тайком от жены, как раз кстати ушедшей к маникюрше. „Такой молодой и уже…“, — скорбно задумается Розочка, наблюдая за процессией из своего окна…».

* * *

— …Ты-бля-ты-че-бля-я-тя-бля-насквозь-вижу…

Празднование дня рождения не продолжалось и десяти минут, а шофер Миша, обычно кроткий, как ангел, был пьян вдрызг и агрессивен.

Я попросил подать мне вилку, чтобы половчее подцепить помидорину с блюда, но получил только брызги слюны.

— …Ты, бля, ко мне не подкатывай, — наскакивал он на меня бойцовским петухом.

— Ты, это, полегче, — сказал Димон, из толпы. — Эй, кто-нибудь, уймите-ка его.

Как по мановению волшебной палочки рядом с Мишей возник Зюзин. Он зашептал шоферу на ухо что-то успокоительное и повел в коридор.

— А че он ко мне лезет, — пьяно оправдывался Миша.

Все начали усиленно жевать и переговариваться на посторонние темы.

Нет, не все.

Вон Вика сказала что-то вполголоса бухгалтерше и обе, деланно равнодушно поглядев на меня, склонились друг к другу. Для них вечер прошел не зря. Да и завтра будет о чем посудачить. А там, глядишь, и еще один повод подвернется. Может, Миша опять нажрется и таки меня уроет. Или еще одно письмо придет. А может им повезет: меня вываляют в пуху и перьях и отправят на улицу потешать народ. Со мной им никогда не будет скучно. Только мне-то нужно такое веселье?!

С пустой, гулкой, как стеклянная банка головой, я поставил тарелку на стол, вытянул из груды одежды, сваленной как попало на столе, свою куртку и направился двери.

— У меня что-то голова болит, — пожаловался я на ходу в спину шефа. — Пойду я.

— Ну, давай, — сказал Димон, не оборачиваясь, увлеченный разговором с новенькой секретаршей.

Я шел к двери, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не побежать.

— Шшшшш, — догонял меня злорадный шепот.

Он шелестел то справа, то слева, то обгонял, то отставал, словно выписывая кольца, как удав, который прежде, чем завязаться смертельным узлом на шее своей жертвы, танцует ритуальные танцы.

— Шшшшш… — неслось мне вслед.

* * *

«…меня опустят в землю, — в глубокой торжественной печали прорицал я будущее, сидя на унитазе. — Покидают землю горстями, а потом лопатами и вскоре от меня останется один холмик, заложенный венками. „Дорогому Илье от коллег“, — будет написано на одном из них. Они придут на мои поминки, с постными лицами, выпьют положенные три рюмки водки, а на следующий день в редакции только и будет разговоров, что о близких покойного. „Срамота“, — скажет Мария Львовна. „Как жил, так и умер, — согласится с ней Зюзин, невольно понижая голос. — Одно слово: урод“. Ну, да черт с ними. Пропади они!

Мать уедет и поставит у попа свечку за упокой грешной души. Марк выйдет на работу и, как прежде, будет веселить радиослушателей. Но одному из них поначалу будет стыдно улыбаться. Нельзя ведь, грех. Но пройдет какое-то время и Кирыч перестанет корить себя за то, что он живет, а я — умер».

— Ых, — всхлипнул я.

* * *

Если тебя не любят, то в детстве это странно, в юности обидно, а с возрастом должно сделаться все равно.

Не получалось.

Толстая кожа не нарастала и я вновь, как когда-то, бежал по улице и боялся жить. Я задыхался от кома, который, застряв в горле, с каждым шагом становился все больше, но слезами не проливался.

Слепило солнце. Навстречу шли люди с белыми лицами, похожие на привидений, по какому-то недоразумению, нарядившиеся в цветные человеческие тряпки. Я бежал им навстречу и мне казалось, что кто-то из прохожих схватит меня за грудки и, приблизив пустое лицо, страшно скажет:

— Урод.

Я взвою, комок в горле лопнет и порвет меня на клочки. Я взорвусь, как бомба на Новый год. Я осыплюсь сухим трескучим дождем. Люди будут втаптывать в грязь остатки меня — цветные кружочки, бывшие когда-то человеком.

Люди, люди! За что вы такие злые, люди! Разве ж можно так?

Уроду полагается быть добрым. Тогда его можно пожалеть. Дать ему денежку, уступить место, придержать дверь, изобразить ласковую улыбку: ах, бедненький, как же тебе не повезло.

Уроды, считающие себя людьми, вызывают не жалость, а отвращение: ты посмотри-ка на этого, ведь урод уродом, а туда же, ну-ка наподдай ему, чтоб не зарывался!

Мне наподдали. Сильно. Больно. И, наверное, справедливо.

Я — урод. Злой урод. Урод, которого не жалеют.

Слепой не то от солнца, не то от горя, я бежал по улице, как когда-то в десятом классе, и прошлое без спросу ставшее настоящим, сделало из меня цирковую лошадь, белку в колесе, монстра в кунсткамере. В 17 лет, осмеянный за любовь, я просто закончил школу и уехал навсегда. Сейчас я знал: куда ни беги, все равно от себя не убежишь, выше головы не прыгнешь, человеком не сделаешься.

— За что?

* * *

Пояс халата, привязанный к перегоревшей лампочке, щекотал шею, словно приглашая. Я сидел на унитазе и собирался с духом:

«…Однажды на улице, как и меня когда-то, Кирыч встретит парня. Может, красивого, может, умного, а может — и такого, и сякого, в жизни всякое бывает. Мое тело еще не успеет истлеть окончательно, а парень уже будет сидеть у нас дома. Марк нашепчет Кирычу, что „мальчик ничего себе“ и сделает гостю глазки. Кирыч возьмет парня за руку и поведет в спальню. На стуле и на полу повиснут штаны, трусы и майки. Кровать заскрипит, засопит, застонет… Я буду смотреть на это безобразие с портрета на стене, покрытый толстым слоем пыли, и уже ничего не смогу сделать: не закачу истерики, не поцарапаю изменщику морды и даже заплакать не смогу. Я буду гнить на кладбище, как последний дурак…».

Я вскочил. Умирать разонравилось.

— Не дождетесь! — заорал я, тыкая фигой в темноту.