Окна в плитняковой стене

Кросс Яан

Четыре монолога по поводу святого Георгия

 

 

1

Помоги мне, святой Лука, будь мне опорой! Посмотри, ведь мне сравнялось уже пятьдесят пять лет, и я стою перед тобой на коленях, мои распухшие ноги стынут на каменном полу, потому что уже наступил октябрь, а в здешних местах в октябре ненастье хуже, чем глубокой зимой в Нидерландах, и хоть я от гнева весь как в огне горю, душе моей и телу зябко.

Я прошу у тебя совета, святой Лука. Нет, не о том я спрашиваю, надлежит мне или не надлежит отступиться от домов моей покойной Маргарете и отдать их ее окаянному сыну, нет, не об этом, ибо я прямо скажу тебе, мне все равно, что бы они там в городе ни говорили о нашей жизни с Маргарете, между супругами ведь случаются ссоры, особливо ежели у жены есть на земле дети от ее покойного мужа и ежели она, без ведома живого мужа, для этих детей старается сунуть деньги в шкатулку (что же тогда остается мужу, как не браниться с женой и не взломать ларец, если она посмеет не дать ему ключей). Так вот, я и говорю: мне все равно, как бы в городе ни судачили, в крепостной книге эти дома законным порядком ни на кого иного, а на меня записаны, и пусть мой господин пасынок судится со мной из-за них хоть в нижнем суде, хоть в магистрате, а по мне, так хоть и в самом Любеке, дома эти я не отдам.

И все же взгляни, святой Лука, я на коленях молю тебя так настойчиво, как это, наверно, редко случалось с достопочтенным мастером, присяжным цеха стекольщиков и живописцев, не откажи мне в твоем совете! Ибо ты ведь знаешь, что не только сам проклятый Михель притесняет меня сейчас из-за этих домов и ларца с драгоценными украшениями Маргарете (будто мне в наказание он снова явился сюда из дальних стран), но и мои дорогие собратья по цеху в свою очередь притесняют меня из-за него.

Святой Лука, ты, который не только писал о деве Марии в своем Евангелии — В шестой же месяц послан был Ангел Гавриил от Бога в город Галилейский, называемый Назарет, к деве… и так далее, и так далее, но и ты, который в святости духа и вдохновении еще изобразил эту деву красками и поэтому трудное искусство живописи знаешь лучше, чем когда-либо кто-либо из смертных, тебе ведь известно, чего они от меня хотят. Чтобы я был с ними заодно и подтвердил: сей Михель, старший сын моей покойной Маргарете от ее брака с покойным Клавесом Мелером, этот Михель, по фамилии Ситтов, который в Испании велел звать себя Ситтосом (но о котором некоторые люди в этом городе говорят, будто корни-то его вовсе местные, и имя его сперва было Ситтаук, что на ихнем языке означает какую-то непристойность, как, впрочем, и большая часть ихних имен), сей самый Михель, этот молодец, этот повеса, выскочка, может, и учился сколько угодно в городе Брюгге у Мемлинга, может, и был придворным живописцем трех королей, по мне, пусть он даже спал с тремя королевами (потому что тот, кто его увидит, не сочтет это невозможным, коли вспомнит про теперешнюю безнравственность королевских дворов), пусть в Испании и Вене, в Англии и даже во Фландрии (потому что фламандцы, будь они хоть какие хорошие живописцы, всегда были вертопрахами), пусть его там повсюду считают, сколько им вздумается, самым ловким из теперешних мастеров портрета, но ведь здесь, в городе Таллине, он не вправе поставить горшки с красками и открыть свою живописную мастерскую прежде, чем отслужит год у какого-нибудь здешнего достопочтенного мастера, выполняя все обязанности подмастерья, пока не представит цеху шедевра — пусть красками написанного или из дерева резанного, пусть то будет дева Мария, или святой Георгий, или святая Вероника.

Но мне присоединиться ко всем этим ихним требованиям, святой Лука, это все-таки уже слишком!

Я говорю тебе, что не отступлюсь от домов, потому что сам магистрат, согласно воле моей покойной Маргарете, признал их моими по букве завещания, которое Маргарете написала, то есть которое, правда, писал я сам, но к которому она все же приложила свою руку. И я не отступлюсь от ее ларца с украшениями, потому что, говорю тебе прямо, по закону эти украшения мои. Я прожил с Маргарете четырнадцать лет, и если господь не дал ей от меня детей, хотя по возрасту она могла их иметь и желание у нее было и хотя у нас в ту пору случались свары, что я, не таясь, признаю, все же наша жизнь не состояла из одних только ссор: эти украшения срослись с моим сердцем, потому что Маргарете носила их, они украшали ее шею, волосы, уши, руки, и сей мой господин пасынок не должен их получить, чтобы подарить своей девчонке, сапожниковой дочке. Поэтому я и говорю тебе: даже если по закону они могли бы принадлежать ему, то по справедливости они мои, ты слышишь, святой Лука, по справедливости они принадлежат мне, если еще хоть немного подумать о расходах, в которые ввела меня Маргарете (в последние годы ее жизни в одну только аптеку я перетаскал три фунта серебра), не говоря уже о деньгах за обучение Михеля, которые я посылал в Брюгге. И все-таки, только потому, что старшина непременно этого от меня ждет, иначе они могут и не выродить своего решения, ради этого только не могу я признать, что мой господин пасынок, будь он трижды проклят, так скверно использовал угробленные на его обучение деньги, что теперь он не стоит большего, чем целый год лизать задницы здешним мастерам! Нет!

По скромности я не хочу поставить себя не только рядом с твоим священным искусством, святой Лука, но даже с умением лучших живописцев нынешнего времени, потому что сейчас, как в Германии, так и особливо там, на юге, в Италии, они будто бы уж очень искусны, но ведь и я кое-что в этом смыслю, хотя я всего-навсего стекольщик, и лишь в зрелом возрасте стал живописцем, все это ты, конечно, знаешь. Ведь только когда я взял Маргарете, в мои руки попали незаконченные изваяния, холсты и доски, рамы, краски, кисти и сама мастерская ее Клавеса, отдавшего богу душу, так что первые уроки я должен был брать у оставшихся без мастера учеников, о чем мой господин пасынок всем теперь в городе рассказывает, чтобы сделать меня посмешищем, хотя сам он этого не видел, потому что в ту пору этот желторотый юнец уже удрал с попутным ветром в чужие страны. Так вот я и говорю, не будем сейчас судить о достоинствах моих работ, во всяком случае, магистрат изволит быть весьма довольным моими расписными пушками и золочеными флюгерами. Когда же я им, для эпитафии ихней церкви святой Гертруды, писал эту святую (а писал я ее, признаюсь тебе, со своей Маргарете, но, к счастью, никто этого не заметил), то многие господа члены магистрата нашли ее весьма недурной. Во всяком случае, за двадцать лет я все-таки научился отличать хорошие картины от плохих, так и быть, скажу тебе начистоту — по крайней мере, тогда, когда они написаны другими.

А работы Михеля я видел собственными глазами.

Ты ведь знаешь, что, прибыв в Таллин, он не поселился в моем доме, хотя это его отчий дом, как по родному отцу, так и через меня, но пусть это останется на его совести, и пусть он будет сам за это в ответе перед тобой, святой Лука, а если осмелится, то и перед самим господом богом (я не пойду к нему спрашивать объяснений). Короче говоря, он поселился, как ты знаешь, на улице Карья у своего двоюродного брата с отцовской стороны, у Хинрика Шрамма, золотых дел мастера, они там и состряпали все эти жалобы на меня, и потом он подал их в нижний суд, не добившись, слава тебе господи, большого толку, потому что дома и шкатулку Маргарете, по крайней мере, сей нижний суд присудил в мою пользу. Однако же всю утварь живописной мастерской, суд, будто слепотой пораженный, приказал выдать Михелю, и вот теперь я ни с того ни с сего свое двадцатилетним трудом приобретенное искусство вместе с зубами должен положить на полку, ибо ты, святой Лука, лучше, чем кто-либо другой, знаешь, как мало здесь можно заработать одним только трудом стекольщика.

Но все это случилось позже, потому что на следующий день, как он прибыл (я, конечно, уже знал, что он в городе), он явился ко мне для переговоров, а то, каков он из себя, для меня уже не было новостью: я ведь видел его в позапрошлый год в Брюсселе не один раз. Но теперь, когда он вошел ко мне в дом (я как раз промасливал бумагу для кухонных окон гильдии, и облака масляных паров засверкали в солнечных лучах, проникших в открытую дверь), в первый момент я подумал даже, что пришел какой-то мне неизвестный благородный господин что-нибудь заказать, и сразу встал, и только когда сквозь запах льняного масла мне в нос ударил запах лаванды, исходивший от его одежд, я узнал его и в гневе так быстро снова сел, что едва не сломал табурет. И тогда, как ты знаешь, святой Лука, он изложил мне самым любезным тоном свои бесстыдные требования и просил меня подумать о них и дать ему знать туда, к Шрамму, на что я, святой Лука, как тебе тоже известно, ответил ему, что ему нечего от меня требовать, а мне не о чем ему сообщать. Но он сказал, что после того как я все обдумаю, он охотно повидается со мной, чтобы приятно побеседовать. Святой Лука, ты только представь себе, он не сказал, что с охотой повидается со мной, чтобы мы все друг другу начистоту выложили, а сказал, что охотно повидается, чтобы приятно побеседовать, и сразу исчез, раньше чем я успел пожелать ему, чтобы он сгорел в огне святого Антония. А на следующий день я узнал, что он привез из дальних стран несколько своих картин, и тогда, ну да… Вспомнил я, значит, про то самое большое серебряное украшение моей покойной Маргарете, которое сей мой приятный собеседник — господин пасынок вместе с другими вещами своей матери требует теперь от меня, Это тяжелое, более фунта весом ихнее местное нагрудное украшение, по здешнему сыльг, сделанное каким-то ихним же чеканщиком, но я не знал точно, сколько в нем серебра, и тогда я велел выследить, в какое время мой господин пасынок выйдет из своей новой квартиры у Хинрика Шрамма и отправится обедать к другому своему родственнику — кузнецу Детерсу, и я тут же пошел к Хинрику Шрамму, положил ему на стол нагрудное украшение Маргарете и сказал: ты помогаешь Михелю выцарапывать его у меня, так выясни хотя бы прежде, чего эта штука вообще-то стоит, чтобы и мне, и вам самим было ясно. И пока Хинрик взвешивал этот сыльг, скреб его, окунал в воду и нюхал, я, будто случайно, прошел в заднюю комнату — теперь там жил у него Михель, — где, как мне было известно, картины, а их должно было быть четыре, стояли в ряд на полу у стены против окна. Там они и были.

Святой Лука, ты лучше меня знаешь, что это за картины, потому что ты спокойно, сколько хочешь взираешь на них своими святыми очами из рая, а я видел их только несколько мгновений — и ты думаешь, мне было легко, глядя на них, признаваться себе в том, какое, несмотря ни на что, они доставляют мне наслаждение. Все равно, повторяю тебе еще раз, я никогда не отступлюсь ни от обоих домов на улице Ратаскаэву, ни от серебра, ни от утвари живописной мастерской, сколько бы суд ни присуждал их моему приятному собеседнику, но я должен сказать тебе, что таких картин в Таллине никто никогда раньше не видал, не говоря уже про то, что ни один человек родом из здешнего города никогда таких картин писать не умел.

Первым слева стоял женский портрет. Высокомерная, дивной красоты молодая женщина с лицом ребенка. На голове королевская диадема, а воротник из таких кружев, какие могли сплести только самые искусные кружевницы Мехельна. Женщина была изображена, насколько я помню, на фоне, кажется, синеватого городского пейзажа и огненно-красных, как цветы мака, драпировок, какими их делал покойный Мемлинг, я ведь видел его вещи в Брюгге. Я же говорю тебе, святой Лука, не только никто никогда в нашем городе не видел таких картин (я должен сказать «в нашем», потому что живу здесь уже тридцать лет), да не только таких картин, но и такой женщины… Потому что все эти барыни из рода Юкскюллей и барышни Цойе и кто там еще, не говоря уже о наших горожанках, — я ведь почти всех их видел, а иных и писал, и, поскольку нет в человеческом сердце ни одного уголка, куда ни проник бы твой святой взгляд, я не могу скрыть от тебя, святой Лука, что на некоторых из них я смотрел больше, чем то допускает заповедь, и не только в ту пору, когда был уже вдов, да и не только смотрел… но именно поэтому я и могу судить, пусть это был дьявол похоти, но дьявол-то мне все и открыл — все они, и здешние женщины, и, насколько помню, женщины в Нидерландах, даже самые нежные и молодые, — кажутся какими-то угловатыми, жилистыми и неповоротливыми рядом с той, которую он изобразил. Поэтому я и говорю тебе, надо сперва уметь женщину видеть, и только потом сумеешь ее написать.

И еще там была одна вещь. На фоне почти черной доски чудесная пара: я сразу догадался, что это святой Иоанн, на котором были великолепные и вовсе не старинные доспехи, и святая Маргарита, значит, не та из Антиохии, которой потом отрубили голову, а святая Маргарита Шотландская — пример всем добрым и верным королевам. Черные доспехи на правом плече Иоанна и его грудные латы так натурально мерцали, что у меня было искушение дотронуться до них рукой, а у Маргариты спереди на платье были мелкие блестящие пуговицы, которые казались такими осязаемыми в прорезях петель, что мне захотелось некоторые из них отстегнуть. Но главное в этой картине другое, непонятно каким образом так видно, что они влюблены друг в друга, хотя один из них апостол, а другая королева, и оба они — святые.

На третьей картине — из всех она была наименее законченной — изображена королевская чета, сидящая на троне, и я думаю, что это портреты Фердинанда, короля Кастилии и Арагона, прозванного Католиком, и его супруги Изабеллы, той, которая два года назад померла. Одним словом, те самые, у которых мой господин пасынок, насколько я знаю, семь или восемь лет был придворным живописцем. А перед ними, опустившись на одно колено, стоит мужчина, который, не глядя на них, что-то говорит и куда-то показывает правой рукой. Весь свет на картине сосредоточен на его синих глазах и на выпуклом лбу, куда падают вьющиеся рыжеватые волосы.

Четвертая картина опять портрет. Это лицо пожилого мужчины. Я довольно долго его разглядывал с чувством странного недоумения, которое я отчетливо ощущал, но причины которого понять не мог. И вдруг разом мне стало ясно, отчего происходило мое недоумение: это было, правда, не совсем то, но почти то самое, немного кислое и немного озабоченное лицо с широкой нижней челюстью, которое я видел вот уже сорок лет каждую субботу перед обедом, когда скреб бороду, глядя на себя в серебряный поднос. Конечно, тот, кого он изобразил, был не я, хотя бы уже потому, что меня он увидел впервые позапрошлый год в Брюсселе, и когда в некотором смятении, чего не буду от тебя скрывать, я подошел к этому лицу ближе, то увидел, что в углу картины четкими буквами кистью было написано Michel pnx 1497, значит, эту вещь он закончил девять лет тому назад, и у меня не было ни малейшего представления, кого он там изобразил, видимо, какого-то совсем неизвестного мужчину родом из Испании или один бог знает из какой другой страны. Но это лицо привело мне на память одну молву, которая вот уже двадцать лет то печалит, то радует меня, и я не могу тебе честно сказать, что чаще, — молва, будто лицом я сильно смахиваю на покойного Клавеса Мелера, из чего, как мне казалось в более светлые дни, нельзя сделать иного вывода, как то, что Маргарете из всех сватавшихся за нее (а их было трое или четверо) выбрала именно меня потому, что нашла во мне не только следующего хозяина мастерской покойного Клавеса, но и что-то еще другое, но (святой Лука, сегодня я так широко раскрыл перед тобой свою душу, что не скрою и последней тайны) в мрачные дни эта самая молва меня все сильнее удручала, ибо мне казалось, что все двадцать лет я был не больше чем тенью покойного Клавеса. И я не стану тебя спрашивать, святой Лука, в какие дни я был ближе к истине, потому что не для того, как ты знаешь, я пришел сегодня упасть перед тобой на колени, а ради того… Ах, да, вот еще что… Когда я поднял сейчас глаза и увидел, как ты стоишь там в вечерних сумерках под этими серыми сводами, я вспомнил, что в оконной нише задней комнаты в доме Хинрика Шрамма была еще деревянная скульптура, сделанная моим господином пасынком. Я смотрел на нее один только миг, потому что не подобало мне, как ты сам понимаешь, показать Хинрику, что меня интересуют работы моего господина пасынка, но даже одного взгляда было достаточно, чтобы понять, почему слава моего пасынка, будь он трижды проклят, не только как живописца, но и как ваятеля дошла до королевских дворов. Статуя изображала святого Петра, что я без труда понял, хотя это и не был апостол Петр в золотой епископской тиаре, с золотыми ключами от рая. Передо мной была наполовину обнаженная фигура рыбака с развевающейся на озерном ветру всклокоченной бородой и очень длинными натруженными руками, привыкшими таскать невод, и вообще казалось, что вещь еще не закончена, потому что кусок дерева, из которого возникали босые ноги Петра, не имел формы и еще нельзя было понять, каков будет нос лодки, на котором должен был стоять Петр, и сама фигура Петра была шершавой, со следами резца, будто покрытая рыбьей чешуей, и все же это была чудесная и своеобычная скульптура, и в небрежных следах работы была сладостная незаконченность, в которой иной раз как будто скрывается особое совершенство.

Да… но ведь не затем я пришел к тебе, чтобы об этом говорить, я пришел сюда в сердечной муке просить у тебя совета, святой Лука.

Научи меня, как мне сказать старшине и другим присяжным, что я думаю об их требовании заставить моего треклятого господина пасынка отработать год подмастерьем и представить шедевр?! Как мне сказать им, людям, с которыми мы иной раз, бывало, и спорили, а подчас и ворчали друг на друга, но с которыми я как-никак тридцать лет вместе ел хлеб и в день святого Луки мы все вместе приходили к тебе получать прощение за то, что нарушали цеховые правила, а потом с чистым сердцем сидели за столом в гильдии и тянули из одного кувшина солодовую влагу порой, наверно, даже больше, чем следовало, — как мне сказать им теперь вдруг — Все вы слепые упрямые чурбаны?!

Как сделать, чтобы они не могли мне сказать: Эх ты, жалкий трус, защищаешь того, кто тебе же прищемил яйца?! Как высказать им правду, чтоб они не могли мне ответить: Эх ты, Дидерик, и ты уже влез в лодку к этому чужеземному вертопраху и разглагольствуешь об его великом и тонком искусстве, ты, который всегда стоял за букву нашего устава, а это значит стоять за честь и порядок нашего цеха?!. Как мне защищать правду, чтобы они не могли мне сказать: Позор!

Ты молчишь?

Святой Лука, так ты мне ничего и не скажешь?

Кхм. Ну да, по правде сказать, я и не надеялся, что вот этим ковшом вместо рта, который тебе сделал из липы, наверно, старый Диими-Якоб, ты мог бы мне так ответить, чтобы я услышал. Но и в душе я не слышу твоего голоса. Ты в самом деле пренебрегаешь мной за то, что я упорно стою за свои дома и серебро? Да, они ведь говорят про тебя, что из всех святых ты самый нетерпимый к маммоне… Святой Лука, выслушай меня, ведь своим упорством я служу не маммоне, а справедливости! И когда я тебя спрашиваю, как мне в этом деле защищать правду, то ведь я хочу у тебя узнать, как мне защищать этого проклятого Михеля, — а разве это мое желание не стоит большего, чем два старых дома и немного серебра? И если я совершаю грех тем, что вслух рассуждаю о справедливости, так ведь, как они говорят, из всех святых ты легче других прощаешь грешников…

Ты по-прежнему нем?

Да, смотрю я на тебя, и мне хочется спросить, а как бы ты смог мне ответить? Взгляни на себя, каким тебя сделал старый Диими-Якоб. Голова у тебя в два раза больше, чем нужно, и так криво сидит на узких плечах, что прямо смотреть больно, и даже у этого быка, на лоб которого ты опираешься правой рукой (должен признаться, я даже не знаю, почему это тебя всегда изображают с молодым быком), да — а ведь у этого быка морда куда умнее, чем твое лицо, которое смастерил тебе старый Диими-Якоб Ей богу, святой Лука, поверь мне, если бы тебя резал он, а не Якоб, или еще там не знаю кто (ты ведь понимаешь, о ком я думаю?), то даже сквозь древесные узоры липы на твоем лице сверкал бы ум, и простыми словами ты сказал бы, что мне делать…

 

2

О дорогая дева Мария… как я счастлива! И как мне страшно! Я не знаю, разве счастье и страх всегда неразлучны? Раньше я этого никогда не замечала. Когда мне исполнилось двенадцать лет и тетушка Барба подарила мне в день рождения Марту (она была сделана из лоскутков парчи), я была ужасно счастлива и мне ни капельки не было страшно. Кто же мог отнять у меня мою куклу? И потом уже позже, когда я все чаще слышала, что я ослепительно красивая девушка (дева Мария, я и сейчас краснею, когда повторяю эти слова даже про себя), я всегда радовалась и теперь радуюсь, когда это слышу, так, что трепещет сердце и я вся вспыхиваю, но мне нисколько не делается страшно. Ведь никто не может отнять у меня мою красоту, если господь мне ее подарил. О лишаях, о коросте и оспе я просто никогда не думаю, и только изредка мою радость омрачает тень сомнения; я боюсь, как бы дьявол высокомерия не явился ко мне в конце концов, чтобы этими словами совратить меня… Но долго это никогда не продолжается. А теперь, когда в мою жизнь вошло настоящее счастье, ты видишь, какой ужасный страх пришел вместе с ним… Правда, он появился не одновременно со счастьем. Счастье пришло чуточку раньше. Ох, нет, оно еще не пришло, оно еще только приближалось, но я уже знала, что оно придет, и вот тогда и появился страх, что я могу потерять свое счастье прежде, чем его обрету… Удивительно… Но мне никогда не надоедает все снова и снова вспоминать, каким образом пришло ко мне мое счастье. В этом году в мае. Однажды, уже к вечеру, двадцатого… Отец сдвинул вдруг все свои колодки в одну кучу и велел принести песку, чтобы вымыть руки. А потом он еще мылом отмывал смолу, и я поняла, что он куда-то собирается. Он надел чистую рубашку и вдруг, еще не заправив ее окончательно в штаны, остановился посреди комнаты и сказал мне: «Знаешь что, пойдем-ка со мной». Я даже понятия не имела, куда он идет, «Куда?» — «К Хинрику Шрамму. Сегодня утром в Таллин приехал Михель и остановился у него на квартире, ну, тот ситтовский малый, о котором здесь у нас не раз шла речь». Он мельком взглянул на меня и добавил: «Надень свою красную юбку. И материнские свадебные серьги тоже. Там соберется светское общество». Видишь, дева Мария, я все помню слово в слово. И в самом деле, светских людей там собралось даже больше, чем можно было подумать. Потому что и сам господин Шрамм, и его супруга люди светские. А господин Риссенберх, тот самый рыжебородый, который в прошлом году стал старшиной гильдии Канута, пришел с супругой и дочкой, и маменька навесила на себя и на свою Хедвиг все сделанные папенькой золотые кольца, серьги и мониста. И даже два члена магистрата случайно там оказались: господин Хеннипшпиннер пришел с сыном, будто для того, чтобы заказать серебряный кубок, а господин Виттекоп, громко смеясь, признался, что схватил под руку свою жену и пришел из чистого любопытства. И все эти дамы и господа, и молодые и постарше, были прекрасны; в шелках и бархате, на них сверкали кольца и всякие другие украшения. Но тот, ради кого они все пришли, он был прекраснее всех. Тем, что был так по-королевски прост. Его облегающий черный костюм подчеркивал юношескую стройность фигуры. Сперва, когда он разговаривал с господином Виттекопом, я увидела только его широкие плечи, небольшие белые брыжи и темные завитые волосы, какие у нас можно увидеть только у самых светских молодых людей из дворян. Вдруг он отчего-то громко расхохотался и повернулся лицом к входившим. И я сразу поняла, что он намного старше, чем я думала. Когда у нас в доме о нем говорили, я ведь никогда не обращала внимания, сколько прошло лет с тех пор, как он уехал. Иначе я знала бы, что он прожил на чужбине двадцать два года и что, когда он уезжал отсюда, ему было лишь на год меньше, чем мне теперь. Дева Мария, я хочу быть совсем честной и должна тебе сказать, что в первый момент мне его лицо не показалось привлекательным. Ой! Дева Мария… я уколола иголкой палец. Ты покарала меня за эти мысли? Теперь, на воротнике его рубашки, между жемчужинками, две капельки крови, как две маленькие ягодки брусники. Как же мне быть? Слизну языком! Ой, какие они теплые и соленые… Да, но розовые следы все-таки остались… Знаешь что, я вышью на этом месте две маленькие розочки. Постой, а где мои красные нитки? Ах вот они… Да, дева Мария, у него действительно царственные движения, но при этом загорелое и скуластое лицо крестьянина. И ужасно много видевшие темно-серые глаза. Он все еще продолжал смеяться, и я заметила, как сверкали его великолепные белые зубы, и вдруг лицо стало серьезным, а смех остался только в глазах. Он махнул левой рукой господину Виттекопу, а лицо было по-прежнему обращено в нашу сторону, и господин Виттекоп замолчал. Михель встал и прошел через всю комнату нам навстречу. Приближаясь, он неотрывно смотрел прямо на меня, и сияние его глаз разлилось по всему худощавому лицу… Дева Мария, ты помнишь, он остановился в двух шагах от меня, и я поняла, что его черный костюм был самого дорогого фламандского сукна, и узнала запах лаванды и мускуса. И раньше чем он успел что-нибудь сказать, я почувствовала, как вся кровь хлынула в сердце, у меня подкосились ноги, а мое сердце вздрогнуло и заколотилось… Я даже точно не помню, что именно он сказал, хотя очень хотела бы вспомнить. Я пыталась это сделать в тот самый первый вечер, и мне кажется, что более или менее мне это удалось, но все-таки я не совсем в этом уверена. Помню, что он взял мою руку в свою большую и сильную ладонь и я покраснела от стыда, потому что он, конечно, почувствовал, какой жесткой была моя рука от золы, с которой я стираю, и спросил: «Кто ты, дева?» И я пробормотала свое имя и сказала, что я — дочь здешнего сапожника Румпа, и при этом посмотрела на отца, чтобы он понял, что это мой отец. Но он по-прежнему не сводил с меня глаз, а потом, взглянув на стоявшее вокруг общество, сказал, словно обращался к нему, а не ко мне: В самом деле, если Спаситель мог быть сыном плотника из Назарета, почему бы тебе не быть дочерью таллинского сапожника? И при этом смех был у него только в глазах, а потом он опять рассмеялся, и я испугалась и сразу спросила себя: «А не богохульствует ли он?» Я снова посмотрела ему в глаза, и испуг мой исчез, хотя смятение оставалось… Но он уже заговорил с отцом и расспрашивал его о ценах на бычью, телячью и козью кожу, как будто они с отцом люди равные, невзирая на то, что от отца, как бы старательно он ни парился, от него всегда пахнет потом и дубильней, а от Михеля — дворцами королей… Тут госпожа Шрамм велела своей служанке принести кларет и сама обносила гостей вином в маленьких серебряных бокалах, после чего угощала сластями, и тогда господин Шрамм предложил гостям сесть, потому что уже все успели поздравить Михеля с возвращением (и только я, как ни странно, не сделала этого…). И когда все сели, хозяин обратился к прибывшему издалека гостю и попросил его рассказать о событиях, случившихся в тех далеких странах, и об испытаниях, которые ему довелось пережить. Сначала он рассказывал о годах учения, а господа члены магистрата задавали ему вопросы, и то, что он говорил, в общем-то не было особенно интересно. Я сидела за Риссенберхами, и веснушчатая шея Хедвиг маячила перед моим лицом. Мне казалось, что, рассказывая, он все время наблюдал за Хедвиг, и мне это было неприятно. Но вдруг он отодвинул свой стул от окна вправо и стал открыто через плечо Хедвиг смотреть на меня, и я так вспыхнула, что даже не знаю, о чем он в это время говорил. Спрятавшись за Хедвиг, я немного пришла в себя и стала слушать: он рассказывал о своем учителе Мемлинге и о том, что теперь, после его смерти, о нем говорят, будто в молодости он был ландскнехтом и непристойно себя вел… А я про себя подумала: Дай бог, чтобы ты — ученик этого Мемлинга — сам был пристойным человеком, потому что по твоему лицу, каков ты сам, понять нельзя. И тут господин Хеннипшпиннер сказал, что у него в городе Брюгге есть родственники, и что Мемлинг в молодости был ранен в одном сражении и его вылечили в Брюгге в госпитале святого Иоанна, и что благодаря монахам он стал учиться живописи и самые знаменитые свои картины делал для госпиталя. Михель в ответ рассмеялся, сверкнул своими белыми зубами, посмотрел на всех и сказал: «Да, так сейчас говорят, но сам Мемлинг никогда этого не рассказывал. Так что, с разрешения достопочтенного господина Хеннипшпиннера, — говоря это он отвесил тому легкий поклон, — я позволю себе считать эту историю пустой болтовней монахов». Я ужасно испугалась, что скажет на это господин Хеннипшпиннер, потому что хорошо представляла себе, как может ответить член магистрата художнику, когда тот при всем народе его слова называет пустой болтовней. Но что оставалось сказать члену магистрата, если сей бесстыжий художник писал портреты трех королей, этого, наверно, не знал и сам господин Хеннипшпиннер. Так он ничего и не вымолвил, а Михель стал рассказывать дальше о своей жизни у кастильской королевы Изабеллы, и это было ужасно интересно, так что я все слушала и слушала, и — прости меня, дева Мария, — только потом мне пришло в голову, что, когда он рассказывал обо всех этих придворных помолвках и свадьбах, я смотрела ему прямо в рот, а он мне — прямо в глаза… Имена королей и королев, принцесс и принцев сыпались как из рога изобилия, все время только и слышно было: один Хуан с Маргаритой, другой Хуан с Изабеллой, и дон Фернандо, и донна Хуана и все, что было на них и вокруг них, когда он их писал, и о том, как их сватали и как венчали, один бог знает какие епископы и в каких соборах. Дева Мария, никогда в жизни я ничего похожего раньше не слышала… А если нечто подобное и доходило до моих ушей, то, во всяком случае, не из уст человека, который все это сам видел. И который умел бы об этом так рассказывать, что все эти короли со своими супругами, их дети и их министры стояли перед моими глазами. И я видела правителей и людей. И об этой самой Изабелле Кастильской, высокопоставленной своей госпоже, он сказал несколько цветистых фраз, из которых я все-таки поняла, что в букете цветов были шипы. И о короле Фернандо он сказал (это я помню), что этот король велик во всех отношениях, но плохого в нем больше, чем хорошего…

И потом господин Виттекоп спросил, знает ли Михель что-нибудь об открытии этой самой Индии, которое, как говорят, произошло, когда королем Испании был Фердинанд, и я уже больше нисколечко не удивилась, когда Михель в ответ просто кивнул головой, как будто подтвердил само собой разумеющуюся вещь.

Потом он рассказал, как много лет назад однажды вечером он делал в каком-то военном лагере наброски для портрета королевы (при свечах и, кажется, это было где-то в палатке), когда несколько человек из ее свиты привели туда какого-то итальянского искателя приключений. И как тот упал перед королевой на колени и без конца говорил о благословенной стране счастья и золота, которая лежит будто бы где-то на западе за большим морем… И потом я долго ничего не слышала, потому что наступил час, когда на Тоомпеа и в нижний город возвращается стадо и проходит как раз под окнами Шрамма. И коровы, и быки, и телки все вместе долго топотали копытами, протяжно ревели и мычали, и пастухи в этой сутолоке вдобавок еще хлопали бичами по воротам и окликали хозяек, которые не вышли встретить свою скотину, а те хозяйки, которые уже встретили, приглашали своих животных войти во двор и уговаривали их, и ворота скрипели и стучали, — дева Мария, ты ведь знаешь, какая кутерьма бывает каждый вечер весной и летом со дня выгона скота на пастбище до самого снега, — а я сидела ближе всех к окну и дальше всех от Михеля, и когда его голос снова стал слышен, земли эти были уже открыты и этот искатель приключений стал вице-королем вместо испанского монарха, по приказу которого он был потом свергнут, закован в цепи и снова освобожден, и осыпан громкими обещаниями, и оставлен больным умирать… И еще Михель рассказывал о странах, открытых этим человеком. И о всяких товарах, и о рабах, которых теперь с каждым годом все больше привозят в Испанию. Но я слушала об этом вполуха и ни разу больше не взглянула на Михеля. Дева Мария, ты ведь знаешь, что я весь вечер не сводила с него глаз, а тут, спрятавшись за Хедвиг, я закрыла глаза и увидела этою удивительного итальянца именно таким, каким его несколько раз видел Михель, когда тот в первый, и во второй, и в третий раз отправлялся в путь, и каждый раз, когда он возвращался, а в последний раз — со следами оков на запястьях. Он упорно стоял перед моими глазами, в серой одежде, на груди скрещены руки в цепях, глаза закрыты, рыжеватые с проседью волосы… Дева Мария, полночи передо мной было это лицо вперемежку с дерзкими, темно-серыми глазами Михеля… А на следующий день рано утром Михель уже был у нас. Он поцеловал мне руку, как у нас целуют только дамам дворянского сословия, и сказал, что пришел заказать себе новые сапоги, но отец как раз в это время ушел на Плекмяэ в дубильню, и Михель больше часа разговаривал со мной здесь, в нашей большой комнате. И такими глазами он смотрел все это время мне прямо в глаза, что меня бросало то в жар, то в холод, и он сказал мне, что я красивее, чем кастильская принцесса, которую он писал и которая теперь стала королевой Португалии и ее звали Красавицей Изабеллой… Он даже позвал меня взглянуть на портрет этой принцессы, он привез его с собой в Таллин, и у меня мелькнула ревнивая мысль: зачем, подумала я, он тащил с собой так далеко портрет чужой женщины? Прости меня, дева Мария… Потом вернулся отец, и Михель долго еще с ним разговаривал и потом заказал себе сапоги, которые были ему нужны через три дня, но через три дня он не взял их, и оставил до следующего дня — растянуть на колодке. А на следующий день он заказал еще одну пару, а через неделю — третью. И каждый раз он приходил к нам в такое время, что мог со мной поговорить, а приходя и уходя целовал мне руку, а на второй неделе — уже обе руки… И знаешь, дева Мария, однажды, когда мы сидели на скамейке, в уголке двора, там, у стены, где кусты шиповника как раз открывали красные клювики своих бутонов, вот тогда совсем неожиданно и появился страх. Ты знаешь, я его просто увидела, как черный оруженосец, стоял он за его спиной. И я даже услышал а, как он через его плечо, шепотом спросил меня: Глупая девушка, ты в самом деле веришь, что такая вещь возможна?!

В отчаянии я сразу стала себя уговаривать: «А почему бы и нет? Ведь не только королевские живописцы, но даже и сами короли влюблялись в простых и бедных девушек. Влюблялись и, значит, женились. А ведь у отца совершенно безупречное имя, и два подмастерья, и три ученика, и я его единственное дитя, и этот дом, пусть даже старый и запущенный, но все-таки тысячу рижских марок он стоит». Прости меня, дева Мария, я и сама не знаю, почему мне это вспомнилось. Я дошла даже до того, что стала себе внушать, что и он ничего особенного собой не представляет! Пусть он только и делал, что малевал свои королевские величества, у него-то от этого не появилась корона на голове! И что он — не больше, чем обыкновенный парень — ремесленник с улицы Ратаскаэву, и сверх того еще сирота, наследство которого в кармане у его отчима, так что неизвестно еще, много ли он с него увидит. Но, дева Мария, все эти мысли только на одно мгновение меня немного приободрили. Потому что сразу же я опять стала думать об этих далеких странах, которые он перевидал, я даже названий всех их не запомнила: Саксония, Бранденбург, Фландрия, Брабант, Франция, Арагон, Кастилия, Англия (туда он тоже ездил писать одного короля!) и один господь бог знает какие еще страны… И я снова представила себе всякие города и замки, и королевские покои, куда он запросто входил, более роскошные, чем даже наша Большая гильдия на улице Пикк, и я мысленно видела знатных женщин и мужчин, с которыми он много лет общался, от которых научился такой удивительной непринужденности, но среди которых он и сам, несомненно, выделялся как человек, которого господь создал из самого лучшего дерева… И чем больше я обо всем этом думала, тем тревожнее становилось у меня на сердце, и тем больше я падала духом. А черный оруженосец, которого я раньше видела за его спиной, стал теперь ходить за мной и на моих глазах расти и вскоре был уже одного роста с ним. И свои бесстыжие сомнения он теперь уже не шептал так, что только я одна могла его слышать, а не переставая говорил со мной так громко, что у меня шумело в ушах, и я удивлялась, что ни отец, ни подмастерья, ни ученики ничего не слышали. Дева Мария, ты же знаешь, что плотское желание мне еще неведомо. Но предчувствие его я ощущаю в крови, когда думаю о Михеле (когда он рядом, я испытываю только робость и никогда нет у меня грешных мыслей). Но все равно, и когда я робею, и когда волнуюсь в предчувствии желания — все равно я знаю, что, если он пройдет мимо и не войдет в мою жизнь навсегда, мое сердце будет как вытоптанная трава. Я признаюсь тебе одной, дева Мария, с глазу на глаз, и все-таки краснею: навсегда в моем понимании значит общий хлеб, общая постель и дети перед богом и людьми. Но я признаюсь тебе и в том, что, когда однажды отец сказал мне: «Послушай, ты ничего не носишь, кроме своей красной юбки, и с утра до вечера звенишь свадебными серьгами матери. Ну дай-то бог!» — я вся вспыхнула от смущения, и не только от того, что он видел меня насквозь, а может быть, еще больше от того, что был на это согласен. Дева Мария, я-то ведь все делала от любви, ты же знаешь, а для отца это было в значительной степени просто сделкой, потому что, это я знаю, у него были свои виды на зажиточность Михеля. Так я и жила, как в противоречивом сне, между восторгом и страхом, кротостью и унынием до самого дня святого Варфоломея. Это был четверг, и погода с утра была пасмурная. Дева Мария, ты ведь помнишь, в этот день Михель пришел к нам после полуденной мессы и позвал меня на двор, и мы разговаривали, сидя на той самой скамейке, где я в первый раз увидела черного оруженосца. И я сразу заметила, что он опять стоял там у серой плитняковой стены и был чуть ли не больше, чем сам Михель. Михель взял меня за руки и сказал: Я решил сегодня пойти к твоему отцу просить у него твоей руки. Разумеется, если ты согласна. И вот я тебя спрашиваю: согласна ли ты?

О, дева Мария, я почувствовала радость победы и такое огромное счастье, что почти задохнулась. От волнения у меня дрожали губы, и я ни слова не могла вымолвить. Я только несколько раз кивнула головой. Он взял мое лицо в свои ладони и поцеловал меня. Дева Мария, именно в этот миг выглянуло солнце, я посмотрела через плечо Михеля и увидела, что тень за его спиной исчезла.

И ты ведь знаешь, отец, конечно, дал ему благословение, и я стала готовить приданое, свадьба была назначена на день святого Мартина. Михель собирался жаловаться на решение ратушного суда по поводу его наследства дальше, в Любек, и был уверен, что получит от отчима отцовские дома. Весь сентябрь я жила на гребне волны радости и оживления. И только изредка, когда поздним вечером я открывала в своей комнате сундук с подарками жениха и заглядывала в него (там ведь лежит французское полотно, и фламандские кружева, и немного испанского серебра, и даже несколько жемчужин, привезенных португальскими кораблями из Индии), и вот, когда я, заглянув в него, снова закрывала крышку, а на углу стола мерцала свеча и осенний дождь барабанил по пузырю в окне, вот тогда-то дьявол страха изредка высовывал из-за сундука свою острую морду и шепотом спрашивал меня: И ты, глупая девушка, все-таки веришь, что такая вещь возможна? А я отвечала ему: Верю, и даже знаю. И он снова исчезал. До позавчерашнего дня.

Дорогая дева Мария, помоги мне! Я ведь все еще так же счастлива, но снова в таком же страхе! Потому что позавчера я узнала, что они задумали с ним сделать. Я не знаю, хотят ли они просто слепо соблюсти букву закона, или им доставляет удовольствие его унижать, или, может быть, они даже не понимают, что это для него унизительно. Или они требуют это в надежде, что он все равно откажется и уедет куда-нибудь и таким способом они освободятся от соперника, который на три головы выше каждого из них? Дева Мария! Об этом страшно подумать, а что, если он высмеет их требование и уедет отсюда, может быть, опять к этой Красавице Изабелле или один бог знает куда еще, а меня оставит здесь на горе и позор? Потому что отец сказал, он согласен на его сватовство в том случае, если Михель останется жить в нашем городе, чтобы в старости у отца дочь и внуки были опорой. Дева Мария, но разве такой человек, как он, станет подмастерьем у наших размалевщиков заборов и золотильщиков флюгеров?! И еще того меньше можно думать, что он согласится представить на их суд шедевр, чтобы они фыркали и ворчали, он, кому короли наперебой давали заказы и картины которого, говорят, за большие деньги покупал сам император!

Дорогая дева Мария! Помоги мне! Я ведь не осмелюсь просить его: Михель, не высмеивай этих жалких тупоумных стариков! Михель, во имя нашей любви, будь к ним почтителен! Михель, ради меня стерпи их глумление! Дева Мария, но ведь я и тебя не могу просить о том, чтобы ты смягчила душу Михеля, чтобы он без моей просьбы уступил им послезавтра на цеховом совете, куда его позвали, Потому что разве это любовь, которая потребовала бы, чтобы тот, кою я люблю, ради моей любви унижался… Так что единственно, о чем я могу тебя просить, дорогая дева Мария, и о чем прошу тебя от всей души (взгляни, я отложила в сторону рубашку с наполовину вышитым воротником и на коленях здесь же на полу молю тебя всем сердцем), вразуми этих стариков! Сделай так, чтобы они отказались от своих завистливых требований, которые заставят его уйти отсюда, из нашего города! Дорогая дева Мария, сделай так, чтобы чешуя отпала от глаз их, чтобы они смогли понять, с кем они имеют дело! И передай, дорогая дева Мария, эту мою мольбу святому Луке, попроси его, чтобы он изменил мнение старшины, потому что ведь больше всех святых он должен слушаться святого Луку.

 

3

А я скажу им так: достопочтенные собратья мои по цеху! Я слыхал, что кое-кто из вас аж размяк перед этим — кхм — этой великой знаменитостью. Как? Неужели это в самом деле правда? Собратья, я не хочу в это уверовать. Ибо устав стекольщиков и маляров здешнего города, тому вот уже девяносто лет, как был записан на пергаменте. А пергамент не размякнет! Нет, такое с ним не случается. За девяносто лет он становится еще прочней, чем был. А чего не делается с телячьей кожей, того не должно случаться и с мужским сердцем старого честного мастера. (Кхм, когда я в предпоследний год ходил в школу Олевисте, тому скоро будет пятьдесят лет, учитель полагал, что, если повезет, меня можно было бы выучить даже на священника! — Ей-богу! Смотрите, такие прекрасные речения, как вот эта «телячья кожа» или это «мужское сердце» мне до сих пор отлично удаются! Однако и старшине они весьма под стать. Когда тебе надлежит руководить другими.) Так вот, мои собратья, разве в нашем уставе не сказано ясными словами, или, как говорят по латыни, expressis verbis, что тот, из сословия маляров, или живописцев, или стекольщиков, или резчиков по дереву, кто в этом городе захочет открыть мастерскую и получить работу, тот должен у одного из здешних мастеров пробыть год подмастерьем — от одного дня святого Луки до другого дня святого Луки, и к концу срока представить цеху шедевр: ежели он живописец или резчик по дереву, тогда пусть шедевр будет написан красками или вырезан из дерева и пусть это будет либо дева Мария, либо святой Георгий, либо святая Вероника. Разве не так у нас сказано?

Ну, понятно, что на это никто из них мне отвечать не станет. Хорошо еще, если они засопят да закивают головами. Потому что мы ведь все знаем, что именно так у нас и сказано. И вот тут-то я и спрошу у них: собратья по цеху, а разве у нас сказано, что устав наш не касается тех, про кого говорят, будто они намалевали портреты трех королей, и что поэтому для них он тлен и мусор, и что они могут войти к нам в цех, когда им только заблагорассудится, потому что от таких великих господ мы не смеем требовать, чтобы они представили доказательства своего умения, а мы сами должны стать в ряд перед дверью цеха, мять в руках свои шапки собачьего меха и с почтительным поклоном просить их: господа, окажите нам, горемычным, эту честь. Разве сказано у нас что-либо подобное? Я вас спрашиваю?

Знаю. Большая часть моих дорогих собратьев ответит мне и на это одним пыхтением. Может быть, только кто-нибудь из самых усердных и угодливых, к примеру, этот Берендт с желтыми потрескавшимися ногтями и серым мышиным лицом, который сам в резьбе по дереву последнее дерьмо, будет как пай-мальчик трясти головой, так, что задрожат усы, и поддержит меня тем, что вслух скажет: «Нет». Или этот Дидерик, от которого я уж такого никак не мог ожидать, упрямо уставится носом в пол и не пустит ветра ни спереди, ни сзади.

И тогда, чтобы вывести из оцепенения, я их немножко подразню и спрошу: и как только эти три короля, которых сей — кхм — высокочтимый господин Ситтос будто бы изобразил, смогли некоторых из вас так сильно напугать? Прямо, будто это три волхва. И не нарисованные, а настоящие! И будто вы не рассказы про них ушами слушали, а их самих глазами на улице Таллина живыми видели! Будто это в самом деле были Каспар и Мельхиор, и Балтазар! А господин Ситтос — сам Спаситель, о явлении которого нас оповестили эти три волхва…

(Ха-ха-ха! Ей-богу, прямо жалко этих прекрасных сравнений, которые приходят мне на ум… В цехе меня так и зовут Златоустом, но кто-нибудь ведь мог бы записать перлы моих насмешливых речей, чтобы их использовали будущие поколения. Ибо я не верю, чтобы наш сегодняшний спор был бы последним спором такого рода.)

Я слыхал, что некоторые из вас рассуждают так: по уставу цеха шедевр должен изображать деву Марию, либо святого Георгия, либо святую Веронику, — а не означает ли это, что шедевр может изображать, к примеру, любого из святых? А если это так, то, может быть, нам возможно признать шедевром его святого Иоанна и святую Маргариту? (Я слыхал, что кое-кто среди нас унизился до того, что тайно ходил смотреть его картины, мне очень трудно даже подумать, что это правда и этому поверить.) Кхм. Я слыхал даже, будто кое-кто среди нас говорил, что устав цеха нам как раз эту возможность и дает. И я слыхал, будто другие предложили: сходим в магистрат к синдику, в делах буквы закона человеку обученному, и спросим его, как точно истолковать это место в нашем уставе, значит ли это, что шедевр непременно должен изображать кого-то из тех трех вышеназванных святых, или это может быть какой-либо другой святой. Хм. Я-то знаю заранее, как ответил бы нам синдик. Он сказал бы, что это дело ему нужно глубоко обдумать и по старым фолиантам изучить, как сей пункт наших уставов следует понимать согласно любекскому и даже римскому праву. А на самом деле он пойдет к бургомистрам и выяснит совсем иное, а именно: что, по мнению бургомистров, принесет городу большую выгоду. Вот в этом-то и заключается все любекское и римское право! Если бургомистры сочтут, что пребывание господина Ситтоса в Таллине делает городу честь и, что самое главное, привлечет сюда различные заказы для чужеземных королевских дворов и церквей, а от этого достопочтенному магистрату перепадет серебра больше, чем сейчас перепадает от цеха — ну что ж… И тогда синдик сказал бы нам на следующий день, что, следуя уставу цеха, надлежит требовать изображения, к примеру, любого из трех святых, а это значит, что и каждый четвертый тоже годится, и нам, следовательно, с благодарностью придется признать шедевром святого Иоанна или святую Маргариту господина Ситтоса и на этом заткнуться. Но если бургомистры сочтут, что Ситтос навязал бы городу на шею одни лишь распри, то синдик сказал бы нам, что любекское и римское право утверждает: только один из этих трех святых и никакого четвертого. А это и означает, что мы потребуем от него новый шедевр, а он разозлится на нас и уберется отсюда, что для нас было бы самое лучшее. Вот так обстоит дело с толкованием цехового устава, дорогие мои собратья!

(Само собой разумеется, если дух сомнения проник в них так глубоко, что они и дальше станут каркать насчет цехового устава, то мне надлежит заранее подумать, что делать… Ну, тогда я возьму за пуговицу одного такого каркающего, или даже двоих — большего их вряд ли будет, — отведу в сторону и скажу им тихо, но не шепотом: слепцы! Вы твердите — устав! Само собой разумеется, что устав цеха — это основа нашего существования. Устав, и только устав. Ясно? Но только до тех пор, пока он защищает нашу краюху хлеба, нашу выгоду, наши права. Для того он и создан, чтобы нас защищать. Но если, блюдя устав, мы вредим себе, тогда нам надлежит действовать не по уставу цеха, а памятуя об интересе стекольных и живописных мастеров. Но это я говорю вам, людям разумным, а вовсе не для того, чтобы трубить об этом на рынке.)

Да. Дорогие собратья, если уж при обсуждении этого дела наша откровенность зашла так далеко, а откровенность есть дело господу угодное, само собой разумеется, тогда я хочу вас спросить, какого черта вообще-то мы жуем эту жвачку? Спросим себя прямо: нужен нам здесь этот Ситтос или вовсе он нам не нужен? И я скажу, когда я говорю нам, то вовсе не разумею ни город вообще, ни достопочтенных членов магистрата, ни господ купцов и шкиперов, ни шут его знает кого еще, а имею в виду нас, тех, кто здесь сообща отвечает за дело честных мастеров нашего цеха.

Я слыхал, что кое-кто среди нас говорил даже, что такой человек оказал бы честь цеху. Кхм. Ну хорошо. Я-то стекольный мастер, и моему делу ни живописец, ни резчик по дереву большого вреда не принесет. Так что всякий честный человек поймет, что не о себе я говорю, а о пользе других мастеров. Поэтому-то я вас и спрашиваю, что скажут на этот счет те наши братья, которые сами пользуются кистью, если один, явившийся с чужбины повеса так ловок в перетирании красок, что сумеет выхватить у них изо рта все, с чем они едят хлеб. Я вас спрашиваю: что же, тогда они вместе с коркой хлеба будут грызть эту самую честь цеха?!

(Еще одно дело есть, которое уже давно лежит камнем у меня на сердце. Поважнее, чем вся эта кутерьма вокруг ситтовского малого. И я чувствую, что больше об этом молчать не могу, хотя, наверно, умнее было бы держать язык за зубами и поглядеть, что будет дальше. Просто душа не терпит.)

Что же касаемо мастеров стекольного дела и вообще прочих членов нашего цеха, кхм… я слыхал, что в последнее время, правда, слава богу не здесь, у нас в цехе, а на дому у некоторых наших братьев, во время пьяных застольных бесед, ведутся крамольные речи, будто работа живописцев, резчиков по дереву и ваятелей каким-то образом лучше и выше, чем работа стекольных мастеров. Братья, я хочу сразу же вам сказать, что я про это думаю и как, само собой разумеется, думают про это среди нас люди с более достойным образом мыслей: это есть подлое и неуместное сеяние вражды между дружными и почтенными ремеслами, которые наш честный цех братски объединяет. Ибо нам всем известен порядок, в каком перечислены ремесла в нашем уставе. А устав, как мы все хорошо знаем, есть твердый, как скала, закон и фундамент нашего цеха. Такой же незыблемый, каковыми были десять моисеевых заповедей для иудейского народа. Да! И порядок перечисления ремесел только таков, и иным быть не может: стекольщики, маляры, живописцы, резчики по дереву, ваятели. Он таков, таким он и останется… И если мне нужно еще объяснять вам такую простую вещь, почему сей порядок именно такой, а не иной, то пусть это сейчас, здесь и будет сделано, потому что основание для этого на самом деле ведь видно простым глазом. Разве не самим господом-богом так установлено, что ты можешь поставить в покоях гильдии, или рыцарском зале, или в церкви какие хочешь распрекрасные картины или круглые фигуры, я скажу даже, во сто крат более прекрасные, чем ситтовские, и такие, каких сей господин никогда в своей жизни сделать бы не смог, но какой от них толк, если окна в сем доме скверно застеклены, или он вовсе даже без стекол?.. Потому что все, что есть в доме, по справедливости зависит от того, каким образом стекольный мастер выполнил свою работу. Укрась стены и пилястры наилучшим способом разрисованными ангелами и изображениями девы Марии, но вставь при этом в окна зелено-желтые стекла, и все картины и фигуры, что находятся в доме, сразу станут ровно желтушные больные. Вставь синие стекла — и они станут синюшными. Вставь свиной пузырь — и все святые будут серыми, как от болотной лихорадки. А если ты наглухо забьешь окна досками, то это все равно, как если бы в доме и вовсе не было плодов этих «лучших» и «более высоких» искусств. Потому что тьма все равно все поглотит! И только если стекольных дел мастер с великим искусством вставит в свинцовые рамы стекла чистых, господних цветов, своды станут мерцать и все райские картины под сводами оживут.

(Ей-богу, я знаю, что самовосхваление смердит, но почему же ложная скромность, касаемая самого себя, высказанная или про себя подуманная, смердит пуще, чем ложь, высказанная или про себя подуманная, касаемая других? Вот я и скажу: ей-богу, сдается мне, что и сам епископ Николаус не сумел бы разъяснить им это дело лучше!)

А теперь, братья, поскольку вы все еще молчите и не отвечаете на мой вопрос, нужен нам здесь этот Ситтос или он нам не нужен, — знаю, честный человек десять раз подумает, прежде чем один раз ответит, — и сам хочу быть этим честным человеком, который правду говорит один раз: нет, нам не нужен в нашей семье этот посторонний.

Кто-то там, кажется, спросил: какой же это он нам посторонний?

Собратьям по цеху, я знаю, здесь можно ловко извратить истину и все дело запутать. Если, к примеру, приняться за объяснение, что господин, о котором мы говорим, все же сын гражданина сего города, и что его мать была дочерью гражданина сего города, и что сам он здесь, в городе, впервые увидел свет и сосал материнское молоко и здесь начал учиться… Да, при еще большем извращении истины можно дойти даже до того, что я, к примеру, пришел сюда вовсе из Висмара, а Дидерик, к примеру, из Нидерландов, из Каттвейка, а Берендт, к примеру, откуда-то из Мекленбурга, не так ли? и так далее. Но о чем это говорит? Собратья, только о том, что не то важно, где тот или другой мастер первый раз глотнул материнское молоко! И не то важно, в конце концов, насколько хорошо или плохо он выполняет свою работу, да, так именно я и говорю, даже не это, потому что если он в каком-либо из городов Ганзы или в каком другом месте был взят подмастерьем, то как-нибудь, чему-то он научился, а важно то, какой дух он принес бы с собой, если бы вошел в нашу семью!

Собратья мои по цеху, подумайте, разве сей господин, придя к нам, укрепил бы наше существование и нашу жизнь честных цеховых мастеров старого ганзейского города? Нет, приход этого своенравного ветрогона, королевского наемника, навязал бы нам на шею одну только путаницу и досаду, и вдобавок привел бы еще к явным денежным потерям?

Собратья! Если он хочет быть у нас подмастерьем и хочет представить нам шедевр, тогда мы не можем ему в этом отказать. Потому что подмастерьев у нас в городе сейчас вовсе не так уж много, чтобы мы могли ему сказать: ни одного принять не можем. Если бы мы ему так ответили, сразу стало бы ясно, что это ложь. Но я скажу вам, что мы без труда можем сделать, если шедевр будет представлен. И мы вполне можем сделать именно так, как мы и сделаем, если мы люди разумные. Мы по-деловому встретимся, тщательно осмотрим его шедевр. Мы взвесим все недостатки и достоинства. И в итоге мы — как знатоки найдем, что недостатков в нем более, чем достоинств. К сожалению. И что поэтому шедевр не годится.

Я уже слышу, как вы в изумлении спрашиваете, как же мы можем признать его шедевр негодным, если он все-таки столь великий художник?! Собратья, мне приходится сказать: среди вас на самом деле есть маловеры. Ведь господь бог создал человека, человек же, однако, весьма несовершенен, он полон дьявольских пороков, известно ведь: ежели глядеть на него вблизи, то иначе как без спасительного милосердия господа он никуда не годится. И вы полагаете, что сей господин Ситтос может представить нам шедевр, каковой будет более совершенен, чем шедевр самого господа… Собратья, не надо смешить меня!

Господи, я чувствую, что в этой борьбе ты ниспослал мне свой дух, потому что лучше, чем я с твоей помощью сейчас это сделал, не мог бы сделать и тот святой, памятуя которого мне дали прозвище, и я сумел разъяснить этим невеждам, как им надлежит защищать свою выгоду. И, что не менее важно, я ясно чувствую, что ты сам стоишь за моей спиной, когда я изо всех сил стараюсь вытолкать отсюда двуликого чужеземца. Именно так я и говорю: двуликого. Потому что двадцать лет он писал лики святых мужей и жен, а на прошлой неделе, за обедом у кузнеца Детерса, показал, что у него за пазухой, и после третьего кубка вина назвал продажу индульгенций твоей святой церковью богоугодным разбоем!

Господи, ты спросишь меня, почему об этом я говорю тебе — вездесущему, которому и без меня это уже известно, а им, своим собратьям, этого не сказал, хотя они об этом еще не слыхали? Господи, я поступаю так потому, что ты ведь наверняка осудишь глумление над своей святой церковью, в то же время я совсем не знаю, как они к этому отнеслись бы и насколько я их раскусил, услышав об этом, они бы только засопели!

Собратья! Откровенность — дело господу угодное. Поэтому-то я признаюсь вам: для того чтобы высказать господину Ситтосу прямо в глаза, что его шедевр не отвечает нашим требованиям, для этого, конечно, нужна, кхм, известная решительность. И я уже предвижу наперед, что ее-то у вас и не окажется. К великому моему сожалению! Но я вижу заранее — да, несмотря на то что господь, к несчастью, лишил меня левого глаза, несмотря на это, — я ясно вижу, что мы на такое испытание обречены не будем, Нам не придется объявлять его работу негодной. Если только мы отважимся предъявить ему свое справедливое требование: ровно через год, от сегодняшнего дня считая, либо дева Мария, либо святой Георгий, либо святая Вероника! Масло либо дерево.

И тогда этот малевальщик перестанет мутить нам здесь воду, он махнет рукой на наш упрямый город, и с божьей помощью мы от него избавимся.

 

4

И охра, и медь, и зелень медной патины, и ржавчина, и желчь, и мед, и кровь, и дьявол его знает, что еще! Таких осенних листьев я уже двадцать лет не видел. Иной раз только на рождество во Фландрии на кленах и каштанах. И все же они там более блеклые. Даже на берегах каналов Брюгге они и то более блеклые. А почему? Не знаю. И испанская осень, пыльная и печальная, коричнево-серая. От сухости, конечно. А здесь краски такие раскаленные от влаги. Ясно. Гляди-ка, даже плесень на сводах стены, по крайней мере, десяти тонов пепельно-серого, синего и зеленого. Деревья, крыши, стены — все сочное, сверкающее от дождя и влажности. И сегодня снег вперемешку с дождем. Бррр… полфунта этой мокряди прямо за шиворот. Ничего. Хорошо, что у меня в желудке хинриковское сливовое вино. После такого кубка холод только щекочет и бодрит… А какие здесь красивые женщины! Ей-богу, сегодня опять день красивых женщин. Собственно, все последние полгода — время красивых женщин… (Это хинриковское винцо, наверно, уже ударило мне в голову!) Поглядите-ка на эту девушку, которая там из-за Ратуши вприпрыжку выбежала на площадь! Взгляни только, как она пальчиками держит подол своей юбки! Прямо принцесса! Сама-то она, конечно, служанка, и юбка у нее из какой-то дешевой дерюжки, и бедра могли бы быть чуточку поуже, во всяком случае, по мерке Вальядолида, Но гляди, как она скачет! Так, что только башмаки постукивают и ножки мелькают. А если такие прыгают через лужи, что же тогда можно увидеть во всех этих лужах… Говорят, звезды на небе увидишь и среди бела дня, если заглянешь в темноту колодца. Бррр… А что это там белеет? И кто швыряет этим об стенку. Град! Порывом ветра, как из пригоршни, с размаху. Ого… Будто прекрасная Изабелла в гневе разорвала свое жемчужное ожерелье и швырнула об стенку… Да, такое случалось. Королева — ее мамаша — об этом и не подозревала. Слава богу. Иначе меня тут же прогнали бы. В лучшем случае. А в худшем? Не знаю… Если с еретиками, евреями и маврами могло там происходить такое… Кто стал бы спрашивать, куда девался чужеземный живописец, если бы он вдруг исчез… Странно: человек — божье творение! Искра священного огонька… А его преосвященство Торквемада и все его подручные только и делали, что задували эти огоньки (смрад гнилых зубов и вонь чеснока), только и делали, что задували эти огоньки… Вернее, сжигали божьи творения… Говорят о десяти тысячах потушенных свечей… это значит десять тысяч зажженных аутодафе! А король собирал золото в горах пепла… Его преосвященство вот уже восемь лет у своего господа… Интересно, сказал ли ему господь спасибо? Король-то, конечно, сказал… До сих пор еще мороз подирает по коже, когда вспоминаю его лицо, то есть лицо Торквемады. Потому что это было такое обыкновенное лицо, худое, в очках со скверно протертыми стеклами и улыбка, будто просившая извинения за то, что даже для его узкого лица ему подчас не хватало кожи… Такое совершенно невыразительное лицо, какое могло быть у любой канцелярской крысы, погасившей уже тысяч десять свечей… И почему бы он не смог? И кто бы обо мне вспомнил?.. Изабелла? Гм.

А моя девочка — дочь сапожника, моя козочка, моя ясонька. Моя голубка все-таки красивее, И даже этой дочери короля, и даже этой королевы. Невероятно, но это истина. И что самое лучшее — с ней можно быть таким, каков ты есть. Совсем таким, каков ты есть. Господи, как это прекрасно! Быть таким, каков ты есть, и даже немножечко лучше самого себя. Потому, что именно такой ты и есть… И какой великолепный соленый морской ветер в этом городе… Хочется смеяться, когда подумаешь: в моем возрасте, здесь, в этом медвежьем углу, и дочь сапожника, и все это правда!

Но из-за какого черта у нее такое разочарованное лицо? И уже четвертый день. Как будто я ходил к другим женщинам. И у папаши Румпа такое лицо, будто он идет за моим гробом. Что с ними случилось? Или с этим старшиной, который повстречался мне на углу Мюйривахе, и я еще спросил о здоровье его супруги. Гм. А у него будто репейник застрял в горле — щекотно, а ни проглотить, ни выплюнуть не может… Мемлинг говорил, художник должен понимать людей. Пойди разберись, что у них на уме. Ничего не понимаю… Пятнадцать лет был среди вельмож, министров и епископов, в самом гнезде придворных интриг. Под властью короля, про которого прямо будто это и написано — как это… Государь должен заботиться, чтобы слушая и глядя на него казалось, что государь — весь благочестие, верность, человечность, искренность, религия. Есть в наше время один государь — который никогда, ничего, кроме мира и верности, не проповедует, на деле же он и тому, и другому великий враг!.. Под властью такого короля… и королевы, которую называли не только королевой Кастилии, но и королевой лжи… И все-таки я не умею видеть людей насквозь. Я не понимаю даже ту, с которой хочу скоро пойти к алтарю. Что ее мучает? Не может быть, чтобы этот поход, который я сейчас совершаю? (Ой, поглядите, какой сочный зеленый мох там наверху, на крыше эркера церкви Святого Духа!)

Не может же быть, в конце концов, чтобы этот поход? Глупенькая… Но мне стоит все-таки немного подумать, что я скажу этим старикам, то есть что именно я скажу, это мне ясно, но как я это скажу, это следовало бы заранее обдумать. Постой-ка! Вон тот, в широких, уже немного стоптанных тупоносых сапогах, который сейчас выходит из дверей Ратуши, с трудом, нетвердо ступая, спускается по лестнице и направляется к зданию Большой гильдии, это же не кто иной, как мой достопочтенный старшина… Ой, какие у него тяжелые мысли в голове! Даже сквозь его черную шапку и седоватую гриву я будто вижу, как двигаются деревянные шестерни его мыслительной машины. Будто пожелтевшие зубы старого барана размалывают солому… (Кстати, мне иногда кажется, что дедушка Иероним из Гертогенбосха в Нидерландах, которого я несколько раз встречал в Испании, сейчас самый могучий живописец, И я зол на себя за то, что совсем не умею подражать его страшным и смешным выдумкам…) Подожди-ка, я немного замедлю шаги, чтобы, когда он свернет на улицу Пикк, между мной и им оставалось некоторое расстояние. Для того, чтобы он успел принять достойную позу за столом в цехе. Раньше, чем я войду и скажу… Мда. Как же это я им скажу?

Кланяюсь достопочтенным мастерам. И дай бог здоровьица! Если ваша мудрость и милость дозволят, желал бы я с божьей помощью, начиная с сегодняшнего дня, в течение года совершенствовать у кого-либо из вас свое недостаточное умение и знание искусства. Кхм. И по истечении сего срока ко дню святого Луки 1507 года представить вам подобающим образом свой шедевр. Если мне в том поможет бог. И святой Лука тоже. Кхм.

Ха-ха-ха-ха-ха-а! Я уже ясно вижу как при этом вытянутся лица у моих достопочтенных старших братьев по цеху. Бьюсь об заклад на свои новые, заказанные у будущего тестя сапоги: такого старики от меня не ждут. И так у них вытянутся лица, что мне станет за них, бедняг, даже страшно… Потому что я представляю себе глазами старика Иеронима, как вытягиваются лица моих дорогих собратьев по цеху, вытягиваются и искажаются, становятся желтоватыми, лиловатыми, зеленоватыми, я сказал бы, нагло-зеленоватыми, и складки между носом и углами рта все углубляются и темнеют… Ушные раковины принимают форму крыльев летучей мыши, волосы превращаются в стебли цветов, на конце которых расцветают разные смешные штуки — наполовину закрытый бельмом глаз с крокодиловой слезой в углу, или восьминогий рак, вырастающий из лепестков цветка, а на спине у него крылышки соловья. Да, придумать все это я могу. Но если бы я попытался изобразить такое, то у меня ничего бы не вышло. Ибо все, что на картинах старика Иеронима вызывает содрогание от ужаса и одновременно смех, у меня, как по волшебству, получается светлым и серьезным. У всех моих рыцарей юношеские честные лица, у всех самых удавшихся мне стариков лицо моего покойного отца (например, у моего дона Гевары), а все мои принцессы, мадонны и святые женщины выглядят так, как будто каждую из них я любил… Не могу сейчас припомнить, шут его знает, кто был этот остряк, который приехал в Брюссель из Италии как раз перед самым моим отъездом домой и рассказал, что во Флоренции стал знаменит один молодой парнишка родом из Урбино, не помню как его имя — Микаэль или Габриэль (это все хинриковское вино)… И этот мальчик, по мнению многих, пишет очень красиво, однако, по мнению более умных знатоков искусства, его единственная добродетель заключается в том, что его картины как будто из живой розовой плоти… И когда я теперь думаю о своих портретах, меня беспокоит, не слишком ли мои приемы похожи на приемы этого Микаэля или Габриэля… Но работать так, как Иероним (как Люцифер), я не умею… Это старое занятное огородное пугало Иероним, который и сам-то напоминает забытую на прошлогоднем поле ржаную скирду, наполовину уже развеянную ветром, наполовину размытую дождем, местами белую, местами черную. Да, говорить — это я умею, а вот как только примусь писать, так ничего у меня не получится. Все, что я делаю, выходит из-под моей руки серьезным, звучным и ясным… В этом сказывается рука Мемлинга и моя собственная суть. Эх, если б мне удалось схватить мой старый серый город и удались все краски его осенних листьев — ярко-желтые, кроваво-красные, пронзительно зеленые, как патина на меди, если бы мне, наконец, удалось стать более резким и более шершавым, чем я был, таким, каков я, может быть, и есть. Во имя этого стоит ведь стать для начала не самим собою! Ох, это хинриковское вино — пальцы на ногах все еще мерзнут, а душа полна смеха… Если мне в том поможет бог! И святой Лука тоже. Кхм. Хе-хе-хе-хе-хее… Мои дорогие длиннолицые собратья смотрят друг на друга, откашливаются и ни один не знает, что сказать. До тех пор, пока одноглазый старшина (его лицо вытянулось почему-то больше, чем у всех остальных) прочистит горло и пробурчит: «Ммм-мда… если это действительно твое нешуточное предложение и желание, тогда…»

И тогда мы поговорим о шедевре. Я вежливо скажу им, что хочу сделать его из дерева. Пораженные, они уставятся на меня. Потому что, если бы это была картина, они почувствовали бы себя значительно хуже, и они знают, что мне это известно. «А почему из дерева?» — спросят они. В своей извечной подозрительности они зажмурят глаза, и их тонкие губы станут как лезвие бритвы, а одеревенелые лапы с толстыми ногтями и застарелыми следами от долота на всякий случай сожмутся в кулак. А я посмотрю на них широко раскрытыми глазами и скажу: Потому, достопочтенные мастера, что, как мне доподлинно известно, мастера сего города сильнее всего в искусстве ваяния, а мое умение в этом самое слабое. И я нисколечко не солгу. Хотя, правда, несколько нарушу пропорции. Или точнее: я им скажу что-нибудь такое, под воздействием чего они исказят эти пропорции в своих мыслях. Ну так что ж с того! Такая самозащита должна быть мне дозволена. Во имя моей голубки и этого серого Таллина, во имя всего, что мне дорого.

И когда мы столкуемся на том, что нужно брать дуб, я смиренно выражу желание делать или деву Марию, или святую Веронику. В выборе дерева они уже пошли мне навстречу (не ради меня, конечно), и на этом их любезность будет исчерпана. Они затрясут своими головами с тяжелыми подбородками и скажут: нет! пусть это будет все-таки святой Георгий. Quod erat demonstrandum. Потому что, честно говоря, мне только что пришли в голову кое-какие мысли именно о святом Георгии. Да, несколько минут назад, когда я смотрел, как мой дорогой старшина шел там, тяжело ступая.

Смешно! Я-то от всего этого только смеюсь. А мою голубку оно печалит. Ведь именно это ее и мучило. Теперь-то наконец я понял. А странно, что это огорчает не только ее одну. У Хинрика тоже было лицо, как кладбищенские ворота. Когда он выпил со мной кубок до дна перед тем, как я ушел… Будто от этого похода меня убудет… Дураки, сами они — граждане свободного ганзейского города и ужасно гордятся тем, что у них на шее не сидят короли… А я-то ведь пятнадцать лет кланялся королям — что, видимо, по их мнению, естественно. А вот поклониться их собственным цеховым мастерам — это обидное унижение… Пфф… — Позвольте спросить, в чем здесь разница? О, я должен признаться, иногда ради развлечения, я спрашивал своего католического короля Фердинанда, какого цвета сделать кисти у подушки для его ног, лиловыми или зелеными, и наблюдал, как он обдумывает этот государственной важности вопрос… Причем, отвечая на такой вопрос, после основательного размышления, он неизменно называл первое или второе и ни разу не сказал: решай сам. И никогда не придумал ничего третьего. Этим, по-моему, определяется мерз королевского мышления… Конечно, вовсе не обязательно всем королевским особам быть дубинами в делах искусства, Изабелла, например, такой не была (я думаю в первую очередь о матери). Но в остальном она была настоящая змея. И тем не менее я выдержал при ней одиннадцать лет. А за глаза она называла меня — как это… удивительно способным мальчиком для выходца из ремесленного сословия. И если и от этого меня нисколько не убыло, то почему бы, собственно, мне не быть до известной степени почтительным к супругам таллинских мастеров? От них, конечно, так хорошо не пахнет. Их ограниченность грубее. Они не восклицают по-итальянски: О Dio mio! — что звучит как королевская песня иволги. О статуях и картинах они знают меньше, чем Изабелла. Но зато они и не рассуждают об искусстве. Они не придут обучать меня сочетанию тонов с belleza и grandeza. Их старики-то, конечно, придут… Но почему бы мне не выслушать их почтительно и не поблагодарить за поучительные слова? Если уж я выслушивал все разговоры Фердинанда и Хуана, и Генриха VII, и моего храброго герцога Филиппа и благодарил их за благосклонность? Иисусе Христе — чтобы это воспринимать трагически, нужно относиться к этому всерьез… а меня все это только смешит!

(Погодите-ка, что это за толпа идет оттуда, вверх по улице Пикк? Правильно, они возвращаются после полуденной мессы из Олевисте. Видишь, вон бюргеры солидные и более молодые, папы с сыночками, все в бархатных беретах, коротких плащах со сборами и меховыми воротниками, а госпожи бюргерши с великолепными пышными прическами и в длинных накидках. И доченьки их с пылающими щечками, они ходили для того, чтобы в тени святых статуй на парней поглядеть и себя показать. Теперь вот несколько стариков отделяются, поворачивают налево и входят в дверь гильдии Канута. Отсюда слишком далеко, чтобы я мог их узнать, но несомненно это те самые, к которым я как раз иду…)

А по поводу святого Георгия мне в самом деле пришла мысль… каким я его для них сделаю… Не всадником, как его часто изображали. Каким его сделал и Нотке для Большой церкви в Стокгольме. Нет. Я не буду возиться с лошадью. Лошадь — это только так, для красоты, или по привычке. Я поставлю святого Георгия во весь рост прямо на спину дракона и сделаю его не блаженно-благоговейным, потусторонним, не небесным и святым, как его делали раньше, да и теперь, впрочем, часто делают. И не таким, чтобы он разламывался от внутренней силы, от напряжения мускулов, каким его, вероятно, сделали бы древние греки. У меня он должен быть совсем спокойным, совсем земным, осмелюсь сказать моим. И вот что, я дам ему свое собственное лицо. Узкое, несколько угловатое, немного горькое, чуть веселое и капельку печальное. Скуластое, слегка недоверчивое лицо крестьянина, которое я унаследовал от матери — мое лицо. Я дам ему такие же каштановые, вьющиеся волосы и короткую, вызывающую прическу придворного общества Вальядолида. О, я вижу его уже совершенно ясно… Он стоит на спине дракона, опираясь на копье. Но копье в его руке — это не тонкий, как ниточка, луч, который должен символизировать силу духа. (Множество святых Георгиев я видел с таким копьем.) Однако его копье не должно быть и настоящим копьем, каким разят врага. Копье должно у меня, то есть, я хотел сказать, у святого Георгия, напоминать скорее просто посох, которым он на ходу придавил дракона. Я мог бы это копье, то есть, я хотел сказать, святой Георгий мог бы это копье держать даже в левой руке, настолько походя, невзначай он придавил дракона. В этой легкости была бы известная нарочитость, но нарочитость во имя того, чтобы собрать в себе дерзость и внушить ее другим, в конце концов, эта нарочитость — во имя превосходства небесных сил… Конечно, острие копья пронзает спину дракона, только вот глубоко или не очень — бог его знает… да и какое это имеет значение, если дракон все равно продолжает жить, если его снова и снова приходится пронзать копьем, всегда и повсюду… А правую руку я, то есть я хотел сказать, святой Георгий, поднял, чтобы защитить глаза от солнца. Потому что дракон уже настолько раздавлен, что через него можно перешагнуть, и святой Георгий больше не думает о драконе, а смотрит вдаль… (Ей-богу, как красива эта улица сейчас! Эта булыжная мостовая будто река, по которой катятся круглые, каменные волны. Эти крылечки из светло-серого плитняка с гербами и каменными скамьями. Двери, как порталы игрушечных церквей, с маленькими утопленными каменными колоннами, которые напоминают трубы органа. Серые стены! А над ними дождь осенних листьев. Ряды островерхих красных крыш. Пестрая зелень башни Олевисте. Густые облака, как синеватый, тающий снег. Солнце, которое своим копьем пронзает облака… Написать эту улицу… и впереди лицо моей голубки. Совсем близко. Так близко, чтобы можно было поцеловать.)

Да, я знаю, каким я сделаю дракона. Он вовсе не будет чрезмерно страшным. У него вообще не будет ни крыльев летучей мыши, ни морды крокодила. Но он не должен быть ни достойным жалости, ни смешным, ни могучим, как дьявол, ни жалким, как скотина. А такой силы, какая бывает у среднего быка. И размером — как бык корриды. Во всяком случае, таким, чтобы его пришлось принимать всерьез. Животом или грудью он лежит на земле, а задницей кверху. Голова как у пса. Как у злой, немного испуганной дворняжки. Сзади, как у Левиафана, лапы в разные стороны… Как будто в широких, немного стоптанных тупоносых сапогах… Кстати, левый бок и левую половину головы (включая глаз) не стоит доводить до конца. Фигура ведь будет установлена так, что ее левая сторона останется обращенной к стене. Но если я ее сейчас поверну и посмотрю на нее сзади, я увижу дракона на толстых задних лапах и с невероятно широкой голой задницей. Вот что я решил: в середине ее я с особым удовольствием сделаю великолепную круглую дыру… Зачем? И сам не знаю. Но сделаю. Просто так. Может быть, с тайной мыслью, чтобы она была моим тавро…

Ага, вот старшина уже входит в дверь гильдии Канута. А идущие от мессы проходят мимо меня, стуча сапогами и шурша одеждой, я слышу обрывки разговоров и запахи мускуса и хвойного мыла. И снова передо мной улица с отчетливо различимыми контурами.

Я так в нее всматриваюсь, что начинают болеть глаза. Я хочу навсегда ее запомнить. Я хочу ее написать. И на ее фоне мою голубку — мою жену. Это будет первая картина большой серии. Ее никто не заказывал. Это не важно. Я еще не знаю, как эти картины будут называться: святая Цецилия, святая Катарина, святая Бригитта, святая Моника. Это не важно.

О черт! Я уже давно прошел мимо гильдии Канута. Здесь, у Олевисте, улица сворачивает немного влево, и вот здесь-то оно и есть самое правильное место. Отсюда открывается самый лучший вид. Между углом Олевисте и домами на противоположной стороне улицы уже виднеются ворота Суур-Ранна со своими башнями. Река круглых камней все течет вниз и вливается в открытые ворота. Прямо в ворота. И льется дальше. В сине-серое море. Сине-серое море мерцает сквозь распахнутые настежь двойные ворота. По ту сторону сине-серого моря, за перламутрово-влажным воздухом угадывается далекий берег. Я вижу все это — мне только неясно, вижу ли я это сквозь солнечное марево, которое струится из густых снежных облаков, или сквозь солнечный блеск золотых волос моей голубки.

Я все смотрю, смотрю. А теперь пора обратно.

Я ведь не раз еще приду сюда. Смотреть, впитывать, вдумываться, запоминать. Писать. Когда я закончу своего святого Георгия. И когда дочь Румпа станет госпожой Ситтов. И когда этот город станет моим, каким он и должен быть.

А сейчас я легким шагом дойду до двери гильдии Канута и возьму в руку колотушку. Пальцы на ногах больше не мерзнут. Мне тепло. И в душе я смеюсь. И голова моя яснее ясного.

Я поклонюсь им. Я скажу почтительно: Если ваша милость дозволит… И их милость дозволит. Они ведь не такие закоснелые, чтобы отказать. И тогда я сделаю своего святого Георгия. Но не как попало. Не спустя рукава, а с наслаждением. Какое дело святому Георгию до них?

И когда мой шедевр будет готов (где-нибудь в углу мастерской Берендта или Сниткера-младшего), я вежливо попрошу старшину и заседателей посмотреть на него, прежде чем я окончательно представлю его цеху, и я спрошу у них с самым почтительным видом: «Скажите, достопочтенные, каким мне сделать пояс на доспехах, позолотить его или посеребрить? Или, может быть, покрыть синей или красной краской».

Им будет так приятно это обсудить. И с таким удовольствием они скажут мне свое решение.

И меня от этого не убудет нисколечко.

Тук-тук-тук-тук.

 

МАЛЕНЬКАЯ ПАМЯТКА

как для того читателя, который все хочет знать, так и для того, который все уже знает

Итак, Ситтов подчинился требованию местного цеха, стал мастером, членом цеха, выиграл судебный процесс у своего отчима и добился руки прекрасной дочери сапожника. По-видимому, его жена умерла через несколько лет от чумы. Ситтов снова покинул родину. Некоторое время он работал у датского короля Христиана II, затем был придворным художником будущего императора Карла V, где после отъезда Ситтова его место занял Тициан. В 1517 году Ситтов вернулся на родину, снова женился, работал в Таллине и пользовался признанием. Он умер вскоре после первых потрясений, которые несла с собой Реформация, сопровождавшаяся уничтожением картин, в результате чего, по-видимому, погибла и большая часть поздних произведений Ситтова. Тем не менее к Реформации Ситтов относился сочувственно.

Произведения Ситтова хранятся и экспонируются во многих городах мира: Берлине, Будапеште, Вашингтоне, Вене, Детройте, Копенгагене, Лондоне, Милане, Москве, Нью-Йорке, Париже, Таллине и др.