Окна в плитняковой стене

Кросс Яан

История двух утраченных записок

 

 

Каменная скамья у стены старой важни в начале сентября была приятно нагрета утренним солнцем. Это сразу чувствовалось сквозь тонкие панталоны из серого коленкора.

Присев на скамью, молодой человек несколько мгновений неподвижно сидел в странной позе: его ноги были как-то неловко сдвинуты вместе, а длинные тощие голени были поставлены немного вкось к длинным тощим ляжкам. Когда надежность опоры передалась в суставы и тепло за день нагретой плитняковой скамьи дошло до его с утра пустого желудка, он вытянул вперед правую ногу и огляделся.

Рынка сегодня не было. Рыжая пятнистая дворняга рыночного смотрителя, зажмурив глаза, лежала на булыжнике под пустой коновязью. Со стороны Сайякяйка шли две барские служанки, в руках у них покачивались корзины с сайками, Немного подальше, под раздвоенным фонарем, на желтеющей кучке конского навоза чирикали воробьи. Оттуда только что отправился дилижанс в Петербург. А почтовой кареты на Хаапсалу еще не было.

Молодой человек надвинул плоскую жесткую шляпу на самые брови, чтобы яркий свет не слепил глаза, и стал критически разглядывать свою руку: несмотря на то что он прилежно ее мыл, сустав среднего пальца был в чернилах, а под ногтями оставались следы мела. Он сунул руку в карман и вытащил свежие газеты.

«Revalsche Wöchentliche Nachrichten» и позднее не была ни поучительным, ни развлекательным чтением, а тем более — в 1824 году. Молодой человек положил утром газеты в карман, чтобы взглянуть, не требуется ли в Петербурге домашний учитель. Правда, теперь это ему уже не было нужно, потому что, с божьей помощью, место у него есть, и на следующей неделе ему надлежит прибыть в город на Неве. А там только и делай, что наставляй бог знает каких барчуков и барышень… Сейчас даже думать об этом не хочется.

Ни одного места домашнего учителя в газете не предлагалось, наоборот, его искали. Вот, здесь можно было прочитать: Молодой человек свое многолетним опытом приобретенное умение на поприще воспитания и обучения хотел бы применить в качестве домашнего учителя. Спросить в таком-то доме на улице Харью…

Он скользнул глазами по объявлениям:

Майер и К 0 доводят до сведения достопочтенной публики, что всегда имеются в продаже хорошие вина Médoc, старое Graves и Haut Souterne в бутылках… А в винной лавке Васво на улице Ратаскаэву имеется отличное вишневое вино, и у Ризенкампфа только что получены исключительно вкусные маринованные миноги и угри.

Рот его наполнился слюной, и он стал быстро читать дальше:

Губернский ветеринарный врач Байерсдорф под заклад англизирует и холостит лошадей, начиная с 1-го сентября… Несомненно, и ремесло лошадиного доктора — дело не плохое, хоть и приходится англизировать под заклад. И своих миног этот Байерсдорф время от времени пробует, а если и не запивает их Medoc'oм, то уж на васвоское вишневое вино копейка у него всегда найдется. Чего об учителе начальных классов элементарной школы за последние три года никак нельзя сказать. А вот Императорская медикохирургическая академия — тут был бы уже совсем другой табак. Да-а… Докторша Борнеман у Татарской слободы продает луковицы махровых нарциссов по две копейки за штуку, и на улице Рютли, против церкви Нигулисте, даются напрокат настоящие пьявки… В самом деле пьявки вошли теперь в моду и у наших докторов, фельдшеров и кровопускателей. Почти так же, как в Англии. Недавно где-то было написано, что в Лондоне, в котором проживают восемьсот тысяч человеческих душ, используется в год целых восемь миллионов пьявок!

Он быстро перевернул страницу, где был напечатан вводимый в действие указ о конфискации контрабанды в пользу государства, и тут ему бросился в глаза указ Правительственного сената о том, что Попов, директор Департамента народного просвещения, по собственному желанию освобожден от занимаемого поста и всемилостивейше назначен… кем же теперь? Начальником личной канцелярии директора Почтового департамента, действительного тайного советника князя Голицына, с сохранением прежнего содержания, то есть шесть тысяч рублей в год, и еще какая-то непонятная надбавка в две тысячи пятьсот рублей в год… Способность проворно считать — один из купеческих талантов, который совсем отсутствовал у молодого человека, но все же он принялся высчитывать. В Петербурге он будет получать шестьсот рублей в год. А господин Попов получает восемь с половиной тысяч. Следовательно, он — в десять… в одиннадцать… в двенадцать… в тринадцать… в четырнадцать раз меньше, чем господин Попов. Ну да. Так это, как говорится, установлено самим господом богом… Он обернулся и взглянул на ратушу. Если бы он сейчас перешел через площадь и стал спиной к стене ратуши, то голова его не доставала бы даже и до половины окна крендельной лавки. А голова господина Попова была бы на высоте десяти сажен, так высоко, что свинцовый водосток с головой змеи, журча, лил бы воду прямо ему за шиворот. Так это, как говорится, установлено самим господом богом… Молодой человек поднял к солнцу худощавое лицо с рыжеватыми бакенбардами и большим чувственным носом и, полузакрыв серые глаза, едва заметно усмехнулся. Сразу же на переносице появилась глубокая складка. Постой, постой… Как же так? В четырнадцать раз? Но ведь этот господин Попов примерно такой же человек, как и его новый петербургский хозяин. Которому нужен не только шестисотрублевый домашний учитель, но еще и восьмисотрублевая француженка к детям, и тысячерублевая компаньонка для супруги, и еще учитель музыки, и учитель ганцев, и учитель пения, и домашний доктор, и вдобавок, по крайней мере, еще шестерка лошадей. А если даже слуги, горничные, кухонные девки, повара, кучера и писцы, включая и самого мажордома, как крепостные жалованья и не получают, то ведь одеть и накормить их нужно всех до единого! И при этом сей господин всего только в четырнадцать раз больше, чем его «немец» в коленкоровых панталонах здесь, на каменной скамье у стены важни? Нет… Что-то в этом расчете неверно… Некоторое время он смотрел перед собой в пространство и непонимающе покачивал головой, затем снова стал читать… Полицмейстер уведомляет, что разыскивается беглый холоп Яан Равный, родом из волости Вастсемыйза, которого подозревают в том, что он убил своего хозяина Михкеля Хлебного… Михкель Хлебный и Яан Равный… Какие странные имена… Яан Равный, который убил Михкеля Хлебного… Как же передать на нашем языке это пресловутое французское слово égalité… Для многих нужных понятий нет на нашем языке слов. И для этого нет… Или, может быть, в конце концов все же есть?..

Его взгляд упал на графу: «Прибывшие пассажиры», где сперва были названы военные, потом — цивильные лица: Из Москвы прибыли… Из Риги прибыли… Из Петербурга прибыли… несколько полковников, несколько государственных советников с супругами, несколько купцов, все немецкие, шведские, русские, польские фамилии… И вдруг, рядом, совсем рядом (для этого ведь нет слова на местном языке (?!) Из Москвы прибыл подполковник прусский принц Вильгельм, и из Рязани прибыл поручик в отставке Юрисон! Благодаря сыновьям вдруг оказались рядом — прусский король и старик в постолах, по имени Юри!..

Хи-хи-хихи!!!

Вздрогнув, он поднял голову и увидел две пары зеленых глаз, два веснушчатых курносых носа и две извивающиеся рыжие косы, которые исчезли за углом улицы Мунди. Ну, конечно, две дылды школьного служителя Фрея, две самые сумасбродные хохотуньи на школьном дворе, куда выходят окна класса, где еще вчера ему пришлось в последний раз на свое мучение учить арифметике. Молодой человек быстро уткнулся в газету и почувствовал, как краска заливает его большие уши и разливается по всему лицу… Из Раквере уведомляют… Из Раквере уведомляют… Из Выру уведомляют… От негодования он не мог сосредоточиться, от него ускользал смысл сообщений. Несколько успокоившись, он механически подумал: Выру?.. Выру?.. Это где-то в Лифляндии, за Тарту… Удивительно, как много на земле мелких захолустий, у которых есть одно только название и куда ты никогда в жизни не попадешь и не узнаешь, чем там пахнет… Но в Кейле он будет уже сегодня, а на следующей неделе уедет в Петербург. В Кейлу он поедет потому, что так ему вздумалось, а в Петербург — потому, что там у него есть место. И потому еще, что там находится Императорская медико-хирургическая академия. Может быть, все-таки посчастливится, и он поступит… Убывшие пассажиры… в Ригу — гусарский майор фон Паткуль, в Москву — корпусной адъютант, поручик Бахгароновский, в Тарту — господин фон Сиверс… А напишут ли на будущей неделе: в Петербург — домашний учитель Крейцвальд! Конечно, нет. Кто станет утруждать себя этим!

Часы на ратуше пробили восемь, однако кареты на Хаапсалу все еще не было. На тротуаре, неподалеку от каменной скамьи появились еще два человека, которые явно намеревались ехать той же самой почтовой каретой. Веселый молодой человек в коричневом сюртуке и серой веллингтоновой шляпе, насвистывая гавот, стоял, скрестив руки, возле плетенной из ивы дорожной корзины. А вокруг молодого человека по вытянутой орбите двигался старикашка в брезентовом пыльнике, с кислым, как недозрелое яблоко, лицом и ватерпасом, в локоть длиной, под мышкой. Дойдя до крайней точки орбиты, шагах в двадцати от молодого человека, он оборачивался, останавливался, что-то громко и недовольно пояснял и затем молча семенил обратно в сторону молодого человека, проходил мимо него, удалялся и на повороте, в противоположной крайней точке орбиты, снова принимался что-то объяснять. Когда старик поравнялся с каменной скамьей, находившейся между крайними точками орбиты, он крикнул молодому человеку:

— Ну извольте! Ну извольте! Я вам выстрою. Решено. Но толку от этого не будет никакого! Это я вам заранее говорю. Графу не скажу, а вам говорю!

Он опять торопливо засеменил к дальней точке орбиты, продолжая что-то говорить, чего с каменной скамьи уже нельзя было разобрать. И снова дошел до поворотной точки. Здесь он выхватил из-под мышки ватерпас и, тыча им в сторону молодого человека, крикнул:

— Вам удалось уговорить графа! Ну, извольте, доктор! Ну, извольте! Я построю. Но только граф выбрасывает деньги на ветер! Ни одна человеческая душа не поедет к вам туда, сидеть голой задницей в грязи! Где такое слыхано!

Доктор досвистел мотив до конца и весело ответил, все так же со скрещенными руками:

— Непременно поедут, и непременно об этом услышат.

Старик не успел ничего ответить, в это время с улицы Вооримехе со стуком и скрежетом выехала громадная почтовая карета, запряженная четверкой, и направилась к ожидающим. Доктор и старик в пыльнике быстро и дружно поставили ивовую корзину на раму багажника позади кареты, ямщик с красным облупившимся носом слез вниз и привязал ее куском веревки.

Когда все три пассажира уже сидели в карете — доктор и строитель на заднем сидении, а домашний учитель напротив них — и карета, сотрясаясь, поехала по булыжной мостовой к Харьюским воротам, старик произнес:

— Совершенно безумное предприятие!

Доктор, которому, несмотря на тряску, удалось высечь из огнива искру, зажег свою фарфоровую трубку с янтарным мундштуком и усмехнулся:

— Несомненно здешний средний обыватель считает нас дураками. А вот крестьянам, живущим там, у залива, известно по этому поводу больше. Из поколения в поколение лечат они горячей грязью свой ревматизм. Я несколько лет это изучал. Так что не следует тревожиться за графские деньги. В Германии про нас уже — он вынул из кармана газету — видите, что пишут!

— Пишут? В Германии?

— Именно.

— И не высмеивают?

— Прочтите сами.

— Ни за что не поверю.

Старик схватил газету и стал рыться во всех карманах — в пыльнике, в сюртуке, в брюках.

— Черт подери! Забыл очки!

— Я вам прочту.

Старик скривил в усмешке рот и мельком, искоса взглянул на доктора.

— Вы же из речистого купеческого роду, что угодно скажете… До тех пор, пока сам не увижу, откуда я буду знать, что вы мне там прочитаете…

Было видно, как доктор вздрогнул. Окажись с ним рядом какой-нибудь confrater из корпорации «Эстония», дело наверняка дошло бы до драки на рапирах. А теперь он мгновение смотрел сквозь табачный дым на своего соседа в обшарпанной брезентовой хламиде, затем взглянул на сидевшего визави спутника в коленкоровых панталонах и сдержанно обратился к нему:

— Простите, я полагаю, что вас мой сосед не заподозрит в принадлежности к мошенническому племени купцов. Может быть, вы будете так любезны и прочитаете вслух вот этот кусочек, — он указал пальцем на газетный столбец.

Будущий домашний учитель в это время наблюдал из окна, как карета, миновав Харьюские ворота, проехала вдоль обсаженной тополями аллеи и стала поворачивать вокруг Тоомпеа на Палдиское шоссе. Разговор спутников еще в большей степени, чем вид пригородных осенних огородов, заставил его сосредоточенно смотреть в окно. Слегка вспыхнув, он обернулся и увидел перед собой узкую энергичную руку с тщательно ухоженным указательным пальцем, который показывал на статью в «Иенаэр альгемейне цейтунг».

— Пожалуйста… — Он взял газету и вслух прочитал: Из Таллина уведомляют. Один просвещенный эстляндский дворянин, граф Магнус де ла Гарди, приступил в городе Хаапсалу к строительству заведения грязевых ванн. Чудесную лечебную силу местной морской грязи основательно изучил dr. med. Карл Хунниус — талантливый молодой воспитанник знаменитого Дерптского университета. Он доказал, что местная морская грязь по своим качествам превосходит даже известные грязи Цингста и Уседома. Хаапсалуское заведение грязевых ванн будет первым на восточном берегу Балтийского моря…

— Ну, теперь верите? — обратился доктор к старику.

— Что в газете так написано, этому я вполне верю.

— Но?

— Но что из этого дела толк будет, этому я в жизни не поверю!

Они снова принялись спорить, а домашний учитель заглянул в оставшуюся в его руках газету. Из Петербурга уведомляют. Ученые с давних пор обращают внимание на то, что несколько народов, живущих на севере и в центральной России, как-то: лапландцы, зыряне, вогулы, черемисы, чуваши, мордва и другие… по языку и обычаям сродни финнам и эстонцам, которые населяют побережье Балтийского моря.

Да, правильно… Об этом он и раньше где-то слышал. Но что этих родственных народов так много, это уже новость. Несколько лет назад он разговорился на Раквереской ярмарке с двумя водскими бочарами, и впрямь они говорили почти что на нашем языке… Финский языковед Шёгрен, который последние годы был в Петербурге домашним учителем… — вон оно что! В Петербурге даже такие домашние учителя встречаются, что про них в немецких газетах пишут!.. — в июне месяце нынешнего года, с любезного соизволения и при поддержке Российского императора Александра Первого, отправился в путь, чтобы на месте основательно изучить языки, обычаи и древние предания всех этих народов… Вот как! Язык и обычаи лапландцев и вогулов… на месте и основательно… Как будто здесь у эстонцев все это уже толком изучено… Один собрал зернышко оттуда, другой отсюда, немножко Хупель, немножко Мазинг и еще третий-четвертый, ничего не упомянув о нескольких сказаниях Тоа-Якоба и про обрывок песни из прихода Хагери, которые у него в ящике стола лежат… При любезном соизволении и поддержке императора… Он опустил окно кареты и глубоко вдохнул сочный запах моря. Небо и вчерашние лужи на дороге отливали синевой, с залива Копли через луга и шоссе дул соленый ветер. Между Копли и Какумяэ до самого горизонта простиралось зеленоватое море… Шёгрен… Если ему повезет, он вернется обратно и… академик готов…

Домашний учитель снова поднял стекло: морской ветер был прохладным и ему не хотелось, чтобы доктор попросил его закрыть окно. А доктор и старик все еще перебранивались, и «Иенаэр альгемейне цейтунг» по-прежнему лежала на том же продавленном и истертом докрасна кожаном сидении.

…Из Парижа уведомляют. В присутствии его королевского высочества графа д'Артуа сегодня в Сен-Клу был поднят в воздух наполненный водородным газом воздушный шар, снабженный корзиной, в которой один французский офицер благополучно поднялся на высоту почти десять тысяч футов. Невозможно описать словами картину, открывшуюся его взору…

Когда почтовая карета миновала озеро Харку и фыркающие лошади медленно потащили ее вверх по первому крутому плитняковому склону, молодой человек подумал: вот эта огромная гладь синего озера, и эти белые проселочные дороги, и коричневые замшелые крыши изб, и серые сжатые поля — интересно, как бы все это выглядело, если подняться на высоту десяти тысяч футов и посмотреть вниз? Озеро было бы как спина синей рубашки, поля — как небеленые льняные полотнища, избы — как овечий помет, а дороги — как белые нити, И то тут, то там вдоль дороги полз бы изредка какой-нибудь муравей, здесь вот ползет ленивый красный муравей, а вдали, по ниткам проселочных дорог — крошечные коричневые и черные песчаные муравьи. А если перегнуться через край корзины и направить на них подзорную трубу, то одновременно можно было бы увидеть здесь на дороге почтовую карету, и там, в северо-западной части Харью, на плитняке, поросшем кустарником, деревенские телеги с деревянными колесами… Поди догадайся, куда едет какой-нибудь крестьянин и о чем он думает, понукая клячу и шагая рядом с возом в шуршащих постолах с вожжами в руках, низко надвинув на глаза старую видавшую виды шляпу, или полулежа на прыгающем мешке соломы и попыхивая чубуком, торчащим из заросшего щетиной лица; о чем он думает, когда смотрит серыми прищуренными глазами на серые сжатые поля, или на серый ольховник, или на серую поверхность моря. Поди догадайся… глядя на него в подзорную трубу с высоты трех верст.

Если бы молодой человек, находясь на воздушном шаре, внимательно смотрел вниз, он в самом деле увидел бы, что почтовая карета как красный муравей ползет вдоль белой нитки шоссе в сторону Кейлы и, наверно, заметил бы, что и песчаный муравей — деревенская телега — тоже держит путь в сторону Кейлы и поворачивает из Лохусалуского леса на церковный тракт. А если бы молодой человек, находясь на воздушном шаре, посмотрел в подзорную трубу, он увидел бы шагающего рядом с возом дров Ийбу Мадиса, коренастого человека с серой, как железо, окладистой бородой. Время от времени он сплевывает в сердцах сквозь зубы прямо в вереск на обочине дороги. А если бы подзорная труба давала возможность не только лучше видеть, но и лучше слышать, молодой человек знал бы, что Мадис вполголоса бормочет: «Чертов пробст…»

А если бы подзорная труба к тому же еще сделала доступными и размышления Мадиса, то молодой человек познакомился бы со следующим рассуждением.

Все уже доставлено, часть еще прежде, чем Мари закончила конфирмацию, остальное — сразу после вербного воскресенья. Все как положено. Полчетверика овса, от которого даже еще прелым не пахло, две курицы, которые, может, и не неслись, ну так они все одно на мясо пошли, десяток яиц, совсем свежих, может, правда, и не самых крупных, и пара синих в крапинку варежек, ни разу не надеванных, что позапрошлый год Лээни связала. Все в аккурате, как всегда. И вдобавок еще бочонок копченых миног, пять фунтов весом, чего никаким обычаем не предусмотрено. А таперича эта церковная треска велит кистеру через батрака сказать, будто, мол, уже четвертый месяц, как воз дров не доставлен за конфирмацию дочки Мадиса… Воз дров! А за что же тогда миноги были?!.

Чертов пробст!..

Вместо того, чтобы отправиться вечером вместе с сыновьями и батраком в Пакерорт, ставить на подводные камни сети на кильку, топай вот таперича рядом с возом в Кейлу. Потому что воз этот он хочет беспременно сам доставить пробсту и сказать при этом несколько подходящих слов. Шагая по дороге, он принимается высчитывать:

«Мальчишек-конфирмантов старый Хольц благословил весной двести двенадцать штук, девчонок — сто и восемьдесят четыре. Вместе составляет…» Он рявкнул кобыле «тпруу!» и долго царапал кнутовищем в песке на обочине палочки, наконец махнул рукой, крикнул «ноо!» и зашагал дальше — «вместе составляет почти что четыреста возов дров, двести четвериков овса, восемьсот кур, четыре тысячи яиц, двести пар варежек, двести метелок и двести ложек… Так что своим товаром от конфирмации он один может заполнить пол-ярмарки в Михайлов день! Не говоря уже про доходы от крещений, от венчаний, от помолвок, от почти что сотни десятин церковной мызы, от ржи, ячменя, овса и льна; а солома, и ветчина, и рыба, которые должен доставлять приход, а барщинные дни, когда приходу надлежит работать на мызе, а уборка снега, а девки, которых приход обязан присылать…»

Ничего не скажешь, барон и есть барон. Как и то, что он Отто, и Рейнхольд, и фон. И старый Тынис знал, что в равной мере пошел он как в отца своего — пастора, так и в деда — офицера. Так что дрожью в голосе исторгает слезы из глаз, а как закричит — у всего прихода дрожь по спине.

В то самое время, когда Ийбу Мадис не оглядываясь миновал все четыре корчмы на главном церковном тракте, почтовая карета, катившаяся из Таллина в Кейлу, шесть раз останавливалась перед корчмой, чтобы дать пассажирам сойти или взять новых, и теперь она добралась уже до Вяэна-пости.

Почтовая станция, она же питейный дом «Золотое солнце», стояла скособоченная на голом придорожном плитняке и напоминала огромную в черных пятнах свинью, а сбоку примостились в ряд восемь здоровенных белых колонн, будто вскочившие на задние ножки сосущие поросята. Почтовая карета стояла перед самой корчмой, вожжи на коновязи. Доктор со своим строительным мастером зашел в «Золотое солнце» испить хмельной влаги, ямщик во дворе перед конюшнями вместе с батраками покуривал трубку. Лошади хрупали овес со дна торбы, за окном кареты свистел ветер. И молодой человек, который один оставался в карете, вдруг спросил себя, какого черта, собственно, он едет туда, в Кейлу?!

Из вежливости? Вряд ли. Правда, господин Хольц учил его эстонской грамматике и ради этого два года по два раза в неделю ездил из Кейлы в Таллин. Для: старого человека поистине нелегкое занятие. Все-таки — пробст, и советник консистории, и ему почти семьдесят лет. И тем не менее отношения между учеником и учителем теплыми не были. Трудно даже сказать почему. Вряд ли причиной было то, почти не ощутимое, потаскивание за волосы на затылке, когда ученик перевел на свой язык отрывок из столь богохульной пьесы, как «Разбойники» Шиллера. Скорее холодность проистекала от недовольства и собой и пробстом, потому что хотя учитель был человеком другой национальности и, кроме того, глухим к языку, но в каком-то отношении эстонский язык он знал лучше, чем его ученик, и еще потому, что он был так подавляюще авторитетен благодаря книгам, им написанным, законам, им переведенным (и потому, казалось, от него исходившим), и орденами, которые он за все это получил. Густой голос учителя, его представительная фигура и почти гневное выражение лица, по правде говоря, нагоняли на ученика известный страх. Об этом гневном лице недавно прибывший из Германии школьный учитель Ульрики с удивлением сказал: «Лицо точно такое, как у одного профессора, которого проездом через Берлин я однажды слушал, по фамилии Гегель…» И еще угнетала безапелляционность, с которой господин Хольц изрек, когда ученик осмелился заикнуться об университете:

— Это чудовищно дорого стоит. А кто поручится, что вообще из тебя получится духовный пастырь?

— Духовный пастырь? Почему именно пастырь?

— А кто же еще?! Не забивай себе голову. Из одной благодарности к господу — если бы господь пожелал тебе в этом помочь.

До сих пор господь ему все же помогал… Почтовая карета остановилась на перекрестке, откуда шла дорога к кейласкому пасторату. И так как у молодого человека, который намеревался здесь сойти, не было с собой никакого багажа, а сам он был в коленкоровых панталонах и совершенно выгоревшей шляпе, то ямщик не стал слезать с облучка, он просто постучал кнутовищем в переднее окошко.

Карета покатилась дальше, а молодой человек зашагал вдоль аллеи, обсаженной двадцатилетними ясенями, в сторону пастората. Ветер дул с реки через пустые луга и пытался сорвать с него вылинявшую шляпу, как будто уже здесь надлежало обнажить голову, и сразу ему стало как-то неловко туда идти. Что же, собственно говоря, он хотел сказать этому пробсту?..

С каждым шагом церковная мыза все приближалась. Тяжелая громада из плитнякового камня была так велика, что ее на самом деле пришлось строить целых семь лет — с того года, когда во Франции вспыхнул великий мятеж, и до того, когда в России на трон вступил покойный император Павел. Однако войти в парадную дверь от этого легче не стало. В полутемной прихожей навстречу ему вышла какая-то служанка. Ах, к господину пастору? Да, сегодня день приемный, но господина пастора нет. Как нет? А смерть ведь не считается с приемными часами и делает свое дело, когда вздумает. Как, неужели господин пастор?.. Да вы с ума сошли, конечно, нет! Один хуторянин, где-то у Харку… Вот именно. И господина пастора позвали, чтобы дать причастие. Нет, раньше вечера ждать не приходится.

Домашний учитель почувствовал, как его залила волна огромного облегчения, она почти приподняла его над полом, но снова опустила на подводные камни разочарования. Он стоял в сумерках коридора и в смятении переносил скромный вес своего тела с одной ноги на другую. Вдруг ему в голову пришла мысль.

— Если можно, — я написал бы господину пробсту небольшое письмо? — Все-таки я ведь из Таллина приехал…

— Пожалуйста.

Он поднялся вслед за служанкой по дубовой лестнице, его провели в кабинет пробста — если он приехал из Таллина, — значит, с каким-то важным делом. С большого письменного стола пробста девушка принесла ему на маленький диванный столик чернильницу, перо и бумагу. Домашний учитель присел на край плюшевого дивана и обмакнул гусиное перо в чернила.

Он чувствовал, что сзади за ним, на всякий случай, следит служанка. А спереди, с висевшего между двумя высокими окнами портрета, смотрел на него сам хозяин. И вокруг в шкафах за шлифованными стеклами стояли переплетенные в кожу книги — толстые и тонкие, большие и маленькие, с золотым тиснением и без него, наверное несколько сотен — библии и катехизисы, книги псалмов и проповедей — теологические премудрости Грейфсвальда и Тюбингена, и Шталь, и Тор-Хелле, и Хупель, и «Положение об эстляндских крестьянах», и «Чтения… для наставления души», написанные самим хозяином, а в маленькой витрине красного дерева, под стеклом в золоте и эмали — его ордена, те самые, что были изображены масляными красками на портрете.

Немного помедлив, домашний учитель прикоснулся пером, которое держала его жилистая рука, к белой бумаге и начал писать (писать по-немецки, потому что легче было стерпеть, когда господин Хольц исправлял свой собственный, а не его родной язык):

Достопочтенный господин пробст!

К несчастью, Ваш долг отозвал Вас, в силу чего я вынужден в письменной форме просить Вас принять мою благодарность и слова прощания. Дозвольте, чтобы прощание происходило на немецком языке, тем более, что мои знания в местном языке, за совершенствованием которых Вы несколько лет с достойным благодарности радением наблюдали, теперь, первоначально, должны оставаться без применения. Ибо после долгих раздумий — «ты взвешен на весах и найден очень легким» — или, быть может, это и не так, об этом не осмеливаюсь судить — я принял решение совершенно отказаться от намерений стать пастором и предпринять попытку вступить в Петербургскую медико-хирургическую академию. Это происходит вопреки Вашему совету, а также и многих других моих доброжелателей. Я все же полагаю, что телесные недуги причиняют здешнему народу страданий не меньше, чем его душевные невзгоды, и если, в согласии с Вашим мнением, наряду с заботой о его душе, мне надлежало время от времени находить минуту для его ума, то, быть может, я найду ее и борясь с его телесными бедами. Так или иначе, послезавтра я покину с божьей помощью Таллин, и я жажду и там, на чужбине, всегда от всего сердца оставаться Вам благодарным —

Щелки его сощуренных серых глаз снова расширились, и, чуть улыбнувшись, он поставил подпись Кстати, если бы ему были знакомы графологические премудрости, он мог бы, покачивая головой, сказать о своем письме: странно — подпись знакомая, все такая же по-детски крупная и ясная, а само письмо написано как будто гораздо более взрослым почерком, скептически острым, критически мелким, упрямым от жизненного опыта и даже насмешливо-горьким, со странно цепким логическим рисунком, в котором все же встречаются милые наивные пропуски. Он мог бы со вздохом подумать: какое пророческое письмо… Но обо всем этом у него не было ни малейшего представления. Служанка принесла ему с письменного стола пробста песочницу, и в тот момент, когда он посыпал песком мокрые строчки своего письма, в открытое окно послышался скрип деревянных осей, и Ийбу Мадис въехал со своим возом дров на задний двор пастората.

К этому времени Мадис уже успел прийти в полную ярость. Он подвел лошадь прямо к длинному ряду поленниц осиновых и березовых дров, с ожесточением поспешно столкнул с воза верхние поленья, вслед за ними — средние, подложил ладони под кузов, напрягся и руками приподнял телегу настолько, что нижние поленья с грохотом скатились вслед за предыдущими. Затем он со стуком опустил колесо на траву, смачно плюнул и сказал управляющему, который как раз в это время вышел:

— Воз дров доставлен. Попросил бы записать, чтобы потом опять не было разговоров, — и, притоптывая постолами, двинулся не спеша мимо управляющего, обдав его холодком, и, не сняв шапки, вошел в парадную дверь.

В то время, когда он шагал по каменному полу прихожей и поднимался по лестнице, на языке у него вертелась фраза, которую он прежде всего намеревался сказать там, наверху: «Господин пробст велели через батрака сказать, что в пасторате дрова кончились и все миноги съедены…»

Он был так занят этой мыслью, что на повороте лестницы почти столкнулся с комнатной мамзелью, как раз в это время провожавшей вниз какого-то тощего молодого господина.

— Ууу… безглазый, куда ты ломишься, чудовище?! — обругала мамзель Мадиса, хотя столкновения не произошло и хотя именно Мадис посторонился.

— Господин пробст велели через батрака сказать…

— Велели сказать, велели сказать! — передразнила его мамзель и снова принялась расписывать ту же самую историю, которую уже раньше сообщила домашнему учителю, только еще пространнее и еще быстрее. После чего мгновенно исчезла в какой-то двери, а Мадис и незнакомый молодой человек вышли из полутемной прихожей на солнечный свет и взглянули друг на друга.

Домашний учитель был не из тех, кто легко заводит разговор с первым встречным. Но этот кряжистый как пень человек, шагавший с ним рядом, казался таким разочарованным и взъерошенным, что молодому человеку очень захотелось сказать ему что-нибудь в утешение.

— Ничего не поделаешь. Я вот тоже приехал издалека, а теперь остается только назад вернуться.

Собственно говоря, и у Мадиса не было никакого желания пускаться в разговоры, но поскольку такого господского вида человек сам начал, тут уж не положено долго сопеть с ответом.

— Откуда изволит быть молодой господин? — спросил он, подумав при этом, что, может, тот с какой-нибудь мызы — поди знай всех ветрогонов со всего прихода.

— Из Таллина на этот раз. А откуда хозяин?

«Гм, — подумал Мадис, — если молодой господин еж из Таллина прибыл и пробста не застал, то мне и подавно ворчать не годится», И он ответил совсем мирно:

— Э, я отсюда вон, из-под Лохусаба.

— А что это за Лохусаба? Что это за хвост такой?

— Ну, по-другому коса, али полуостров, аль как там сказать.

— Ах вот как. А из какой деревни?

— Лохусалу называется.

— Так это что же, рыбацкая деревня?

— И по рыбу у нас ходят, и хлеб тоже сеют, — сказал Мадис и при этом подумал: «Странный какой господин, ишь чего спрашивает. И на нашем языке так чисто говорит, еще почище, чем сам господин Хольц… И на вид не гордый…»

— А деревня большая? — спросил молодой человек, а про себя подумал: «Смотрите-ка, какой хороший язык у старика, так дельно отвечает, что любо слушать…»

— Какая там большая, — ответил Мадис, — ну, восемь-то труб все же будет. — И для уточнения добавил: — дворов только пять, да три лачуги…

Беседуя, они спустились с крыльца пастората и пошли вдоль аллеи; поскольку у странного барина вопросов больше, видимо, не было, Мадис прошел через калитку в живой изгороди и повернул направо, на задний двор, где у него стояла лошадь. Отвязывая вожжи от коновязи, он вдруг заметил большой черный замок, висевший на дверях амбара церковной мызы, потом посмотрел на сам амбар — огромный и неуклюжий, потом на хлев и на яблони в саду, которые уже краснели от яблок, на господский дом, на десятисаженный ряд поленниц и на здесь же лежавшую горку им самим привезенных дров, на своего гнедого в оглоблях, который, сгоняя мух, тряс кожей, как будто дрожал от холода. И когда Мадис все это оглядел, у него вдруг защемило сердце и промелькнула странная мысль, что все это словно вроде бы большая обида по отношению к нему и, почему-то еще, ко всему лохусалускому люду. И будто он еще и сам способствовал этой обиде тем, что добровольно перед чужим молодым господином урезал восемь труб своей деревни до пяти…

Сидя на краю телеги и негодующе попыхивая трубкой, Мадис доехал до перекрестка и, когда стал сворачивать на большой тракт, увидел, что молодой господин не так-то уж далеко успел уйти; глядя себе под ноги, он еще брел по селению. Заслышав стук телеги, он поднял голову и — странный человек — улыбнулся Мадису, будто старому знакомому. Если бы не эта улыбка, Мадис сопя носом проехал бы мимо. А так, он остановил лошадь и неожиданно сказал:

— В старые времена у нас все ж таки сорок труб было.

— Ах, так много! — удивился молодой человек, как будто как раз в это время считал, сколько их могло быть, и словно ему, в самом деле, приятно было услышать, что в старину труб было так много. Он вдруг шагнул в сторону Мадиса, оперся узкими, но жилистыми руками на край телеги и спросил:

— А у вас не рассказывают историй про старину?

— Каких же это?

— Ну, про клады, про жертвенники, про древние городища?

Мадис некоторое время чесал мундштуком бороду. Клады? Ну что ты ответишь на такой вопрос? Или как дурак принимайся рассказывать теперича эту самую историю про шведского принца и Мику Сальме? Нет, это одно хвастовство старика Мику и больше ничего. А жертвенники? Поди, начни теперича говорить про то, что они про сторожевую гору рассказывают, будто ежели там во время проповеди ненароком задремлешь, так беспременно пробудишься… А про городища? Не слыхать об них, ни об одном не слыхать, а про то, что возле Лауриского пастбища под можжевельниками место есть, где мыза была, так про то и говорить не стоит…

— Нет… ничего на память не приходит.

Странный незнакомец уже не знал, что еще сказать, да и у Мадиса не было желания дальше разговаривать. Трубку он как раз в это время докурил. И тут незнакомец спросил, как бы продолжая прежний разговор и тыча при этом носком своего стоптанного сапога в деревянное колесо телеги:

— А про богатырей у вас тоже ничего не слыхали?

— Не, не слыхали.

— И про такого не слыхали, которого Калевипоэг зовут?

— Не, не слыхали. A-а, про этого… — Мадис вынул изо рта потухшую трубку, чтобы не мешала. — Про Калевипоэга, про его слыхали.

— Правда? — Незнакомец почему-то удивился.

— Да, про его слыхали. Здоровенный камень и посейчас у нас за гаванью Мяннисааре на берегу лежит.

— Который Калевипоэг бросил?

— Он самый, ага. Оттудова с берега Лээтсе бросил, через весь залив Лахепере.

— А это далеко?

— Верст шесть добрых будет.

— А камень большой?

— Две сажени высотой, да с лихвой три в толщину будет.

— А куда же он целился? Про это не говорят?

— Не, этого не слыхал.

— А злой дух не бродил там в ваших местах? Может, в него метил?

— Этого вот не знаю.

— Ну, а в какую сторону света бросил?

— Кажись, на северо-восток.

— Гм. Может, он сюда, в Кейласкую церковь, метил, да промахнулся. Этого не слыхал?

— Нет, того никак не слыхал. Что же это он, в церкви камни бросал?

— Случалось и так. Даже в чужих странах не оставлял церкви в покое. Слыхал про город Турку в Финляндии?

— Почему же не слыхал. В прежние времена лодкой туда из нашей деревни ходили.

— Вот в Финляндии первую церковь построили в городе Турку. С того времени прошло добрых шестьсот лет. А Калевипоэгу это не понравилось. И он запустил в нее отсюда, с нашего берега, громадным камнем.

— Во, должно быть, мужчина был.

— Да уж что говорить.

— А попал или мимо?

— Нет, не попал. А все ж таки даже с такого расстояния только на несколько сот шагов промахнулся. Когда в море против гавани находишься, его до сих пор показывают. — И, чтобы не показалось, будто он изображает из себя много ездившего человека, он добавил: — Сам-то я там не был. А вот мужики вашей деревни, может, когда-нибудь проходили там на парусниках и видели.

— Ежели дотоль не случилось слышать, так ведь только половину дела видишь, — медленно произнес Мадис и положил трубку в карман. — Так что этот Калевипоэг взаправду такой сильный мужик был?

— Взаправду.

— А про него и в других местах знают?

— Да, во многих краях.

— А какие дела он еще делал так, чтобы следы оставались?

— Я и сам многого не знаю. А если заранее не случилось слышать, так ведь только половину дела видишь. Может быть, когда-нибудь и доведется побольше разузнать да повидать.

— Может, и доведется… — произнес Мадис не сразу и очень тихо, еще немного помолчал, потом гаркнул своему гнедому «н-ноо» и затрясся по направлению к дому.

А домашний учитель сел здесь же на камень, достал маленькую записную книжку в деревянном переплете, карандаш и на коленях записал на чистом листке:

О КАЛЕВИПОЭГЕ

на косе Лоххосабба id, близ деревни Лоххосалло на берегу большой камень (2x3с) что К. метнул с берега Лээтси (Лээтце)

Ziel unbekannt.

В тот самый вечерний час, когда домашний учитель в комнате, нанятой им в Таллине, уложил в дорожную корзину среди прочих пожитков и записную книжку в деревянном переплете, чтобы на следующее утро спозаранок отправиться дилижансом в Петербург, в Кейле господин Хольц вошел в свой кабинет. Он был утомлен длительной должностной поездкой по проселочным дорогам и поэтому зол. Он тяжело опустился в кресло с дугообразной спинкой, стоявшее перед письменным столом, и равнодушно взглянул на какое-то письмо, которое лежало на столе.

Richtig— служанка ему говорила.

Он взял письмо, поднес его к свече, и, держа далеко от своих серых, с синевой, немного стеклянистых глаз, стал читать.

Он еще раз внимательно прочитал письмо, потом громко засопел, сжал письмо в руке и довольно долго сидел, поставив на стол локоть, со смятым листком в кулаке. Пламя свечи отбрасывало на стену тень, напоминавшую большую взлетающую птицу.

Через некоторое время он бросил письмо в корзину для бумаг и буркнул:

— Lunatiker…

Четыре дня спустя домашний учитель, в сопровождении старшего слуги своего хозяина, вошел в мансарду размером в сажень, где ему надлежало теперь жить на его новой службе. Старший слуга критически оглядел дорожную корзину, которую домашний учитель держал под мышкой.

«Тут плятц мало. В подвале — ин келэр — плятц есть».

И корзина была поставлена в подвал, где лежал всякий хлам, принадлежавший слугам господского дома. Там она простояла всего два месяца. Вечером шестого ноября в Петербурге поднялся сильный западный ветер. Он постепенно крепчал, он превратился в бурю, и буря все росла. Как Пушкин позже о ней написал:

Погода пуще свирепела, Нева вздувалась и ревела, Котлом клокоча и клубясь, И вдруг, как зверь остервенясь, На город кинулась. Пред нею Все побежало, все вокруг Вдруг опустело — воды вдруг Втекли в подземные подвалы, К решеткам хлынули каналы, И всплыл Петрополь, как Тритон, По пояс в воду погружен. Осада! приступ! злые волны, Как воры, лезут в окна. Челны С разбега стекла бьют кормой. Лотки под мокрой пеленой, Обломки хижин, бревна, кровли, Товар запасливой торговли Пожитки бледной нищеты…

«Пожитки бледной нищеты…» среди них десятки, сотни всевозможных корзин… В том числе — ивовая дорожная корзина домашнего учителя, в которой завернутая в панталоны, связанные из домашней шерсти, хранилась записная книжка в деревянном переплете с заметкой о камне Калевипоэга на берегу Лохусалу…

Вот почему даже доцент Лаугасге только прошлым летом узнал о том, что существует камень Калевипоэга.

 

ПОЯСНЕНИЯ

Этот этюд, в основу которого положено событие, относящееся к молодым годам человека, записавшего эстонский народный эпос «Калевипоэг», обрывается, по мнению автора, крайне своевременно: Крейцвальд уезжает в Петербург. Для автора, так же как и для биографов, следы Крейцвальда здесь теряются, чтобы снова возникнуть в 1826 году в Тарту, где Крейцвальд уже студент-медик. До сих пор не удалось установить, в чьем доме он был домашним учителем в Петербурге в 1824–1825 годах. Неизвестно также, при каких обстоятельствах он оттуда уехал. Известно только, что он там находился в весьма чреватое историческими событиями время. Не исключено, что 14 декабря он своими ушами слышал роковую стрельбу на Сенатской площади и даже — а почему бы и нет — своими глазами видел действовавших там людей… Не исключено также, что он был как-то связан — до или после — с происшедшими там событиями, ибо его работодателем мог ведь оказаться, например, даже…

Да-а, автор испытывает особую радость от того, что эта история своевременно оборвалась, ибо трудно вообразить, какие соблазны для биографической импровизации могли бы возникнуть, если бы он позволил себе ее продолжить…