Окна в плитняковой стене

Кросс Яан

Небесный камень

 

 

1

Опять все то же, что было и вчера, и позавчера, и позапозавчера, и всю осень, и целых полжизни: сквозь ресницы, сквозь пепел утреннего сна в запотевшем окне спальни пастората — кусок серого предрассветного неба, мокрый навес драночной крыши, черные стволы елей, темно-красная от кленовых листьев трава, выбеленная известью каменная стена; высокое, холодно синеющее окно церкви.

Все то же, уже пустое, углубление на подушке в льняной наволочке рядом с моим лицом Или все то же в серой щетине лицо, пахнущее трубкой, — о господи, ведь любимое лицо… Жесткая щетина прикасается к моей щеке, детский поцелуй в мочку уха. Сиплый шепот: dormi, dormi, cara mia… и быстрые шаги в шлепанцах… И в тот же миг снова полузабытье… Высокое, холодное, синеватое окно расплывается, как будто разливается теплая синяя вода…

Журчит теплая темно-синяя вода под светло-синим небом…

Мы сидим в гондоле. Катарина и я, мама и старый Луиджи тоже сидят с нами, и чернеющая вытянутая птичья шея гондолы скользит перед нами по сверкающему заливу. Мы родились под этим светло-синим небом. Катарина и я. Говорит мама. Но мы этого не помним. Мы видим его впервые. И белеющий город, и курящиеся карамельно-коричневые сахарные головы Везувия, и стену Costello dell Uovo, и хохолки пальм в ста шагах от синей воды. И солнце! Такое солнце, какого там, в городе белых медведей, носящем имя святого Петра, никогда не бывает. Там, откуда мы приехали. Там, где мы похоронили отца в яме, вырубленной в ледяной земле на старом католическом кладбище. Там, где страшная, твердая, как камень, замерзшая земля поглотила нашего отца. Отца, которого я, в сущности, и не помню. О котором в моей памяти сохранился только глухой смех, пряжка с зеленым камнем на шейном платке и открытая могила. И которого там, в городе белых медведей, звали господином маркизом. Так говорила мама. Или, во всяком случае, старый Луиджи, после того как на второй неделе нашей жизни в Неаполе мама вдруг захворала. Несколько дней лицо у нее было, как огонь, горячее, потом покрылось пятнами… и потом мы увидели маму утром: лицо у нее было совершенно белое. Она сама скрестила на груди руки. Она лежало на старой, пропахшей полынью кровати в дешевом гостиничном номере с белеными стенами. Мы с Катариной стоим в углу, прижавшись к побеленной известкой стене. Мы плачем друг у друга на груди. Время от времени к нам подходит старый Луиджи и тыльной стороной руки размазывает по нашим лицам свои и наши слезы. Мы кусаем губы: какие-то серые монахини выносят маму. Говорят, что мы должны сразу же уйти отсюда, из комнаты, чтобы ее можно было побелить, потому что мамина болезнь заразна. А мы не знаем, куда. Потому что Пиккалуга — богатых родственников отца, которых мы ищем и которые будто бы живут в Сицилии или еще где-то, мы не нашли, и только мама знала, где их искать. Мы — на улице, за нами по пятам с лаем ходят неаполитанские собаки. Собаки лают, страшные, пятнистые псы снуют мимо нас по полуразвалившимся лестницам, освещенным солнцем…

Собаки лают сквозь пепел утреннего сна… Неаполитанские, тартуские, эксиские собаки… Собаки половины Лифляндии и половины Эстляндии, пасторат, как всегда, полон гостей. Гостей и их собак. И эта тоже старая, тоже пропахшая полынью кровать, на которой я лежу, слава богу, живая, и откуда меня наверняка никто не прогонит. Спасибо всевышнему! Эта кровать — словно остров, и такие мгновения вернувшегося полузабытья, как дымка, защищают меня от наступающего дня…

Сегодня утром — все то же самое, что было вчера… Встать, но в глазах будто полно песка, взглянуть в зеркало — красивые, темные, почти черные, густые волосы, такие здесь редкость — моя единственная краса. И все же мне не хочется смотреть в зеркало. Мне двадцать восемь лет. Это ведь еще небезнадежный возраст. Даже для итальянки, при том, что итальянок здесь считают рано увядающими. Но мое лицо, честное слово, день ото дня все больше становится лицом усталой женщины средних лет. Это происходит, — я знаю от чего это происходит, мне это давно говорили, — от жизни с таким старым мужем. Но он все-таки молодец. Святой Дженнаро, правда ведь, лучшего и быть не может? Только что он старше меня на тридцать лет, это тоже правда. Но такое ведь и прежде случалось, даже в самых лучших семьях, и когда я начинаю припоминать, то получается, что чаще всего именно в таких. А мне в самом деле сетовать не на что. Ох, святой Дженнаро, ты видишь, как я покраснела, но ты-то знаешь, что и это правда… Теперь я краснею еще того больше… Заботами о полевом хозяйстве он меня не утруждает. Этим он занимается сам. До такой степени сам, что в прошлом году даже уволил управляющего. Этого Унгерна в желтом жилете. По-моему, это бессмысленная затея, как будто и без того он мало на себя взвалил. Подумать только, и приход, и пробство, и дела консистории, и возня с местным языком, и его сочинительство, и книги, а теперь еще и газета. И помимо всего этого он еще сам руководит полевыми работами и этим ужасным строительством мельниц. Потому что он поругался со своим подрядчиком и выгнал его отсюда. Но что касается домашнего хозяйства, то тут все в моей власти. Так что, глядя со стороны, я похожа на маленькую королеву, как он говорит. Ха-ха-ха-ха-а!.. Но у меня в самом деле есть все, что только позволяет наш небольшой достаток. А после дня Трех волхвов мы поедем в Тарту на большую ярмарку, и он обещает купить мне там новую соболью шубу. Чтобы я не мерзла здесь, в этой унылой, холодной стране, как он сказал (этот каменный дом, правда, невероятно холодный, хоть как хочешь топи его одиннадцать комнат), и рядом с таким старым мужем — это он тоже сказал, но явно уже для того, чтобы я рассмеялась. И я смеялась. И он тоже смеялся. Он совершенно замечательный человек и очень остроумный, когда в хорошем настроении. Немножко он того же склада, что и тот старик, тот граф, который выручил нас в Неаполе из страшной беды, Румянцев, или как-то иначе. Когда Луиджи через несколько дней после маминой смерти тоже умер. О господи! Уже не в гостинице, а у совершенно чужих людей, где-то в Санта Мариа ди Лоретто, в углу, провонявшем чесноком… Старый, милый Луиджи, такой холодный и неподвижный, что нам страшно было на него смотреть, на рогоже в козьем хлеву у какой-то чужой старухи, куда он сам забрался, чтобы в старухиной комнатушке от него не заразились… И мы с Катариной остались совсем одни в совершенно чужой стране. Хотя это была будто бы наша родина. И тогда старуха, к которой нас привел Луиджи, взяла нас обеих за руки. Но прежде она тщательно выстирала и выгладила наши рубашки и платья. Ее доброта, наверное, объяснялась еще и тем, что немного оставшихся для нас после мамы денег перешло от Луиджи к ней. А может быть, и тем, что Луиджи называл нас «несчастными маркизами» и рассказывал, будто наш покойный отец был близким другом молодого русского императора… Она взяла нас, прибранных, за руки и отвела на Via Toledo к русскому послу, к этому самому графу Румянцеву. Во всяком случае, это был смелый поступок со стороны простой старой женщины, торговки рыбой и прочими дарами, что дает море. (Должна признаться, что если все мои итальянские соплеменницы такие же деятельные, то я по сравнению с ними совсем беспомощная.) Помню, мы стоим в приемной посла, и я вижу себя и сестру в сверкающих на солнце зеркалах в извилистых рамах. Катарине двенадцать лет, мне — десять. Волосы у нас пышно зачесаны кверху на затылок, мы в белых маркизетовых платьях. На наших несколько ошеломленных (великолепием посольских комнат) лицах слезы и надежда. Мы будто два всполошившихся птенца, и над нами, как тень большого серого корморана, наша старуха, торговка рыбой. Внезапно распахиваются высокие двери соседней комнаты, на пороге появляется одетый в ливрею слуга и произносит: «Marchesine Piccaluga». И этот старый граф с круглым краснощеким лицом, улыбаясь, идет нам навстречу. (Честное слово, мой Отто похож на него…) Весьма сбивчивый, но громогласный рассказ старухи, дополненный нашими детскими разъяснениями, пробудил в нем интерес. (И в этом отношении старик такой же, как Отто, который здесь, рядом со мной, невесть какими только делами не занимается, и, несмотря на присущий ему острый дух сомнения, его можно легче, чем любого ребенка, заинтересовать один только бог знает какими делами и людьми.) Но то, что граф Румянцев нами заинтересовался, явилось нашим спасением. Или, во всяком случае, нашей судьбой. Он слегка экзаменует нас, чтобы выяснить, знаем ли мы вообще что-нибудь о России. Но Катарина даже называет ему по-русски наш петербургский адрес на Садовой. И когда мы подтверждаем (он заставляет нас сделать это сперва по-итальянски, а потом по-французски), что за три дня до смерти отца император назначил его директором Императорской библиотеки в городе святого Петра, граф приказывает выдать для нас торговке рыбой пятьдесят пиастров и записать наш адрес. Он говорит, что хочет выяснить, есть ли у нас право получать в России государственный пенсион за отца, и если есть, то он позаботится о том, чтобы нас сразу же туда отправили и за счет этого пенсиона поместили в воспитательное заведение для дворянских сирот. Через два месяца нас в самом деле забирают от нашей опекунши и сажают в уголок курьерской кареты с царским орлом (ни зимних пальто, ни муфт, ни теплых ботинок у нас нет, но это мы замечаем значительно позже), и мы едем через Рим, Эмилию, Венецию, Вену и Богемию в Петербург. Один советник посольства возвращается с женой и двухлетним сынишкой из Неаполя обратно в Россию. Мы едем вместе с ними. Они заботятся о нас, и мы в благодарность помогаем госпоже смотреть за мальчиком. Мы едем полтора месяца. Осенью 1802 года. Отто говорит, что мы проскочили по Европе между двумя страшными военными штормами прямо, как Одиссей через Мессинский пролив, у которого подстерегают эти чудовища, — ну, всегда забываю, как они называются. Ох, как замечательно было ехать вначале! Боже мой, опять чужие города и страны, чужие лица. Эмилианцы, французы, австрийцы, пруссаки… Однако погода резко меняется, становится все холоднее, маленький Витя все кашляет, кашляет, кашляет. И чужих лиц делается утомительно много…

Утомительно много чужих лиц… Сегодня так же, как вчера… Нет, нет, это не Витя кашляет там за тонкой стенкой. Это унылое церковное окно все время смотрит сюда в спальню. Мне нужно встать и начать день. Синее церковное окно доверху затянуто чем-то белым — это в нем отражаются снежные облака… Петербург весь был в белом снегу, и маленький Витя на третий день умер… А там, за перегородкой, кашляет Анита. Не двухлетняя, уже тринадцатилетняя Анита, не Аннетте Аугусте, а Анита, единственная в этом доме, в ком я вижу искреннее дитя. И которая зовет меня мамой, и даже считает меня мамой И почти совсем не дает мне почувствовать, что я чужая, как это на каждом шагу и, по мере того как становится старше, все чаще делает Каролина, или Оттилия, которая, несмотря на всю свою вежливость, дает мне понять, что здесь, в доме, я всего только служанка, с которой ее отец изволит спать, пусть я сколько угодно с ним теперь повенчана, или Элеонора, для которой, с тех пор как она замужем, я — просто пустое место. Мне нужно встать и согреть Аните лекарство. Ее кашель всегда наводит на меня страх, потому что ее мать в тридцать три года умерла от чахотки и этот яд может оказаться в крови у дочери… И мне нужно распорядиться, чтобы смололи утренний кофе, чтобы на столе стоял этот синий мейсенский сервиз, который подается для более знатных гостей. Мне нужно распорядиться, чтобы Леэна и Кай еще раз замочили в щелоке полотно, из которого я хочу сшить нашим девочкам зимнее белье… Мне нужно встать и начать день. Сегодня точно такой же, как вчера…

Я приподнимаю над грудью ночную рубашку из дешевой белой кисеи и через голову снимаю ее. И прежде чем надеть уже не новый утренний халат из красного в крапинку сатина (пахнущий лавандовым мылом я моим телом), я все же смотрюсь в зеркало. Опять та же, что и вчера, только на день старше… Боже мой, я не могу себе представить, какой считали бы меня в Италии, хотя по здешним грубоватым представлениям я еще довольно мила. Конечно, я уже женщина, на которую дохнула осень. Но я не располнела, моя походка не утратила гибкости, я не одеревенела, что здесь так часто случается. И по вечерам, здесь, в спальне, прежде чем задуть свечу, Отто подолгу смотрит на меня, гладит и говорит: Cara mia, sina oled üks ilos Issanda loomokene… Этого не скажешь ни по-немецки, ни по-итальянски, ни по-французски, ни по-русски. Ох, мне нужно встать и начать день.

Отто вторые сутки вообще нет дома. Его нет уже со вторника. Уехал. Верхом, всегда верхом, как он любит. Хотя мне думается, что ни с его должностью, ни с его возрастом это не согласуется. В Кайавере или еще куда-то. У каких-то крестьян какой-то небесный камень отыскивать! Который весной где-то там будто бы упал… А мне нужно встать в шесть часов, как всегда. Я выдам Минне муку для блинчиков и к ним яблочного варенья, и кофе, чтобы намолоть к завтраку, и новую голову сахара, и велю четвертую часть мелко наколоть, и распоряжусь, чтобы накрыли стол на двенадцать персон: Анита, Каролина, Оттилия, Элеонора и ее Антон, и этот шумный майор Адлерберг, приехавший из Виру-Нигула к Отто в гости, не знаю уж какая между ними дружба, и профессор Еще со своей старой каргой, эта сверхобученная обезьяна из Тартуского университета, с ним Отто подружился еще в студенческие годы в Халле, и наш собственный кистер Хольман, и эти два школьных учителя, приехавших советоваться с Отто по поводу ревизии школ, и я сама… Каждый раз, когда все они выходят к завтраку и Оттилия, проходя мимо меня, делает движение подбородком, которое должно означать приветствие, меня будто колючий ветер пронизывает. И я знаю, почему. Как всегда. Потому что мне известно, какими фразами за минуту до этого она обменялась с Минной. Как каждое утро. Минна стучит Оттилии в дверь и говорит на своем ломаном немецком языке: Kuut morjen, Fröilen (а фрейлен, между прочим, всею на четыре года младше меня!), kuut morjen. Fröilen, Frou Proobstin pittet sum Morjentiss… И Оттилия визгливым голосом отвечает. Минна, сколько раз я уже повторяла, мне прошу говорить: madame просит. Потому что Frau Probstin умерла тринадцать лет назад…

Затем мы мгновение сидим молча, как всегда, и кистер Хольман просит господа благословить наши блинчики. В тех случаях, когда с нами за столом нет Отто, а Хольман тут, я всегда возлагаю это на него. Потому что, хотя все остальные и признают меня супругой пробста, но я же католичка, и если я буду просить благословения, то яблочная плева может застрять у них в горле. Потом мы принимаемся за еду. Я хвалю госпоже Еше ее платье в мелкий рисунок и решаюсь немного ободрить этих неуклюжих школьных учителей, я испуганно прислушиваюсь к тому, как громко Анита чмокает своим кофе, но, к счастью, она уже не кашляет, я успела согреть ей лекарство в золе прежде, чем в очаге развели огонь. Я сижу и чувствую, как от меня отступает холод столовой и пол под ногами перестает быть студеным, как волна свежести от горячего кофе доходит до головы, мое сердце согревается… от этого Анитиного причмокивания и от того, что (хоть я и сижу за одним столом с Оттилией, Элеонорой и ее Антоном) у меня все же есть на свете дом и стол, и место за столом. Место, которое я обрела ценой горестей и двусмысленного положения.

Из петербургского воспитательного заведения для благородных сирот ничего не вышло. И никакого пенсиона нам не назначили. Сицилийское посольство и какие-то господа из министерства занимались нашим делом много месяцев, и в конце концов нас забрали от родителей покойного Вити. Катарину отдали в семью консула Фроста, они жили в Петербургской части. Я попала в дом купца Овандера в Новую Нарвскую часть. Но самое ужасное заключалось в том, что нас таким образом разлучили и между нами лежал весь огромный город, так что бывали годы, когда мы даже на рождество не виделись. Семь лет на положении помощницы гувернантки и правой руки горничной, мало того, еще и чтицы при хозяйке дома и ее собеседницы. Тягостное и шаткое положение. Положение нахлебницы, которое обязывает делать внимательное лицо, улыбаться пустой улыбкой, говорить тихо и всегда соглашаться. Потом эта итальянская оперная труппа в Большом театре, которую мне позволили послушать… И потом Энрико… Господи, ничего на свете я не знала, кроме того, о чем читала госпоже во французских романах. Энрико целый вечер говорил мне о Риме, Милане, Неаполе. Ни у одного человека в Петербурге не было таких красивых глаз. И лицо его пахло гримом благородного молодого герцога, партию которого он пел. И я верила ему, когда он читал мне: La bocca bacciata non perde valore mai rinuova come la luna. Райская комната в гостинице «Империал»… на заре ставшая такой облезлой, что страшно было смотреть и на эту комнату, и на весь мир, и на самое себя… Нет, не было волшебного полета через большие приветливые города с любимым! Записка в чернильных кляксах на гостиничном столе: «Дорогая! Наша труппа уезжает на два дня раньше. Сейчас, когда ты читаешь эти слова, мы уже на корабле, на пути в Стокгольм. Прости. Напишу тебе, когда будут новости. Э.» Новостей не было никогда. Но настолько-то я от своего печального опыта поумнела, чтобы их вообще не ждать. Я ничего не ждала ни от Энрико, ни от жизни. Катарина была со своими Фростами в Германии, и у меня не было никого, перед кем я могла бы открыть душу. Я мучительно жалела только о том, что у меня нет матери. Чтобы выплакаться на ее груди. Или хотя бы отца. Которого я едва помнила: только глухой смех и зеленую пряжку на шейном платке. Именно тогда божий перст привел в дом купца Овандера, где я все еще жила, Отто. Господь его ведает, откуда они были знакомы. У Отто ведь, как я теперь вижу, бесконечное множество и более неожиданных знакомств, чем петербургский купец, наполовину швед, торговавший морскими товарами.

Сорокашестилетний провинициальный пастор (протестант, разумеется, но за это святой Дженнаро меня простит), который за несколько месяцев до того овдовел, оставшись с пятью малыми детьми. Он искал в Петербурге гувернантку. И госпожа Овандер ничего не имела против того, чтобы я поехала в Эстляндию заботиться о малышах этого господина пастора. Потому что последний месяц я читала госпоже ее французские романы совсем невыразительно. Я с радостью согласилась. Только прочь из этого ужасного города! Сколько мне лет? Семнадцать? Хм! Справлюсь ли я? Конечно! Непременно! Только прочь из этого ужасного города! В незнакомую страну, к новым людям! Господи, сделай, чтоб это сбылось, чтобы мне больше не видеть ни тех улиц, ни пилястр того театра, ни окон той гостиницы… Сделай, чтобы это сбылось, и я буду любить детей этого чужого человека, как своих собственных.

У этого чужого человека, у этого чужого старого человека своеобразный, как я говорю, рот В какие-то мгновения насмешливый, так что, глядя на него, ты совершенно теряешься, и в то же время серьезный и резкий, так что даже страшно становится, и потом сразу вдруг по-детски падкий до сладкого и улыбчивый. А о его синих глазах, каких здесь очень много, я все же думаю, что они до странности честные и до странности беспощадные… А в тот раз, когда этот человек за вечерним чаем у господина Овандера узнал, откуда я родом, он тут же заговорил со мной по-итальянски: О-ва-ва-а! Я же бывал в этой стране, да-а — Genova, Venezia, Roma, Napoli — в восемьдесят седьмом и восемьдесят восьмом — в обществе графа Мантефейля. Certamente! Assicuramente! С грехом пополам ведь говорил, но смело и живо. И это было таким чудесным сюрпризом, что мое решение поехать с ним стало вдвое тверже. А он все болтал и искал слова и коротким смешком посмеивался над своими ошибками…

Вдруг я вздрагиваю… на этом самом стуле… вот сейчас утром… в Экси… за столом во время завтрака… Святой Дженнаро, неужели я при всех гостях задремала?! Эти самые короткие смешки доносятся в столовую с застекленной веранды, все сидящие за столом оборачиваются, и в дверях с запотевшими, по-утреннему серыми стеклами появляется Отто и проходит под большой масляной лампой — полы нараспашку, сапоги забрызганы грязью, руки в земле, а у самого невероятно победоносное лицо:

«Guten Morgen, доброе утро! Verehrte Freunde», — он рывком снимает с диванного столика горшок со змей-травой, ставит его на пол и высыпает на настольное стекло содержимое рогожного мешка, который держит в руках:

«Meine Damen und Herren! Камни, которые вы здесь видите (полтора фунта грязных, серых и черных каменных осколков), в данный момент редчайшие во всей северной Европе!»

Теперь он полой вытирает выпачканные землей руки, подходит ко мне, одной рукой обнимает меня высоко за шею, так что больно волосам, другой чуточку приподнимает подбородок и при всех целует меня в лоб. Его обычная церемония. Думаю, совершаемая им прежде всего для того, чтобы видели старшие дочери, чтобы напомнить им, кто я для него, а это означает — для всех здесь в доме. Но едва прикоснувшись к моему лбу, он уже отвлекается и отвечает на вопрос по поводу этих камней. От него пахнет лошадью, овсяной соломой, потом, табаком и осенним утром. Я слышу отдельные слова: в начале июня… во время страшной бури… на пастбище локоского Михкеля… Метеор! Вне всякого сомнения!

В это самое время я думаю сразу о многом, я думаю о том, как он меня впервые поцеловал… Святой Дженнаро — когда я приехала с ним из Петербурга, туда, в Виру-Нигула, мне и в голову не приходило, что он может стать для меня чем-то большим, нежели просто хозяином, а я для него — больше, чем гувернанткой его детей. Там ведь все было так по-провинциальному церемонно при его матери. Я еще застала ее в живых. Малюсенькая дряхлая госпожа кистерша, про которую Отто утверждает, что она будто бы урожденная von Hiltebrandt. Бог его знает, но со Бременем я начала сомневаться, была ли моя госпожа свекровь вообще дворянского происхождения. Не только потому, что она так бегло говорила на языке местного народа, но еще больше потому, что я обратила внимание, насколько громогласно и как нечто само собой разумеющееся (невольно или намеренно) объявлял Отто о моем, в сущности, сомнительном маркизатстве. Мой cвекор за несколько лет до того умер там же, в доме Отто. Вышедший на пенсию мужицкий кистер, о котором говорили, что он за всю жизнь так и не научился правильно говорить по-немецки. И с котором рассказывали, что у него бывали приступы бешеного неистовства. Чему вполне можно поверить. Потому что и с самим Отто это тоже случается… (Я снова наливаю всем кофе из начищенного уксусом медного кофейника.) Эта колющая, пронзительная интонация, с которой Отто сейчас уже за столом объясняет Еше, что цензор Мориц глуп (и это далеко не самое запальчивое из того, что я от него слышала). У меня были основания на прошлой неделе испугаться и поверить дошедшему слуху. Когда он все не возвращался из Риги и вдруг начали говорить, что генерал-губернатор велел якобы посадить его в тюрьму. Потому что он предъявил Отто какие-то требования в отношении газеты, а тот будто бы наговорил генерал-губернатору в лицо страшные дерзости… А теперь бледный Антон открывает рот (ох, лучше бы он этого не делал!) и что-то говорит в защиту цензора Морица. Отто разражается отрывистым смехом и при всем обществе громко выкрикивает:

«Du — Herr durchgefallener Advokat — Herr Durchsfalladvokat — Herr Advokatendurchfall — verteidige mir ja nicht diesen Scheiss!»

И пока все мы еще смущенно молчим, я слышу, как он, обращаясь уже к учителям и Хольману, продолжает:

— Но кое-что важное я все же ухватил! Укусы бешеной собаки можно лечить! Да-а! Поваренной солью! Я точно знаю, каким способом. Пастор Миквиц в Лихула уже десять лет с большим успехом это делает. Только наша-то беда в том состоит, что у нас о таких вещах ни одна душа не знает! Нам известно, что происходит в Кордофане и Португалии, а о том, что делается от нас за десять миль, об этом мы слышим десять лет спустя — как будто бы это происходит в пустыне Гоби! Скажите, разве такое было бы возможно, выходи у нас постоянный солидный еженедельник, я вас спрашиваю?

И я слышу, как он победоносно отхлебывает кофе и при этом так чмокает, что понятно, от кого научилась Анита…

А впервые он поцеловал меня в нашу первую рождественскую ночь в Виру-Нигула… Через несколько дней после похорон маленькой Софи… Ох, когда я начинаю вспоминать, мне порой кажется, что в дни моей юности смерть особенно широко косила вокруг меня…

Эта крошка ушла к господу спустя полгода после моего прихода в дом. Хотя я изо всех сил боролась за ее жизнь. Ведь для меня это значило сдержать клятву: любить детей этого человека, как своих собственных. Но об их отце я действительно тогда не думала. Во всяком случае настолько, чтобы самой это сознавать.

…Я наклоняюсь над кроваткой Аниты и плотнее укрываю ее одеялом, потому что уже ночь и за окном ревет буран. Мелькают свечи, детская полна запаха еловых веток, которыми я ее украсила. Из столовой пахнет шафраном от остатков рождественской булки с изюмом. (Мы ее почти всю съели вместе с детьми и Отто, когда он пришел после вечерней рождественской службы. А гостей предстояло принимать только на второй день.) Я наклоняюсь над кроваткой Аниты… вдруг он оказывается за моей спиной, поворачивает меня к себе и целует… до тех пор, пока я перестаю сопротивляться. Впрочем, мое сопротивление длится меньше, чем того требовала бы девичья гордость. Тогда он берет меня на руки, несет в спальню и кладет на свою супружескую кровать, на которой он со смерти жены не спал… Я даже не знаю, говорили ли мы о чем-нибудь… Кроме того только, что я шепчу: Я боюсь — и борюсь с собой: сказать вас или тебя — и говорю тебя… понимаю, что это гнусно, и быстро добавляю: и небесной кары… И он говорит так страстно, что я верю или хочу поверить, что ему это известно: Небо простит нас! И когда я снова слышу рев бурана, я уже его жена, и с той ночи через несколько месяцев будет двенадцать лет. Хотя под венцом мы стояли всего только три года назад.

Двенадцать лет… Всемогущий боже, я знаю: один считают его ужасно умным, другие — ужасно своенравным, а третьи — просто странным. В самом деле, легкость, с какой он принимает решения в самых важных делах, дает основание считать его человеком большого полета. Если б только не было у него другой легкости (а может быть, это она же самая), другой легкости, с какой он свои решения меняет… Порой мне даже неловко про это вспоминать. Как он был сначала восхищен, например, этими братскими общинами, которых так много здесь вокруг Экси… Cara mia, взгляни, какой это народ! Какой он чистоплотный, зажиточный, тихий. И на каком правильном и красивом языке он говорит! Когда их слушаешь, убеждаешься, что в самом деле существует сложившийся эстонский язык! И поверь мне: это именно братья-проповедники таким его сделали! Не немецкие господа пасторы, мои коллеги! Потому что они, господь это знает, — самая бесплодная, самая противная порода людей, каких мне доводилось когда-либо встречать! Это его буквальные слова. Но не прошло и двух лет, как Отто стал говорить, что братцы — самые плаксивые, самые лицемерные и эгоистичные люди на свете, ходил в суд и в консисторию с грохотом воевать с ними, что в известной мере означало и военный поход против правительства в пору, когда министрами у нас были пиетисты… И если бы он при этом хотя бы заручился поддержкой среди пасторов!.. О господи… Каким образом при всем крике и вражде, которыми они постоянно его преследуют, он все же был назначен тартумааским пробстом, этого я до сих пор не понимаю. И среди поводов для этой вражды не на последнем месте были его отношения со мной. Но и не на первом. Само собой понятно, что они нас все десять лет подозревали. Но сказать нам об этом в лицо у них все-таки недостало смелости. И кроме того, я (хоть и его служанка) все же marchesina, о чем он громогласно доводил до всеобщего сведения, а не крестьянская девчонка… Как эта красавица Эва, которую избрал себе в жены злополучный выйсикуский господин Бок и которую он на четыре года отправил к нам в дом учиться хорошим манерам, немецкому и французскому. Славная девушка. Господин Бок потом в самом деле повел ее к алтарю, примерно за год до того как его самого поглотали санкт-петербургские казематы. А теперь все дворянство, как свора бешеных собак, преследует несчастную Эву… Ах, укус бешеной собаки можно лечить поваренной солью?.. Может быть… Но не слишком ли это просто? Сколько раз я уже слышала от Отто о том, что сделано великое открытие. О боже, не их ли Лютер сказал: Ты можешь запретить птице вить гнездо у тебя на голове, но ты не можешь запретить ей летать над твоей головой… И сейчас вот, за завтраком, когда Отто, возвратившийся со своими небесными камнями из Кайавере, пьет кофе и рассказывает новости и при этом спорит, ворчит, бранится, смеется и поясняет, — эта самая птица опять летает у меня над головой… Эта бесстыжая птица с ее пронзительным криком: другие его не слышат, а для меня он как иголка в сердце — Отто, этот старик, знающий девять языков, к которому суперинтенденты и профессора обращаются за советом и помощью, разве, по правде говоря (о господи, даже мысленно мне трудно это произнести), разве он не сущий… ребенок? Разве он, по правде говоря (о святой Дженнаро, прости меня!), не старый образованный дурень?!

Сейчас, за кофе, я говорю, чтобы Минна задула лампу, потому что уже достаточно светло, и слушаю голос Отто… И вдруг я начинаю хлопать в ладоши. Хлопать в ладоши именно тогда, когда Отто уже снова говорит о метеорных камнях и принимается объяснять, почему и насколько твердо он уверен в том, что они подлинные. И все полагают, что я хлопаю, восхищенная его словами. Пусть думают, как хотят. Я бормочу: но это же замечательно. И они относят мои странные аплодисменты за счет моего южного темперамента (за счет него уже многое было отнесено). Никто не понимает, что, хлопая, я отгоняю от себя эту бесстыжую птицу.

Теперь я случайно перевожу взгляд на стеклянную дверь, ведущую на веранду. Мои хлопающие руки замирают в воздухе. И я не могу понять: этот молодой человек, правильнее было бы сказать, этот юноша, которого я вижу, стоит там уже давно или он только что вошел.

Сейчас, во время завтрака… Этот юноша в дверях столовой…

 

2

— Само собой разумеется — метеор! (Чтобы сие распознать, для этого надобно иметь не только знания, но и чутье!) Я ни на один миг в сем не усомнился, с той самой минуты, как мне про него сообщили. Шестого или седьмого июня. Метеор на пастбище локоского Михкеля! Метеор в Кайаверской пуще! Просто удивительное дело! Именно в том самом лесу, откуда пошел весь род Мазингов. Ткачи, кистеры, управители мыз, пасторы… До сих пор дальше всех пошел я. В смысле занимаемого положения. Пробст северной части Тартумаа и патриарх эстонских дел. Как меня называют. Ну да и мир я, разумеется, тоже побольше, чем они все, понюхал. Пруссия, Саксония, Вестфалия, Франция, Савойя, Пьемонт, Неаполь, Каталония, Россия. Ну и так далее. (Этого «далее», по правде-то говоря, не так уж много. Но я люблю производить впечатление. Хорошо это или дурно? Хорошо, хорошо! Потому что это нужно, просто даже необходимо.) И сверх того еще многое в книгах видел. А теперь — опять Кайаверская пуща… Это же здесь. Почти что рядом. Ежели подняться на церковную башню и посмотреть за озеро Саадярв, то опушку видно простым глазом за блестящей гладью озер. Так что как будто действительно замыкается полный круг… А я еще только намереваюсь выйти на настоящую дорогу!.. Порой мне воистину так думается. Когда возвращаюсь верхом с полей, или со строительства, или откуда-нибудь еще дальше. Когда разгоряченный, отдохнувший на воздухе за чашкой кофе вдыхаю запах свежего осеннего утра. Когда через головы ватаги моих девочек смотрю из окна застекленной веранды (синий овечий выгон неба в той стороне, где, как я знаю, за лесом должно быть озеро, а за озером — Кайаверская пуща). И еще когда испытываю искушение при мысли, что в рабочей комнате меня ожидают разложенные на трех столах, еще незавершенные манускрипты и с дюжину неотвеченных писем… тогда мне представляется, что все еще достижимо! И думается, что бессовестно легко достижимо! Труд, кажется — Genuß ohne Gleichen… Такое испытываю удовольствие, что даже совестно в этом признаваться, кажется, что вершины всех кайаверских елей и даже вершины всех Альп мне все еще доступны… Ибо, по правде говоря ничего ведь еще не сделано. А мне пятьдесят восемь лет. Грамматика все еще не закончена. Даже в спорах по поводу орфографии не достигнуты берега ясности. Мой большой словарь день ото дня все рухнет и день ото дня все дальше от завершения. Я все еще не приступил к пособию по языку для чужестранцев Пятнадцать листов манускрипта библейской истории я побросал на прошлой неделе в печь. Нужно начать по-другому. Мои лекции по языку для университета все еще не имеют разрешения министерства. Мои таблицы для чтения, предназначенные деревенским школам, все еще держит цензура. Будто бы в них ланкастерская метода обучения. И кроме того, дозволяются только те тексты, которыми пользуются в России. (Бог с ним! Главное, это научить чтению.) И моя газета, которая теперь, с божьей помощью, вопреки желанию хозяев, все же выходит… правду говоря, газета пока только по названию… Имея девяносто шесть подписчиков! И с Карой у меня до сих пор все нет детей… И порой сдается мне, что все у меня уже позади. Что я жил и бился на сто лет прежде времени и что впереди у меня одна лишь бесплодная борьба с мелочностью, равнодушием… На шее у меня сидит Мориц, в желудке боли, в костях колотье, во рту вкус желчи… Порой… Но вот, гляди, господь посылает в Кайаверскую пущу метеор, и его осколки старый Мазинг держит на ладони!

Однако ж, дорогой мой Еше, и ты, Cara mia, и ты, Адлерберг, и все остальные, наверное, вы полагаете, что это было легко добыть сии осколки?! О, я отлично помню бурю, которая разразилась у нас здесь, в Экси, четвертого июня, после обеда, Cara mia, ты ведь тоже помнишь, какой вдруг поднялся вихрь, и пока девушки успели собрать полотнища, которые белились у реки на ивовых кустах, с них уже вода текла. Хольман, и ты, конечно, помнишь, как первым же порывом снесло полкрыши с овечьего хлева. Правда, грохота от падения самого небесного камня в Экси слышно не было, но позавчера я обошел все дома до последней лачуги, ходил на поля, говорил с людьми. Так что теперь я в точности знаю, как все произошло, да-а: только лишь теперь! Еше, ну скажи, пожалуйста, разве ж это не позор?! Метеор падает четвертого июня, и только девятого сентября мне становятся известны подробности?! Не напиши я теперь об этом в Экономическое общество, ни одна душа даже отдаленно не могла бы этого предположить! И сие неведение ничей сон в нашей благословенной Лифляндии не нарушило бы! Никто бы даже не чихнул по этому поводу! Еше, но у вас-то там, в Тарту, ведь до дьявола профессоров! И Струве, и Паррот, сии любезные господа уже десять лет вдвоем строят обсерваторию, будто это какая-то Вавилонская башня! И потом, слышно, вам собираются купить эту знаменитую трубу Фраунхофера. Но скажи мне, старый мой друг, что толку, ежели ваши academicus'ы станут изучать то, что отсюда за пять миллионов верст, и ни малейшего интереса не проявят к тому, что может тут же, всего за пятьдесят верст, свалиться им на голову, И у одного-единственного по сие время человека, который интересуется местными делами, у одного-единственного так дьявольски много дел, что должно было пройти целых четыре месяца, прежде чем он смог съездить на место?! А вашим профессорам государь кресты на шею вешает… Ха-ха-ха-ха! Да-а. Эти чертовы французы все ж таки хитрые бестии! Известно вам, как они сии побрякушки называют? Ну, те, что избранным для оказания чести от имени высшей власти на шею да на грудь навешивают? Известно? Нет? Никто не знает? Адлерберг, и ты тоже не знаешь? Les crachats! Ха-ха-ха-ха! Что это значит? Плевки! Сопли! Вот ведь черти эти французы! Ха-ха-ха-ха! На прошлой неделе проректор Гице тоже дал одним таким в себя плюнуть! Но я вас спрашиваю: за что?! Вот я могу сказать к примеру: Cara mia, ты прекрасная женщина. Но, прости меня, твоих итальянцев я вообще не считаю особенно выдающимися. Они только мстить горазды. Однако ж: в тысяча восемьдесят седьмом году в деревнях Калла и Пиэра, что во владениях герцога Пармского, упало несколько небесных камней. В том же году, в том же самом году профессор Гвидотти написал про них солидную книгу. А мы?! Господи боже! Я же говорю: эдак вот мы умеем с важным видом жрецов и туго набитым брюхом проспать свои скудные возможности (и разве это только в отношении метеоров?!). Такого не может быть ни в одной развитой стране!

Ну да, и позавчера утром, когда я приехал туда, к локоскому Михкелю на поле, оно у него уже под паром, ничего нельзя было увидеть. Поле в конце июня было вспахано, и я увидел один только треснувший валун в сажень высотой, лежавший посреди поля, в него-то метеор и угодил. Но произошло все весьма просто. Я разговорился там с Мартом, пастухом локоского Михкеля, — именно он и видел все лучше других. Март как раз через поле гнал стадо домой… Шел спрятаться от бури. Вдруг в черных, как днище котла, тучах заревело, затрещало, засвистело. И вмиг так бабахнуло, что он повалился животом на землю. И тогда появился огненный шар! С молниеносной быстротой пронзил тучи и, будто столб огня, почти отвесный, с оглушительным грохотом устремился к огромному валуну посреди поля локоского Михкеля. И разлетелся на тысячи огненных осколков. Меньше чем в двухстах пятидесяти шагах от Марта. Так что мартовские коровы заревели и в диком ужасе врассыпную понеслись в кустарник. Многим животным так обожгло бока, что выступила кровь. Только спустя какое-то время Март обнаружил, что сам он, согнувшись с перепугу в три погибели, мчится по полю к тыну.

Ну, а когда окрестный народ осмелился собраться, то все увидели, что на земле вокруг михкелевского валуна валяются дымящиеся и тлеющие каменные осколки, которые затем, остынув, стали темно-серыми и черными. Но они до того медленно остывали, что даже на следующее утро их с трудом можно было держать в руке. Значит, до такой степени они были раскалены. И сии камни, обжигавшие им ладони, крестьяне тут же растащили, сочтя их святыми. Так что только после подробных расспросов и долгих уговоров мне удалось получить у них несколько камней. Под твердое обещание вернуть их обратно и заверение, что изучением и пробой я их не испорчу. Но совсем без этого мне никак не обойтись. Придется некоторые расколоть. Я хочу через увеличительное стекло рассмотреть поверхность осколков и потом опустить камни в серную кислоту. Станут ли они кипеть в ней? Хочу определить их удельный вес. И ежели поверхность у них такая, как говорит Гвидотти, зернистая, пепельно-серая, с черными или красно-желтыми прожилками и точками или даже мелкими яркими металлическими вкраплениями, и ежели серная кислота от них закипит, и ежели их удельный вес составит около трех целых и четырех десятых — тогда все смогут убедиться, что это подлинный небесный камень. Так же твердо, как я сам в этом убежден.

Однако ж должен сказать, что погоня за этими осколками была приятным делом. Ну, правда, отчасти и докучливым тоже. Для нас ведь не новость, как темно у них в избах, как воняет затхлостью и дымом. Зато строптивость, с которой они тебя встречают, когда ты приходишь к ним с подобным разговором, каждый раз будто новая. Ибо, будь ты хоть пробст, хоть кто угодно другой, никогда они тебе прямо на твой вопрос не ответят. Только с помощью длинного объезда ты можешь оказаться у цели. Несмотря на то что в остальном они мне полностью доверяют. Эти кайаверские люди, которые ходят в церковь Марии, и чьим духовным пастырем я не являюсь. Да-а, доверяют. Даже после той наивной клеветы, которую здесь недавно про меня распустили. Черт его знает, от кого она исходит! Впрочем, будто я на самом деле не знаю, от кого! От тех баронов, что сочувствуют братским общинам! Фарисейское хныканье исходит теперь отовсюду, начиная от самых высоких… кхм… персон, вплоть до юнкерства. И под эти стенания они проделывают весьма подлые дела… Чтобы подорвать мой авторитет, они распустили слухи, будто бы я в интересах баронов за десять тысяч рублей вырвал из «Положения о крестьянах» какие-то две самые важные страницы и оставил их непереведенными с немецкого языка. В результате чего по моей якобы вине Положение о лифляндских крестьянах на эстонском языке есть не что иное, как жалкое пресмыкательство обманщика… А я вам скажу: переложение этого закона было эпохальным делом! Я создал для эстонского народа из его собственного языка юридический язык и вложил ему в рот! Да-а! Но я скажу вам еще, что представляет собой этот закон в его святом русско-немецком оригинале: сквозь тонкую сладкую корочку просвечивает самая хитрая иезуитская кислятина, какую только я когда-либо видел! Провозглашаемая этим законом свобода, согласно ему же, не может быть больше, чем чисто nominaliter. А наше утешение в том, что время все меняет. Мальчики становятся мужчинами, их расшитые фальшивым жемчугом распашонки выбрасывают в короб с тряпьем, потому что мужчине они уже не по плечу! И я скажу вам: чем тяжелее будет для крестьян закон, их касающийся, тем быстрее все созреет!

Да-а: народ мне доверяет, что бы там ни трепали языком всякие продажные подонки и забулдыги Да и полтора фунта осколков небесного камня мне мужики дали… Должен сказать, что с ними приятно вести беседу; конечно, кружки, из которых ты при этом потягиваешь пиво, может быть, уже давно не видали мочалки, да и само-то пиво большей частью не ахти какое. Но речи их своей поучительностью достойны удивления. Да и не только этим. Они просто радуют сердце… признаками, которые свидетельствуют о том, что крестьяне научаются думать. А ежели ты в этих признаках узнаешь еще свой собственный посев… Сидели мы с Тынисом в Кайаверской пуще у него на завалинке и говорили с ним про осколки метеора. Вдруг Тынис вынимает изо рта трубку (и я обратил внимание, что она совершенно исчезла в его огромном кулаке, казалось, будто эта гора стала дымиться). Тынис поглядел на свой кулак и сказал: «А сии небесные камни… я вот думал… Может, они не что иное, как осколки камней, которые выбрасывают из горла огнедышащие горы и которые некоторое время спустя с такой быстротой несутся по небу и падают обратно на землю, что искры сыплются…» Я его слушал и глубоко затягивался Своей пеньковой трубкой. Не только от того, что понимал: Тынис прочел в моей газете «Маарахва пэдалалехт» про огнедышащие горы. Но еще гораздо больше от того, что я видел: он думает о новых для него в мире вещах, пусть и неправильно, но совершенно самостоятельно! И этим самым доказывает то, о чем я уже давно говорил: дайте этому народу пищу для мыслей, и он придумает чудеса! И, должен признаться, эти размышления матсовского Тыниса о небесных камнях доставили мне истинную радость. Слушай я его стоя, а не сидя, я бы наверняка почувствовал, что от удовольствия, того и гляди, пополам согнусь, как перочинный нож, или у меня подкосятся колени, как это со мной иной раз бывает, когда я узнаю о чем-то особенно радостном. Но это лишь мне кажется, на самом же деле я всегда продолжаю стоять совершенно прямо…

Однако обратимся снова к нашей пассивности: да, даже самые лучшие наши люди будто в какой-то свинцовой оболочке! Возьмите хотя бы Розенплентера (кое-кто из здесь присутствующих ведь знает его лично… за десять лет нашего с ним знакомства он раза два приезжал ко мне из Пярну и сидел за этим столом); самый честный, самый порядочный человек, какого мне вообще посчастливилось встретить в Лифляндии. Человек, у которого нет недостатка в идеях. И который действительно делает кое-что полезное. Взять хотя бы «Бейтрэге» (которые, разумеется, никто из вас не читает!). Так вот: несколько лет назад Розенплентер написал мне, что он купил типографию! Чтобы самому печатать свои «Бейтрэге»… Типографию! Господи боже, это же именно то самое, о чем я мечтал еще в Виру-Нигула. Чтобы не зависеть от проклятых печатников! От этих вшей с вылизанными рожами и ледяной кровью, наподобие Шюнмана хотя бы! (Да-да, в личных отношениях он может быть каким угодно, в день рождения своей маменьки может ходить к ней целоваться, это пожалуйста. Но для литераторов он — пьявка на шее уже по одному тому, что он у нас единственный…) Одним словом, у Розенплентера типография… Иисусе Христе, какие возможности! Это же не только «Бейтрэге», само собой разумеется! Это вся эстонская словесность и все, что касается эстонских дел! Да и не только типография, так ведь! И я тут же пишу Розенплентеру в Пярну, чтобы он приехал ко мне, и все ему разъясняю, яснее ясного разъясняю: типография — это великолепное дело. Но это лишь начало. Для того чтобы, имея типографию, действительно быть самому себе хозяином, нужно построить и бумажную мельницу. А именно: следует разыскать людей, у которых есть необходимые деньги. Такие найдутся. Нет, у меня-то их, как известно, нет. У меня около четырех тысяч долгу. Ха-ха-ха-ха-а! Невероятно? Но, к сожалению, это правда. Не это важно. Люди с деньгами найдутся. Но я скажу вам: только при условии, чтобы в компании не было ни одного дворянина! Поверьте опыту старика! Ибо наш nobilitas я знаю лучше, чем свой жилетный карман. Нет, нет, я не хочу сказать, что не встречаются исключения. Ежели бы их не было, то ведь я не мог бы об этом говорить в присутствии Адлерберга! Ха-ха-ха-ха-а! И я совсем не хочу сказать, что, если, например, моя мать geborene von Hiltebrandt, то она не была честным человеком. Напротив, она была просто болезненно честной и в отношении таких вещей, на которые отец часто просто махал рукой. Помню (мне было тогда десять лет), как непреклонно мама заставила меня раскаяться в том, что я однажды натырил яблок с яблони нашего батрака Яана — ему было выделено одно дерево в кистерском саду. Мне пришлось воскресным утром перед службой три часа простоять в сенях голыми коленями на каменном полу, мало того, еще и пойти просить прощения у Яана. И я могу признаться, что эта анисовка батрака Яана в моей памяти и в моих воспоминаниях прямо как бы срослась воедино с древом познания добра и зла. Благодаря моей матери. Но вот что я хотел сказать: через нее я стал в наших дворянских кругах, ну, если не совсем своим человеком, то, во всяком случае, человеком acceptable, persona grata, как говорится. Так что у меня было больше чем достаточно возможностей узнать эти «круги» со всеми их потрохами и выяснить, какова их мораль. И я скажу вам (несмотря на то что среди них встречаются прекрасные люди): там, где дело касается чувства корпорации, там, где они, мнящие себя рыцарями, имеют дело с нижестоящими, там сразу же начисто исчезает их рыцарство. Тогда и обнаруживается, что в своем большинстве наши nobilitas на самом деле — ignobile genus hominum. Так что никаких дворянских компаньонов! Я скажу вам — только люди из мещанского сословия! А главное — хороший бумажный мастер. Такого можно найти в Ряпине, Риге, Митаве, Петербурге. Если там не найдется, то в Турку у меня есть знакомства, и, стало быть, это дело я вам устрою. (Боже мой, помню, когда я еще только начал предвкушать открывающиеся возможности, как у меня чесались грудь и ляжки! Это происходит оттого, что тоненькие мускулы под кожей от оживления и сосредоточенности сокращаются и волоски, там где они имеются на теле, встают дыбом.) А на чем будет работать эта бумажная мельница? На тряпье, разумеется, на тряпье, как и все бумажные мельницы. Господи, чего же еще так много валяется по всей Лифляндии, как не тряпья?! И я вам сразу же разъясню, каким образом все это тряпье начнет в таком количестве поступать к нам на мельницу, что у нас его будет с избытком. Нет, для этого нам не потребуется снова открывать Америку, Мы используем мудрость, уже давно проверенную другими. Например, купцами всех европейских портов, которые хорошо наживаются в Гвинее. Мы запасемся нужным количеством бус и маленькими зеркалами. И поедем по провинциальным пасторатам и кистерским домам. И займемся супругами пробстов и госпожами кистершами. Времени у этих дам предостаточно, чтобы тараторить за кофе. Как это и здесь сейчас очевидно. Cara mia, правда ведь? Хольман и твоя Софи тоже, наверное, не откажутся поговорить с деревенскими женщинами (вам же все равно все время приходится иметь с ними дело), мол, полюбуйтесь, как горят и сверкают эти бусы, и вы сможете получить их, скажем, за пятнадцать фунтов льняного, конопляного и всякого другого тряпья, не говоря уже о хлопчатном. И взгляните на себя в это зеркальце, в нем все мордашки хорошенькие и никаких недостатков не видно — за тридцать фунтов тряпья franco в пасторат оно будет вашим. Или еще я скажу вам: мы отпечатаем в типографии у Розенплентера крохотные календарики полевых работ, ну, скажем, четыре тысячи штук. В них будет указано начало и окончание всех полевых работ, природные приметы роста зерна и животных, размножения скота и его болезней, приметы лекарственных трав, приметы погоды и небесные знамения. Мы разошлем календари нашим дорогим коллегам, и те, окончив обычную службу, тут же с кафедры оповестят: каждому хозяину — книгу мудрости полевых работ, в ней — то-то и то-то, всего за сорок фунтов тряпья, доставленного в пасторат! И я скажу вам: мы сможем потонуть в тряпье! И главное, это я уже давно высчитал: когда мы начнем печатать на нами самими изготовленной бумаге, печатная продукция обойдется нам в среднем на сорок шесть процентов дешевле, чем продукция наших теперешних обдирал. Розенплентер все понял! Он всегда все понимает. Он понял, что моя идея гарантирует нашей бумажной мельнице неограниченные запасы Сырья и что таким способом мы сможем обеспечивать даже другие бумажные мельницы за весьма доходную цену. Но он только самым вежливым образом поблагодарил меня, поцеловал Каре руку, поклонился и уехал обратно к себе в Пярну. А через месяц сообщил, что, к сожалению, ему не дали разрешения открыть типографию… Но скажите мне, когда это и на что в нашей благословенной Лифляндии с первой же попытки любезно дают разрешение?! И вместо того чтобы всеми силами держаться за свое дело и начать действовать, вместо этого сей милый человек, Розенплентер, улыбаясь, сложил руки! И перепродал свою типографию, леший его знает кому. Ах, что же ему следовало делать?! Я скажу вам: действовать! Писать прошения! Пять, десять, двадцать прошений. Генерал-губернатору, в цензурный комитет, министрам. Разве их мало, тех, кто такие вещи решает? И самому пойти по всем сим господам! Аргументировать, улыбаться, изображать наивность, говорить комплименты, интриговать (да-да-да-а: в интересах дела), отступать, снова атаковать и уговорить! Господи боже мой, разве мне не пришлось целых шесть лет долбить брешь в стене, чтобы получить разрешение на газету! Шесть лет! Из Тарту в Ригу, из Риги в Петербург, из Петербурга в Тарту! Как белка в колесе… Но моя газета существует! Газета выходит!

Cara mia, налей мне еще чашку… Я скажу вам: кофепитие — очень приятное времяпрепровождение, но оно в самом деле может стать грешным… Как ты сказал, Адлерберг? Что газета выходить то выходит, но может случиться — недолго просуществует, ежели я буду пытаться говорить в ней хоть какую ни на есть правду?

Дорогой мой, правда, как и кофепитие, может стать грехом. Не беспокойся, мне это известно. Ха-ха-ха-ха-а… Ибо, что касается правды, то, с божьей помощью, я весьма рано был хорошо проучен.

Мне было двадцать семь лет, и я второй год служил в Люгануской церкви… Сын бедного кистера, уже имевший положение, понюхавший Европы, окончивший университет, обменивавшийся мыслями с большими философами, как с равными, человек, у которого уже была почва под ногами, посредник между своим приходом и господом… Ха-ха-ха-ха-а! Никогда, мне кажется, я не был умнее, чем в ту пору… Что господин адвокат изволил сказать? Что уже тогда я должен был чувствовать себя прямо-таки богом. Правильно, правильно! Скажем, младшим богом. И в том состоянии души и ума я писал для консистории очередной мемориал за восемьдесят девятый год. Это был мой второй по счету мемориал. Ну, известно, какое тогда было время: Франция прищемила своему королю яйца. Только что была провозглашена Декларация прав человека… Ни лифляндские, ни русские, ни прусские газеты ничего значительного о том, что творилось на свете, не писали… Но люди все-таки еще ездили за границу и если не на дне чемоданов, то в голове кое-что через шлагбаумы провозили. Так что в дворянских поместьях и даже в кулуарах таллинского провинциального синода многое можно было прочесть и о многом услышать. (Не говоря уже о таллинской масонской ложе — я как раз тогда вступил в нее.) В то самое время, когда парижане камень за камнем растаскивали свою Бастилию, чтобы от нее даже воспоминания не осталось, — в то самое время и я в своем Люганусе размышлял: что бы и мне такое начать разносить, чтобы в конце концов об этом не осталось даже воспоминания, но чтобы сперва это явственно предстало у всех перед глазами… И в своем мемориале я написал, ну, разумеется, неполную правду, ну, скажем, полуправду, ну, четверть правды я все же написал. Я хорошо помню, с каким воодушевлением, с каким жаром я строчил это сочинение (я не скрываю того, что испытывал при этом и некоторое радостное бесстыдство. Я думал: ну что они могут мне сделать, мне — молодому человеку, пользующемуся уважением, назначенному сюда пастором, сыну дворянки, мне — который написал чистую правду!)… За окном моей довольно жалкой комнаты падал великолепный густой новогодний снег, мне был виден клочок земли, утоптанный табунами лошадей и стадами из нескольких деревень (из-за него у меня шел спор с волостью, ибо я просил перенести дорогу в другое место), эта безжалостно истоптанная, изуродованная земля, превращенная в пыль, покрытая комьями и конским навозом, постепенно исчезала под белым снежным покровом… Я поглядел в окно, положил на стол белый лист бумаги, взял в руку перо и сказал себе: Но я обнажу здесь и беды сей земли, ибо иного спасения для нее нет… Ну да, четвертую часть правды я написал. Так или иначе, но все, что было у меня сказано о приходе, касалось всей страны: Что слепота пасторов сделала господа в представлении нашего сельского народа тираном Что повседневная жизнь дает сельскому люду основание понимать блаженство, как беззаботное и безбедное существование, здесь доступное лишь немцам. Что деревенские школы существуют только ради названия, а не ради образования, не ради пользы, ради чего им только и должно существовать. И что причины похабства и пьянства совершенно ясны, но что у нас в стране нет такого места, где про это можно говорить открыто. И что, правда, сельский народ к воровству причастен, но что друг у друга крестьяне, благодарение богу, еще весьма редко крадут, в то время как обворовывать помещиков для них дело повседневное. Ибо помещик, по общему мнению, сам грабит крестьян, и его имущество по праву принадлежит крестьянам… Но когда мне пришло в голову назвать нескольких помещиков своего прихода тиранами и Unmensch'ами, то тут я подумал, что, может быть, уже несколько перебарщиваю… И я написал только про одного господина, уже переселившегося в другой приход, назвав его бесчеловечным тираном, однако на всякий случай добавил, что тот, к кому перешло имение, весьма добр к крестьянам… Но моя хитрость нисколько мне не помогла.

Да-а, через месяц на моем столе лежал ответ из консистории. Они будто бы долго взвешивали, не поручить ли полицейским властям выслать меня из страны за мое чудовищное письмо… или все же простить… Сочтя это послание моей первой и (как они в тревоге надеются) последней глупостью молодости. В конце концов они по-отечески решили из двух возможностей выбрать вторую. Но, конечно, в том случае, если я немедленно извещу их письменно, что в дальнейшем отказываюсь от какого бы то ни было личного резонерства, как с кафедры, как в разговорах, так и в мемориалах.

Я набросил на плечи шубу и вышел на воздух. В таких случаях мне непременно нужно походить. Совершенно спокойным шагом я прошел через двор, потому что из дома и из хлева моя походка могла быть замечена домочадцами. Спокойным шагом я прошел через двор…

…Нет, этого я не стану им здесь говорить, я не стану им говорить… хотя с тех пор прошло более тридцати лет… Я вошел в засыпанный снегом ельник, остановился и до тех пор дубасил ногой, обутой в сапог, по сугробу, пока не добрался до ледяной основы и меня пронзила боль от самых пальцев до колена. Хромая, я пошел по снегу напролом. Ветви кололи мне глаза. Снег сыпался в лицо и за шиворот. Потому что я не наклонялся… Не здесь, господи боже… Во всяком случае не здесь, на виду у деревьев, в лесу! Я помню, что мне хотелось подать голос. Реветь, рычать не знаю как. И в то же время меня удерживал страх показаться нелепым. Но все же через каждые пять или десять шагов я в самом деле подавал голос. Как бывает иной раз, когда смертельно усталый идешь по колено в слякоти… Мх… мкх… Будто короткий стон (какой к черту стон! Ничего подобного! Просто рык!). Помню, что мне как будто не хватало воздуха, я не мог дышать… потом снова резко остановился… Я как бы вышел из своей оболочки, я протиснулся сквозь стеклянную крышку собственного гроба, встал на ней во весь рост и с достаточной высоты взглянул на свое второе я. И сказал себе: это пустая игра в обиженного. Перед кем ты ломаешь комедию? Для кого? С самого начала тебе было известно, что едва ли стоило ждать иного ответа. Ты знал, что подходишь к последней допустимой границе. А теперь у тебя ком в горле от злости, что они тебе не рукоплещут («Вот это правдолюбец, мы будем брать с него пример!» Ха-ха-ха-ха!), что они тебе не рукоплещут, а угрожают! Чего ради ты с ними борешься? Теперь или никогда пошли им короткое письмо. Скажи им, что ты думаешь об ихнем требовании и о них самих. Небольшое личное резонерство. Но, уже окончательное (об их скудоумии, тупости, фарисействе, обо всем!). А потом отряхни здешнюю грязь со своих ног! Я стоял на стеклянной крышке собственного гроба (именно так мне представлялось) и вдруг разом почувствовал, как много кругом воздуха, сладкого, холодного, чистого воздуха! Его было так много, что у меня аж дух захватило… Но тут я повернулся лицом к потешной круглой башне Люгануской церкви, белевшей над лесом за жидкой рощей, в оконных проемах — сугробы снега, будто мука. И в это мгновение (по крайней мере сейчас мне так кажется) на церковной башне зазвонили колокола. И я понял, что эта старая церковь с ее могучими стенами и сводами, под которыми я встал на ноги, потрескавшаяся дубовая, терпко пахнущая пылью кафедра, на барьер которой я опирался ладонями, мой дом под соломенной крышей, мои хлева, мои амбары в пасторате, эти снежные поля, над которыми разносится колокольный звон, худые, по-детски наивные лица местных моих прихожан внизу, перед кафедрой, — господи боже мой, ведь эти люди, может статься, родственники мне с отцовской стороны… Да, все это мне слишком дорого и (кроме родственных лиц) слишком дорого досталось, чтобы пожертвовать ради мнимой или пусть даже подлинной возможности свободно дышать, ради минутной гордости в конце концов… Слишком дорого! Ибо, в сущности, я сам уязвим, я совсем гол, я совершенно наг…

…Да-да, так это и было. Именно так. Целый час я ходил по лесу. И принял решение. Нет, я не смею во имя собственной гордости отказаться от своей несчастной страны и ее народа! Ежели я намеревался (пусть я сам и не принадлежу к нему, не так ли) труд всей своей жизни посвятить на благо этого народа. И, кроме того, господа из консистории сами понимают, что ежели бы я и поклялся, что откажусь от резонерства, то это значило бы все равно как ежели бы я дал клятву: господа, повинуясь вашей воле, с завтрашнего дня я буду жить, но не буду дышать! И вообще, я ведь родился в Лохушку!.. О чем ты спрашиваешь, господин адвокат? Ах, почему же я тогда труд всей своей жизни, ах, так ты говоришь, начал лишь пятнадцать лет спустя? Замолчи! Да-а! Я родился в Лохушку, хотел я сказать, а не в Ла-Манче, не в Ла-Манче! Ха-ха-ха-ха!

Однако на сей раз хватит. Дорогие гости, чувствуйте себя как дома. И мне позвольте чувствовать себя тоже как дома. Это значит, что я не позволяю себе мешать другим. Беседуйте, гуляйте, рвите цветы. Ежели сегодня и будет дождь, то совсем небольшой. Синецвет еще можно набрать по опушкам ячменных полей. Или катайтесь по озеру, Лодки у запруды. Возьмите две зеленые, на них краска уже высохла. Только не подплывайте слишком близко к рыбакам. Так. Девочки! Аннетте! Каролина! Урок на скрипке сегодня не состоится. У меня не будет времени. Упражняйтесь сами. Разучивайте следующие этюды. Завтра повторим. А теперь я хочу пойти и опустить в кислоту свой, небесный камень и посмотреть, что произойдет. Хотя мне известно это заранее. А знаете, он, оказывается, влияет на стрелки компаса! Я уже проверил на своем карманном, это его зернистая структура с блестящими железными вкраплениями… Cara mia, ты даже аплодируешь моей уверенности?! Спасибо, спасибо! Ты это делаешь далеко не каждый день… Хотя я должен сказать, что ты замечательная жена, внимательная, бережливая, даже лампу велела задуть, это правильно… А почему вы все уставились на дверь?

Ого… Кто этот странный молодой человек? Мы с ним встречались в феврале нынешнего года в Риге! Господин Петерсон, не правда ли? Но что с вами? Вы больны?

Сейчас вот, утром, на пороге моей столовой этот юноша…

 

3

Ничто меня: в Риге не удерживало…

Подпоясаться, палку в руку и — в путь. Прежде чем: окончательно завянут цветы и облетят листья. Прежде чем галки начнут собираться на башне церкви Якоба. Прежде чем зима все укроет белым покрывалом. Сходить туда. Пойти дорогой, большая часть которой хорошо знакома. Кроме вот этих последних двадцати верст.

Даже странно, что так трудно они мне даются…

Папа Граве говорит: Schone doch deine Gesundheit…Какую только докуку не изъясняет папа Граве. О господи! Ведь милый старик, но филистер par exellence!.. И для чего тебе так бравировать этим черным кафтаном?! Во-первых, другой у меня совсем износился. А во-вторых, для того чтобы возмущать вам подобных (да что там подобных, куда хуже, настоящих дурней!). Чего ради?! А просто так… О нет, не для того, чтобы они стали лучше… А чтобы показать им: можно быть и иным, не обязательно таким, как вы. Можно и без redingot'ов да бархатных жилетов. И вместо ваших Spazierstock'ов— десятифунтовая палица. Можно и так! Одним словом — можно быть и другим. И на свет явиться можно тоже по-другому, а не так, как вы. Не из дворянской усадьбы, не из бюргерского дома, а из простой избы… Aber, Christian, почему бы тебе не постричь свои русые волосы покороче?! Они у тебя до плеч… Так ведь ни один человек не носит! Kein Mensch — это вполне возможно… А половина крестьян носит. И половина небесных ангелов тоже! Поглядите-ка на свои картины в алтаре! Даже сам Иисус Христос! К которому мне якобы предстояло вскоре отправиться, пей я пиво и дальше…

Весьма недурная оказалась брага там, в пухталеэваском трактире. И так чудесно согрела меня утром. В особенности на пустой желудок, после ночи на сеновале. Пухталеэваский трактирщик не узнал меня. Зато я-то его, безусловно. Сразу же. Памятуя наши веселые пирушки, которые мы справляли под его крышей в прошлом году вместе с рижскими да лифляндскими студентами. Все тогда же, когда я стал фуксом.

…Кончилась моя университетская пора… Да чего об ней тужить! Любезного мне профессора Хецеля, одного-единственного, которого там стоило слушать, они съели. Как вчера в Тарту сказали. За то, что он и о религии пытался говорить разумно. Да, в нынешние времена этого делать не смей! Вот поглядеть хотя бы на старого папу Граве: уж как только он не потеет, когда приходится иметь дело с петербургскими проверщиками… и даже рот его источает те самые слезливые слюни, которых они ждут от него. Это вместо того, чтобы разумно толковать священное писание, как бы он сам того хотел… А господин Зонтаг! Даже сам господин суперинтендент höchst-persönlich… Теодор немало рассказывал о бедах своего приемного отца… Нынче мы с ним больше уже не встречаемся… Нынче я, увы, — личность опустившаяся. А Теодор — приемный сын высшего в Лифляндии церковного вельможи. А ведь еще в минувшем году он был мне близким другом. Такой он парень, что, как только пришел, тут же признался, что явился не только затем, чтобы проведать друга, а по воле своего приемного отца в качестве шпиона… И дал прочесть все, что сообщил тому обо мне. Ха-ха-ха! Честно написал, а все же по-дружески: Пьет. Однако умереннее, чем в предыдущем семестре. Мог бы в два раза больше заниматься науками. И тем не менее успевает вдвое больше, чем все остальные, вместе взятые. Из чего следует, что стипендию вполне можно ему и в дальнейшем посылать…

А как тебе на первых семестрах спастись от попоек? Друзья уже навеселе, лезут к тебе в окна и двери… Глаза блестят, щеки горят, сентенции, реплики так и летают от стены к стене; пенится смешение разума и пива. А когда вдруг на миг наступит затишье, дух захватывает от весеннего запаха лип на склоне Тооме… Сощурь глаза и сквозь кроны внимательно погляди на гору… Может случиться, что ты в самом деле увидишь, как вокруг красных стен библиотеки танцуют музы в белых одеяниях! Хлоп! Хлоп! — вылетают пробки из бутылок. Дзинь… кто-то мечом разбил окно на веранде господина Андерса — ненароком или по бесчинству — сам черт не разберет! Однако никакой неприятности от сего не последует. Ибо господин Андерс (хозяин квартиры и библиотекарь Моргенштерна, в душе старый Bursch) сам в нашем обществе так веселится, что дым коромыслом… deamus igitur juvenes dum su — umus… несется из десяти глоток — пронзительных и хриплых… В открытом окне лысая пылающая голова господина Андерса — ни дать, ни взять — второе солнце на небе, в дополнение к тому, что как раз сейчас опускается за тоомеские липы… Из десяти пронзительно-хриплых глоток: Vivant omnes virgines, faciles, formosae… Только может статься, я-то пью вовсе от того… Чувствую, как внутри у меня что-то вдруг леденеет… Может статься, я пью оттого, что с девушками у меня… Да-да-да, пить нужно поменьше, это само собой понятно. Но мужчине ничего ведь не делается от кружки пива или глотка вина. И разве я не доказал, что, ежели в самом деле того захочу, так и не буду рабом сих обычаев бражничества! Еще тогда, в гимназии, в терции, когда целью своей жизни решил сделать миссионерство. И по добровольному своему желанию держался подальше от пива, да и от вина тоже. И вообще ел только корку хлеба да печенную в золе шелуху от репы и запивал все это холодной колодезной водой. Месяцами. Для того чтобы ради избранной профессии приучить себя по-спартански довольствоваться малым… atque i-i-irriso-oreees… А может быть, я пью оттого, что не желаю пускаться с девушками в те пошлости, на какие все чаще отваживаются мои собутыльники?! А может быть, оттого, что мне все же хочется хоть раз этого отведать?! Господи, я ведь даже не знаю, что это такое…

Над сжатым полем потянуло ветром с озера, и меня насквозь продувает. Прохладнее, чем когда купаешься в студеной Двине. Просто холодно. А вон и башня эксиской церкви над вершинами елей, в пестро-сером осеннем небе. Острая, как большой кузнечный гвоздь.

Ну да… в Тарту я ходил просто так, чтобы еще раз побродить по знакомым местам. Ибо в Риге меня ничто не держит. И слава богу! Те несколько чурбанов-гимназистов, от которых я получаю на хлеб насущный за то, что (как известно, без толку) вколачиваю им в головы греческий и латынь, и этот чахоточный theologus, который, уйдя по болезни в отставку, учится у меня древнееврейскому языку, и этот приказчик с понятливостью еврейского мальчика, которого я учу английскому (он так хорошо успевает, что денег я с него не беру), — все они подождут! Пока господин Петерсон сходит в город своих студенческих лет и воротится обратно. Ибо он решил это сделать. А свои решения он всегда выполняет. И так будет до конца жизни! Ибо воля человека (а это значит — его дух!) свободна лишь тогда, когда она пересиливает слабость плоти. Уже напечатаны четыре научных сочинения, касаемо языка… И в жизни никогда я не знал, что такое усталость… Удивительный какой гравий на здешнем тракте. Все время выскальзывает из-под ног, так что тебя волей-неволей пошатывает. Опять начинается этот чертов кашель… Ничего. С конца липеца кровохарканья у меня не случалось.

Да, в Тарту я ходил просто так. Пройтись разок под окнами господина Андерса… в сумерках, чтобы меня не увидели из окна. Перешагнуть порог Тоомеской библиотеки… Еще раз вдохнуть этот удивительный запах меда и горькой пыли, который исходит от книг, когда их много, запах, навевающий сон и в то же время пробуждающий жизнь… Потом ночевал у Байера. Он остался мне другом. Он-то мне и сказал, что мне непременно надлежит сходить к пробсту Мазингу, что было бы свинством этого не сделать, ежели учесть все мои обстоятельства. Отец болен и уже второй месяц как не в силах звонить в колокола церкви Якоба, а ежели бы разрешили напечатать мою «Мифологию», то я получил бы свою сотню рублей серебром. Из которой половину я мог бы отдать родителям, сестре и братьям. (Отчего же половину?! Всю целиком!) И что именно у господина Мазинга совсем недавно была баталия с цензором Морицем за то, чтобы пошла моя «Мифология». И что теперь как раз самое время, чтобы такая оглушительно стреляющая пушка, как господин Мазинг, выпустила еще некоторое количество снарядов, и тогда бы цензура размякла (Байер, конечно, все это знает от Розенплентера, оба они родом из Вольмара, да к тому же родственники). Над страхами цензора Морица хочется и плакать и смеяться. Порочность и растленность моей «Мифологии» заключается будто бы в том, что я дерзнул и финских, и наших богов, и разных лесных духов поставить рядом с христианским богом, девой Марией и Иисусом Христом!.. Постойте, как это господин Мазинг якобы открыто где-то сказал… малыш Мориц напыжился что есть мочи и такой богопослушный крик против «Мифологии» поднял, что что нынче его наверняка сделают членом Оберконсистории… Хе-хе-хе. Значит, молодой господин Петерсон дает повод höhere Politik zu machen… höhere Provinzial-politik zwar… А все же!

Сейчас молодой господин Петерсон идет в Экси. Ибо так он решил. После того как ему это наказал Байер. Отчего же не послушаться доброго совета. Нет, нет. Просить я не буду господина Мазинга ни о чем. Просто мое появление само напомнит господину Мазингу про «Мифологию». Этого ему будет достаточно, чтобы снова разразиться несколькими дополнительными залпами по Морицу. И по мне самому — тоже. Скажу даже — больше чем достаточно. И тем самым я сделаю для своих родителей, для брата и сестры то, что положено сделать сыну и брату. Больше, чем положено. Да и сейчас я туда иду! Собственно, я уже пришел.

Отсюда, с этой возвышенности, уже хорошо видно озеро. Будто длинный семиверстный нож поблескивает под пестро-серым утренним небом. Над ним курится легкий пар. Не знаю уж, теплый или холодный. Церковь и пасторат сразу за этим полем. Какая огромная мыза… Гигантские громады хлевов, конюшни, риги, сараи, каретники. Так, наверное, и должно быть, судя по тому, что говорят о господине Мазинге… И все это так близко от церкви, что белый божий дом едва виден. Правильнее было бы сказать, не церковная мыза, а мызная церковь. И шум, что до моих ушей доносится оттуда через поля и полосы кустарника, — это шум реки. У тех самых мельниц, о которых господин Мазинг не преминул мне сказать, когда мы зимой впервые встретились в Риге… Ах, так вы, молодой человек, значит, читали мой «Маарахва пэдалалехт»? Все номера? И вы желаете моей газете долголетия? Очень мило, очень мило. Только лучше вы бы пожелали мне самому побольше времени! Ибо все эти juridica здесь, в Риге, и пробство, и приход не отнимают у меня столько времени, сколько возня на церковной мызе. Там у меня на шее строительство двух мельниц. Так что если вы желаете нашему эстонскому народу добра, то пожелайте старому Мазингу побольше времени! Господин… Петерсон? Так-так. Тот самый, который опубликовал в «Бейтрэге» эти славные опыты о согласных и о чем там еще? Да?! Очень хорошо, очень хорошо! Взрослейте. И пишите дальше! Чтобы у нас было больше вам подобных… нет, я имею в виду не ваши страннообразные, непривычно длинные волосы, а ваш ум, который под ними чувствуется…

Ну да, даже он кольнул меня моими длинными волосами, Мои длинные волосы. Если хотите знать, так в прошлом году я видел знакомых Дербека, они из Рима возвращались обратно на родину через Ригу, молодые приверженцы искусства, а один — так просто всеми корнями деревенский, по фамилии Игнациус, у всех у них волосы были, как у Христа, до самых плеч, они отрастили в Риме в знак протеста против французов… Однако же я видел одну литографию, на ней был изображен молодой Буонапарте в Италии (он стоял на мосту, не помню, как этот мост называется), и у него волосы были до плеч… Ха-ха-ха-а-а! Так что длинными волосами каждый говорит свое, то, что он хочет сказать, ежели, конечно, ему есть что сказать. И я с их помощью говорю… Ну да, когда-то, когда я еще вел дневник, я записал в нем: Христос, на которого я не в силах походить, и циники, по следам которых я стараюсь идти… (Помню, в гимназии, в приме, наверное, на последних уроках старого Бротце, я вдруг стал думать, что стоило бы зачеркнуть циники, и вместо них написать стоики, а потом все же решил в пользу циников, ради старика Диогена. И держусь этого до сегодняшнего дня. И буду держаться до конца жизни!)… Ах, выходит, что своими волосами я говорю: циники и Христос? Едва ли. Я просто говорю: оставьте меня в покое. Позвольте мне быть тем, что я есть. В сущности я и циник, и пылинка Христа, Да. И молодой Буонапарте, только не тот, кровавый и толстый, которого теперь похоронили там, на острове. И сын старого кикковского Яака и его жены Анне. И вольная душа, которая сама решает, что хорошо и что дурно. И еще — стихотворец этих длинноволосых деревенских поселян. Говорю о себе, а где-то за пазухой — легкий ветерок гордости и струя кичливости, но ведь это же правда, и сего не должно таить про себя: их первый стихотворец. А до ухода под смертную сень есть еще время. Я же с липеца кровью не кашлял. Их первый песнопевец, о существовании которого они еще не догадываются, стихотворец, о котором еще никто не знает и который, может случиться, сегодня… А ежели я теперь сверну с почтового тракта направо и пойду вдоль озера в обход (вместо того чтобы идти в пасторат напрямик), для чего я это сделаю? Только ли ради этих пышных ракит? Глядите, как красиво они раскинулись по берегу над сверкающей водой, так что волна, пенясь и шипя, омывает им корни. А корни вьются вокруг валунов, будто змеи вокруг Лаокоона… Нет, нет! Это произойдет потому, что ежели человек решил пойти в обход (а в самом деле приятно поглядеть на эти ракиты вблизи), то ему непременно надлежит свое решение выполнить. Не бояться, что в последний момент он может чего-то испугаться и отказаться от своего решения… (Эта боязнь чего-то испугаться, к чему она в конце концов может привести? Ведь и смелость человека, и его трусость зависят в конечном счете только от того, четным или нечетным окажется последнее звено в цепи…)

Горбатый мост с белыми крашеными перилами над дамбой. Налево в парк ведет песчаная дорожка. Направо, за живой изгородью, — длинные каменные хлева (наверняка не меньше, чем на пятьдесят животных) и громадные конюшни (по крайней мере для двух дюжин лошадей). Потом эта самая мельница, где клокочет вода, скрежещут жернова и пахнет мукой, в окно видно, как в мучной пыли усердно старается мельник со своими подмастерьями. Второй мост — по существу мельничная плотина, по которой идет дорожка, огороженная перилами. Вода серого озера Саадъярв на плотине и в водоворотах зеленая, пенистая и быстрая. Дальше виден каретник, в его открытых воротах в полутьме сверкает позолотой (господи, уж не сам ли господин губернатор Паулуччи приехал в Экси в гости к пробсту проведать свою соотечественницу — супругу пробста?!) такая карета, что… Впрочем, Байер ведь говорил, что господин Мазинг будто бы купил карету у какого-то английского адмирала…

И все же господин Мазинг все поймет.

Уныло глядящая церковь. Там, за двойным рядом елей. В утренней прохладе издалека видно, что ее белые стены насквозь холодные. Теперь от высокого берега реки начинается тропинка, она ведет прямо на круглую дорожку перед господским домом. Посредине кольца — группа высоких желтеющих лиственниц на фоне серого неба. Между лиственницами и застекленной верандой — стеклянный шар на толстом столбе, отражающий с одной стороны дневной свет, а с противоположной — утренние огни в доме.

И все же господин Мазинг все поймет. Иначе какой же смысл был бы идти к нему!

В освещенных окнах силуэты сидящих за столом. У него там целое общество собралось. Байер сказал, что у него всегда множество гостей. Бог с ними. Меня они не касаются.

И все же он все поймет.

Теперь вдруг лампу в столовой погасили. Ну да, ведь уже давно рассвело. Желтевшая внутренность прозрачного дома сразу пропала за синеватыми стеклами, в которых отражается серое небо… И все же господин Мазинг все поймет! Несомненно поймет! Должен же быть хоть кто-нибудь, кто поймет!

Ох, кое-что понимают все. Само собой разумеется. Байер тут же сказал: «Ой-ой! Это же прямо папа Клопшток persönlich!»

А Теодор сообщил своему приемному отцу: «Он написал несколько од, судя по которым можно даже сказать, что это Пиндар эстонского языка!» И домашние мои тоже кое-что понимают, когда я им иной раз читаю что-нибудь вслух. Батюшка даже трубку изо рта вынул, когда я прочел им:

Возле хижины своей напевает старый Яаку: «Птицы к югу потянулись…» [179]

А мать аж заплакала в голос в тот сентябрьский вечер в прошлом году, когда я ходил их проведать… Окно было отворено, алело небо над крышей церкви Якоба, и на ее башне кричали галки. А мать уже взялась за спицы, чтобы вязать мне фуфайку. Теплую фуфайку из-за этого настырного кашля. И она в голос плакала, когда в их сумеречной комнате я читал:

Певец, точно яркий светоч, стоит в окружении братьев и на струнах бряцает…

Матери — они удивительные… Ну, с чего это она?.. Выходит, по-своему каждый что-то понимает. Но до конца — язык, и стих, и ритм, включая то самое, что во всем этом должно таиться и чему нет названия… От Пиндара до а-ла-лу-ла-ло выйдумааских пастухов… Кто до конца поймет все звуки моей музыки, все мои усилия целиком — кто? Ни одна душа! Честное слово! Разве Розенплентер способен понять? Нет, хотя ему и принадлежит честь быть лучшим знатоком языка. Ибо он и есть только знаток. Он бы сомневался и обдумывал, правильные ли у меня флексии, и чесал бы затылок по поводу инессива, который у меня не такой, как у пярнусцев… А Кнюпфер? Он мог бы мне сказать, подлинны ли мои пастушеские аллитерации (по-видимому, сказал бы, что нет!). Но оценить все в совокупности, все во всех отношениях, этого бы они не сумели. Как странно, язык существует (и какой язык!), народ существует и песни существуют, но нет человека, который бы все поставил на место… Кроме одного-единственного… Слава богу, что он все же есть…

Ах да, но и Мазинг будто бы сказал нечто критическое по поводу моих маленьких переложений из Анакреонта (ведь Розенплентер писал мне), и поэтому «Бейтрэге» пока их не напечатали… Ну что ж, пусть так… Это же были такие незначительные попытки. Напрасно Розенплентер послал их ему. И я напрасно посылал их в Пярну… Помню, как они возникли… Я еще учился в гимназии, в приме. Карл как раз в эту минуту читал мне мораль. Что я непростительным образом пропиваю дарованные мне богом таланты (случилось, что я и в приме другой раз прикладывался к пиву). Поздно вечером я пришел к Карлу и попросился к нему ночевать… чтобы родители не видели, как у меня блестят глаза и пылают щеки, и не почувствовали пивного запаха. Это бы их очень опечалило. Карл жил возле самой реки, снимал комнату в доме одного торговца рыбой, поэтому у него было в этом отношении вольно… Карл впустил меня и тут же принялся читать мне мораль. От его крохотной железной печурки шел жар, и выпитая бурда сразу же ударила мне в голову, я услышал шорох крыльев Нике, и меня обуяло снисходительное превосходство захмелевшего человека. Тут мне пришли на память маленькие стихотворения Анакреонта. Я придвинул к себе лежавший на столе перед Карлом лист бумаги (он рисовал на нем обнаженных женщин), перевернул его на другую сторону и, поскольку в греческом Карл был не силен, хотел написать ему по-немецки: Alle Acker trinken… и так далее. И вдруг подумал, зачем, собственно, мне писать по-немецки, ежели он весьма пристойно умеет болтать по-эстонски, и я то и дело, чтобы подразнить его, заговаривал с ним на эстонском языке?! И ежели эти стихи никто еще не пытался переложить на наш язык! Помню, что зажмурился и почувствовал, как кровь стала сильнее пульсировать у меня в запястьях и в голове зашумело. От воодушевления даже лицо стало пощипывать. Будто у меня самого начала расти рыжая бородка древнего Анакреонта… Я взял перо и написал:

Лес без останову пьет земные соки, море тянет жадно из речного устья, полдень — воды моря, месяц — влагу полдня. А меня друзья бранят; от жажды сохнем!

Потом я снова перевернул листок с нарисованными Карлом голыми грациями. Они меня чем-то задели. Наверное, потому, что мне было одновременно и стыдно и сладостно на них глядеть, ибо они были удивительно умело и с большим знанием изображены, хотя скорее походили не на граций, а на больдеравских банщиц. Так или иначе, но и другие маленькие стихотворения Анакреонта в тот же миг пришли мне на память, и поперек нарисованных Карлом голых животов я написал:

Чем быку гордиться? Острыми рогами!

И далее…

Зверь гордится силой, разумом — мужчина… Ну, а жены наши? Жены — красотою… Та, что всех прелестней, пламени сильнее.

При этом я думал (только совсем про себя) о том пламени, которое обжигало меня, как только я начинал думать о женщинах… Но я-то, в сущности, не знал ни того, что этим хотел сказать Анакреонт, ни того, за что господину Мазингу угодно было упрекнуть мои строфы. Ах да: что у нас все ужасно рано хотят быть ужасно зрелыми! Примерно так он сказал, как я понял из письма Розенплентера. Ха-ха-ха-а! Господин пробст, очевидно, не обратил внимания на то, что имел дело с Анакреонтом, а не со школьником… Ибо сам-то он умеет ценить хороший напиток. И про его молодую жену Байер сказал, что она у него… как же он сказал?.. черная виноградинка в можжевельнике!

На дверях большая, до блеска начищенная медная ручка. Дотронулся, и до самых локтей холод пробрал Пол на веранде скрипит от моих шагов. Справа и слева пестро покрашенные садовые стулья с брезентовыми спинками. Я отворяю дверь в столовую и с порога гляжу на сидящих за кофейным столом. На тех, кто сидит ко мне лицом. И тут мне приходит в голову, что я забыл постучаться. У некоторых от удивления такие потешные лица, что мне становится смешно. Борясь со смехом, но не давая себе труда вполне справиться с ним, я стучу в пол своим десятифунтовым посохом (в нем в самом деле есть какая-то потуга казаться пророком и в то же время нечто издевательское), я стучу своим посохом в пол столовой господина Мазинга. Это вместо забытого мною стука в дверь. Теперь оборачиваются те, что сидят ко мне спиной, и смотрят на меня. И поскольку я могу быть уверен в том, что они меня поймут, я говорю по-эстонски:

Доброе утро, господа!

Сегодня утром, на пороге их столовой… я…

 

4

Ой, святой Дженнаро, в первый момент я просто не могу понять, что заставляет меня так в упор смотреть на него… Он же не делает ничего особенного. Он просто стоит в дверях и слегка кивает головой, как будто всем, и все же будто прежде всего мне, как хозяйке дома. Лишь мгновение спустя до меня доходит, почему все сидящие за завтраком, включая и меня самое, на какой-то миг от удивления онемели, Оттого, что, судя по его внешности, совершенно невозможно определить положение этого мальчика в обществе.

Ему немногим больше двадцати. Благодаря долгому здешнему опыту мне это ясно с первого взгляда. Хотя, если судить по тому, как выглядят люди на юге, несмотря на его высокий рост, я сочла бы, что он еще моложе. Но я не могу понять, к какому из здешних сословий его можно отнести. А ведь здесь, у Отто, мне довелось видеть неисчислимое множество самых разных людей. Этот мальчик не дворянин, не литератор, он не из бюргеров, не из ремесленников, не из рабочих людей, не из поселян. Может быть, в нем есть что-то от каждого из них.

Узкие, довольно стоптанные городские башмаки. Белые студенческие панталоны от долгой носки залохматились, однако, несмотря на то что они потертые и изношенные, все же чистые. Темно-серый крестьянский кафтан из домотканины. Кожаный кушак в полторы ладони шириной туго затянут очень грубой железной пряжкой. Разделенные прямым пробором русые, как у крестьянина, волосы доходят до плеч. Такие длинные у молодых мужчин я видела только среди братских проповедников. И затененное этими волосами бледное, но от природы круглое молодое крестьянское лицо: своенравные брови, толстый нос, небольшой чувственный и упрямый рот. И удивительно пылкие синие глаза. Такие синие, какими бывают лепестки синецвета, который Отто только что посоветовал своим гостям нарвать. Глаза такие синие, что если долго в них смотреть, то становится не по себе… И все же, несмотря на всю свою необычность, он нисколько не смешон. Скорее даже прежде всего удивителен. Похоже, что Отто его знает. Чему я нисколько не удивлюсь, ибо людей, с которыми он возится или просто имеет дело, сосчитать невозможно. От нищих и бежавших из войска до министров и кавалеров высших орденов при дворе. С последними он знаком, как я начала подозревать, главным образом через его связи с масонами… Теперь Отто просит гостей на правом конце стола потесниться, продвинуться на одно место дальше и сажает этого юношу между собою и профессором Еше. Отто даже просит налить ему еще чашку кофе. Это явно свидетельствует о том, что он предвидит интересный разговор, настолько интересный, что стоит на полчаса отложить суету с небесными камнями.

Теперь этот человек, правильнее будет сказать этот мальчик, сидит по правую руку Отто, а я сижу слева от Отто, и они между собой разговаривают. Отто спрашивает, а этот мальчик отвечает — опять все про Розенплентера с его «Бейтрэге», и про другие газеты, и про Зонтага, и еще про каких-то финских лесных духов… Я смотрю на лицо этого мальчика рядом с острым профилем Отто и вижу, что оно у него, в сущности, совсем еще детское. Но удивительно самоуверенное. И не от охватившей его робости (как иной раз бывает у молодых людей, когда они оказываются рядом с авторитетным пожилым человеком); его лицо выражает свободную, само собой разумеющуюся в себе уверенность. Он очень серьезно слушает Отто и точно ему отвечает. По лицу Отто я вижу, что ответы ему нравятся. В противном случае у него привычка тут же начать одергивать собеседника, будто перед ним плохо обученный конфирмант. А этот молодой человек, слушая Отто, внимательно сдвигает свои пепельные брови вразлет, обдумывая ответ, вытягивает трубочкой нижнюю губу и так отвечает, что у Отто от удовольствия подергивается уголок глаза. И когда Отто вдруг разражается громогласной тирадой (наверное, опять по поводу цензора Морица), что тот должен отдавать себе отчет, с кем имеет дело, я вижу, как у мальчика дрогнул правый угол рта. Но он не говорит ни да, ни нет.

Отто отхлебывает кофе, набивает пеньковую трубку, зажигает ее и предлагает свою серебряную табакерку этому мальчику для его маленькой трубочки с прямым мундштуком. Но тот отрицательно качает головой, вытаскивает из-за пазухи очень старый свиной пузырь и набивает трубку. Теперь он высек огонь, и я чувствую, что от его табака совсем иначе пахнет, не так, как от канастерского табака Отто. У табака этого мальчика в сущности запах обыкновенного деревенского доморощенного табака, но с каким-то странным, сладким привкусом, и я даже спрашиваю у него, что он курит. Он смотрит на меня поверх жидких седых волос Отто (такой он высокий) своими пугающими синими глазами и сквозь облако дыма говорит, что это деревенский табак его родной Выйдумаа (я не знаю, где это), смешанный с цветом шиповника. И я чувствую, что ответа я не слышу, ибо под его прямым взглядом, бог ведает от чего, лицо и шею мне заливает краска… как будто перед всем застольным обществом я поймана невесть на какой предосудительной мысли… Я же ни о чем безнравственном не думала… еще не думала, святой Дженнаро, ты это знаешь, тебе мне не нужно в этом клясться. Я ведь уже не молоденькая телочка, которая ни с того, ни с сего то краснеет, то бледнеет, но я еще и не в том возрасте, когда женщина начинает увядать, и тогда с некоторыми будто бы такое происходит. Не знаю уж, сколько времени я бы так пылала, не поверни старый Еше свой кривой нос к мальчику и не скажи:

— А-а-а! Теперь я вас узнал. Разумеется. Вы тот самый юноша, о котором года два назад Хецель мне говорил, что у него есть один студент — самый удивительный юноша из всех, кто у него когда-либо учился…

— А в каком отношении самый удивительный из всех, кто у него когда-либо?.. — спрашиваю я, произнеся гораздо больше слов, чем это требовалось, чтобы спрятать за ними свое пылающее лицо, которого стыжусь.

— Самый беспорядочный, самый упорный и самый даровитый, — говорит Еше и моргает отечными веками.

К своему большому облегчению (и краска сразу отливает от моего лица) я замечаю, как после этих слов Еше у мальчика слегка розовеют скулы. И я думаю: милый мальчик, ты уж не бог весть какой самоуверенный…

— Еше, — говорит Отто и по своему обыкновению прочищает горло, — как ты непедагогичен! Самый-самый-самый-самый! Столь молодой человек никогда не может быть самым! Ни самым глупым, ни самым умным. — Он встает:

— Господин Петерсон, чувствуйте себя как дома. Мы обедаем в три часа. Ко мне приходите часов в шесть. В семь часов у нас пьют кофе. Кара принесет для вас и для меня кофе в мою рабочую комнату. За чашкой кофе и за трубкой мы с вами побеседуем. До свидания! Кара или кто-нибудь другой покажет вам все, что здесь стоит посмотреть. Но, собственно, смотреть-то здесь особенно нечего…

Сразу следом за мной общество встает из-за стола: домочадцы идут по своим делам, а гости, как обычно, кто куда. Отто собирает в мешок свои небесные камни с цветочного столика и отправляется к себе в рабочую комнату. Еше идет на веранду, садится на брезентовый стул, закуривает сигару и принимается дальше читать огромный манускрипт, который у него уже третий день валяется грудой на полу, бог знает кем написанный, о каких-то византийцах. Прислали из Петербурга, чтобы Отто сделал разбор (он у него уже готов, но манускрипт попался Еше на глаза прежде, чем был отослан назад). Госпожа Еше набрасывает на плечи пелерину и отправляется побродить у озера, Антона у черного хода уже ждет оседланный Гектор; он каждый день катается верхом и сегодня поскачет, наверное, куда-нибудь в сторону Паламусе. Майор Адлерберг или полезет наверх в свою комнату полежать после еды, или направится в гостиную играть в карты с Каролиной, Оттилией и Элеонорой. И тогда до самого обеда оттуда будут доноситься громкие плоские остроты господина майора, от которых линяют обои, и такие раскаты его смеха, что страшно за оконные стекла… Хольман, по знаку Отто, поведет школьных учителей к нему в рабочую комнату, как только тот начнет там возню с мензурками и склянками с кислотой для своих небесных камней (по правде говоря, чудно все это), и они примутся обсуждать, какой методой надо обучать чтению и как проводить опыты в деревенской школе.

Все расходятся, только Анита и этот Петерсон остаются стоять посреди комнаты. И я тоже. Анита делает шажок, наверное, для нее самой невольный, в мою сторону. Анита — милый ребенок. Она, правда, некрасива. Слишком прозрачна. Но у нее прекрасные темно-серые глаза, и сейчас она именно в том возрасте, когда перед тобой то кроткая девчушка, то вдруг за словом в карман не лезущая взрослая девчонка. Она делает едва заметный шаг ко мне. И я знаю почему. В этом доме, где так много людей, она чувствует себя одинокой. И с полным основанием. Ибо сестры отдалились от нее. Все из-за той симпатии ко мне, которую она не прячет. И еще больше из-за заботы, которую я проявляю к ней. А Отто?.. Отто старается быть одинаково справедливым ко всем дочерям и со всеми время от времени сердечным (время от времени, как я говорю), но в общем он безразличен и ему до них мало дела. У него попросту нет времени для дома (хотя, когда уезжает, каждый день находит время, чтобы писать, странный человек…) Так или иначе, но Анита в этом доме одинока. Она не видит тепла, кроме того, которое существует между мною и ею. Может быть, с моей стороны даже чуточку в укор тем, остальным… И сейчас она делает шаг ко мне. А я делаю шаг в сторону этого мальчика, он стоит возле цветочного столика и теперь смотрит на грязь, которую оставили на стекле Оттовы небесные камни. Я делаю шаг в его сторону. Ибо и он не должен чувствовать себя одиноким в незнакомом ему, запутанном доме. Очевидно, он пришел к Отто по какому-нибудь литературному поводу. Как сюда многие приходят. Едва ли он из Тарту приплелся сюда пешком из чистого любопытства. Впрочем, и это здесь весьма принято. Нет-нет, он здесь явно по делу. И сейчас в этом чужом доме он чувствует неловкость.

Я подхожу к нему. Мне хочется спросить, кто же он на самом деле. Мне хочется, чтобы он еще раз взглянул на меня своими синими, как лепесток синецвета, глазами… И прежде чем я успеваю что-нибудь сказать, он уже смотрит мне в глаза, и я чувствую (святой Дженнаро, я ведь, можно сказать, старая женщина, нет, нет, разумеется, не в прямом смысле старая, но женщина, так много повидавшая в жизни, в мире, видевшая стольких людей, которая не смеет теряться от синих глаз мальчика непонятного сословия!), я чувствую, что снова начинаю краснеть… В отчаянии я пытаюсь смотреть куда-то в сторону, на что-нибудь другое, только не в эти горячие, бездонно-синие мальчишеские глаза. Я смотрю вниз и вижу (и не вижу) возле столика горшок со змей-травой, который Отто поставил на пол (никогда он не кладет ничего обратно на место!), и этот мальчик следит за моим взглядом и с какой-то неуклюжей ловкостью поднимает цветочный горшок с пола и ставит его на стол.

— Так?..

— О да! — Я почти вскрикиваю от облегчения. Ибо я разом поняла, что мне надо сделать. Я говорю:

— Анита, будь добра, покажи господину Петерсону наш пасторат. Только надень пальто, чтобы не простыть. Анита у нас часто кашляет…

— Я тоже, — говорит этот мальчик, смущенно улыбаясь, и ловит мой взгляд, так что мне снова приходится смотреть в сторону.

— Ах, вы тоже? Анита, покажи господину Петерсону озеро и парк, и лодочный причал. И церковь, если он захочет посмотреть ее изнутри. Ключи, ты ведь знаешь, висят в сенях на гвозде. Но по озеру ты не катайся! Если господин Петерсон пожелает — молодым людям иногда хочется покататься, — то он, разумеется, может. Все равно на какой лодке. И возвращайтесь к десяти часам. Анита, ты ведь знаешь, что отец очень сердится, если ты не упражняешься на скрипке. А если господин Петерсон захочет что-нибудь почитать, то библиотека вот там, за этой дверью. Я потом покажу вам. А сейчас мне нужно…

— Да. Конечно, сударыня, большое спасибо. До свидания. Значит, пойдем любоваться природой, барышня…

— Меня зовут Анита.

— А меня — Яак.

Меня — Яак, — говорит этот мальчик, и мне почему-то становится даже жутко. (Только в этот момент я узнаю, как его зовут.) Но вздрагиваю я, в сущности, от того, что… Понятно, что Анита называет ему свое имя, она же ребенок, но я как-то не понимаю, почему ей в ответ он тоже называет себя Яак… (Очевидно, он — эстонец, учившийся в университете. Господи, вот это интересно! Откуда он взялся?.. Такие ведь редко встречаются! Яак… Всякий более или менее образованный человек на его месте сказал бы: Aber ich bin Studiosus Jacob Petersohn.

— Да, я уже слышал, что Анита. Красивое итальянское имя. Анна на древнееврейском языке означает любовь. В Италии говорят Анита. Ведь ваша мама…

Они проходят через веранду.

Этот мальчик, само собой разумеется, считает тринадцатилетнюю Аниту моей дочерью… Его наблюдательность небезупречна, хоть он и знает, что Анита по-древнееврейски значит любимая… И хоть он и пропускает Аниту вперед, но не видит, что нужно помочь ей надеть пальто… Мне немножко жаль, что это так, и чем-то приятно…

Но теперь мне нужно… что же, собственно, мне теперь нужно? Господи, да мне самой все же нужно по-человечески одеться!

Я быстро иду сюда, в спальню. Я даже запыхалась. Святой Дженнаро — что же это со мной?! Я смотрю на себя в зеркало, в то самое трюмо в извивающейся раме, и от радости готова смеяться! Конечно, моя кожа покрылась летним загаром от стряпни во дворе, от хождения по полям, но моя природная смуглость, столь здесь редкая, проступает даже сквозь загар и сейчас, когда у меня пылают щеки, придает лицу особую выразительность… И я радостно спрашиваю себя, хитря и притворяясь непонимающей: что же это со мной?!

Я раскрываю гардероб. На какой-то миг застываю в испуге. Как большие темные птицы, висят передо мной три сюртука Отто — серый, коричневый и черный… как три огромные, пахнущие табаком птицы, три мертвые птицы… Уф!.. Потом я начинаю перебирать свои девять платьев, это очень просто, гораздо проще, чем мне хотелось бы… Три платья — уже старые домашние тряпки, три других — слишком темные, зимние, а сейчас ведь еще, можно сказать, лето!.. Все-таки лето. Из оставшихся трех серое прюнелевое я сразу же отвергаю, оно мне надоело, слишком часто я его ношу, а сегодня мне хочется надеть что-нибудь менее будничное… От вечернего платья из голубого шелка после минутного размышления я все же отказываюсь. Оно оставляет открытыми плечи и грудь, и на юбке три венка искусственных цветов… И от этого… И наконец последним остается (глупо, конечно, говорить наконец, если у тебя всего пять пристойных платьев, а, например, у госпожи курсиской Шуббе — муж которой далеко не пробст! — их по меньшей мере дюжина. Знаю, знаю, что это совсем неважно… но что правда, то правда). Так что последним остается прошлогоднее венское платье с короткими рукавами-буфами из желтого шелка в крупную клетку, которое тоже не закрывает плеч, и на его квадратном декольте венок искусственных чайных роз. Но нет… это тоже слишком, сегодня это тоже слишком… Гм… Но для чего же я тогда вообще сделала себе это платье, выпросила его у Отто (особенно выпрашивать, правда, не пришлось… но все же… Как тоскливо сжалось сердце, но вот уже и прошло), для чего я вообще сделала себе это платье? Чего ради мне нужно было стерпеть, когда год назад наши пасторши сочли это платье на супруге пробста почти что распутством… так что я осмеливалась надевать его только в присутствии Клингера и Жуковского, так же как и то, голубое, в котором в Экси я ни разу не решилась появиться… Но сегодня здесь, дома, и это желтое все же слишком… Нет, отчего?! Если мне однажды захотелось немного блеснуть здесь, среди лесов и полей и этих стен…

Я снимаю желтое платье с вешалки, прикладываю его к себе, смотрю на себя в зеркало и напеваю (может быть, я уже заразилась рифмоплетством от Оттовых виршей — он время от времени читает их нам, домочадцам), я мурлычу какую-то крейцеровскую мелодию, но на свои слова:

Не боюсь, не боюсь, не боюсь! Наряжусь! Наряжусь! Наряжусь!

Я стаскиваю с себя утреннее розовое платье и льняную сорочку, которая под ним, вынимаю из комода другую, из тонкого хлопка, пахнущую лавандой, очень открытую, без бретелей, сшитую специально для этих платьев. Я слегка пугаюсь, мне показалось, что она стала мне в груди теснее, чем была год назад… Потом поверх рубашки надеваю свое венское платье и, когда, все еще отчего-то волнуясь, через плечо заглядываю в зеркало, вдруг чувствую, что, безболезненно и совсем того не заметив, я как бы раздвоилась… передо мной две совершенно по-разному чувствующие и по-разному думающие женщины (пусть внешне они настолько схожи, что даже зеркало не обнаружит разницы)! Да, я раздвоилась: одна женщина торопливо, в непонятном волнении, даже слегка вспотев под мышками, надевает на себя одежду и высоко на затылке закалывает желтым, как янтарь, черепаховым гребнем свои великолепные темные волосы, растерянно трет щеки, кончиком языка облизывает губы и взвешивает, не следует ли их подкрасить, чтобы они стали ярче, где-то у нее должна быть забытая коробочка или баночка альканной помады… однако все же отказывается от этой мысли, потому что уж кто-кто, а госпожа Еше сразу это заметит и непременно заведет по этому поводу громкий разговор. Да, я раздвоилась: одна женщина суетится по эту сторону зеркала, а другая стоит по ту сторону и, усмехаясь, следит за всем, что делает первая… И та, вторая, насквозь видит первую так же ясно, как зеркало, за которым она находится, видит наполовину придуманное, наполовину искреннее увлечение той — торопливо переодевающейся — этим мальчиком, этим образованным мужиком, этим необыкновенным Яаком… Та, зазеркальная, смеется над этой. Вполне понятно. Даже порицает ее. Иначе и нельзя относиться к такой детской затее, сохрани бог… А все же та, другая (поскольку от помады она отказалась, можно не бояться, что закрасятся зубы), в тревоге кусает губы: что же теперь будет дальше? Кстати, что будет дальше, весьма интересует и ту, которая, сидя на табурете, быстро переодевает чулки и туфли, но она совсем не тревожится, ей только очень любопытно. Но ни одна ни о чем другую не спрашивает. Ибо стекло все равно не даст услышать вопросы…

Все же, когда первая (уже в своих самых красивых, кружевным узором связанных розовых чулках и в самых своих новых и тем не менее уже слегка поношенных зеленых сафьяновых туфлях на высоких каблуках) торопится теперь в библиотеку, чтобы взглянуть, не валяются ли там в беспорядке книги, которые смотрели Отто и его гости, грязные кофейные чашки и пласты трубочного нагара, вторая беззвучно скользит за ней. В спальне остается только зеркало. Но невидимое стекло идет вместе с ними (или с нами! Как мне сказать?) между ними (или между нами!)…

По пути первой (ой, — мне… другой… нам… святой Дженнаро, мое смятение не утихает, наоборот, оно все растет!) вспоминается, что Леэна и Кай ждут от хозяйки распоряжений по поводу беления щелоком… Но в венском платье из желтого шелка, отделанном у ворота чайными розами, все же нелепо бегать в кухню и прачечную… Я кричу из столовой через коридор в кухню:

— Минна! Минна!

И когда Минна просовывает в столовую свой накрахмаленный чепец и смешное сморщенное лицо (Отто говорит: как вялая картофелина), я отдаю ей, стоя в дверях библиотеки, нужные распоряжения: чтобы щелока положили на треть больше обычного и чтобы полоскали в такой горячей воде, как только терпят руки! В ведении здешнего домашнего хозяйства со всеми его повседневными нуждами я вдруг становлюсь необыкновенно предприимчивой — мое зазеркальное «я» прошептало б мне, если б могло: это оттого, что своим усердием ты заранее хочешь искупить… нечто такое, чего ты еще не намереваешься делать, но о чем ты знаешь, что оно дурно…

Прежде чем скрыться в коридоре, Минна смотрит на меня своими маленькими слезящимися глазками и спрашивает с гордостью и некоторым испугом:

— Какие же господа должны к нам нынче пожаловать?!

— Все уже здесь, — говорю я и притворяю за собой дверь в библиотеку.

Большой стоячий Chater показывает без четверти десять. Они вот-вот должны вернуться. А в библиотеке все именно так, как я и предполагала. Я сбрасываю вонючий нагар от трубок Адлерберга, Еше, Отто и еще не знаю чьих в медную пепельницу и гусиным крылом обметаю курительный столик и края книжных полок. Я складываю ровной горкой разбросанные на пульте тома. Обратно в шкаф я их не ставлю. Ибо Отто непременно поднимет крик — опять что-то оказалось не на месте. Я не раз уже это слышала… Я стираю пыль, потом подхожу к окну. За стеклом — десять шагов подстриженного газона, утренний ветерок колышет на нем несколько коричневых листьев. Потом идут ореховые деревья, большие, двадцати-, тридцатилетние, слишком старые, чтобы приносить хорошие плоды, и за ними внизу, у подножия берега, виднеется бревенчатая, опоясанная мхом стена мельницы под драночной крышей. И на реке — плотина, сквозь желтые перила вдоль дорожки по ней видна шумящая река… Оттуда они должны прийти. Но их еще нет. Его еще нет… Я чувствую, что все больше становлюсь той женщиной, которая здесь, в комнате, возится с гусиным крылом, и все меньше обращаю внимания на ту, зазеркальную. Та, разумеется, тоже здесь, это правда. Их даже две: я вижу ее в приоткрытых двойных стеклах окна и в дверце книжного шкафа. Она смотрит на меня с двух сторон. Я поворачиваюсь спиной к той, что в оконных стеклах, и смотрю на ту, которая в стекле книжного шкафа (может быть, от того, что первая более четкая, а вторая более расплывчатая). Я спрашиваю:

— Отчего это непозволительно?! Посидеть здесь, в библиотеке, и выпить чашку кофе с одним studiosus'oм, правда, кажется, несколько необычным, но тем интереснее, что он устраивает маскарад своим крестьянским кафтаном и к нему мой муж явно испытывает уважение…

— Минна! Минна! — кричу я в столовую (может быть, для того, чтобы не слышать, как мое зазеркальное «я» говорит: «Слушай, теперь в свое оправдание ты уже ссылаешься даже на уважение, которым он пользуется у твоего мужа…»).

— Минна!

И когда Минна появляется, я говорю ей:

— Позаботься, чтобы поставили на огонь свежий кофе!

— Хорошо, сударыня. На сколько приборов и где накрыть стол?

— Это я сделаю сама. Да, да. Ступай!

Минна опускает голову, смотрит на меня исподлобья сквозь свои белесые ресницы и, разумеется, уходит. А я достаю из буфета две крохотные французские кофейные чашечки с золотым дном (их у меня всего две и есть) и ставлю их на стол в библиотеке.

В последний момент мне приходят в голову всяческие мысли: может быть, следовало подушиться одеколоном с запахом фиалки (но почему? Глупости… если я уже выбрала тот, что пахнет розами, поскольку у меня на платье чайные розы!), и что я могла бы сбегать на поле и нарвать синецвета в маленькую вазочку черного мрамора: когда он придет, приятно было бы убедиться, что его глаза в самом деле такие же синие…

Половина одиннадцатого… А если Анита простудится… Но почему я нервничаю, ведь я двенадцать лет ничего похожего не делала… Чего?! Чего? Разве я мало пила кофе наедине с гостем и в Виру-Нигула, к в Тарту, и здесь? Господи, я же не рабыня, я свободна, как маленькая королева, как любит говорить Отто. Разве я в самом деле должна каждый раз, когда почувствую интерес к какому-нибудь молодому мужчине, на протяжении всей жизни кричать себе нет! Нет! Нет?! Это просто смешно. (Мое зазеркальное «я» с мрачным укором смотрит мне в глаза: боже, откуда только берутся эти ужасные вульгарные мысли?) Двенадцать лет я никогда ничего себе не позволяла, почти что ничего, а сегодня…

…А сейчас от волнения у меня комок подступает к горлу — я вижу в окно, что они идут через плотину. Анита семенит впереди (не понимаю, где они так долго бродили!), а он шагает за ней в два раза медленнее, и шаги его вдвое длиннее. Теперь их из окна уже не видно, и вдруг на какой-то миг я чувствую, что способна даже следить за ними… чтобы не дать им поцеловаться, если бы они попытались… (Среди бела дня во дворе пастората… Господи, какая нелепость может прийти человеку в голову!)

— Минна! Теперь неси кофе сюда!

Горячий кофейник под вышитой бисером шапкой уже на столе, а этот мальчик входит в столовую. И когда я выхожу из библиотеки ему навстречу, святой Дженнаро, я чувствую, что, несмотря на все волнение, крепко держу себя в руках! Я чувствую, что те семь или восемь лет, на которые я старше его и которые должны бы меня печалить, доставляют мне странное удовольствие: они делают меня уверенной в себе, дают мне ощущение материнского превосходства в моем отношении к этому своеобразному юноше. Я бросаю взгляд на ту, зазеркальную, глядящую на меня, поблескивая золотыми корешками романов Прево, и читаю ее мысли: Чем-то ведь нужно утешаться, если тебе уже не двадцать два и не двадцать три… Хорошо, хорошо. Допустим даже, что я видела жизнь как угодно со стороны — из окон карет, путешествующих по Европе, из окон санкт-петербургских купцов (из окон номера в «Империале», о боже…), из окон кухни и детской в Виру-Нигула и Экси. Все же я повидала ее со многих сторон и многое в ней увидела, так что сейчас я говорю совсем спокойно и ровно:

— О, господин Петерсон, вы так долго гуляли, можно подумать, у нас здесь можно найти невесть сколько достопримечательностей…

— Красивое у вас здесь озеро, — говорит он серьезно и смотрит в окно, не видно ли его отсюда, — Анита водила меня почти до самого Кукулинна смотреть этот валун.

— Правильно, вы же знаток мифологии, — говорю я, ибо утром за столом я одним ухом слышала, что он занимается какой-то мифологией. — Кстати, — говорю я (бог его знает, может быть, я что-то путаю, но почему-то мне кажется, что хорошо будет это сказать), — кстати, если вам покажется, что… что господин пробст относится к таким вещам без должного уважения, то это заблуждение, потому что…

— Разумеется, — он перебивает меня на половине фразы, — господин пробст никоим образом так не думает. К народному наследию он относится с большим уважением. Только о народных песнях эстонцев он сказал, что они — дело будущего, ими займутся те, что придут после нас. Потому что мы все — еще только зачинатели. Но это не совсем так.

— Мне очень приятно, что вы это знаете. А теперь после нашего холодного озерного ветра выпейте чашку горячего кофе!

Я сажусь. Садится и он. Я наливаю кофе и предлагаю ему красивые синеватые куски сахара в серебряной сахарнице.

— Спасибо! Нет.

Он кладет ногу на ногу, его длинная голень опирается на колено, узкие, разлохматившиеся студенческие панталоны задираются и обнажают щиколотки. Быть может, это его башмаки, старательно вытертые пучком травы и все же покрытые полосками грязи, наводят меня на мысль, что, если этот мальчик рассердится, он помчится сквозь чашу, как молодой лось. Но сейчас, положив ногу на ногу, он с таким видом пьет дымящийся кофе, как будто в чашке, из которой он пьет каждый день, не только позолоченное дно, а она вся целиком сделана из золота… За кофе мы беседуем. Он — сын рижского звонаря. Так что происхождение у него не такое уж низкое: судя по его кафтану, я думала, что он от сохи… А университет он в прошлом году бросил, потому что ничему стоящему его там не научили…

— То есть как?!

— Потому, милостивая государыня, что вся эта гуманитария, которую там изливают, большей частью просто схоластический мусор многосотлетней давности…

Вот как… Я чувствую, что могу оказаться на зыбкой почве… само собой разумеется, эти слова — не что иное, как присущее молодости отсутствие чувства меры, правда, одушевленное самоуверенностью и этим поднятое на необычайную высоту, как мне кажется…

— Но почему на вас такая необычная одежда? Не правда ли, вы простите мне мое любопытство?..

Я спрашиваю его об этом как только умею мягко и заинтересованно. Потому что для него самого его странности должны иметь глубокий смысл. Я почти готова погладить его большую жилистую руку, чтобы придать ему смелости. Но ему этого не требуется. Он просит разрешения закурить трубку. Он говорит:

— Сударыня, ежели вы желаете знать мою философию, то извольте: я хочу, чтобы эта одежда звучала призывом: останемся верными своим корням, будем верны самим себе! Ах, всегда ли это так уж необходимо? Если нужна жизнь отдельного человека, то жизнь народа — уж во всяком случае не меньше, по-моему… А я с давних пор смотрю, как образованная часть эстонского народа, эта чудовищно малая его часть, которая странным образом все же возникает (я говорю не о мельниках или там бурмистрах), как она сама старается исчезнуть, как она сама большей частью из кожи лезет вон, чтобы отказаться от себя. При этом грубые души прямо признаются — во имя жирного куска, а философствующие головы говорят — в силу неизбежности… Был, например, в Тарту один студент, на несколько лет старше меня, некий Плошкус, он распевал, по-немецки, правда: Ich bin ein Este. А теперь уже известно, кем он стал…

— Кем же?

— Господином пастором, который говорит своим деточкам, что они немцы!

Лоб господина Петерсона гневно нахмурен. Ого, думаю я, он может быть даже таким… И мне приходит в голову слегка его подразнить. Чуточку смутить этого мальчика. Просто, чтобы увидеть, как он выйдет из положения. Я говорю:

— Но, господин Петерсон, разве это само собой не разумеется? Здесь, в этом доме, ведь тоже всегда…

Он прерывает меня, не дав мне закончить фразу.

— Господин пробст по крайней мере никогда не пел Ich bin ein Este, хотя, конечно… Ну да… А в прошлом году я попал с одной студенческой компанией к фон Липхарту на Раадискую мызу (там больше прекрасных произведений искусства, чем где-либо во всей Лифляндии), и там был один тринадцатилетний мальчик, о котором я и раньше случайно слышал, по фамилии Крюгер, учившийся в школе на деньги Липхарта, сын кладовщика Каавеской мызы. А когда я заговорил с ним по-эстонски, он сказал, что он меня не понимает! Единственное, что меня утешило и вселило некоторую надежду, что при этом его широкое лицо деревенского мальчишки стало пунцовым. Я на каждом шагу слышал такой ответ и большей частью не видел никакой краски стыда. И тогда я решил: кто-то должен положить начало правде! Собственным примером.

Он хмурит брови и смотрит в окно на вершины елей, его упрямый подбородок, обрамленный рыжеватыми бакенбардами, выдвинут вперед. Я говорю:

— По вашим словам чувствуется, насколько горячо вы к этому относитесь. Это так приятно видеть… Здесь, в стране, где в чести равнодушие.

Я жду, что он повернет ко мне лицо, но он не оборачивается. Он смотрит на вершины елей и взвешивает значение моих слов. Или он просто их не слышал?..

У меня нет никакого плана. Я дышу им, его тревогой, его неуклюжестью, его отрицанием авторитетов и утверждением бунта, горько-сладким запахом его табака, потом и молодостью его тела и озерным ветром, который пришел в комнату вместе с его растрепанными волосами… Но я ведь могу только импровизировать. Я говорю:

— Если бы у нас здесь, в Лифляндии, действовали карбонарии, вы наверняка были бы среди них…

Теперь он скользнул по мне своим пугающе синим взглядом:

— Они ведь там, в вашей Италии. И ведь не уголь же они там жгут. Мне, в сущности, мало довелось про них слышать.

— О, вы не слышали? — спрашиваю я с жаром (как раз недавно я кое-что узнала про карбонариев от Отто. Будто нынче о них много стали говорить в Неаполе и во Франции, и что, несмотря на свое бунтарство, во многих отношениях они идут от христианских и даже масонских суждений) и наклоняюсь к нему совсем близко — кресло, на котором он сидит, немного ниже моей софы, так что он должен почувствовать теплый запах роз, которым пахнут мое лицо и шея… — Карбонарии, нынешние правдоборцы в Италии, — это те, которые там — в городах, и в горах, и повсюду — хотят остаться верными себе… Их девиз — он мог бы подойти и к здешней стране, — если не ошибаюсь: Месть ягненка, угнетенного волком! Подождите. — Я снова наполняю наши чашки. — У нас здесь где-то должно быть небольшое сочинение одного итальянца про карбонариев (оно в самом деле должно быть, я это знаю, Отто давал мне перевести одно место, которое сам он точно не понял). Я подхожу к книжной полке и с самой своей обольстительной улыбкой смотрю через плечо:

— Оно там, наверху, вы не хотите…

С некоторым промедлением он понимает, что следует мне помочь. Он подходит ко мне сзади. Я оказываюсь между ним и полкой и делаю шаг в сторону. Я чувствую через платье, что касаюсь его плечом…

— Оно там, довольно высоко, справа…

Он вытягивает руку почти до потолка. Он очень высокий, этот юноша Сразу же достает брошюру и, стоя посреди комнаты, принимается читать.

— О, бы знаете и итальянский язык?..

— Нет.

— Как же вы тогда?

— Если вдуматься, более или менее понятно…

— Для этого нужно быть необыкновенно умным, — говорю с восхищением (я в самом деле несколько поражена) и подхожу к нему… — Кем она написана?

Книга у него в руках. Я перелистываю несколько страниц обратно. Мои пальцы в полудюйме от его пальцев.

— Карло Джузеппе Ботта. Я не знаю, кто это.

— Я — тем более.

Его шершавый шейный платок в синюю крапинку и крохотная серебряная брошь на нем против моей щеки. В правой руке он держит книгу, в левой — трубку. Сея-той Дженнаро, я не смею поклясться тебе в том, что случившееся произошло совершенно случайно… В тот миг, наверное, это было в самом деле уже не совсем… Я поворачиваюсь налево — он держит трубку в левой руке, она на уровне моей груди — и, поворачиваясь, правым, напрягшимся от возбуждения соском, я медленно и чувственно провожу вдоль его руки, от запястья до кончиков пальцев. Он не отодвигается. Он не шевелится. Ни слова не говорит. Но вдруг устремляет на меня взгляд… и мне кажется, что его ослепительно синие глаза темнеют от необычайного удивления. Я говорю:

— Имя их предводителя, кажется, Capobianco… Правда, смешно: Capobianco — Белоголовый, а у него наверняка черные волосы, а вы такой светлый…

Я еще что-то говорю. Мы снова садимся. Не помню, что я говорю… Всемогущий боже, во всяком случае не то, что чувствую… Я чувствую, что я хочу, чтобы он желал меня…

Слава богу, я уже слышу, как в другом конце дома девочки пиликают на скрипках, и ко мне возвращается ощущение места и времени… И сознание, что я — жена высокого духовного лица в этой на всем белом свете самой фарисейской стране.

— Ой! — вскрикиваю я испуганно, взглянув на стоячий Chater, — уже половина второго!

Глазами я уношу с собой этого Яака целиком. Его молодую неуклюжесть, его мальчишескую беспомощность, его облик мужицкого мальчика, олимпийское спокойствие его лица, его длинные сильные руки, золотистые искры его бакенбардов, смущение и удивление в его потемневших глазах.

— Теперь мне нужно идти. Мне очень жаль… — Я делаю короткую многозначительную паузу. — Но здесь около тысячи книг. Вам ведь хватит их… до обеда?!

Я поднимаюсь, чтобы уйти. Он тоже встает. Я беру его за руку, чтобы посадить обратно в кресло:

— Не нужно, не нужно. Сидите…

Его крупная рука совсем не такая прохладная, как я думала. Она теплая. Она даже горячая. Как будто у него лихорадка.

— До свидания. Мы увидимся за обедом.

Я быстро выхожу из библиотеки. (Мне в самом деле нужно позаботиться, чтобы обед был хорошо подан.) Мимоходом я бросаю взгляд на стекла книжного шкафа. Мое ироническое «я» уходит со стекла и, толкнувшись в белую известковую стену, исчезает. Остается только мое настоящее «я».

 

5

Так-с. Хольман со своими учителями ушел. Теперь можно свободно потянуться у себя в рабочей комнате. Э-э-эх! По правде говоря, в последнее время мне становится здесь как-то душно. Эти груды книг, и рукописей, и всяких инструментов, и не знаю какого еще хлама. Э-э-э-х!.. Свободно потянуться…

Полтора часа разъяснял я этим учителям, что, мол, не надо напрасно бояться: моя метода школьного обучения, правда, близко схожа с той, которая запрещена правительством, но все-таки она не та же самая! Не знаю, достаточно ли хорошо они поняли. Их почтение ко мне так велико, что едва ли можно допустить, что они станут возражать или даже что-нибудь переспросят, или тем более выскажут какое-нибудь сомнение. Пусть так. Скажем, я это заслужил. Трудом заслужил. Однако ж свою почтительность они могли бы проявлять с меньшим смущением и более интеллигентно. Ибо, чем меньше я стараюсь считать их себе равными, тем мне докучливее их самоунижение. Ну, да это, в конечном итоге, вопрос формы, вопрос внешнего показа… Да, но для меня, как ни говори, отстаивание моей методы обучения — дело не показное. Э-э-э-х, какие это пыльные мешки в Санкт-Петербурге выдумали, что любая метода, согласно которой школьники занимаются друг с другом, есть ланкастерство… А ланкастерство министр объявил ересью. Однако же ланкастеры появились в Англии всего-то десять или пятнадцать лет назад, а я видел, что по моей методе учили в школе для бедных в Халле когда? В 1783 году. В ту пору человек, чьим именем ланкастерцы себя назвали, еще на горшок не просился. Ну, да… ланкастерская ли моя метода и в какой мере она ланкастерская (не по происхождению, по практическому совпадению), сего я и сам до конца не знаю. А они там, в Петербурге, — и того меньше! Этого я, понятно, деревенским учителям говорить не стал… И вообще, нельзя же судить о деле по названию (да при том еще по необоснованно прилепленному названию!), следует судить, уважаемые начальники департаментов, etc по истинным результатам, по тому, какие плоды оно приносит на практике.

Да. Однако, давая учителям разъяснения, я в такой раж вошел, что только язык у меня работал, а руки бездействовали…

Так. Бутыль с серной кислотой здесь, в стенном шкафу. Кхм!.. Больше половины еще осталось. Мало ж я израсходовал. Да много ли было у меня времени, чтобы гравировать картины к моим сочинениям, как я сие планировал.

Так-с. Одна мензура. Вторая мензура… Прежде всего нужны подходящие осколки… Небольшой молоток… да куда же он позавчера девался, этот небольшой молоток?.. Ага, вот он, под пробной проповедью господина studiosus'a Шнелля! Ну, такого жалкого коверканья языка, как эта проповедь, не сумел бы выжать из себя даже сам господин пробст Берг… Ибо это совершеннейшая епископальная бестолочь…

Тьфу ты, сатана! Теперь ноготь на большом пальце две недели будет синим… Зато осколки получились такие, как надо… Все-таки голову на отсечение я еще не дал бы, что эти камни — небесного происхождения. Ибо все, что понарассказали мне в Кайавере, нисколько не исключает и другого предположения. Напротив, может случиться, что описание пастушонка локоского Михкеля даже усугубляет его возможность… И потом пронесся огненный шар! И ударила такая молния, будто прямой прут проткнул дождь и тучи… А что, если это в самом деле была всего-навсего паршивая молния? Которая — у-у-у-х — угодила прямо в громадный валун на поле локоского Михкеля? Так что по всему пару разлетелись огненные осколки того самого валуна?.. Именно это я прежде всего сейчас и установлю.

На вершине валуна были две глубокие трещины, и поверхность в несколько квадратных футов, по-видимому, расплавилась, Я велел Михкелю притащить лестницу и битый час стоял, и на четвереньках ползал, и на животе лежал на этом валуне. И наколол-таки от расплавленного края несколько фунтов осколков. После чего задний карман моих панталон так раздулся, будто у меня в нем пятьсот рублей золотом лежали…

Одна мензура и вторая мензура…

В сущности, это занятие — просто отдых. У себя самого украденный, а все же отдых… Эта возня с делами, с которыми, вообще-то, возиться не следует. С которыми даже не должно мне ковыряться, ежели подумать о злосчастном отсутствии у меня времени… Однако, тем легче себе самому доказать, что все это крайне нужно. Тем легче, что возня с ними в самом деле до крайности необходима. Ибо, в противном случае, половина дел в нашем дорогом отечестве так никогда и не будет сделана. Конечно, мне приходится вечно разрываться… Из-за того, что нет людей… Кстати, а что это, вообще, за дурацкое объяснение?! Кто его выдумал? Что оно поясняет?! Ни черта оно не стоит! Людей для общего дела повсюду одинаковое количество: где тысяча людей чего-то захочет, там охотников действовать найдется не меньше, чем в десятитысячной или десятимиллионной нации. А ежели окажется, что в одном месте их меньше, а в другом больше, то единственно только от того, что среди тех, других, реже встречаются лентяи, лодыри, люди корыстные и безответственные! Подобные нашим лифляндским литераторам и начинающим сочинителям. Э-эх… опять я сразу на них перешел…

Первая мензура и вторая мензура. Кислоты в каждую, ну, скажем, до четвертого деления… Нет! Обожди! Прежде увеличительное стекло…

А этот Антон, эта проросшая картофелина, еще с иронией спрашивает меня, что, мол, отчего же я на пятнадцать лет раньше не стал выполнять своего решения служить народу?! Этот доблестный наездник полагает, что со своими грошами секретаря кредитной кассы он — подходящая партия для моей дочери… А о том, как на меня подействовало, когда первая же моя работа была в пух и прах раскритикована моим уважаемым другом (я имею в виду йыхвиского Коха), — про то сей жалкий молокосос не спрашивает! Ну, может быть, не совсем уж в пух и прах… а все же вышло так, что пришлось мне полностью признать, что Кох был прав… и для моего самолюбия этого хватило на пятнадцать лет… До сих пор еще у меня горят щеки, когда вспоминаю, как пожирало мой букварь пламя, в которое я один за другим побросал все триста экземпляров. Каждую книжку я сначала разрывал вдоль, по корешку… не знаю уж для чего… из мести или чтоб быстрее горели… Они по большей части были крепко сшиты и сопротивлялись… так что я раздирал их, сжав зубы… азбучных петушков с поникшими крыльями. В печку, в печку, в печку!.. Большой закопченный очаг в кухне Люгануского пастората, красные и черные тени колыхались на бревенчатой стене… и мой позор… Э-э, я бы не удивился, ежели бы на лбу у меня появился огненный знак.

…Увеличительное стекло — хорошее толстое стекло, ручка обмотана медной проволокой — откуда ж я привез его себе? Из Санкт-Петербурга, правильно… Когда в последний раз был у адъютанта великого князя… Хм… Кара до сих пор не может понять, для чего мне пригревать у себя этого краснорожего Адлерберга, этого господина майора, который грохочет как барабан на подставке… Удивительно, как плохо женщины разбираются в вопросах дипломатии… даже женщина о таким гибким умом, как la mia carissima. Я Каре разъяснял: в Петербурге у Адлерберга есть сводный брат, он — адъютант Николая Павловича, но она не поняла («Ну и пусть. А все равно он неотесанный пошляк»). Это, конечно, правда. Однако он из тех, кого можно использовать. К счастью. Ибо он честен. И хоть среди ночи готов дать мне рекомендательное письмо к своему сводному брату!..Иисусе Христе, да меня бы уж семь раз со всеми потрохами съели разные рихтеры, морицы, ливены, ежели бы таким путем я не нашел лазейки, чтобы через нее обращаться к министрам, а в случае особой нужды — даже к самому государю.

Посмотрим теперь наши осколки через увеличительное стекло… По виду оно куда более мощное, чем на деле. Увеличение всего в пять раз. А все же будто совсем особый мир тебе открывается, гляди, какой paysage из красно-серо-черных пятен, будто задница у телка, родившегося от быка местной и коровы немецкой породы… А это гранит локоского Михкеля… Он и был как гранит, когда я колол его, лысого черта, колотил, колотил и все же наколол изрядное количество… Но колотить я его, дьявола, мог с такой силой, потому что и сам я — гранитный старик… я и сам телок от родителей различных пород: один — местной, а другой — немецкой. Ха-ха-ха-ха-а… Конечно, по крови-то я мог с одинаковым успехом объявить себя как эстонцем, так и немцем… Ну, а кому была бы от того польза, ежели бы я стал разглагольствовать про крестьянскую кровь своего отца? Я говорил (и до сего дня говорю) больше о матери, на что имею точно такое же право… Даже большее! Ибо, когда я только что начал учиться, да и во время последующего моего обучения ее влияние на меня было сильнее, чем отцовское. Да-а. И в конечном счете все мое дальнейшее продвижение только благодаря ей и было возможно (всякий знающий здешние порядки сие поймет), несмотря на унаследованное от отца трудолюбие и старательность, все же оно было возможно единственно лишь благодаря тому, что я объявил себя немцем! Единственно лишь благодаря тому удалось мне кое-что сделать и принести кое-какую пользу сему злосчастному народу, что я рано вырвал себя из него… Смолоду в порыве гордости я бывал еще способен (вообще-то, конечно, только от неуравновешенности, по сие время в памяти у меня несколько таких мгновений), я бывал недалек от того, чтобы закричать: Пусть всему миру будет известно, что по рождению я наполовину принадлежу к их рабскому роду и морально я останусь с ним до конца!.. Все же мне было бы непросто это крикнуть. Не только от того, что это значило бы прыгнуть в бездну. Но еще и от того, что невозможно тебе кричать полным голосом, ежели, чтобы не изменить истине, тебе следует крикнуть: наполовину принадлежу… А вторую половину своего «я», более благовидную, я утаить не посмел… И меня, наверное, поймут, когда впоследствии это станет предметом обсуждения (наверняка совсем не глупо, что Отто Виллем Мазинг мимоходом размышляет и о том, что станут о нем думать через сто или двести лет…) Вообще ныне, уже на старости лет, находят на меня минуты странной слабости, когда я вдруг подумаю, что есть в жизни еще и нечто иное, достойное стремлений, а не только щекочущее прикосновение ветерка, когда ты летишь на крыльях молодости или когда в зрелые годы будто чувствуешь одобрительное поглаживание по затылку за то, что ты оказался полезен. Ощущение, что ноги твои вросли в плитняк и, когда ты поднимаешь их над ним, к тебе приходит чувство земли, понимание, что ты из нее вышел и что в нее тебе надлежит вернуться и из нее тебя снова поднимут… Может быть, это чувство преданности… Э-эх, заразился я, видно, слезливой, пиитической чувствительностью, Ясность определяет все: гляди, как под увеличительным стеклом локально и четко видны эти черные, и серые, и красные пятна. Картина совершенно индивидуальная, ее нельзя спутать с другой. Это же хлам из карманов моих штанов. Теперь тот другой, который я хочу возвысить до небесного камня: темно-серый, почти черный с желтоватыми прожилками наполовину расплавившийся шлак. С какими-то сверкающими зернами. Во всяком случае неопровержимо видно, что это совсем иное вещество…

А теперь еще одна мензура. Вторая мензура, и в обеих до четвертого деления серная кислота…

…Разумеется, сорок лет назад я мог сделать то самое, что нынче, по-видимому, решился сделать сей молодой человек, который сегодня утром изволил прогуляться сюда, в Экси, как же его имя?.. Петерсон! Первым мог бы быть я… А может быть, и не мог бы… Ибо, каким бы образом ни были сплетены все ожерелья в канате истории, в этом плетении есть свой порядок. И каждый дюйм каждого ожерелья в начале и в конце закреплен. Может быть, я и не мог быть первым… Во всяком случае, если даже нынче, после всего того, что за это время мир пережил, это — глупость, то сорок лет назад это было бы чистым сумасшествием… ежели бы я, к примеру, не ответил старому Мантейфелю — в ту пору молодому Мантейфелю, — когда он позвал меня путешествовать с ним по Европе, ежели бы я не ответил ему с благодарностью и готовностью: господин граф, ваше предложение для меня большая честь, ибо вы известны у нас в стране вашим своеобразным, свободным умом, и ежели вы полагаете, что я гожусь быть вашим собеседником на фоне Пиренейских и Альпийских гор, то я в самом деле постараюсь таковым оказаться, и не только ради чести, мне оказанной, но и ради собственного образования. Чистым сумасшествием было бы ответить ему не так, а сказать, например: граф, я и прежде отказывался от помощи господ дворян, когда они, по моему разумению, унижали мое достоинство (разве у меня не было полного права так ему сказать; ежели бы подумал о том, как я послал в преисподнюю стипендию господина Пайкюлла?!). Я и прежде так поступал, и хотя вы, граф, слывете у нас свободным умом, но в сущности это не больше чем комедиантское представление большого барина, и я не желаю унизиться до такого положения, чтобы меня можно было бы счесть вашим духовным лакеем. Так что вашего предложения я не приму и помашу вам рукой: полезайте в карету! Прощайте!

…До четвертого деления… Ха-ха-ха-ха-ха-а! Это «прощайте», которого я тридцать лет назад не сказал, приводит мне на память другое «прощайте», совсем недавнее, которое я в прошлом году сказал… гораздо более высокому лицу… До четвертого деления, только осторожно, чтобы кислота не брызнула на руки, она ведь у меня восьмидесятипроцентная… Весьма высокому лицу… Ух ты, сатана рогатый… Но это последнее «прощайте», ежели уж быть честным, мне было возможно сказать единственно благодаря тому, или хотя бы в известной мере благодаря тому, или хотя бы, в символическом смысле, единственно благодаря тому, что я не сказал его тому, первому, — то есть Мантейфелю (и еще многим, многим другим)…

Помню, когда маркиз Паулуччи велел пригласить меня в кабинет, у него уже горела люстра с хрустальными подвесками. И я вошел к нему с радостным сознанием: сейчас я узнаю, что и генерал-губернатор разрешает мою газету. Наконец-то! Ибо разрешение министра пришло ко мне за неделю до того. И вот сей маркиз поднимается из-за своего стола красного дерева, как и подобает воспитанному человеку, идет мне навстречу, пожимает мне руку более дружески, чем это было в предшествующих случаях (я уже несколько раз бывал у него по поводу своей газеты, пытаясь пробить брешь). Он милостиво сам подводит меня к стулу по другую сторону стола и возвращается на свое место. И когда мы уже оба сидим, я говорю:

— Господин маркиз, я надеюсь услышать от вас, что вы разрешаете мою газету?

Со своей хитрой усмешкой Пьемонта он говорит:

— Та-та-та!.. Не будем спешить, господин пробст. Не сразу. Но, может быть, вскоре.

И тогда, черт подери, мой характер встал на дыбы! Я чувствовал, что исхожу злостью. Что это еще за дьявольская проволочка и канитель?! Я забыл про ужасное самомнение этого итальянца (и думал только о своем собственном, совсем неуместном, когда тебе скоро уже шестьдесят, а ты занимаешься столь ответственными делами). Одним словом, допускаю совершенно непростительный промах по отношению к этому пустельге-маркизу. Я говорю:

— Но, господин маркиз, ведь у меня в кармане лежит разрешение министра!

У маркиза во рту горчит сигара, и начальник канцелярии Фельдшерам уже высекает для него огонь. Уставившись на меня, маркиз поднимает руку, и Фельдшерам на шаг отступает назад. Маркиз кладет незажженную сигару в мраморную пепельницу. Конец сигары намок в его толстых губах. Он встает. Это означает, что и мне надлежит встать. В это мгновение я увидел, что он еще приземистее, чем всегда мне казался, что шея у него еще короче, что его воротник с золотыми листьями еще выше, бахрома эполет еще жестче. Он пронзительно кричит не на самом лучшем французском языке:

— Ах, так вы за моей спиной обратились к министру! Таким способом вы вольны делать дела со своим богом! Если бог не помогает, можно бежать к святому Непомуку — «помоги ты»! Со мною так дела не ведут! Я запрещаю вашу газету! Она не нужна! Ведь ландтаг все равно категорически против вашей газеты. А господа в ландтаге в конце концов тоже знают, что им нужно. Разрешение министра? Здесь генерал-губернатор — бог! И ваш святой Непомук никак не спасет вашу газетенку! Нет, Finita! Schluss! Прощайте!

Десятилотовый золотой перстень с печаткой сверкает в огнях люстры, когда он вытягивает свою короткопалую руку, не для того, чтобы подать ее мне, а чтобы показать, где находится дверь.

— Finita! Schluss! Прощайте!

Я был так зол, что только спустя некоторое время сполна понял, насколько это было оскорбительно. Разумеется, я мог бы сжаться и приняться за объяснения (не выгнал же он бы меня), что, мол, милостивый господин маркиз, я не знал… я не сумел учесть… я так долго ждал и надеялся… поймите, мелкие заботы маленького человека по ничтожному поводу… (Почему бы и нет?.. Мне и раньше доводилось примерно такое произносить.) Но вдруг я чувствую, что чаша моя полна! Я выпрямляюсь. Я поднимаю свой острый нос и слегка откидываю голову назад, чтобы придать взгляду ироничность, я оглядываю маркиза с головы до ног. Я совсем невысокого роста, но он наверняка на полголовы ниже меня. Я стараюсь быстро найти фразу или движение, чтобы с достоинством удалиться. С достоинством и несколько презрительно. Его бесстыдное «Finita! Schluss! Прощайте!» продолжает звучать у меня в ушах… Мне надлежит показать свое превосходство, хотя я точно знаю, что если генерал-губернатор вмешается, то министровым разрешением на газету только и остается, что подтереться… При местных порядках под предлогом неблагонамеренности в умонастроениях соответствующего лица здесь все дела могут затолкать в один горшок. Так или иначе я чувствую, что мне надлежит… И он тоже чувствует: что-то вышло не так, то есть, что я не намерен просить прощения и с поклоном отступить. Он остается стоять с вытянутой рукой и как-то нерешительно смотрит на меня своими выпученными косыми глазами. Но чего не находят мой ум и мой жизненный опыт, то откуда-то из глубины моего существа подсказывает мне шестое чувство… Только по дороге в гостиницу я начинаю припоминать, каким образом я вышел из кабинета Паулуччи. Прежде всего левой рукой я подал знак господину Фелькерзаму: мой жест легкого сожаления каждый хоть раз побывавший в театре может понять только так: Это не ваша вина, милостивый государь, что ваш начальник так дурно воспитан… И при этом я улыбнулся давней улыбкой моей матери, озабоченной и мимолетной улыбкой дворянской снисходительности, с которой она, бывало, выпроваживала нас, детей, из кухни в маленькую заднюю комнату, когда отец, хлебнув в какой-нибудь очень морозный день церковного вина, приходил домой и принимался бранить начальство и топором рубил надвое чурбан перед очагом, С этой улыбкой я вытянул правую руку до подвесков на люстре и помахал господину генерал-губернатору через стол:

— Проща-ай-те!

Точно так, как некий студент в Халле махал легкомысленным девицам, когда на заре выходил на булыжники Hohe Krame, торопясь к себе в мансарду…

На следующей неделе я как штык был уже в Петербурге — в тот самый раз я и купил себе это увеличительное стекло, — и господь мне помог: маркиз, правда, старался меня укусить, да зубы у него застряли в аксельбантах столичного Адлерберга!

…Да-да-да! В нужной мере (и даже больше того) я был тверд. Но, к счастью, мне присуща и разумная эластичность… А теперь нальем эту кислую подливу сюда в мензуру… Будь ты неладен!.. Брызнула все-таки капля на тыльную сторону левой руки. Скорее подставить под воду с золой и насухо вытереть… Ну, рана на руке все равно будет… Пустяки… А во вторую мензуру я сейчас наливать не стану. Нет. Ибо, ежели бы я оба камня одновременно опустил в кислоту, мне бы потребовались глаза хамелеона… потребовались бы глаза генерал-губернатора… (Хо-хо-хо-хо-о!), чтобы одновременно следить за тем, что происходит в каждом из сосудов…

Итак… Да-да-а: к счастью, была у меня разумная эластичность… И я скажу вам, ежели сей довольно умный длинноволосый верзила (а пивом от него, шельмеца, все ж таки разило!), ежели сей — как же его зовут? — да, Петерсон хочет чего-нибудь достигнуть, чего-нибудь стоящего, чтобы и о нем через сто или двести лет как-то помнили, то и ему следует быть эластичным… Кстати, что касается его «Мифологии», так я назло Морицу буду интриговать, чтобы она пошла. Правда, приятно в этом Петерсоне то, что сам он со мной об этом не заговорил. Будем надеяться, что и в шесть часов он этого не сделает… Но его переложения из Анакреонта, те, что присылал Розенплентер, по правде говоря, довольно жалкие… Лес пьет, море тянет или как там у него было?.. Вздор! Разве это поэзия?! Он сам так булькает своим пивком! Я повторяю, от него разило пивом…

…Ну, теперь осторожно… чистая бумага приготовлена, карандаш приготовлен и мой репетитор тоже здесь, теперь… только осторожно… плюх!

Что происходит?! Ровно ничего не происходит… Именно так, как я и предполагал… Одна секунда, вторая секунда, третья… пятая… десятая… Записать: на десятой секунде, на одном темно-коричневом (то есть naturaliter сером) — золотистый пузырек величиной с булавочную головку. Пятнадцатая секунда. Двадцатая. Тридцатая. Второй золотистый пузырек. Записать: на тридцатой секунде — второй золотистый пузырек… И больше ничего. И в начале слова изволит вместо h писать spiritus asper… Да, только это не его находка… Но до такого рода модных глупостей он, сдается, еще больше охоч, чем это в моде у ему подобных… Итак, два золотистых пузырька и больше ничего… Превосходно… А второе переложение из Анакреонта и вовсе переиначено… Как будто женщина вовсе лишена ума… Нужно признаться, что Кара иной раз вполне на одной доске со мной. Да-а. Разумеется, ежели перевод точный (не было у меня до сих пор времени проверить), то за эту глупость в ответе сам древний Анакреонт… Но за lexika эстонского языка отвечает этот молокосос. А она у него — ниже всякой критики! Та, что всех прелестней. Прелесть — это же значит ковы, хитрость, коварство, лукавство, обман! Прелестный, как adjectivum, что это, по его мнению, там означает? Ага, понимаю, он хочет сказать красивей, но языка не знает и говорит прелестней, и все эстонцы будут над ним смеяться… В шесть часов, когда он придет сюда и я буду с ним беседовать, расспрошу его про Зонтага. Ибо сдается мне, что этот парень (как ни странно) близко соприкасается с суперинтендентом. И по поводу его Анакреонта я выскажу ему правду. Розенплентер ведь не решится пересказать ему мое мнение, слишком он для этого деликатен. А молодому человеку следует сразу знать, чего стоят его опыты. Вреда от того, что он узнает, ему не будет. Одна польза. Ежели только он сам чего-то стоит. А судя по его «Мифологии», это именно так. И этого я никогда не скрывал. И ежели он будет усердно трудиться, из него может получиться неплохой лингвист. Должно быть, он и стихи писал. Не помню, кто мне говорил. Только, разумеется, он не поэт. Это уж сразу видно…

…Осторожно! Теперь! Плюх!

О-о-о! Какой взрыв! Ух ты, как забродило! Того и гляди кислота через край польется! Ей-богу, настоящий шторм в мензуре! В первую же секунду десять тысяч пузырьков! Одним словом, ясно! Неопровержимо ясно! Где мои выписки из Гвидотти… Ага, там, в манускрипте библейской истории… Стой-стой-стой, вот они!

«Сердцевина, часто довольно гетерогенная, подобная известняку масса, будучи опущена в кислоту, вызывает сильнейшее шипение»… Ну, мои господа оппоненты, мои господа приверженцы трезвости, мои господа апостолы деловитости, все вы, взявшие в привычку столь часто каркать против моих утверждений, теперь вам ясно?! Ах так, а удельный вес? А все же? Минутку, минутку, минутку!

Кислоту обратно в бутыль. Мензуры сполоснуть… Какой приятный резкий запах у серной кислоты… Теперь налить воды… Так. Какова же кубатура камней из кармана моих штанов?

…Семь и восемь десятых кубического дюйма… Округлим до восьми… Нет, не будем округлять. Вычислим точно. Семь и восемь десятых… Теперь весы… Где они у меня…

Та, что всех прелестней, пламени сильнее…

Что сей Анакреонт, сей старый мужеложец вообще хочет этим сказать?! А я бы сказал так:

Той, что всех красивей, и огонь не страшен…—

или примерно в таком роде… Ну да, только я не совсем уверен, что Кара назвала бы огнем то, что она разожгла во мне… Ха-ха-ха-ха а… Но, истинная правда, и она это знает (впрочем, знает ли?), конечно, знает, что, по мере того как с годами этот огонь все уменьшается, тем более истым он становится. Да. Само собой понятно, что так оно и есть. Что?.. А может быть, в нашей жизни с ней и не было истинного огня? Может быть, у меня, по моей натуре, его не было? Во всяком случае, такого, который полностью завладел бы душой и телом Кары?.. Чушь! Спустя несколько месяцев после нашего венчания она напомнила мне своим птичьим щебетом, что в тот самый вечер, когда нас повенчали в церкви Яана, я три часа просидел за письменным столом над каким-то письмом Розенплентеру… Может, так оно и было. А почему бы и нет?.. Господи боже, к тому времени мы уже десять лет жили с Карой. А нынче вот уже скоро двенадцать будет. И должен признаться, что, хотя, памятуя о покойной Доре, внутренний голос запрещает мне об этом даже самому себе говорить, с Карой я, как бы это сказать, ну, счастливее, что ли (да, наверное, более точного слова и не подберешь), счастливее, чем был с Дорой. Не оттого, что Дора так рано начала хиреть и таять и становилась все тише и прозрачнее. А оттого, что при всем этом она продолжала оставаться дочерью тартуского ратмана…

Ах, вон они где весы… Теперь — найти гири. Да-а. Я уже говорил: я считаю, что презрения достойна не моя профессия священника, а большая часть моих собратьев по профессии, а про свою профессию я сказал бы, что во всяком случае здесь в моральном отношении она одна из лучших. Ибо мантия надежно скрывает происхождение человека, если оно у него не совсем ясное. Она делает его для всех кругов, как я говорю, человеком acceptable. Это так. А все же Дора оставалась такой же гордой и странной дочерью ратмана, каких в наших городах прежде называли Bräupfanne, и я солгал бы самому себе, ежели бы сказал, что это никогда не вызывало досады и не причиняло огорчений сыну деревенского кистера. Но минутами, само собой понятно, заставляло и гордиться. Конечно, эти минуты были несколько смехотворны, И все же они как-то поднимали и возвышали. Давно, когда мы с Дорой только еще начинали нашу брачную жизнь в старом Тарту, еще не знавшем оживленности, которую принес университет (это было в середине девяностых годов), мне доводилось бывать в магистрате на торжествах у купцов и цеховых мастеров и сиживать за одним столом с патрицианскими семьями, и я нередко думал, куда я, однако, попал — полунищий, начинающий пастор, много здесь бегает мне подобных, больше, чем нужно… Да-а, пусть в Халле я сколько угодно вращался в обществе Вольфов и Граффов и даже самого Гомера, а все же стать своим человеком в тогдашнем провинциальном и патриархальном Тарту, как это ни кажется смешным, было приятно и, кроме того, в известной мере существенно. И было бы огорчительно оказаться чужим… Осталось у меня в памяти одно мгновение в этом самом магистратском зале. Я вдруг заметил, как они между собой близки, мой тесть и теща Элертц, и все эти Леманы, и Клейны, и прочие родственники ратманов, и другие родичи — владельцы недвижимой собственности, магазинов, складов и кораблей — повсюду, от Пярну до Риги, как они с полуслова понимают друг друга, поскольку они все принадлежат к одному обществу, несмотря на купеческую и прочую конкуренцию… как жужжание их голосов, смех, обрывки фраз и жесты создавали некую единую, особую атмосферу и как одинок я был возле них и вне их, и тогда я разом понял (тут же, в зале, касаясь затылком дышавшего прохладой окна со стороны реки, в то время когда магистратские слуги наливали вино в бокалы), что свиное жаркое, старое бордо и прочие comestibilia и есть душа этих людей, но litterariaдля них — ничто. Ну да, между нами говоря, в то время и я еще не был большим литератором, и, может быть, мне и самому еще не было до конца ясно, что именно для меня в жизни ценно и какова моя жизненная цель, но я уже предвидел ее. Очевидно, моей душе было необходимо что-то, во имя чего можно было отвергнуть этих людей, держаться от них на расстоянии, что-то, что позволило бы мне считать себя лучше. И теперь, post factum, я вправе сказать: я справедливо предвидел свое превосходство в надежде на планы, у которых, правда, еще не было лица… Годами я добивался того, чтобы подняться, и я стал своим не только среди тартуских бюргеров, но и в кругах эстонского земельного дворянства. Во всяком случае — почти своим. И рядом с Дорой полностью освободился от чувства собственной неполноценности… Но к тому времени Дора стала совсем больной, и чем во всех отношениях успешнее гили мои профессиональные дела в Виру-Нигула, тем чаще наш дом стали посещать семейные несчастья… Как те черные тучи над нигуласкими полями, которые гнал осенью с моря северо-западный ветер, тяжелые и низкие, они волочились по стерне до зданий, ползли по стенам, по крыше, и казалось чудом, что они не проникали сквозь стыки бревенчатых стен и не продавливали черепичную кровлю. Самым тяжелым наказанием были отцовские приступы безумия, год от году все учащавшиеся. Во время ужасных припадков, находивших на отца, приходилось держать его взаперти в маленькой каморке позади чулана. Из всех домочадцев я был единственным, кого он подпускал к себе. Нет, самым тяжким было не это. Самым тяжким наказанием был несчастный Карл. Сам он своего убожества не сознавал, не понимал. Все, что на нас обрушилось с появлением Карла, Дора приняла так безропотно, что меня просто злость брала. Я не мог разделить ее фатализма. Я чувствовал, что идиотизмом Карла господь намеренно толкнул меня лицом в грязь. И об этом несчастье я говорил с господом более настоятельно, чем о чем-либо другом, будь то о душах своего прихода или же о себе самом…

Однако где же мои гири? На что мне пустые весы?!.

…Допуская, что ты существуешь (видишь, слишком много ты позволял мне читать старика Лукреция и этих модных французов, чтобы я мог все еще так же по-детски верить в твое существование… как бы бесстыдство, подобное сему сомнению, не противоречило моей профессии!), допуская, что ты существуешь, я хочу спросить тебя: почему ты дозволяешь такое?! О, знаю, что я не первый задаю тебе этот вопрос. На каждом шагу, на каждом шагу в этом мире, вопия, приходится тебя об этом спрашивать. Но я-то спрашиваю тебя весьма редко… И очень тихо, в достаточной мере тихо, только бормоча про себя. И тут же перестаю. И ухожу в сторону… писать проповедь, изучать историю Рима, учить греческий язык, заниматься эстонским, иду в поле, чтобы на ощупь определить, готова ли земля к посеву озимой ржи. Но прежде я все же снова спрашиваю: за что ты так со мной поступил? Намерен ли ты, обрекая меня дни и ночи видеть перед собой пустое, слюнявое лицо сына, намерен ли ты этим оттолкнуть меня от себя, чтобы испытать? Или ты хочешь привлечь меня ближе, чтобы мне в моем позоре и унижении было бы легче распластаться перед тобою ниц? Скажи мне, за что ты покарал нас? Я изучил все, что известно о моих и Дориных предках до третьего, до четвертого колена. Ничего, подобного этому, я не обнаружил. Я знаю, что бессмысленно делать из этого вывод. Господи, скажи мне хотя бы, чего ты ждешь от меня? Как мне ответить на искус, которому ты подверг меня? Ибо я не знаю, что мне делать (не могу же я просить тебя, чтобы ты снова сотворил чудо…), я не знаю, что мне делать, я только внутренне содрогаюсь десять раз на день, каждый раз, как подумаю, что ты не счел меня достойным и не даровал моему ребенку (которого я больше, нежели всех остальных, жаждал сделать по образу и подобию твоему), что ты не счел меня достойным и не даровал моему ребенку образа и подобия своего… Порой я терзаюсь, бредя во тьме: быть может, в твоем проклятии содержится нечто — нечто более глубокое, чего нам, адептам разумности, нашим грубым механизмом рассудка понять не дано?.. Господи, разве тебе угодно, чтобы я заставил себя его полюбить? Но скажи мне, кому нужна эта любовь?! Тебе ведь она не нужна! Это было бы абсурдом! Кого мне любить в нем? В этом бездушном клубке бессмысленности? Тебя?! И здесь тоже тебя?! Господи, ты же не смеешь в душе человеческой стать абсурдом… ежели ты для него тот, кем тебя полагается считать? Но скажи мне все же, кем тебя должно считать? Я умолкаю, я совсем умолкаю…

Девять лет несли мы этот крест. Четыре последних года мы делили его с Карой. Как странно, что, когда Карл умер осенью четырнадцатого года, я почему-то жалел о нем… А Кара заботилась о нем самоотверженно. Вместе с неразумной жалостью я ясно почувствовал, что эта смерть освободила нас от тяжкого груза. И что Кара, которая уже много лет была моей, стала мне непонятным образом как-то еще ближе…

Ага, вот где мои гири… Черт его знает, кто их сунул в эту свинцовую шкатулку с монетами. А что это за монеты? Правильно, те самые, которые один человек из Лаэваской волости нашел на своем поле и принес мне, чтобы я их изучил, но у меня не было времени… Во всяком случае, гири я нашел. Семь и четыре пятых кубического дюйма, сколько же будет унций? Взвесим тщательно… Одиннадцать… Одиннадцать, ну, и, скажем, три десятых… Чтобы проще было высчитывать удельный вес, нам следовало бы нынче перейти на эту новую французскую систему. А с Карой я был по-настоящему счастлив, ежели вообще подобает так говорить, ежели мужчине даже наедине с самим собой подобает пользоваться сим словом. Первое время я немного боялся ее… Своих зрелых лет и ее девичьей молодости, и южной пламенности, которая была ей в некоторой мере присуща, а как же… Ха-ха-ха-ха-а… Но ничего, мы прекрасно сошлись во всех отношениях, и Кара во всем была мне ein schöner Partner — в постели, в доме, в детской, в обществе, в профессиональном моем труде, даже в библиотеке; она прочитывала множество сочинений, на которые у меня самого не хватало времени, и пересказывала их мне; за исключением только тех дел, которые оставались вне поля ее зрения, как-то: возня с культурой здешнего народа, что она и посейчас считает в какой-то мере моим детским Steckenpferd. Но во всем остальном, благодарение богу, мы с ней с самого начала были почти всегда одного мнения. И что главное (или во всяком случае — весьма существенное) — внутренне я чувствовал, что мы с нею — на одной доске… между нами говоря: сын гадательной geborene Fräulein von и дочь столь же гадательного и, главное, давно почившего marchese… Да-да, мы хорошо подходили друг к другу и с течением времени подходим все лучше. Разумеется, и потому, что в нашем общем десятилетнем грехе мы срослись теснее, чем это обычно происходит за десять лет церковного брака.

Отчего, в сущности, мы так жили целых десять лет?.. Сначала по необходимости. Не мог же я сразу или через полгода после Дориной кончины на весь свет объявить, что иду к алтарю с семнадцатилетней гувернанткой своих детей. Я вызвал бы этим такой же громкий скандал, какой незадолго перед тем пережил пейдеский Акте со своей горничной (вдобавок еще сия горничная была деревенской девушкой)…Во всяком случае, его даже удалили с церковной кафедры, и история эта много лет гремела на все три губернии. А у меня не было никакого желания изображать из себя такого дурня. И Кара своим острым и трезвым умом хорошо это понимала. А позже, спустя год, спустя два, нам все больше стало казаться, что хотя о наших отношениях и догадываются, хотя неофициально в них даже твердо уверены, а все же к ним еще недостаточно привыкли, чтобы мы могли открыто о них объявить… Кроме того, наше в некотором роде странное положение стало чем-то обыденным. По крайней мере — для меня, да, для меня, ибо, считала ли Кара его таким же терпимым (доставляло ли оно и ей время от времени тайную радость маленького обмана), в этом я никогда не был уверен все годы нашего сожительства. Более того, и в этом можно признаться только самому себе: втайне я чувствовал, что ей это не совсем нравилось. По какому-то молчаливому взгляду, по какому-то едва заметному движению, по какой-то незаконченной фразе, ибо я помню, что замечал это и воздерживался задавать ей вопросы… Семь с четвертью кубического дюйма… 7, 8 на 16.487… получается 128,5986 кубического сантиметра… Да, со стороны глядя, наша жизнь для нас обоих стала в одинаковой мере делом обычным… это тысячекратное притворство, лицемерие, кривляние, это лицедейство отрицания, когда муж перед всеми домочадцами и знакомыми выдает свою жену за служанку, а жена делает вид, что он для нее — просто хозяин, который платит жалованье. И потом эти минуты под утро, когда еще не разомкнулись объятья, а ухо уже ловит скрип шагов и дыхание домочадцев… Так притворяться у себя дома, как притворяешься в обществе… Господи, точно так же, как и во всей нашей гласной жизни… нет, нет, повсюду за стенами дома все-таки еще больше, еще отвратительнее… Мои досточтимые господа, собратья по профессии, о которых у себя дома в четырех стенах я говорю: болваны и тупицы, паразиты на шее у народа, сырные черви, полагающие, что их простоквашный шар — вселенная (за некоторыми редкими exeptio, как Розенплентер или Зонтаг) …Мои высокочтимые господа redores et professores… а дома — обученные обезьяны, бессовестные псы, которые даже не взвизгнут, прикажи им правительство назвать черное белым или, наоборот, дрессированные мартышки, большей частью, несмотря на образование, глубоко невежественные… Мои глубокоуважаемые господа министры и генерал-губернаторы, оплот нашей империи, из которых лично я знаю только нескольких и о которых я вправе судить постольку, поскольку их деятельность касается меня самого (а разве не это дает нам право выносить суждения?!), и о которых у себя дома я тысячу раз говорил: бесконечно далекие, невероятно высокомерные, постыдно ограниченные эгоисты, которые обо мне и моих проблемах знают и беспокоятся не больше, чем о жуке, который валяется у них под ногами. Сволочи… И затем наше возлюбленное императорское величество, наша надежда, наш свет, наш отец… Ха-ха-ха-ха! Тот, о ком я даже в своем собственном доме на всякий случай не решаюсь говорить, но о котором в душе, не знаю сколько раз, повторял: комедиант. К нему точно подходит поговорка Junge Hure, aite Betschwester… Просвещенный отцеубивец, Фарисей! Марионетка преступного идиота Аракчеева! Кобель при потаскухе Крюденер! Пиэтист — душитель свободного гласного духа в Европе…

Ах, да… И тогда я вдруг почувствовал, что хватит. И Кара, само собой понятно, не стала возражать. Мы пошли и попросили огласить о нашем обручении, и, по правде говоря, никто по этому поводу не стал резонерствовать… Так что, по-видимому, мы могли это совершить и раньше… И с того времени наша жизнь стала совсем ясной и спокойной. И я почувствовал, что мы с Карой — особый маленький мирок, в который никак невозможно проникнуть извне, одно целое, дальнейшее существование которого настолько само собой понятно, что обдумывать и обсуждать это значило бы только попусту тратить время. И ежели я все-таки порой тратил на это время, то единственно лишь потому, что господь все еще не даровал мне с Карой ребенка… С Дорой он трижды дал мне познать преждевременную радость рождения сына и дважды, спустя несколько недель, превращал мою радость в прах, а один раз — в девятилетнее отчаяние… А теперь я уже третий год жду (Кара теперь тоже, конечно, ждет), но тщетно мое ожидание, и я чувствую, что и она устала ждать и начала примиряться с тем, что по-иному предрешено… Случалось, что я ощущал возникавшую во мне холодность к Каре, как будто в ней причина крушения моих надежд (но это и есть ее вина, если вообще в таких вещах можно винить человека). Однако, не считая этого ожидания, надежд и разочарований, жизнь у нас с Карой ясная и спокойная. И ежели я другой раз (как и сегодня утром) на глазах у всех домочадцев и гостей ее целую, то, может случиться, я это делаю ради воспитания моих старших девочек, потому что из-за Кары они доставляют мне немало огорчений своим упрямством. Однако все знают, а если и не все, то сама Кара знает, что я целую ее не только in educationem tertiarum, но и по собственному душевному влечению: мне радостно смотреть на ее красивое милое молодое лицо и искренне хочется ее целовать…

129,58 кубического сантиметра… 11 и три десятых унции… А если в граммах? Сразу же вычислим… 340,213 грамма. Ого, порядочно!.. Это значит, что удельный вес… минутку: три… шесть… два. 2,63. Так это же гранит! Точно, гранит: Quid fuit profundum! Дальше, дальше, дальше! Кубатура моего небесного камня… Вот самый подходящий осколок… Четыре и одна пятая кубического дюйма…

Да-а, мои минуты с Карой (и небесными и земными камнями еtс…), мои минуты с Карой — в постели, за кофейным столом, в мыслях — это тот самый Адамов мост, про который я недавно читал, мой Адамов мост — вдоль пальмовых островков я попаду со своего малого острова в громадную Индию… вдоль пальмовых островков Кариного тела и Кариных пальмоподобных рук и ног…

Та, что всех красивей, мир собою красит…

Вдоль коралловых рифов, где можно лежа смотреть на небо… сквозь увеличительное стекло изучать радужные церковные своды раковин… Честное слово: пальмовые острова, коралловые рифы… среди ужасающе пустого труда, среди умственных терзаний и зубовного скрежета, от которых я время от времени прихожу в полное отчаяние… пока не отдохну с Карой, с небесными или земными камнями, и тогда, возвратившись к труду, я снова, сжав зубы, в силах сказать себе: я мучаюсь, потому что я сам того хочу, а не потому что мне так положено. Я тружусь не покладая рук, ибо мой свободный дух знает, что творит, когда низвергается на землю, и вновь поднимается, и снова летит, несмотря на все тяготы. Я здесь вот стенаю под своим бременем… и все же я свободен, как стая птиц на крыше. В этом, старый ты дурень, все чаще склонный сомневаться, и состоит различие между трудом человека и работой осла на мельнице.

Четыре и одна пятая кубического дюйма… что приближенно составляет шестьдесят девять и двадцать пять сотых кубического сантиметра… Быстро взвесить… Уже в руке чувствую, что он тяжелее, чем сей гранитный камень, как тому и положено быть… Семь и восемь десятых унции… Перевести в граммы: 236,84… ergo — удельный вес… два… четыре — 3.42! Ага, а ведь мой Гвидотти буквально говорит: Удельный вес самого крупного камня Калла, весившего семьсот девяносто граммов, колебался в отдельных его частях от 3,39 до 3,46? Так что мои 3,42 вам, господа скептики, как обухом по голове! А знаете, это такой хороший результат и вообще такое приятное занятие, что… что теперь я по этому поводу выкурю extra одну маленькую трубку… и просто похожу взад и вперед, погляжу в окно, потянусь… Гляди, как ласточки красиво уселись в ряд на коньке крыши мельничного амбара — одна, две, семь, девять, одиннадцать штук — и щебечут в предотлетном волнении… а я останусь на месте, здесь, где нахожусь… и обедать идти у меня совсем мало времени, ибо до шести часов, когда он придет ко мне, этот, ну, Петерсон, у меня еще дюжина дел. Да, теперь я прежде всего примусь за это самое письмо, которое хочу послать в комиссию по проверке школ, по поводу запрещения моих таблиц для чтения. Обождите, мои любезные censores, austeri atque severi: ежели вы в самом деле намереваетесь вынуть из меня душу своей проволочкой (а мне все чаще сдается, что это и есть ваша тайная цель, и что вы ее в самом деле однажды добьетесь), тогда пусть господь сам вас возлюбит! Ибо я клянусь: не знать вам покоя между двумя криками петуха! Ни в одну ночь, до конца жизни! Плясать будут у вас столы и стулья, диваны, кровати, шкафы — все сюртуки ваши в орденах и лентах, и шляпы на подставках — хо-хо-хо-хо-хо-о! — и среди всего этого запляшете вы сами, в ночных рубахах: лица после страшных сновидений еще глупее, чем днем, — каждую божью ночь я буду поднимать вас и гнать в пляс, всех до одного, будто смерч погонит вас (вечно смердящих, какие вы и есть), как будто старый Мазинг будет трубить над вашим ухом в иерихонскую трубу: ту-ут — ту-ту — ту-ут — ту-ту — тууууут — хо-хо-хо-хо-хо-ооо…

 

6

Я сразу подумал, что не стану обедать у пробста с его окружением. Нет. Не для того я сюда пришел. Я решил так, как только эта женщина, сказав: «До свидания. До встречи за обедом!» — вышла из библиотеки и от ее движения на меня пахнуло розами. Я оставался в библиотеке только до тех пор, пока она была в столовой. Потом я молча прошел через веранду мимо Еше, углубившегося в чтение. Чтобы не останавливаться и не заводить с ним разговора, ибо госпожа могла меня увидеть и мне пришлось бы в объяснение своего ухода что-нибудь выдумывать и врать. Я так быстро прошел эти четыре или пять верст, что даже не заметил, как очутился в Пухталевском трактире. Уф-ф!..

Теперь сижу здесь на еловой скамье за скверно вытертым, липким столом, тяжело дышу и пью пиво. Моя одышка постепенно проходит, я пытаюсь понять, что же, в сущности, произошло со мной там, в пасторате. Чувствую, что, мне нужно это понять до конца. И что это возможно только в том случае, ежели, по крайней мере, сейчас и, по крайней мере, от самого себя я ничего не буду утаивать, и, во-вторых, ежели постараюсь объяснить себе, как все на самом деле происходило.

Уже больше часа сижу здесь, опершись спиной о бревенчатую, черную от копоти стену, на столе передо мной кружка пива, во рту трубка. И поскольку это уже вторая кружка и в ней тоже скоро покажется дно, то окружающий мир, который я вижу сквозь завесу табачного дыма, представляется куда более приятным, чем он казался до того.

…Сегодня ранним утром, когда я заходил сюда после ночлега в сарае у кустарника и трактирщик подал мне кружку пива, я не обратил внимания на то, что он мне кого-то напоминает. И во время прошлогоднего комерша, когда все мы — лифляндские студенты — пировали в этом трактире, я этого тоже не заметил. Но спустя час после того, как я запыхавшись пришел сюда из пастората и уселся за стол, мне показалось, что у трактирщика с железно-серыми бакенбардами лицо университетского педеля Фридрихса… Того самого, который конвоировал меня прошлым летом через весь город до задних ворот университета и потом на чердак, в карцер, отсиживать штрафные дни. За то, что вместе с другими студентами я бродил по улицам Тарту и сверх того еще курил, что было категорически запрещено ректором. И мы, как известно, занимались этим не потому, что нам уж очень хотелось бродить и курить, а главным образом, чтобы продемонстрировать свое несогласие с ректорским запрещением… Во всяком случае, час назад у этого коренастого трактирщика за грязным прилавком было, по-моему, неприятное лицо Фридрихса… Толстая красная шея, кряжистый затылок и такой вид, будто он ничего не слышит… И борозды от ноздрей к углам рта, как топором вырублены… А сейчас гляжу: совсем обыкновенное широкое деревенское лицо и вовсе не злые, а хитрые серые глаза… так что можешь и не заказывать, а третья кружка — хлоп! — на столе, и хозяин становится все дружелюбнее. А почему бы ему и не стать дружелюбнее после моей третьей кружки?!

В такой час здесь — между серыми от грязи, выкрашенными известкой стенами и бревенчатым черным потолком — довольно пусто. Кто хотел уйти, тот уже давно встал с соломы и пошел дальше своим путем. А другие сюда еще не дошли (кроме тех немногих, с которыми с утра пораньше могут твориться весьма странные вещи…). А прочие таким ясным, уже не ранним утром едва ли будут торчать в трактире. Сейчас здесь только несколько батраков с волосами, как пакля, и тусклыми лицами, они понуро сидят и жуют краюху хлеба, пока господин бурмистр отдыхает в господской горнице после вчерашней усталости… Как можно понять из обрывков их разговоров, из Риги возвращается обоз, возивший зерно, но вчера в Тарту господин бурмистр загулял, а домой, к хозяину на глаза, необходимо вернуться трезвым, как стеклышко… Это мой собственный вывод, к которому я пришел, слушая, о чем они между собой толкуют, ибо ни говорить с ними, ни расспрашивать их нет никакого желания.

В трактире перед открытым очагом помещичий кучер начищает ваксой сапоги своего барина. А барин в лиловых бархатных шлепанцах стоит на пороге господской половины: у него по-мальчишески жидкие рыжеватые усики, и он визгливо кричит своему кучеру: «Ты это что себе думаешь, хочешь оставить меня здесь подохнуть без мой утренний кофе? Болван!» Лицо барина мне знакомо, это — молодой эстляндский барон, studiosus правового отделения, в Тарту я много раз слышал, как он орал. Не хочется утруждать себя, чтобы вспомнить его фамилию. Ни с ним, ни с его кучером я беседы заводить не собираюсь. Это совершенно ни к чему. Я пришел сюда не ради этого. И не ради того, чтобы пускаться в разговоры с теми нудными и чужими людьми в пасторате, быть светским и мучиться за обедом. Но правдолюбец (а ежели я не в силах таковым быть, то вообще недостоин существования!), правдолюбец должен сказать себе прямо, без обиняков, ради чего он главным образом сюда пришел. Ради того, чтобы без помех спросить себя и, по своему ясному разумению, себе ответить, что произошло сегодня утром, там, в пасторате, между мной и самой госпожей Мазинг? Правда ли это, что сия красивая и светская госпожа (да-да, хотя об этом даже неловко думать, и я чувствую, как у меня начинают гореть щеки!), правда ли это, что эта красивая и благородная госпожа проявила ко мне, как бы это сказать… особый интерес? Или все, что мне показалось странным, был objectiviter — ничего не значащий случай, а subjectiviter — одно мое самомнение? Ведь до сих пор меня же так мало заботило внимание, проявляемое ко мне женским полом. Настолько мало, что мне даже часто хотелось, чтобы оно заботило меня больше, чем этого требовала моя натура. Только это никак не удавалось. Ибо притворяться я не могу, Комедиантствовать не умею ни перед самим собой, ни перед другими. Может быть, все мое усердие в науке корнями восходит к страху перед комедиантством и неумению притворяться… Может быть некоторые мои успехи суть плоды не моего умения мыслить в науке, а моей светской неуклюжести… (Эту мысль я должен сразу же выплюнуть, ибо она слишком горька для моей глотки, однако, правдолюбец не станет ее от себя утаивать.) Да, неумение быть внутренне свободным — мое тяжкое бремя. Даже когда пью. Ей-богу. Ведь все мои гимназические товарищи, которые, случалось, бражничали, и отец, который и посейчас каждую неделю напивается, а последнее время еще чаще, настолько, что у него уже возникают пререкания с господином Граве, мои студенческие друзья-приятели, которые, видит бог, пьют под любым предлогом, а то и вовсе без всякого предлога, — они все это делают в конечном счете для того, чтобы чувствовать себя свободнее, чем это возможно при трезвой голове. Только не я. С первого же глотка пива или вина я начинаю бороться с опьянением. Ergo, не испытываю никакого освобождения, наоборот, надеваю на себя каменные латы. Я твержу себе: пей и докажи, что на мужчину это не действует! Докажи, что настоящий мужчина всегда сумеет пройти по одной половице! Докажи, что только слабые натуры, когда пьют, еще больше ослабевают, шумят, горланят, болтают глупости, а для мужчины, привыкшего владеть собой, все это, как с гуся вода! Докажи, что… Но, кстати, кому? Себе самому, что ли? Кхм… И вообще, это докажи-докажи-докажи… Себе или другим — все равно, это наверняка не самая достойная моя черта… наверняка не достойная настоящего циника… К сожалению, мне присуще еще многое, что истинного циника не достойно. Вопреки всем моим усилиям… Так же, как и осуждение ловкой болтовни, всего того, что спьяна срывается с языка и чему только дивиться приходится. О чем я всегда с презрением думал: какое жалкое и пошлое краснобайство! Неужто они сами не понимают, как постыдно… это грязное бахвальство успехами у женщин, когда те их не слышат, или их глупые двусмысленности, которые говорятся в расчете на женские уши, все равно чьи — трактирных девок, или всем доступных птичек, или даже (видит бог) порядочных бюргерских барышень… И к таким вещам неизбежно приходят все их разговоры, которые становятся все откровеннее по мере того, как растет число пустых бутылок, сунутых под стол. Да-а, когда мне доводилось слушать это и вдобавок еще веселое хихиканье женщин, даже приличных девушек, которые, как правило, не стыдятся мальчишеских пошлостей, не молчат, а еще подливают масла в огонь, я часто думал: неужто они — жалкие — не понимают, как это роняет их человеческую сущность, низводит до того, что на греческом языке зовется zo'on? И каждый раз, с удовольствием сознавая свое превосходство, я думал, насколько разумнее и благороднее употребить свое время на изучение разных аспектов арабского языка или знакомство с песнями Францена или персонажами Голдсмита. Насколько это несравнимо выше подобных непристойностей… Вообще, быть может, когда я приносил жертвы Бахусу и при этом старался оставаться таким собранным, будто бахусова влага не в силах меня одолеть, быть может, я в то же время надеялся, что эта самая броня, добровольно и в силу необходимости мною на себя надетая, чудесным образом растворится в сей влаге?.. Что в ее светлом потоке ко мне явится некто, кто меня полностью освободит… и укажет мне более короткий путь к той конечной истине, чем это способна сделать любая философская дружба, какой бы она ни была близкой и горячей?..

Что произошло сегодня утром там, в пасторате, между мной и этой женщиной?

Вопрос пронизывает, как сладостный испуг.

Только, может быть, там вовсе ничего и не произошло? Это же немыслимо, чтобы Яак превратился (ха-ха-ха-ха-а!) в Иосифа прекрасного, а госпожа Мазинг (господи боже!), госпожа Мазинг — в жену Потифара… А отчего бы и нет? Отчего бы и нет! Но ведь немыслимо, чтобы ее странный тон и ее глаза совсем ни о чем не говорили… Немыслимо, чтобы ее грудь совсем случайно целых пять ударов сердца касалась моей руки, даже ежели в первое мгновение это произошло ненароком… (Сдается, что мои путаные мысли, которые я пытаюсь ввести в русло, скорее под стать тем циникам, какие во множестве в наши дни бродят кругом и свою пустоту стараются прикрыть именем древнего и по-настоящему благородного циника…) Нет. Разве можно всерьез считать, что некоторый интерес, который госпожа Мазинг, может быть, и впрямь ко мне проявила (ежели только я это сам себе не придумал), шел в самом деле от лукавого? Как раз напротив! Всей душой, всем телом я чувствовал, что это было совсем не то, чем до сих пор зазывали меня женщины, ежели я вообще это замечал… Да, приходится признаться, и не без отчуждения от самого себя, что большая часть достоинств, которые восхваляют в женщине сочинения и песни, оставляют меня равнодушным. Девственность, тихость, умиротворенность, серьезность. Разумеется, я над всем этим не смеюсь, in abstracto, я все это глубоко уважаю. Честно говоря, даже думаю, что почитаю эти качества больше, чем многие другие… именно потому, что… то самое, чем в каких-то случаях женщина in concreto приковывала к себе мой взгляд, и притом настолько, что у меня почти пропадал леденящий страх, вызываемый той, другой, сущностью женщины, настолько пропадал, что меня охватывало искушающее отвращение и в то же время (стыдно признаться!) проявлялась ослепляющая надежда, но то было совсем другое… То было грубое, плотское влечение к женщине, которая дает понять или открыто показывает свою готовность на известные (а ежели ты их не изведал, то на совершенно тебе неведомые) вещи. Сильные, теплые руки, которые как будто отталкивают, однако, стоит отступить, они тут же тянут тебя к себе… Пылающее лицо с застывшей улыбкой в сущности даже не лицедействует, а с вожделением смущенно ожидает… Так это же Лийзи из «Новума», которую я сейчас рисовал пальцем на столе, обсыпанном табачной пылью… Лийзи, ради которой в позапрошлом году я несколько раз ходил в «Новум» потягивать пиво. Судомойка Лийзи, у которой белое широкоскулое, легко вспыхивающее лицо, локоны цвета спелой пшеницы, вдруг лишившие меня покоя, и чем-то неприятное пышное белокожее тело, при виде которого я глотал слюну… Лийзи, у которой в самом деле есть лицо и тело… Лийзи, которая вовсе не видение наяву с ее томными взглядами, глухим смехом и такой высокой грудью, что мне от влечения становилось в одинаковой мере и стыдно, и радостно… И радостно, конечно, тоже, ибо я чувствовал, что оно могло бы принести мне освобождение, помогло бы мне стать мужчиной. И, по правде говоря, удовольствие, которое я испытывал, бывало сильнее, чем то унизительное вожделение, когда я думал о ней или когда она бывала рядом… Так что я вполне искренне написал у себя в тетради песен:

Цветик мой, тобой хотел бы я свое украсить ложе. Две твои тугие груди — точно белые сугробы. Пусть их солнышко увидит! Что в тени до сроку скрыто, красотой заблещет дивной…

Но это так и осталось для меня неведомым… Ибо, прежде чем я сумел набраться смелости, раньше чем мне подвернулась счастливая случайность, которая бы меня вдохновила, я ушел из университета и вернулся в Ригу. Университет разочаровал меня. А господин Зонтаг, как известно, разочаровался во мне. Потом голодные дни, прежде чем нашлись уроки…

— Эй, хозяин! Подай-ка мне третью кружку! И полфунта соленых бобов положи на тарелку. Человеку нужно хоть немножко поесть в обед, ежели он намерен и дальше мыслить (а это значит — дальше жить). Вот, получи с этого полуимпериала за бобы и пиво. Копейку оставь себе. За то, что ты только лицом похож на университетского педеля, а не делами. Сдачу принеси, я не собираюсь казаться богатым и не скрываю того, что это мои последние деньги. На них мне нужно еще вернуться в Ригу. После вечерней беседы с господином пробстом.

А теперь прежде всего разожжем новую трубку.

Пойти на беседу к господину пробсту. И на беседу к супруге пробста тоже… Каково?

Такая женщина?! И что самое удивительное: она не вызывает у меня смущения. Одно только рвущееся наружу радостное любопытство. Сравнивать ее с женой Потифара?.. Господи боже, какое же все то далекое и низменное… Перед самим собой стыдно, что сие могло в голову прийти… Впервые в жизни подобная женщина взглянула на меня… И впервые я понял, как пленительна такая женщина! Ее удивительное поведение, простота и опыт. Ее светскость. От которой я нисколько не становлюсь строптивым и не цепенею. Как это со мной всегда бывает в женском обществе. Ее светскость благодаря удивительной непосредственности будто присущая ей от природы. Именно такая, какую я мечтал встретить в женщине… Выходит, до сих пор я не отдавал себе в этом отчета… Ее нежность совсем не то, что женская безудержность, говорившая мне о смутном вожделении. Ее нежность вдруг стала для меня прекраснее всех женских качеств. Может быть, потому, что за ее нежностью чувствуется особая мягкая зрелость, еще даже более мягкая и более щедрая, чем этого ожидаешь… Ее удивленное смуглое лицо с умными высокими бровями. Сияющие темно-серые, по-детски оживленные глаза. И в то же время в них спокойная и снисходительная уверенность в том, что под ее взглядом тот, на кого она смотрит, освобождается от тяжкой обязанности излишне много знать. Господи! Что за бред?

— Хозяин! Еще кружку!

А потом Яак зашагает насвистывая — нет, без всякого свиста — обратно в пасторат. Беседовать с господином пробстом об ученых предметах! Как господин пробст соизволил того пожелать.

А супруга пробста?.. Дурень! Отчего я не смею смотреть на нее?! Прямо в ее сияющие черные глаза… От того, что ты именно такая… Как будто мне известно, какая она… Или ей — каков я… Или женщины каким-то чудесным способом умеют видеть внутреннюю сущность человека? Может быть, я не счел бы ее интерес ко мне (ибо ее оживление все же говорило о нем), может быть, я не счел бы его столь уж большим чудом, ежели бы она смогла понять мое внутреннее существо. (Стыдись, Яак… Какое самомнение! У тебя, смеющего считать себя циником.) Загляни она в мои мысли, вряд ли ей понравилось бы то, что она увидела. Но если я создал свои идеалы (странно, впервые я сейчас об этом подумал), если я создал свои идеалы, совершенно не думая о женщинах, не говоря уже о женщинах, подобных ей? Мои идеалы правдолюбия, за которые многие считают меня бесстыдным и грубым. При том, что, исповедуя их, я не умею быть столь последовательным, как бы того сам хотел… Идеалы моих требований к миру — совсем немного удовольствий и безграничные знания… Идеалы моей спартанской нетребовательности — пусть я часто нарушал их пьянством, но в других отношениях был им верен — нетерпимость к фигурянию пустыми обычаями, к франтовству в одежде, к которому, по правде говоря, я был столь нетерпим, что за мое презрение к щегольству меня прозвали щеголем шиворот-навыворот… И, наконец, мои идеалы верности… не рыцарская верность служения даме. А упрямая, вызывающая, гордая мужицкая верность. По отношению к народу, из которого вышел мой отец.

Верность этому народу…

Тем более вызывающая, что моя настоящая мать, как отец мне это подтвердил, родом была из Польши… Моя мать, о которой в моей памяти сохранился только удивительный запах, как будто запах клевера, исходивший, должно быть, от ее рук и волос, и еще — печальные светлые глаза, которые, наверное, были ее глазами… и белое пятно — ее белое лицо на смертной подушке, два белых пятна — лица ее и того младенца, которого она родила и вместе с которым умерла… Моя родная мать, у народа которой было государство и города, книги и короли… Да, я мог бы объявить их своими! Раз они были у моей родной матери! Хотя сама она была простой служанкой, которая в Риге мыла полы у купца Хентча. Я мог бы объявить своими книги ее народа, его замки, его сочинителей, его королей! Никто не мог бы мне в этом препятствовать. Ежели бы я начал с того, что пошел бы и признал своими святых моей матери… В гимназии капеллан католической церкви несколько раз говорил со мной про это… А от святых до королей и всего прочего был бы один-единственный шаг… Но моя мать всех их оставила. Нет, не так, как Иуда или как эти счастливцы, которые оставляют народ моего отца, чтобы стать немцами. Не так. Ибо она ушла не так, как уходят они, от презираемых — к более чтимым, от жалких — к более могущественным. А как раз наоборот. Ею это было сделано ради безродного, никому не известного и нищего Кикка Яака. Ради случайно попавшего в Ригу рабочего мальчика в куртке из серой деревенской шерсти и говорившего на никому не понятном языке. Ради его звонкого голоса, его веселых песен, его болтовни, мало-помалу становившейся понятной, ради его голубых глаз… Может быть, и моей матери ради всего этого не следовало оставлять свой народ и свою веру? С того времени как я помню своего отца, во мне живет понимание и ощущение, что его народ существует, и чувство какой-то особой, сладкой и в то же время болезненной потребности сохранить верность своему отцу и его народу. Сохранить верность жесткой отцовской медной бороде и чудесным историям и песням, начиная с тех далеких, как сновидения, лет, когда еще была жива моя родная мать, до той поры, когда я и сам уже научился видеть… когда у меня была уже мачеха, давно ставшая мне второй матерью. Чудесные отцовские песни, точно не имевшие ни начала, ни конца… будто медная нить, на которую в моей душе и в моем сознании нанизывались великие мировые события. Сказы и сказки на коленях у отца при тусклом язычке лампы, в горько-сладком облаке дыма от его трубки. Особый маленький мирок со своим языком, бытовавшим в нашей мансарде среди огромного семиязычного города. Мирок, который был частью где-то будто бы существовавшей земли и ее дум. И в подтверждение ее доподлинного существования я все больше стал замечать костистые лица эстонцев, их родной говор на улицах Риги, вокруг нашей церкви Якоба и на церковных скамьях во время службы, после того как Игтер или сам Зонтаг заканчивали проповедь на их несколько жестко звучавшем эстонском языке и с хоров раздавался отцовский баритон, подобно звонкому пастушескому рожку, перекрывавший голоса поющих: Господа нашего ныне восславим мы…

Но как же мало их было — всего сотня глухих и резких голосов, которые запинаясь, но старательно следовали за ним… И еще большим подтверждением того, что сия предполагаемая страна, что весь этот мир на самом деле существовали, были родичи, очень редкие, но тем более достоверные, когда откуда-то издалека они попадали в Ригу, а некоторые заходили к нам в дом — старый Паавел, и Энн, и Мэрт, заросшие бородой мужчины в постолах, в серой одежде, пропахшей дымом, лошадью, соломой и зерном. Их грубые шутки, их сдержанный смех, вспышки ненависти и проклятия барам, их скупые высказывания, зачастую выразительные, как серебро пословиц, их песни, которые они горланили, усевшись вокруг синей головки… И, наконец, мои детские воспоминания о лете в Выйдумаа… Остаться верным этому народу…

«А почему лошади все еще не поданы?! Чертов болван! Я хочу тебе сказать…»

Господин эстляндский studiosus стоит на пороге господской горницы, обтирает шелковым платком остатки обеда со своих рыжих усиков и топает ногами, обутыми уже не в лиловые шлепанцы, как утром, а в начищенные дорожные сапоги; время до и после обеда с божьей помощью убито, и отъезд внезапно стал неотложен. Рябой кучер молодого барина, несмотря на свою должность, по виду — деревенский батрак, стоит в трех шагах от своего господина, опустив голову и немного согнув колени. Он не знает, то ли ему бежать и запрягать лошадей, и тогда некому будет слушать гневный крик барина, за что тот может еще пуще разгневаться, то ли стоять на месте, и тогда барин еще того больше задержится, а это его разозлит ничуть не меньше…

…Болван! Олух! Эдакий оболтус! Я не могу твоей рожи видеть! Марш!

Ага, теперь понятно, нужно бежать в конюшню… И кучер быстро идет. Несмотря на крупный рост, он шагает легко. Он направляется в мою сторону. Чтобы выйти из трактира, ему нужно пройти мимо моего стола. На лице у него глубокие следы оспы (конечно же, не плетки, господи, какая дурь лезет в голову, ведь только на спине могут быть шрамы от плетки), на лице глубокие следы оспы и железно-серая растительность вокруг сжатого рта. Глаза сощурены, и я не вижу, какие они у него. Он направляется прямо к моему столу… Да-а! Остаться верным этому народу… Я выпил уже четыре кружки… Но мне все так же ясно: оставаться верным народу, во всем, всем своим существованием. И не скатываться до пустой бравады! Не поддаваться соблазнам! Но я выпил четыре кружки пива…

Подать лошадей! Свиное рыло!

Я выпил четыре кружки хмеля… Ой, мой дорогой учитель Диоген, удержи меня! Удержи меня от дешевого жеста, он, может быть, и хорош, но бесполезен… Ох, я уже чувствую: ты, приказавший Александру не заслонять солнца, ты — не тот человек, который схватит меня за полы… Чувствую, что не в силах справиться с искушением. Кучер молодого барина уже поравнялся с моим столом. От его серого кафтана исходит целая смесь запахов: дыма, зерна и лошади — запахи старого Паавела, и Энна, и Мэрта, вместе с ними входившие в комнату моего детства, они плывут сейчас ко мне, и я встаю:

— Постой, человек! Твое рябое лицо чурбана нравится мне! Твое свиное рыло мне приятно! Возьми!

Трактирщик, принесший мне сдачу с моего полуимпериала — четыре рубля с копейками, — положил их на край стола. Я сую кучеру в руку четыре серебряные рубля с портретом императора.

— Возьми! И оставайся тем, кто ты есть!

Разумеется, я говорю с таким расчетом, чтобы это видел и слышал его хозяин. (Опять это мое докажи-докажи-докажи, недостойное истинного циника!) И при этом я сам понимаю, насколько смехотворно то, что я делаю… Мои последние, жалкие рубли, но я не даю себе времени подумать, ибо я ненавижу быть жалким, а моя ребяческая поддержка может вызвать еще большую злобу молодого барина против кучера… Я все понимаю. Я понимаю, как ничтожно мало значит мой поступок по сравнению с повседневными несправедливостями, насилиями, ежесекундно творящимися вокруг меня. По сравнению со всем тем, что меня окружает, как миазмы, и чем я вынужден дышать. По сравнению с наследственной заносчивостью этого барина мой поступок — не больше пылинки… Я понимаю: нужно делать что-то иное, но я не знаю, что именно. И все же, наверное, чувствую: нужно с широким размахом и с огромным упорством трудиться, трудиться для народа… Над словом, над людьми, над обстоятельствами, даже не думая о незначительности результатов… В одно прекрасное утро, в один ясный солнечный час нужно отправиться и с высоко поднятой головой начать говорить правду…

Кучер уже справился с растерянностью и смущением. Крепко зажав в ладони рубли, опустив голову, он боком быстро вышел из трактира в надежде, что, может быть, барин не заметил того, что я дал ему деньги. Я стою у стола. Я смотрю на двадцать восемь копеек, которые лежат передо мной, и жду. Что скажет господин барон на мой вызов. Мне должно ответить ему достойно. Не так, чтобы он предложил мне драться на шпагах. Ибо, учитывая, что я учился в университете, ему подобает в данном случае так поступить. Но я не хочу попасться на эту глупость, когда действуют не умом, а железом. Поэтому мне нужно ответить не так прямо, не в лоб. Однако, если кусок железа в самом деле единственная для меня возможность защитить свои права, то обо мне не смогут сказать…

Я гляжу на медные копейки, лежащие на столе, и жду. В течение целой минуты из господской горницы не слышно ни звука. Тогда я поворачиваю в ту сторону глаза и вижу грязную дверь из тесаных досок. Господина stud. iur. von so und so там нет. Эх, не помню я его фамилии. Но его лицо и его действия мне известны, Поэтому я твердо уверен, что он вернулся в горницу и затворил за собой дверь прежде, чем я начал говорить с его кучером. Ибо в противном случае он никак не оставил бы в сей распре последнего слова за мной. Но не могу же я теперь пойти к нему и сказать, что я сделал для того, чтобы нравственно поддержать его кучера (или для чего, для чего… о, это и совсем просто и очень сложно), для чего я это сделал… Я гляжу на свои двадцать восемь копеек и не могу понять, что же меня довело почти до готовности драться на шпагах. Я начинаю смеяться, над кем-то или над чем-то зло смеяться, быть может, над мелькнувшей у меня в голове мыслью: не оттого ли ум мой готов был согласиться на дуэль, что тогда не пришлось бы мне в шесть часов идти беседовать с господином Мазингом? Так или иначе, но мной овладевает смех.

Ха-ха-ха-ха-а! Хозяин, на вот, возьми! Здесь двадцать восемь копеек. И принеси мне еще кружку пива!

Я залпом выпиваю пятую кружку. Чтобы внутри у меня было тепло, когда я пойду под студеным и ясным небом навстречу озерному ветру. В сторону церковной башни, которая там, над жнивьем, четкая и острая, как большой кузнечный гвоздь.

Во всяком случае, если меня пригласил господин Мазинг, не следует давать госпоже Мазинг… тьфу! — господину Мазингу повода упрекать меня в опоздании.

 

7

Если бы я могла измерить степень своего разочарования, я бы, наверное, испугалась. Как человек, неожиданно для себя оказавшийся у глубокого колодца и заглянувший в него. Я бы испугалась, увидев, насколько мне было важно, чтобы этот странный мальчик пришел к обеду, и как тяжело от того, что он не явился.

Святой Дженнаро, ты же видишь, что со мной творится, и мне не к чему скрывать это от тебя. Я ведь прежде всего должна была бы обидеться. И отнюдь даже не очень сильно, скорее, слегка, но все же обидеться. Потому что я ведь ясно ему сказала: «До свидания. До встречи за обедом!» — и при этом, признаюсь тебе, взглянула на него такими глазами (и он, невзирая на свою неуклюжесть, наверняка это заметил), что любой мало-мальски воспитанный молодой человек непременно постарался бы в два часа быть здесь. А этот парень с лицом деревянного истукана этого сделать не потрудился. А про меня нельзя сказать, что я просто уязвлена. Хотя сейчас, когда общество собирается к столу, в какие-то мгновения я так же презрительно-сладко улыбаюсь, как это отлично удается Каролине, когда Анита или Отто проявляют ко мне любезность, которую она считает излишней… Да, я испытываю далеко не поверхностную обиду, которая была бы в данном случае уместной. Я по-настоящему несчастна. Как-то безнадежно и непонятно несчастна. Как ребенок, которому намеренно причинили боль. Я говорю Минне, чтобы она повременила четверть часа подавать бульон и пирожки с ветчиной. Я расхваливаю госпоже Еше ее пестрое платье и закусываю губу, вспомнив, что я это уже делала за утренним кофе. Я даже вежлива с Адлербергом. Когда все уже собрались в столовой, я еще несколько раз смотрю в окно (так, чтобы этого никто не заметил) и говорю:

— Ах, правда, Хольман ведь не придет сегодня к нам обедать, — (я знаю об этом с утра), — и этот… этот смешной мальчик… как же его фамилия?.. Петерсон, он тоже, наверное, счел за лучшее испариться… Так что — прошу к столу.

— А, его-то ты и ждала, — говорит Антон своим вечно ироническим скрипучим голосом. Антон вернулся к часу со своей предобеденной верховой прогулки, как всегда с ног до головы облился в бане холодной водой и теперь, несмотря на бледность и разболтанность, он особенно противно напорист и из него так и лезет самодовольство:

— Так ты его ждала? А он уже в десять часов махал обратно в Тарту. Я проскакал невдалеке от него через дорогу и видел. С его христовой куафюрой и длинными ногами его издалека видно.

Я думаю: почему, собственно, ты мне досаждаешь?! Прошу тебя, не высмеивай меня сейчас при всех своим всем известным поучительным тоном по поводу того, что этот мальчик не явился… Но почему же он ушел? Если его в шесть часов должен был ждать Отто? Почему? Мое самомнение (или мой инстинкт) говорит мне, что исчезновение этого мальчика в какой-то мере связано со мной… Святой Дженнаро, я же почти плачу… Но я говорю с улыбкой, которую в позапрошлом году Клингер назвал чарующей (и я чувствую, как фальшь моих слов делает мою улыбку особенно лучистой).

— Друзья мои, не правда ли, как приятно иногда сесть за стол без посторонних? — Я стыжусь своих слов и в то же время ликую. Отто тут же принимается по своему обыкновению быстро читать застольную молитву, и, как я и предполагала, ни Оттилия, ни Элеонора, ни ее Антон не успевают сказать мне какую-нибудь двусмысленность. Но майор Адлерберг, отнюдь не относящийся к тем, кто кожей способен ощутить атмосферу в доме, гремит:

— Совершенно справедливо, милостивая государыня, хо-хо-хо-о-о!

Кое-как я отмучиваюсь за обедом. Все, даже Элеонора, которой давно уже следовало бы подумать о фигуре и есть умереннее, с завидным удовольствием поглощают жаркое из молочного теленка: очевидно, здешний воздух способствует аппетиту местных жителей. У меня жаркое застревает в горле. Я жую, глотаю, давлюсь, несколько кусочков телятины запиваю тремя стаканами клюквенной воды. В то же время мне удается говорить какие-то пустяки, которые общество находит смешными и по поводу которых майор Адлерберг разражается такими взрывами хохота, что свой графин с водой я ставлю от него подальше.

Три больших окна столовой, выходящие в сад, прямо напротив меня. Время от времени я ловлю себя на том, что с надеждой смотрю в окно, вот сейчас-сейчас-сейчас покажется этот мальчик оттуда, из-за пестро-желтой живой изгороди акаций и быстро вместе с прохладным ветром войдет в столовую… Разумеется, я знаю, что он не придет. Потому что Антон не выдумал, что еще утром видел его шагающим обратно в Тарту. Антон, конечно, способен нечто подобное и придумать, чтобы подразнить меня, хотя вообще фантазии у него нет никакой. Но на этот раз он сказал правду. Ибо, для того чтобы приняться за вранье, ему нужно было знать, насколько сильно меня заденут его слова. Слава богу, он этого не представляет. Да я и сама час или два назад этого не предполагала… О, какая я глупая, какая глупая!.. Мне нужно образумиться. Я должна понять, что ничего иного мне и не остается, как только образумиться… А что мне еще делать? Велеть оседлать лошадь и поскакать за ним следом? Нет, не настолько я все же глупа. Слуга Прийт вместе с Минной убирают со стола десерт и кофейные чашки. После обеда все расходятся в разные концы столовой и болтают между собой.

Поскакать за ним следом… Мчаться что есть духу по открытому тракту… Вот он идет, его издалека видно, как сказал Антон, — с его христовой coiffure и длинными ногами… с этой смешной дубиной вместо трости… размахивая длинными руками; ржаные волосы деревенского мальчика на плечах деревенского кафтана… Скакать за ним, мимо него, повернуть к нему лошадь, так чтобы он сердито поднял свои необыкновенные глаза — лепестки синецвета… Сказать: Яак… И тогда?.. И тогда?!. Нет, я все же не до такой степени глупа. Я должна образумиться. И я образумлюсь… Яак… Но он ничего мне не ответит. Он пройдет сквозь меня и мою лошадь, просто как сквозь пыльный воздух тракта. Господи боже мой, я образумлюсь. Я ведь не пятнадцатилетняя девчонка. Мне нужно быть обходительной со своими и с чужими. Мне нужно руководить большим хозяйством… Я слышу, как Элеонора говорит Еше: Mais racontez nous donc quelque chose de vôtre Buzance… — и произносит «бюзанс» вместо «бизанс», что попросту ничего не означает, или на худой конец — «дурная голова» (от слова «buse» так ведь)… Только я не дурная голова, нет. Я беру себя в руки и велю Минне особенно тщательно отобрать для госпожи Элеоноры банки малинового варенья на зиму. Не шесть, как Элеонора ожидает по примеру прошлого года, а восемь. И чтобы в них не было ни капельки плесени. Да. В лучшем виде, не придерешься. Da ich's mir leisten kann, как говорится… Потом долго вожусь с бельем наших девочек. Отбираю, что нужно гладить, отбеливать, чинить и решаю, что именно следует им еще сшить. Затем вместе с садовником Паапом сажаю на куртину перед домом тюльпаны, и только когда половина луковиц уже посажена, мне приходит в голову, что я пошла копаться в земле в своем платье с чайными розами… Однако я уже совершенно с собой справилась. Я даю распоряжение слуге Прийту принести сюда, в спальню, воды, мою руки в зеленом фаянсовом тазу, потом вычищаю из-под ногтей землю и только тогда замечаю, что мое критическое «я», которое все это время отсутствовало, вернулось ко мне и, холодно улыбаясь, смотрит, как та, другая, оживленная и ребячливая, глубоко вдвинулась в зеркало и, опустив глаза, возится со своими ногтями, едва видимая в сумерках… По правде говоря, мне даже жаль ее. Да, жаль, что так легко мне удается овладеть собой. Жаль, что так легко мне удается поверить словам, которые я говорю себе: Господи боже, что же, в сущности, произошло?! Какой-то странный высокий мальчик, совершенно чужой, приходил в пасторат и снова ушел. Ведь совершенно ничего не изменилось… Сегодня я та же, совершенно та же, что была вчера и буду завтра и послезавтра… Это утешительно! Печально, конечно, а все же утешительно… и слава богу…

Теперь, уже после того как тюльпаны посажены, в дверь спальни стучится Минна и напоминает мне, что время сервировать хозяину кофе в его рабочей комнате. (Это сразу стало моей обязанностью, как только я пришла в дом в качестве гувернантки. Очевидно, Отто хотел с первых же дней приблизить меня к себе. И до сих пор это моя обязанность. Хотя я уже не знаю, насколько ему нужна моя близость… Разве я, правда, этого не знаю?.. Конечно, откуда мне знать… Ох, что это я, право… Господи…) Как?! Неужели уже семь?! Я жду, что сердце вздрогнет от боли, но оно не вздрагивает. И слава богу…

Кофе Минна уже приготовила, и он настаивается на маленьком столике в столовой. На черном лакированном подносе стоит кофейник старого севрского фарфора под пестро-синей шерстяной шапкой, десять лет назад мною связанной и все еще используемой, с верхушки опускается кисточка из стеклянных бусин… И когда я смотрю на эту уже состарившуюся вещь, мне кажется, что кто-то в чем-то меня упрекает. Но в чем? В чем?!

Возле кофейника в ожидании стоит объемистая пыльтсамааская чашка с толстой ручкой (подумать только, всего пять их осталось из двенадцати), стоит в ожидании возле кофейника вместе с серебряной сахарницей и щипцами. Белая внутренность пестро-синей чашки блестит чистотой так же, как и сахарница и щипцы. В чем же можно меня упрекнуть?!

Я ловко ставлю поднос на кончики пальцев левой руки и иду по гладкому каменному полу коридора. Я сразу оказываюсь перед обитою кожей дверью, за которой находится мой муж. Я точно знаю, что сейчас произойдет: я постучу обручальным кольцом по косяку, чтобы стук был слышен в комнате. Отто так раскатисто отзовется, что, несмотря на плотную обивку двери, я ясно услышу:

— Да-а-а-а-а!

И когда я войду, он уже будет идти мне навстречу. С поспешностью, в которой, нужно признаться, есть доля старческой неуклюжести. Какой-то вызывающей сочувствие и привычно милой, от которой мне все-таки хотелось бы отвернуться…

Тут-тук-тук-тук.

— Да-а-а-а-а!

Я открываю дверь и чувствую, что у меня подкашиваются ноги, мне приходится правой рукой поддержать поднос, чтобы посуда не соскользнула на пол… Не от того, что Отто не поспешил мне навстречу. Не от того, что он стоит вдалеке, в другом конце комнаты, у окна. А потому, что комната полна табачного дыма, пахнущего шиповником, отчего сердце у меня подскакивает к горлу. И потому, что он там…

Он сидит в кресле возле письменного стола Отто, длинная голень в белых панталонах перекинута через колено, и носок ботинка, выпачканный в земле, торчит вверх. Я вижу что он пытался вытереть ботинки пучком травы. В руке у него дымящаяся трубка. Он сидит как-то небрежно и в то же время сосредоточенно, по-мужицки и по-королевски одновременно, он поворачивает ко мне упрямые синие глаза, и сквозь дым я вижу, что его взгляд вдруг смягчается. Его гневно сдвинутые брови распрямляются Его бледные губы слегка шевелятся, он будто чего-то ищет: слова, выражения, жеста, но единственное, что, по-видимому, он находит, это молчаливое удивление, не знаю уж, мною или самим собою.

Во всяком случае, я теперь вполне собою владею. По крайней мере здесь, у него на глазах, — наверняка.

— О-о, — говорю я спокойно, звонко и чуточку иронично, — а я вас уже не ожидала увидеть после того, как вы не уважили мое приглашение к обеду…

Он ничего не отвечает. Он только хмурит брови. Я не хочу затягивать его молчания. Я не хочу, чтобы оно перешло в невежливость. Я говорю:

— Одну минутку. Я принесу для вас чашку.

На конце стола я перекладываю книги и освобождаю место. Я ставлю поднос на стол. Я смотрю прямо на него и выхожу. И когда я оказываюсь в столовой и, запыхавшись, останавливаюсь перед буфетом, до моего сознания доходит, что я вприпрыжку бежала по коридору и в такт беззвучно ликовала: Он пришел, он пришел, он пришел, он пришел!

Но не ради меня, пытаюсь я себя убедить и посмеяться над собой, а ради Отто. Да-а. И смеюсь. Но себе я говорю: Я не верю, не верю, не верю, не верю! Если я хоть сколько-нибудь умею читать по лицам молодых людей…

Я достаю из буфета чашку для Яака. И только когда уже размеренным шагом войдя в рабочую комнату, плавно, с достоинством ставлю чашку на стол, мое самообладание снова почти ускользает от меня. Ибо я вижу, что рядом с синей пыльтсамааской чашкой, принесенной для Отто, я ставлю одну из моих двух золотых французских чашек: обе они — совершенно одинаковые, так что я не знаю, та ли это, из которой пил в библиотеке он, или та, из которой пила я. Несмотря на испуг, я ловлю себя на желании, чтобы это была чашка, к которой прикасались мои губы. Но испуг мой весьма мимолетен. Ибо любому другому человеку могло бы броситься в глаза, что я принесла для этого мальчика одну из двух имеющихся в доме золотых чашек. Любому другому… Но не Отто, который таких вещей не замечает. К сожалению. И к счастью. И Яак, конечно, этого не заметит. Но чашка принесена не для того, чтобы они заметили. Достаточно того, что это знаю я. Я наливаю обе чашки:

— И как же, милостивые государи, придет господин Петерсон к ужину?

Яак открывает рот, чтобы сказать, как мне кажется: «О-о-о — не-е-нет, милостивая государыня», но Отто начинает трещать:

— Само собой понятно! Господин Петерсон никуда больше сегодня не пойдет! В девять часов у нас ужинают. Я приведу его к ужину.

Меня совсем не задевает — почти совсем не задевает, — что именно Отто приведет его к ужину. Потому что, когда я улыбаясь выхожу из комнаты («Желаю вам, господа, широкого полета мыслей. Я велела приготовить сегодня особенно крепкий кофе»), я оглядываюсь и вижу лицо Яака — его до смешного самоуверенное лицо молодого бога, его смущенное детское лицо сквозь расплывающееся в огне лампы облако табачного дыма (с запахом шиповника). Я знаю, знаю, знаю: он пришел бы и без того, чтобы Отто его сопровождал…

Я отдаю распоряжение Фридриху: затопить печь в маленькой комнате позади библиотеки. Я велю Леэне отнести туда свежие простыни и наволочки. И когда Минна начинает накрывать стол для ужина, я решаю посадить его на четвертое место от левого конца стола. Не могу же я посадить его рядом с Отто, туда, где он случайно оказался утром. Там, правда, он сидел бы близко от меня, так близко, насколько это вообще возможно. (О святой Дженнаро, я думаю, так близко, насколько это вообще возможно за столом…) Но тогда Отто оказался бы между нами, и мне пришлось бы все время смотреть на него или сквозь редкие волосы Отто, или сквозь его торчащие брови… Там, куда я его посажу, он будет сидеть почти напротив меня. И слева его лицо будет освещать канделябр. Потому что вечером я хочу вместо масляной лампы зажечь свечи. Чтобы было праздничнее. И уютнее. Я велю Минне открыть новый бочонок маринованных угрей и заварить крепкий индийский чай. Я сама зажигаю канделябры. Начинают собираться к ужину.

Антон, как всегда, самый голодный, появляется первым. За ним приходит Адлерберг, потом госпожа Еше, затем появляется наша упитанная госпожа падчерица, за ней старшие барышни-падчерицы, потом Еше, оторвавшийся от своего манускрипта, а за ним Анита, оставившая пяльцы… Я всех их вижу, но сама будто отсутствую. Я не даю себе труда вникать в невзначай сказанные слова. Я всем улыбаюсь. Я глажу красивые каштановые волосы Аниты, когда она проходит мимо меня, и немножко стыжусь этого жеста. Не потому, что эта маленькая демонстрация против ее сестер, а потому, что в моем движении — невысказанная просьба: Анита, будь моей союзницей в заговоре против них всех… Я чувствую, как внутри у меня теплится радость, и добрая доля ее — торжество победы над всем этим застольным обществом. Я говорю слуге:

— Фридрих, поди скажи господину пробсту и его гостю, что мы ждем их к столу.

Фридрих уходит. После долгого передвигания стульев, откашливаний, pardon'ов и bitteschön'oв мы рассаживаемся. Я слышу в коридоре шаги, приближающиеся к столовой. Я чувствую, как Отто садится по левую руку от меня. Я улыбаясь смотрю на стол и жду. Я смотрю на ослепительно белую соль в солонке синего фарфора и жду, чтобы слева напротив сдвинулся четвертый стул. Я смотрю на стол и собираю в своих глазах лучи, чтобы сразу ослепительно поднять их и совсем тихо сказать:

— Господин Петерсон, мне очень приятно, что вы пришли…

Я жду. В это время Отто шумно приступает к молитве — и я испуганно поднимаю невидящие глаза.

Этого мальчика нет.

«Und segne, Herr, unser Bisschen, damit wir es zu uns nehmen können, als Deine Gabe…»

Мне хочется схватить Отто за руку! Мне хочется крикнуть, куда же девался этот мальчик! Мне хочется вскочить и броситься его искать! Я не смею. Я неподвижно сижу, улыбаясь, и в упор смотрю на хрустальный блеск графина с уксусом. Я жду что это отодвинет от меня весь мир за чудесную мерцающую стену, как бывает, когда пристально смотришь на сверкающие предметы. Но все, к моей муке, по-прежнему здесь.

Отто произносит amen. Еше подает мне хлеб, и все принимаются стучать вилками, и когда они уже несколько мгновений стучат и застольной беседе положено начало, я спрашиваю (при первых словах голос у меня глухой от тоски, но я тут же беру себя в руки и бесстрастно говорю будто невзначай):

— Отто, куда же девался твой Петерсон?

— Петерсон? Ммм. Я не знаю. Ушел.

— Куда же?! На ночь глядя! Почему?

— Решил и ушел.

— И ты отпустил?

— Ммм. Он ведь — жеребенок. А не ребенок.

— Давно он ушел?

— Десять минут тому назад.

Святой Дженнаро, скажи, что мне делать? Незаметно встать и выйти! Схватить в прихожей из шкафа пелерину, сбросить с ног туфли, надеть сапоги и бежать по темному тракту? Задыхаясь, не разбирая дороги, по грязи… Кричать — три раза, тридцать раз, сколько раз? — в ту сторону, где, как грязная тесьма, блестят колеи от телег, идущие в Тарту, уходящие в непроглядную тьму? Яак! Яак! Или сидеть неподвижно за ужином, улыбаясь в мерцании свечей. Держаться, пока пройдет скованность. Заметить, что майор Адлерберг кладет мне на тарелку студень. Сказать Отто, который предлагает мне к нему уксус:

— О, спасибо, Отто, именно уксуса мне сейчас особенно хочется…

Святой Дженнаро, скажи, что же мне делать?

 

8

Нет, Каре я про это говорить не стану, что сей молокосос к шести часам снова налакался пива. Будет выглядеть, будто моему prestige нанесен столь сильный урон, что я ей жалуюсь… Эдакий пес… Пьян-то он, правда, не был. Но щеки горели, глаза блестели и несло от него пивом сильнее, чем утром.

Сперва я не обратил на это внимания. Когда рассказывал ему про свой сегодняшний эксперимент с небесными камнями. Но когда положил ему на ладонь оба осколка и стал объяснять, и при этом стоял с ним рядом возле стола, — левой рукой держал у него под носом exepta Гвидотти, а тыльной стороной указательного пальца правой руки водил по нужным строчкам, чтобы ему легче было следить, — тут я почувствовал запах пива. И, я говорю, — еще явственнее, чем утром. Это меня и опечалило и рассердило. Даже немного испугало. Я на несколько шагов отступил, оглядел его с ног до головы и взглянул ему прямо в его вытаращенные синие глазищи: ах, так вот ты какой… Ты — ты и сам, может быть, до конца не понимаешь, что это значит, — ведь среди здешнего народа ты, первый такой молодой, да ранний — первый (не считая меня, так ведь), сумевший положить на бумагу несколько славных вещиц, которые нисколько даже не глупо читать, первые, так сказать, бутоны философического и филологического образования… Отчего же ты сам-то при этом должен быть таким, а? Ибо гляжу я на тебя и думаю: разве могла идти речь, разве мог бы я даже подумать, чтобы сорок лет назад в Халле в таком вот виде ввалиться к старому Вольфу? В эдаком шутовском наряде? В неприбранном состоянии?! Чтобы я с такой самоуверенной мужицкой осанкой стоял бы, расставив ноги, или сидел бы нога на ногу, будто на кочке у себя в огороде, а не перед всем известным своей ученостью именитым господином, который по возрасту мог бы быть моим дедом… Собираясь к Вольфу, фрака брать взаймы я не пошел. Ибо всю жизнь знал границы почтительности — где начинается нахальство и где — излишняя старательность. Так что сперва я взвесил, следует ли мне занимать фрак, и отказался от этой мысли, Но о том, чтобы зайти по дороге в «Золотую Розу», опрокинуть пару кружек пива, — хотя гроши на это у меня в кармане позвякивали, — такое мне даже в голову прийти не могло. Ибо непочтительность мне так же чужда, как и угодничество. Да-а. Позволю себе сказать: следуя золотому сечению равновесия, я избегал как первого, так и второго. Может быть, в действительности, я легче сношу по отношению к себе небольшое нахальство, чем ежели передо мной заискиваю). И, между прочим, я знаю, чем это объясняется. Потому что мой опыт мне говорит: нутро у неряшливых, нахальных, непочтительных типов, ежели только они умеют оставаться в границах, по большей части из более прочного и получше сортом дерева, чем у этих сверх меры почтительных… Мне хотелось его спросить: мальчик, а тебе не кажется, что ты непозволительно дурно обращаешься с тем небольшим талантом, что даровал тебе господь? И что это — свинство по отношению к господу! И еще большее свинство по отношению к нашему — то есть, я хочу сказать, твоему народу! У которого (ежели бы он мог предполагать о твоем существовании) было бы железное, кровавым потом купленное право потребовать от тебя, чтобы ты… Да-а, понимаешь, хотелось мне ему сказать, даже в отношении себя я чувствую его право над собой, я, который отнюдь не связан с ним теми узами, какими ты себя с ним связал… Даже я понимаю его право требовать от таких, как мы, чтобы мы себя не растрачивали… мы, которые по сравнению с ним, ежели не прямо в раю находимся, то по меньшей мере перед вратами его, на зеленых лужайках Вергилия и прочих, в то время как он — все еще по шею, ну пусть, я скажу, по грудь в грязи девятого адова круга… Так что у него есть полное право требовать от таких счастливцев, как мы, чтобы мы не растрачивали себя на ерунду, на побрякушки и бутылки! Нам должно изо всех наших сил стараться служить ему. Сколько позволят нам разум и силы… Мне хотелось спросить у мальчика, разве он этого не чувствует… Но я вижу его гневные синие глаза, его нахмуренные брови и чувственный рот. Что-то удерживает меня от вопросов, может быть, в самом деле трусость. Боязнь, что этот мальчик, раскачивая перекинутой через колено ногой в грязном стоптанном башмаке (посмотрев на мои шелковые домашние туфли, подбитые овчиной), может с улыбкой сказать мне: господин пробст, у нас с вами слишком разные обстоятельства. Вспомните возраст, положение, прошлое, будущее, вспомните свой пасторат и мой десятифунтовый посох — слишком все разное, чтобы нам одинаково понимать мораль… Может быть, это в самом деле трусость… А он, в сущности, и не пьян… он даже просит разрешения закурить свою трубку… Черт его знает, что такое! Во всяком случае я ищу с ним примирения.

— На скольких языках вы говорите?

Я слышал, что их должно быть немало. Не помню, кто мне говорил. Наверно, Розенплентер. Теперь я хочу, чтобы он ответом купил себе прощение. Ха-ха-ха-а.

Он смотрит на носы своих башмаков и вытягивает губы трубочкой:

— Свободно говорю и пишу?.. Не знаю. Это не простой вопрос.

Ничего, он и скромным умеет быть.

— Я имею в виду, сколько языков вы знаете в такой степени, чтобы читать?

— Ну… ежели считать мертвые языки за один… шестнадцать… или около того.

Гм. Ну, это уж совсем не скромно. Только помнится, что Розенплентер именно столько и называл. И в душе я донельзя и радуюсь и злюсь. Эдакий кусок золота. Эдакий мошенник. Эдакий сопляк…

— Это, конечно, удивительно… Но ваше понимание поэтического искусства вам следовало бы попытаться отшлифовать. Я прочел эти, ну, знаете, эти ваши две вещицы, что Розенплентер присылал мне. Позвольте мне сказать вам правду. Такому, как вы, молодому человеку, ежели опять-таки у него к тому же — кхм — имеются кое-какие способности, каковые, кажется, имеются у вас, правда — только на пользу. Правда о самом себе, я имею в виду. Эти ваши отрывки вообще никакая не поэзия. Лес пьет, море тянет и прочее, или как это у вас там было — разве же это поэзия?!

Вижу, он поднимает свои синие глаза и так внимательно на меня смотрит, что я даже немного оторопеваю, чувствую, что перед этим молокососом мне следует точно взвешивать слова. Ха-ха-ха-ха-а.

— Почему не поэзия? — спрашивает он с какой-то возмутительной легкостью. — Ежели смотреть на вещи с точки зрения жаждущего и ежели даже в библии так прекрасно сказано о питье?

— Какое место в библии вы имеете в виду? — задаю я встречный вопрос и разом чувствую, как меня обуревает нетерпимость, а сам при этом думаю: ах, вот как! Значит классических поэтов он себе в помощь не берет. Ибо тот, перед кем ему должно защищать себя, это я — старый сухарь, старый схоласт по части священного писания, старый церковный червь… Мимоходом я сам удивляюсь, что таким представляю себя в его глазах. Но я же знаю, я знаю: сейчас он оседлает брак в Кане Галилейской. Любой университетский сосунок в его положении так именно и поступил бы. И я жду. Сейчас он подсунет мне эту дурацкую студенческую песню:

Und es sagte unser Heiland: Wasser soll nicht Wasser seinl Was war klares Wasser Weiland Sieh, das wird zum roten Wein… [209]

и так далее.

А он, пуская дым из своей трубки, говорит (черт, уж не иронически ли он говорит, а?):

— И у Павла в послании к евреям говорится в седьмом псалме шестой главы: «Земля, пившая многократно сходящий на нее дождь… получает благословение от Бога». Но, кстати… (и теперь, ей-богу, к легкому тону этого парня примешивается даже какой-то издевательский шелест), обвинения господина пробста направлены не по адресу. Ведь тот, которого он критикует, — не некий Петерсон, а древний Анакреонт. И я смею думать, что переложил его точно. Помните?

Нет. Я не помню. Я должен каким-то образом защитить себя (ха-ха-ха-ха-а) от этого прилипчивого знатока библии. Я говорю:

— Знаете, я не нахожу, чтобы Анакреонт был самым подходящим поэтом для того, чтобы его перелагал столь молодой человек. Во всяком случае — здесь. Этого старого буяна и пьяную глотку, этого бродягу с хмельной головой. Чтобы не сказать хуже. Да-а. А еще того меньше он пригоден для переложения на эстонский язык. Ибо, чему хорошему учиться у него нашему эстонцу?!

Я не довожу мысль до конца. Я не договариваю: ни о какой другой литературе, будь у нее иная цель, а не только нравоучительная — ежели у вас подобное было на уме, для нашего эстонского народа вообще даже думать не стоит. По крайней мере в ближайшие сто лет.

Будто прочитав мою невысказанную мысль, он говорит (при этом сдвигает брови, сжимает рот в кружок и таращит свои глазищи, не пойму — на меня или мимо):

— Господин пробст, я полагаю, что школьные книги — это одно, а прочие — это другое дело. Но и они появятся. Ежели уже есть люди, которые могут их делать, значит, и в оных книгах есть нужда. Ибо, думаю, иначе можно все безбожно проспать.

Может быть, я не до конца понимаю, что он при этом думает. Но я чувствую, что мне следовало бы с ним спорить, а я этого не хочу. Тем более, что он вдруг, по-детски улыбнувшись, добавляет:

— А что касается двух моих переложений, то они, поистине, слишком незначительны, чтобы о них стоило говорить.

Ну да, такие, как он, всегда так говорят, поговорим, мол, о других моих работах. Не будем говорить о тех, что у нас сейчас на языке. Они того не стоят. Они не отшлифованы. Они, знаете ли, сделаны в спешке и совсем между прочим.

— Правильно, — говорю, — и поэтому поведайте мне unter Anderm, что в последнее время слышно у нашего друга, господина суперинтендента?..

Я надеюсь, или скорее надеялся, что ежели я его ловко обескуражу вопросом, то, может случиться, узнаю нечто такое, о чем у самого Зонтага спросить не решусь: как далеко собирается зайти этот в общем сметливый человек, поддерживая пробста Рота и некоторых других интриганов. И чем дольше я беседую с этим неслухом, с этим Петерсоном, тем больше мне начинает казаться, что он — не тот, кем кажется. И, черт его знает, когда я все же задаю ему этот вопрос, чтобы подобраться к главному, я даже немного боюсь, как бы он не стал уж слишком стараться с ответом… К сожалению, и слава богу, сквозь дымовую завесу своего доморощенного табака он отвечает:

— Последнее время я ничего не знаю. Потому что с последней весны я был у господина Зонтага только однажды. Сразу после того, как ушел из университета. И господин суперинтендент так строго меня за это отчитал, что я не считал возможным ходить к нему, портить ему нервы…

И по сему поводу этот малец улыбается невинной ангельской улыбкой, которая должна означать, что он великодушно прощает суперинтенденту горячность…

Я спрашиваю:

— А почему вы вдруг оставили университет?

Я чувствую, что именно за это его и следует корить, и все же не хочу этого делать, и сам сую ему в рот причину:

— Наверно, из-за недостатка денег? Как чаще всего.

Но этот верзила выплевывает мое предположение и говорит со своей ангельской улыбкой:

— О, нет. Господин суперинтендент меня и дальше поддерживал бы. Но, знаете, — я уже раньше объяснял вашей супруге, — там нечему было учиться…

— То есть как? Уже через полтора года?!

— Ну да. Ничего такого, ради чего стоило бы жить в Тарту и ходить на лекции. Ибо все, что там читается, можно найти в книгах. Тех самых, по которым учились и ваши профессора. И даже гораздо более новое, чем их болтовня, — простите меня.

— Хм. Ну, должен сказать…

— Кара, а говорил тебе этот Петерсон, что он потому оставил университет, что там нечему было учиться?

Я поднимаю на Кару глаза от своей тарелки со студнем. Кары нет. Кара вышла из-за стола. Я не заметил, когда. Я не знаю, куда. Я снова смотрю в тарелку…

— Гм. Послушайте, вы, говорят, пишете стихи на эстонском языке. Это правда? — спросил я.

— Ммм… да. Я написал на пробу около двадцати песен…

Я отодвигаю тарелку. Я поднимаюсь из-за стола. Сидящие смотрят на меня.

— Папа, куда ты? — спрашивает Анита (я зову ее теперь большей частью, как и Кара, Анитой).

— Продолжайте спокойно ужинать. Мне пришла одна идея.

Я возвращаюсь к себе в рабочую комнату. У меня нет никакой идеи. Я нахожу погасшую трубку, высекаю огонь и зажигаю ее. Я стою в комнате у окна и представляю себе, как он сидит возле моего стола, нога на ногу, в руке трубка. Я говорю:

— Вы не хотели бы прочитать какие-нибудь?

Не потому, что у меня бог знает какой пламенный к ним интерес. А все же, ежели подумать, как мало стихотворцев, пишущих на эстонском языке, не считая борзописцев из духовенства, подобных Фрею.

Он не заставляет себя долго упрашивать. Однако он не принимается и с особым восторгом извергать из себя свои песни. Он встает. Его мысли будто где-то в другом месте. Он читает мне по памяти несколько песен. Довольно бесчувственно, должен сказать. Но именно поэтому — приятно. Ибо я не терплю взволнованного тона и дрожи в голосе. Будь то на церковной кафедре или на сцене. И при чтении стихов. Все равно. Так что со стороны исполнения все это даже располагает к нему. Но, милый мальчик, это же никакие не стихи! О языке я не говорю. На слух он у тебя до удивления чист, хотя в нем встречаются некоторые глупости южного диалекта. Но я уверен, начни я твой язык читать, в нем окажется полно орфографических ошибок и странностей. Но я говорю, языка я не буду касаться. Но сами стихи. В них нет ни рифмы, ни толкового размера! Конечно, я знаю: Давид, Соломон, Оссиян, Клопшток… Однако, господин Петерсон, дитя мое, разве можно рядом с ними говорить о тебе?! А? Разве ты сам сможешь себя поставить рядом с ними так, чтобы при этом не покраснеть? За их спиной — тысячелетия, целые культуры… А у тебя?! Ну да, эта соломенная подстилка, что у тебя за спиной, — я думаю о скуке здешних народных песен, о монотонности их соломенного плетения, которое ты стараешься то здесь, то там, так сказать, всунуть в свои песни… Прямо используешь, или как-то немного его изменив…

Как это у тебя:

Вот и осень дохнула хладом стран полуденных, и цветы увядают. Знаю: милость господня к радости человека возродит их весною, луг цветами украсит…

Ну да… как будто есть в этом что-то… Милость господня… не для меня ли ты выбрал этот кусок?.. Сам ты, видно, не слишком ревнивый служитель господа, ежели с теологии переехал на филологию и даже против желания Зонтага?.. И там не нашел ничего, стоящего изучения… Размазня… (Но и чрезмерно рьяных божьих служителей я тоже не перевариваю. С богом, прежде всего, нужно быть умеренным.)

Потом своим невыразительным тоном он произносит пророческие слова:

Горы тоже не вечны: в легкий прах обратятся их могучие главы…

(главы-главы-главы — почему главы, ежели головы куда красивее?)

И орлиные гнезда ветер сбросит в пучину…

Хм —

кто там в золоте утра тихо скользит над морем, в белопенной пучине легким крылом купаясь?..

Ха-ха-ха-а-а… Это уж вовсе мило… Орел, легким крылом купаясь… Хм… Сам ты жук, купаешься на легких крыльях, скажу я, в белопенном пушке и сдуваешь с него пивной душок. Услышав стук в дверь, он сразу умолкает и садится…

Это Кара. Она несет мне сюда, в рабочую комнату, кофе. В семь часов, как каждый день, ежели мне случается в этот час быть дома. Увидев, что у меня Петерсон, она приносит чашку и для него. Однако встать сей шестнадцатиязычный малый догадывается только тогда, когда Кара уже выходит. Ну, в этом отношении и наши студенты ненамного лучше этого верзилы…

— Валяйте дальше.

Совершенно очевидно, что мысли его где-то в другом месте. А я хочу еще немного послушать эти его опусы. Чтобы быть уверенным в своем решении.

— Продолжайте, господин Петерсон, я слушаю.

Порыв ветра бьет мокрыми полами дождя по оконным стеклам, по забору в саду, по мельнице, плотине и дамбе. В сумерках я слушаю его глуховатый голос:

Плачет год уходящий… В путь его провожая, долгие, злые ливни, осени хмурой дети, на печальные реки, на волны седые моря с небес низринулись черных…

(Но-но-но, теперь уже само небо устраивает для него постановку, расставляет декорации и пускает в ход ветровую машину… Нет, не купить ему меня дешевой случайностью! Нет!)

А беспокойные ветры песнь завели о смерти…

(Ну и что? Ведь про это уже тысячу раз сочиняли стихи. И здесь у него нет ни малейшей поэтической дисциплины. Это даже удивительно — у такого образованного человека. Ах, долгие, злые ливни у него осени хмурой дети?.. Нужно выяснить, что это еще за хмурые, у Хупеля, насколько помнится, этого слова нет.) Ого-о…

Накатываясь на скалы, волны ревут седые, пенятся и со стоном падают вниз, в долину. Так же и песнь: подобна воплям стихий поднебесных, ужасным раскатам грома…

(Слава богу, что голосом ты не стараешься подражать реву. Но и при твоем спокойном, глухом голосе такие слова в эстонских стихах чужды поэзии. Ежели они понимаются всерьез, как у тебя. Или, может быть, им вообще все такое чуждо. Все, что хоть чуточку содержательнее, чем бредни Фрея и ему подобных?..)

Песнь широка, могуча, ручью огневому подобна…

(Ого… песня — ручей огневой, это само по себе, может статься, и не плохо… Только почему же эти самые вопли стихий поднебесных превратились вдруг в ручей, пусть хоть огневой?! А не слишком ли прозрачно здесь имеется в виду наш молодой стихотворец, а?!)

Певец, точно яркий светоч, стоит в окружении братьев и на струнах бряцает…

(Ну, ясно! Ох, бедный мальчик, как велики твои претензии, какие же тебе предстоят разочарования! Ты бы исторг у меня слезы, ежели бы не заставил смеяться. Не знаешь ты чувства меры!)

За мокрыми оконными стеклами уже непроглядная тьма. Только на северо-западе, над Курсиским и Пуурманским лесами кровавая полоса заката.

…Неужто язык мой родной.

Вдруг ты рукой ударяешь плашмя по крышке старого зильбермановского клавесина, так, что покачнулась лампа и несколько мгновений гулко звенят струны. И я слышу, что твой голос дрогнул… От чего-то, должно быть, еще большего, чем твоя воля, кажущаяся тебе столь невероятно важной…

Неужто язык мой родной не может на крыльях песни взвиться до синего неба? Неужто он никогда Вечности не коснется?

Отчего же не может?! Конечно, может! Даже должен! Однако неведомо тебе чувство меры. Тридцать лет я изучаю сей язык! Сорок лет я пишу на этом языке. В два раза дольше, чем ты дышишь. Я написал на нем тысячи страниц, тысячи страниц! — знаешь ли ты, что это значит? — и уничтожил их, потому что все было не больше чем письменные упражнения! А теперь являешься ты (и тебе известно, какие у меня отношения с этим языком), теперь являешься ты — на шее платок в крапинку, за душой — двадцать лет и двадцать песен — и передо мной начинаешь до небес превозносить сей язык… Передо мной, который сорок лет, ни одного дня не пропустив, ежедневно думал над удивительным его строением и искал в нем путей…

Я начинаю:

— Господин Петерсон, вы еще очень молоды…

Я хочу сказать ему правду. Я хочу указать ему его собственное место. Я не хочу говорить, что нам не положено создавать того, что самим господом нам в уста вложено, я хочу сказать про то, что мы сами с собой делаем. Я хочу привлечь себе в помощь старика Гете, ежели сей малец мне не поверит. Я знаю, он мне не поверит. Такие ведь никогда не верят тому, что им говорят на основании опыта. Как раз нынешним летом я прочитал где-то у Гете: Gaben — wer hätte sie nicht? Talente — Spielzeug für Kinder. Erst der Ernst macht den Mann, erst der Fleiss das Genie, и так далее. Я нахожу нужные слова. Я это чувствую. Я же в самом деле желаю мальчику только добра. Потому что он — из тех бестактных, которые в своем бесстыдстве все же не заходят слишком далеко и притом к чему-то способны. Он кончил читать стихи. Очень хорошо, что последним было стихотворение (ежели это можно считать стихотворением) о языке. Оно свидетельствует о том, что судьба эстонского языка лежит у него на сердце, Так же, как и у меня. Он стоит у моего стола. Его бледные щеки слегка порозовели. Я отхожу от окна. Становлюсь перед этим мальчиком. Он так близко от меня, что пивной запах его дыхания вполне может дойти до моего носа. Пусть. Я прощаю ему. Может быть, у него есть на то свои причины, Не думаю, чтобы мне все было про него известно. В свою защиту он приводил мне Павла. Ха-ха-ха-ха-а-а… В его защиту я мог бы процитировать ему мать Соломона. «Дайте сикеры погибающему и вина огорченному душою; пусть он выпьет, и забудет бедность свою, и не вспомнит больше о своем страдании». Может быть, сии слова и к нему относятся. Но мы осуждаем хитрости царицы-матери. Мы не поддерживаем правителей, когда они спаивают своих подданных, чтобы оные не видели своих бед. Как это делают господа помещики со своими крестьянами. Мы за то, чтобы у крестьян был ясный разум, чтобы они остро видели свои невзгоды. Я начинаю:

— Господин Петерсон, вы еще очень молоды…

И этот мальчик — он все еще смотрит в пол — поднимает свою угловатую голову, смотрит на меня сверху вниз бестолково выпученными, радостными глазами и смеется мне в лицо, дышит — пх-пх-пх — на меня пивным запахом, который я все время боялся снова почувствовать, и смеясь говорит:

— Да, господин пробст, сего недостатка я не скрываю!

У меня готов ответ, который даст мне возможность обратиться к моему намерению и повести разговор о его месте. Бесполезные слова. Я знаю. И все же — мостик: сей недостаток, мой молодой друг, единственный, который с течением времени проходит…

При этом я вполне понимаю, что, по его мнению, должны означать его слова, — ежели не почему-нибудь иному, то уж, во всяком случае, по ударению, которое он делает на слове сей. Сего недостатка он не скрывает. Значит, он вовсе и не считает свою молодость недостатком! Напротив, по его мнению, это преимущество. Ибо оно дает ему заветное право на беспечность. Заветное право на безрассудство, исходя из которого он ведет разговор с господом и возносит на небеса эстонский язык! И рифмы считает ни за что! И шагает на ходулях — слева под мышкой эстонская, справа — греческая — через ритмы и строфы, будто они — телячья изгородь… А ежели сей недостаток есть добродетель, тогда другие недостатки, те, что присущи другим людям, они, известное дело, недостатки серьезные. Как-то: шестьдесят лет и любовь к порядку. Я отлично это понимаю. Только вида не подаю. Я хочу сказать ему спокойно, твердо, по-отечески: его версификации не больше, чем попытки с добрыми намерениями. И ежели наряду с философическим трудом в науке он всенепременно желает ими заниматься, пусть занимается. Но пусть напишет их не два десятка, а две сотни. И отберет из них двадцать. Отберет десять. И принесет их мне показать. Господи боже, сколько я написал немецких, латинских и греческих стихов в Торгау и Халле. Но никогда я не был так глуп, чтобы считать, что все их немедленно следует напечатать в «Саксонском Меркуре»… Пусть привыкает к перу. Время от времени пусть читает. И не всяческих там оригиналов последнего времени, скажем, того самого, да как же его зовут… который теперь будто бы в сумасшедшем доме… Гельдерлина. Пусть читает Гете, ну и Шиллера тоже. Но еще больше пусть читает менее великих, но более ясных, тех, помельче, которые лучше отвечают размерам и потребностям нашей страны, Геллерта, Пфеффеля. Эстонских произведений у нас, разумеется, пока еще нет. (Не могу же я сказать ему, чтобы он читал «Косолапого» Отто Виллема Мазинга. Уже в силу того не могу сказать, что еще не успел сунуть его в газету. С неделю назад читал его своим. Хольману, нашим церковным и слугам. Мельника с подмастерьями тоже позвал. Субботним вечером. Больше дюжины было слушателей. В кухне. Все досыта насмеялись. И очень хвалили. Впрочем…)

И когда, обдумывая ответ, я дошел до этого места, меня вдруг охватило странное чувство. Это был злобный, парализующий стыд… (Перед кем, перед кем?! — хочется спросить…) У меня перед глазами мелькнула дурацкая картина: под яблоней, на задних лапах, в куче собственного дерьма стоит Косолапый и тянет передние вдоль ствола кверху. А на вершине дерева раскачивается сей парень, на спине у него большие серые воробьиные крылья, он грызет сочное зеленое яблоко… Кругом сад лохусууского кистера… И яблоня выросла огромной, но я узнаю ее: это старая анисовка батрака Яана… Я чувствую, что непроизвольно у меня уже готов другой ответ этому парню. Или, вернее, вопрос к нему. Множество к нему вопросов. Что он, в сущности, себе думает? К кому он является в таком виде, что от него разит пивом? Перед кем он фиглярничает своими желторотыми пробами пера? Ибо они и есть не больше чем проба пера желторотого франта. Да! И в то же время я чувствую, что мне как-то прискорбно сие высказать ему. И вместо этого спрашиваю у него (теперь мне кажется, громче, чем следовало):

— А известно вам, что в Санкт-Петербурге, в оберконсистории составлен список тех лифляндских пасторов, которые в силу их нежелательного умонастроения подлежат отстранению от должности? Известно? А известно вам, что мое имя названо одним из первых? Известно?

Этот мальчик стоит передо мной у моего стола. Он не отвечает. Он смотрит на меня, потом на стол и играет гирями, которыми я взвешивал свой небесный камень. Я спрашиваю:

— А вы знаете, что в прошлый вторник говорилось обо мне за обедом у ваймелаского Рихтера? Там было одиннадцать помещиков со всего округа. И там было сказано expressis verbis: сего проклятого Робеспьера однажды все же следует ткнуть носом в грязь? Давно пора!

И невольно улыбнулся, несмотря на угрозу, которая меня тревожит. Ибо в том, что Рихтер и его присные считают чудовищным поношением (и что в какой-то мере так и есть), содержится, вопреки их желанию, некая почтительность.

Он быстро взглянул мне в глаза и засмеялся. Я даже не пойму, хитро или бестолково. Он берет со стола мои часы с репетиром, по которым я утром следил, как мои земные и небесные камни реагировали на кислоту. (Его собственные часы, поди, заложены в рижском ломбарде.) Он поднимает на меня глаза и говорит так, как будто он уже не здесь, а где-то в другом месте:

— Благодарю вас, господин пробст, за то, что вы потратили на меня время. Нет-нет. Большое спасибо. Ужинать я не останусь. Теперь я пойду. До свидания.

И прежде чем я успел что-нибудь сказать, его и след уже простыл.

 

9

Придется мне обратно идти тем же кружным путем, что и сюда. Прямую дорогу от пастората на тракт в эдакой темноте не разглядишь. А утром пройденный путь еще как-то помнится.

Идти обратно?..

Стою в кромешной тьме у господского дома, возле реки. Где-то здесь, слева, должна быть мельничная плотина, вода так клокочет, будто из нее сама темнота выкипает. Наверху, за моей спиной, огни в окнах дома заслоняет черный орешник.

Здесь мне нельзя оставаться. Ибо я дал себе слово, когда к вечеру шел сюда из Пухталеэва, чтобы поспеть к шести часам. Может быть, и напрасно, но слово я себе дал: на ночь под их кровлей не останусь. На беседу к пробсту нужно было сходить. Раз обещал, что приду.

Глаза понемногу привыкают к темноте. Уже не спотыкаюсь на камнях, мокрых после дождя. Ощупью нахожу перила дорожки через плотину. Надеюсь, найду и тропу в ракитном лесу вдоль озера. Когда выйду на тракт… Но как хочется еще раз увидеть эту женщину. Заглянуть ей в глаза. При свете ясного дня. Чтобы решить, было ли на самом деле в ее глазах то, что я увидел… когда она принесла пробсту кофе в рабочую комнату и, перед тем как выйти, оглянулась и взглянула на меня — тот особенный, все предающий забвению зов, каким ни одна женщина еще никогда в жизни меня не звала… Еще раз увидеть ее тело, ее движения, самые красивые, самые непринужденные, какие мне никогда еще не доводилось встретить у женщины…

Здесь оставаться нельзя… а не знаешь, как возвращаться в этой проклятой тьме… Даже ежели бы уже выбрался на тракт. Где-то там, над тучами, будто брезжит месяц, но здесь — ни зги не видать… Странный старик… Его рассказ про небесные камни уж очень какой-то чудной. И находит же время для такого… А с чего он под конец чуть ли не кричать на меня стал, перешел на список неугодных пасторов и на свое прозвище Робеспьер — никак не пойму… Не от того ведь, что уловил смысл моих песен… Наверно, не уловил… Подумаю об этом в другой раз. Сейчас нужно в оба смотреть, в какую сторону идти. Отдохнуть бы немного… Стой… Между тучами мелькнул зародыш месяца с восьмушку… Как же это я свернул от реки налево, вместо того чтобы перейти плотину?.. Когда же я выпустил из руки перила? Совсем не помню… Погоди-ка, за этим глухим амбаром, до угла которого я уже ощупью добрался, виднеется лофштель или два жнивья, при мелькнувшей вспышке луны — все серебряное от слез прошедшего ливня. На поле темнеют в ряд большие сушила, на них сложены скирды овса — такое и в дворянских усадьбах не часто встретишь. Но ведь господин Мазинг — самый рачительный хозяин в здешних приходах… Теперь опять тьма, хоть глаз выколи. А все-таки кое-что можно различить. Пройду от угла амбара пятьдесят шагов по мокрой, шелестящей стерне. Остановлюсь у первой скирды. Носком башмака, коленом, лицом нащупаю ее. Положу посох на землю. Вытяну руки и заберусь в теплую, сильно и сладко пахнущую пещеру. Вот уже свернулся клубком под шуршащей овсяной скирдой. Как будто сама ночь сразу так сгустилась, что стала царапать лицо.

То ли в господском доме, то ли в людской собаки залаяли. Какое мне дело. Я здесь прямо как в материнской утробе. Все же лучше бы не кашлять, а то собаки еще пуще станут лаять. Трудно справиться, кашель душит. Хорошо, что как-то удается. Отдохнуть бы немного теперь… Странный старик… Может быть, мне следовало его спросить, что он думает о моих песнях? Или обождать, пока он сам что-нибудь скажет… Но тогда мне пришлось бы остаться с ними ужинать… Может, сейчас сидел бы за одним столом с этой женщиной… С ними обоими за одним столом… Нет. Не хочу. Чудной старик… Но она такая женщина… Спиной чувствую, что снопы влажные. Чуть только шевельнешь головой, на лице — овсяные стебли, холодные, аж дрожь пробирает. Сквозь бахрому овсяных колосьев смотрю в темноту Закрываю глаза. Господи, все время вижу одно и то же, хоть с открытыми, хоть с закрытыми глазами: вспыхнувшее лицо этой женщины, ее шею и грудь в глубоком вырезе над розами из навощенной ткани… Это от того, что сейчас, вечером, меня опять лихорадит. И тело кажется легким, будто оно стружками набито. Ох, даже еще легче… несмотря на глиняную усталость, все тело будто из дыхания самого господа сделано… А глаза, хоть и темно, видят… Сквозь ночь, сквозь толщу скирды, сквозь в локоть каменную стену дома, сквозь желтые квадраты шелка (scotch squared— это я знаю от моего Иосселя, от моего еврейского мальчика, подмастерья в тканевой лавке, и я у него кое-чему учусь), сквозь все вижу эту женщину обнаженной… Удивительно, откуда мне знать, как выглядит нагая женщина? Но я же видел голую женщину… Два раза, мельком, тем летом на Выйдумаа, когда мне было десять лет, — светловолосую девушку Мийну в бане старого Кикка, полной пара от каменки… Или это было другой раз, в молочной дымке рассвета, когда мы с Ало шли пасти… в дымке плыли коровы с сиреневыми глазами и белые стволы берез… и Мийна, по грудь в тумане, несла за нами наши мешки с едой… Нет, это на ней была рубашка… Да было ли все это?.. Может, это все мой лихорадочный бред… Но было и есть то, что песни мои, по мнению этого старика, никуда не годятся. Пусть он этого и не сказал прямо… «Господин Петерсон, вы еще очень молоды»… «Господин пробст, ваша супруга совсем не считает, что меня следует корить за мою молодость… Слава богу, все-таки дрогнуло сердце, как стыдно, что такое приходит в голову. Нужно идти дальше. Потому что и здесь, под этим сушилом, все равно под их кровом… Не знаю, а ежели бы лосенок вышел зимой из лесу и спрятался здесь от бурана (какая глупость, как же, испугается он тебе бурана. И овес здесь на мызе давно был бы уже сложен на зиму под навес), а все-таки, ежели бы он пришел и стоял здесь, значило бы iure romano что это все равно что в хлеву господина Мазинга?.. Ну пусть, отдохну немного и пойду дальше. Еще задолго до полночи дойду до сарая возле пухталеэвского трактира, в котором провел прошлую ночь. Это уже наверняка не их сарай… к сожалению и к счастью.

Собаки замолчали, клокочет вода на мельнице… И не так уж печально, что, по его мнению, песни мои никуда не годятся. Да иначе и быть не могло… Лжешь! Лжешь! Лжешь! Почему не могло быть иначе?! За последнее время это самая для меня грустная история… Пойми он хоть что-нибудь из того, что я стремился вложить в них, может быть, я смог бы с грехом пополам составить маленькую книжку, одну маленькую книжку. Дуновение его похвалы придало бы силы моим крыльям… Дербек вырезал бы на дереве виньетку для титульного листа — солнце и птицу, как я ему говорил… Песни Кристиана Яака Петерсона… Напечатаны в городе Риге в 1822 году… В сущности тощая книжонка, на шершавой, серой бумаге, но все же… А теперь — наверно, вообще, никакой… Ладно. Подумаю об этом другой раз. Слышу, как колотится сердце: грох-грох-грох-грох… Опять между туч мелькнул серп луны… грох-грох-грох-грох. Как будто чьи-то легкие, стремительные шаги по шелестящей стерне. А кровь в ушах не стучит, не слышу. Каждый вечер, когда начинает лихорадить, слышу. А сегодня не слышу. Это от того, что мельничный ручей рокочет в темноте особенно громко. Только: грох-грох-грох-грох…

Яак? Яак, вы здесь?..

Грох-грох-грох-грох…

Я видела ваши следы по мокрому полю. При луне. А теперь — ваше лицо. Здесь.

Грох-грох-грох-грох…

Опять не видно ни зги. Она протягивает руки в отверстие сушила. Наклонясь, входит под крышу из снопов. Бегущими пальцами касается моего лица. Садится рядом. Она говорит шепотом. Я не понимаю только ли то, что я сознаю, или еще что-то, чего я не слышу от того, что так колотится сердце.

— Яак… я просила вас прийти к обеду. Я просила вас прийти к ужину. Почему вы бежите меня? Разве я в самом деле отталкиваю вас! Или так велик ваш страх перед пробстом?..

Спроси она это хоть чуточку насмешливо, у меня было бы право отстраниться от нее, не только из-за себя, но и из-за пробста. Но в ее вопросе нет даже тени насмешки. Ни крошки иронии. Ее горячий шепот полон детской тревоги. Это явно говорит о том, что она сама боится пробста. И это меня не отталкивает от нее. Это чудесно соединяет нас в грозной близости нашего одиночества под душным ворохом колосьев… Я чувствую, что не леденею внутри. Не прирастаю к месту. Ликуя, я хочу большего, господи, я хочу большего, ежели ты сам даришь мне это искушение и чудо…

Я беру ее руки в свои, руки этой прелестной женщины, этой удивительной женщины… Бог мой, никогда в жизни такое со мной не случалось… Руки у нее прохладные, гладкие, узкие. И волнующе сильные. Она не пытается отнять их.

Я что-то ей говорю. Я не знаю что. Знаю только одно: что это серьезно. Что это идет у меня из души. Ибо притворяться я не мыслю, комедиантствовать — не умею. Может быть, я шепчу только:

— Вы…

Я сжимаю ее руки… Мне кажется, что я шепчу: Вы… душа моя… Мне кажется, что я молюсь: Ты, всемогущий Боже, Ты — непреходящее Милосердие, Ты — Дух вселенной, сделай, чтобы в том, что я сейчас делаю, не было даже самой малости от мести ее мужу за то, что он отверг мои песни! Сделай…

В это самое мгновение господь своим перстом ударяет меня в грудь.

Этот удар я едва чувствую. Как подспудное содрогание где-то глубоко внутри. Где-то между сердцем и горлом. Я хочу сказать: душа моя… что же с нами будет? …мне особенно радостно оттого, что я погружаюсь в беспредельность моей беспомощности… и ее беспомощности… мне ответить. Я шевелю губами и с опозданием чувствую, что во рту у меня что-то соленое и теплое…

— Ради бога, Яак, что это?!

Я отворачиваю лицо, чтобы не залить ее платья. Я пытаюсь это проглотить. В испуге, в отчаянии я громко говорю:

— Кровь!

 

10

Я помню, мама рассказала мне за неделю до своей смерти, что после того моего первого и последнего катания на лодке по Неаполитанскому заливу ночью я встала во сне (наша гостиница стояла на берегу), вышла в сад и спустилась по лестницам к морю, так и не проснувшись. Мне кажется, что когда я встала из-за стола и пошла искать Яака, где-то глубоко в моем сознании мерцало это воспоминание. И особенно, очевидно, в тот момент, когда я стояла на ветру, в совершенно темном дворе и думала, куда же мне идти.

У меня не было ни ясного решения, ни твердого плана. Кроме желания непременно его найти. Теперь мне вспоминается, что в голове у меня мелькали отрывочные, смутные картины, над которыми можно было и смеяться и плакать: залитый слякотью тракт… его длинные ноги летят по воздуху над этой слякотью, как иногда летают люди во сне… и рядом мои ноги, по щиколотку увязшие в грязи… Солнечные пятна на заплаканном лице Аниты… маленькое, мокрое от дождя окошко в пестро-серой каменной стене над чьими-то чужими крышами… И за всем этим — мой собственный голос, мне самой твердящий: tutto è posssibile… Я повернулась лицом к большому тракту, к озеру, к полям. Спотыкаясь, ощупью спустилась к реке. Не знаю уж почему. У меня не было ни малейшего представления, куда мне следует идти. Я не смела позвать его. Мог кто-нибудь услышать. Я спустилась к реке. Нащупала перила вдоль дорожки через плотину и перешла реку. Когда перила кончились, вместо того чтобы идти дальше, я повернулась и пошла обратно. Я стояла на плотине над дамбой и слушала, как клокочет вода. Одно только мгновение. Я вернулась обратно на этот берег, стояла в кромешной тьме, всем своим существом вслушиваясь — ушами, телом, волосами, — и направилась вдоль берега к мельничному амбару. Сама не знаю почему. Из-за туч на мгновение выглянула луна. И я увидела четкие следы размашистых шагов, которые вели поперек серебрившегося поля к первому сушилу. По шелестевшей стерне я пошла по следам. Я и половины расстояния не прошла, как месяц снова исчез. Когда я подошла к сушилу, был непроглядный мрак. Рукой я нащупала отверстие.

— Яак? Яак, вы здесь?

Он не отвечает.

— Я видела ваши следы. По мокрому жнивью. При свете луны. А теперь — ваше лицо. Здесь.

Он не отвечает.

Но я же вижу его лицо. На самом деле. Большое бледное счастливое лицо. В полной темноте.

Я вхожу внутрь сушила. Протягиваю в темноту руки. Его лицо здесь. Горячее, шершавое, обросшее щетиной лицо. В самом деле здесь. Святой Дженнаро, откуда у меня право прикасаться к его лицу?!

Я сажусь на землю рядом с ним. Мне хочется сказать: видите, Яак, я пришла к вам. Я пришла, как сомнамбула. Я хочу проснуться. Не в том мире, откуда я иду. А в том, куда я пришла. Но вместо этого я говорю:

«Яак, я приглашала вас к обеду. Я приглашала вас к ужину…» О боже, разговор об обедах и ужинах, такой жалкий, такой фальшивый… Это и раздражает меня, и в то же время освобождает, он мне не отвечает.

«Почему вы бежите меня?» (Господи, что я говорю! Куда девалась моя воспитанность?!)

Он не отвечает.

«Неужели я так неприятна вам?» (Боже, что со мной? Где мой стыд? Я же порядочная женщина, я — жена высокого духовного лица?..)

«Или так велик ваш страх перед пробстом?»

Я сама боюсь Отто. От страха у меня отнимаются руки и ноги. От того, на что я готова. Только мой страх далеко, по другую сторону каменных стен в локоть толщиной, и этой тьмы, и пахучей толщи злаков… (Святой Дженнаро, почему я спрашиваю, не боится ли он?.. Святой Дженнаро, но в моем вопросе ведь нет ни капли, ни капли иронии или навязчивости?!)

Мне хочется схватить его за руку, чтобы за что-нибудь держаться. Он шепчет: душа моя! Как будто каждый стебелек, каждая частичка тьмы его устами шепчет душа моя…

И тут у него изо рта хлынула кровь.

— Яак… ради бога, что это?

Он не отвечает. Но я уже понимаю, что это. Я цепенею от ужаса. С огромным трудом заставляю себя оставаться спокойной. Потому что нельзя его пугать. Мне нужно что-то предпринять.

— Лягте на спину! Только осторожно! — Я пытаюсь ему помочь. — Идет еще кровь?

Он не отвечает. Лучше его ни о чем не спрашивать. Сейчас.

— Это у вас впервые? (Господи, мне же нельзя ничего спрашивать. Чтобы ему не нужно было говорить.)

Он качает головой. Изо всех сил я стараюсь вспомнить, что в таких случаях следует сделать. К счастью, я немного ухаживала за больными в приходе у Отто. Петцольд — ракверский окружной врач — учил меня: чахоточным больным прежде всего дать одну-две ложки поваренной соли. Холодный компресс на грудь. И неподвижно лежать… Но мне ведь не донести его до дому, да я и не смею… Я ощупываю себя и свою одежду. Чувствую, что платье у меня в его крови… Всемогущий боже, что же мне делать?!

— Не волнуйтесь. Не двигайтесь. Я сбегаю домой, принесу соли. И холодный компресс. Я сразу же вернусь.

Он сжимает мою руку и с трудом, шепотом произносит:

— Осторожно… Вы, наверно, в крови…

Сквозь кусты мерцают огни в доме. Я бегу через темное поле. Никем не замеченная вхожу в дом. Запираю дверь спальни на задвижку и зажигаю огонь. Господи…

Я действую молниеносно. Я не даю себе времени удивляться, что справляюсь со всем. Снять платье. Скатать. В ящик с бельем, поглубже. (Потом нужно будет положить в холодную воду. Иначе никогда в жизни не отстираешь.) К счастью, в кувшине есть вода. Быстро сполоснуть лицо и шею. Полотенце. Из гардероба — серое прюнелевое платье. Из комода — полотняные лоскутья нужного размера. Деревянное ведро, в него вылить воду из кувшина… Ни о чем другом не думаю. Только где-то далеко, в самой глубине сознания, будто глухой барабанный бой в военном лагере по ту сторону леса — глухо гудит угроза страшной беды… Слава богу, все! А соль! Отпираю задвижку и выглядываю в коридор. Вблизи и вдали звучат голоса домочадцев. Заглядываю в открытую дверь столовой — общество как раз начинает расходиться после ужина: Антон и Элеонора идут в библиотеку, Еше, стоя, разговаривает с кем-то в столовой. Я вижу его спину в коричневом сюртуке и заросший затылок. Такой неудачный момент. Никому из домочадцев я не могу показаться на глаза. Вижу, в коридоре мелькнула Анита, идущая в кухню.

— …Анита!

Она оборачивается, видит меня и бежит ко мне. Я тяну ее в спальню.

— Мама, что с тобой?..

— Ничего. — Я улыбаюсь и глажу ее по голове. — Поди, принеси мне из кухни суповую ложку и горсть столовой соли! Если сестры или кто-нибудь другой спросят, где я, скажи, что ты не знаешь. Беги скорее. Потом я тебе все объясню.

— Сейчас принесу, мама.

— Ты хорошая девочка.

Она уходит. Я снова задвигаю задвижку. Я смотрю на стенные часы с крохотными ангелочками и считаю минуты. Одна минута. Две минуты. Три минуты. Я бросаю взгляд на постель, свою супружескую постель, и вдруг до моего сознания доходит… Чувствую, что у меня горит лицо, и шея, и грудь… от холодной воды, жесткого полотенца и болезненного смущения… Пять минут. Шесть минут. Боже мой, неужели так долго принести горсть соли и ложку!

Анита пытается открыть дверь. Я впускаю ее. Пересыпаю соль в носовой платок и завязываю его узелком.

— Мама, чем ты запачкала свою пелерину?

Она приподнимает подол моей пелерины… На нем длинное, темно-красное пятно.

— Ой, вижу, правда… Я ходила в кладовую, девушки сварили краску из корней подмаренника и налили ее в ковш. Я нечаянно плеснула на себя…

— А она отстирается?

— Отстирается, конечно. — Я вешаю пелерину поглубже в гардероб, за платья. — Теперь иди, Анита!

— А ты куда?

— Я же сказала, что расскажу тебе потом. И после ужина ты меня не видела.

Анита исчезает. Слава богу, теперь все. Ах, нет. Нужно взять с собой огонь. Открываю дверь — коридор пустой. Бегом приношу из передней фонарь. Вставляю в него горящую свечу. Набрасываю черную, будничную пелерину, хватаю ведро, прячу фонарь под полой пелерины, чтобы кто-нибудь не увидел меня из окна.

По жнивью половину расстояния я прошла в темноте. Мне страшно. У меня несколько страхов. Множество страхов. Что, может быть, он умирает. Что то, что я делаю, не только долг сестры милосердия, но и грех, грех, грех! Что у меня ушло так чудовищно много времени… Наверняка полчаса. И что меня можно увидеть из окна. Потому что, когда я почти бегу — в одной руке ведро, а другой под пелериной прижимаю к животу фонарь, — вокруг меня на стерне колышется и вместе со мной движется мерцающий круг. Прямо как… Несмотря на спешку и страх, мне приходит в голову испугавшая меня и в то же время смехотворная мысль — будто я беременна светом… И твержу себе: кровотечение у него прекратилось — пре-кра-ти-лось, пре-кра-ти-лось… Его жизни опасность не грозит, не гро-зит, не гро-зит… И тут же, где-то, на более низких регистрах — pianissimo mai vivissimo: я могу давать уроки пения, учить языкам, варить еду, катать белье, мыть полы, колоть дрова… (нет, этого я как следует делать не умею…), но я все же предприимчивая женщина… Я что-нибудь придумаю. Как же мне перенести его в дом? За библиотекой каморка протоплена. Постель постлана… Он хотел уйти. Потому что скверно себя почувствовал. И началось кровотечение. Где-то здесь, неподалеку от дома. Так ведь все было… А теперь он должен лежать у нас. Завтра велю вызвать из города доктора. Он подтвердит, что его жизнь уже вне опасности… Поскольку ему вовремя дали соль и вовремя положили на грудь холодный компресс… Я наклоняюсь и вхожу в сушило…

— Яак…

Я ставлю ведро на землю и достаю из-под пелерины фонарь.

Его нет.

Сушило пустое.

Я ставлю фонарь на землю и прислоняюсь к перекладинам. У меня такое чувство, будто я с разбегу наткнулась на непробиваемую и невидимую каменную стену.

Неужели он в самом деле бежал от меня?! Опять бежал… после того как прошептал мне: душа моя. Бежал, несмотря на смертельную опасность?! Должно быть, у него была какая-то страшная причина, если он сбежал… Что же это могло быть?.. Как будто я зачумленная… И вдруг ясность, как солнечный луч, пронзает мою слепоту… Не от меня, а ради меня он сбежал! Чтобы спасти меня, он сбежал! Смертельную опасность, запрещающую ему двигаться, перевесила опасность, грозящая мне. Если я тайно от Отто и всех остальных попытаюсь о нем заботиться…

Я кидаюсь прочь из сушила. Я выбегаю наружу и смотрю во все стороны. Ночь непроглядно темна. Я высоко поднимаю фонарь. Мой жалкий огонек освещает только крошечную серую пустоту под черными сводами мрака. Я снова опускаю фонарь к земле. На окружности в локоть — сжатые стебли и тени от них торчат вперемежку. Не может быть и речи о том, чтобы увидеть следы. Я выпрямляюсь. Я зову его раз, другой, полушепотом, вполголоса, потом громче:

— Яак! Яак! Яак!

Никто не отзывается, У дома начинают лаять собаки. Черный пес Антона, рыжая легавая Еше. Еще какие-то собаки, где-то дальше… Господи, я же не смею бежать домой и послать людей с собаками по его следам… Я стою с дрожащим глазком фонаря посреди поля. Я ничего не могу сделать. Ничего. Я укрываю фонарь пелериной. Господи, сделай, чтобы он не умер! Чтобы кровотечение прекратилось! Чтобы он дошел до чьего-нибудь крова… Душа моя… Господи, сделай что-нибудь! Если меня ты сам приковал к этому месту…

 

11

…Итак, уважаемый коллега — я имею в виду, разумеется, Вашу церковную должность, а не Вашу цензорскую деятельность, — самым настойчивым образом я повторяю свое предложение; чтобы Вы немедленно разрешили печатание «Мифологии» сего Петерсона. Я имел приятный случай лично познакомиться с автором…

…Ух, ты! Уже половина двенадцатого, а это чертово письмо все еще не написано. Однако же письмо по поводу моих таблиц для чтения, с божьей помощью, уже готово. Дьявольски утомительный день… И послезавтрашняя проповедь совсем еще не продумана… Правда, и письмо в Экономическое общество тоже уже готово, вон там, под сургучной печатью. В письме — сведения про небесный камень, все точь-в-точь. И все пробы небесного камня и валуна в лучшем виде уже запакованы в бумагу, уложены в коробки и запечатаны сургучом… Завтра Лангхаммер небось снова будет ругаться, что, мол, опять этот проклятый старый Мазинг забил всю тартускую почтовую контору своим, бог его ведает каким, хламом… Итак:

я имел приятный случай лично с ним познакомиться, и смею Вас заверить…

…Даже перо и то артачится, не хочет просить этого барана Морица! Да разве в таком случае просьба поможет… А я и не стану его просить! Нет! Sacrament! Угрозой заставлю его сделать, что нужно! Он же у меня в руках!

…смею Вас заверить —

…Э-эх!.. Просто я слишком утомился… Весь день сегодня (мало того, что столько вчера исколесил) мучил меня этот парень своими песнями… Какие-то яркие зернышки в них у него, может быть, все же есть… Только тут же… Кхм…

Неужто язык мой родной не может на крыльях песни…

О подобном святом деле такими праздными словами… Выпороть его мало…

…и я смею Вас заверить: буде, exempli causa, сей Петерсон захотел бы через Вас напечатать свои песни, то, оставив оные за воротами, Вы не лишили бы здешний читающий народ чего-либо существенного. В силу того, что они суть просто-напросто безвкусные и недисциплинированные пробы молодости. По крайней мере — до времени. Однако же его «Мифология» есть ясное подтверждение серьезного ума и талантов автора. Из чего, уважаемый коллега, следует…

Вот тут-то я и накину этой сволочи удавку на шею…

…из чего следует, и я питаю на это надежду, что Вы, уважаемый коллега, не преминете лично с усердием прочесть его «Мифологию». Ибо в сем случае наверняка не будет причин опасаться ее запрещения. Ежели бы Вы запретили ее, не прочтя, то неким лицам (я имею в виду тех, кто, возможно, полагает, что на Вашу должность — и на этот раз я имею в виду именно не Вашу церковную должность — что на Вашу должность может найтись и более подходящий человек, невзирая на то, что свои обязанности Вы выполняете со всем присущим Вам усердием), да, тогда этим лицам стало бы много легче плести ихние сети…

Может быть, я уж слишком прямо веду речь, однако же мысль свою я выскажу до конца:

…Ибо, как Вам, глубокоуважаемый коллега, доподлинно известно, о чем мы с Вами изустно уже обменялись мнениями, — что, по крайней мере в трех Ваших письмах, ко мне отправленных, факты Вами представлены в искаженном виде, и сие неопровержимо свидетельствует о том, что по меньшей мере в трех случаях Вы запретили мои сочинения, не читая их. И ежели теперь некоторые добрые мои друзья в Тарту и в Санкт-Петербурге (собиратели курьезов, в то же время близкие друзья его светлости Ивана Семеновича), от коих нет у меня причин делать из Ваших писем тайну, смогут к прочим курьезам присовокупить еще и «Мифологию» Петерсона…

Ха-ха-ха-ха-а… Ну, поглядим, даст ли досточтимый господин советник консистории, треклятая тупица и навозный жук, даст ли он ход книге этого верзилы. Так или иначе, я сделал, что мог.

Ultra posse nemo obligatur…

 

12

Ступать нужно осмотрительно. Идти медленно… Покрепче опираться на посох. Каким же он стал немыслимо тяжелым. Зажмурив глаза, сжав зубы. Это головокружение пройдет… Я уже вышел на проселочную дорогу, идущую налево. Рано или поздно она должна вывести на тракт. И тогда останется только медленно-медленно шагать… время от времени останавливаться, собираться с силами (никто этого в темноте не увидит), собираться с силами, находить равновесие и зажмуривать глаза, чтобы от потока мелькающих черных пятен на небе не уходила почва из-под ног…

Я должен идти. Хорошо, что удается. Пустое, что они там говорят о подобных кровотечениях, будто так уж они очень опасны. Я уже прошел шестьсот или семьсот шагов, и ничего.

Я должен идти. И я смогу уйти. Ежели мужчина принял решение, он его выполняет. Это хорошо, что я всю жизнь привык выполнять свои решения. Однако на совести у меня немало и не доведенных до конца решений: в совершенстве изучить арабский язык, изучить оджибвский язык, изучить делаварский язык, распрощаться с Ригой и пойти посмотреть Европу… И в то же время можно было бы принять и больше хороших решений, чем я это сделал… Минутку… Уфф… Когда ставлю посох, конец его уходит в землю, это даже хорошо, что такой дурацки тяжелый, можно опираться сильнее, чем на какую-нибудь тростниковую палку…

Я должен идти. И не только потому, что так решил. Ежели бы удалось никем незамеченным хоть несколько часов полежать там, под сушилом, я бы, может, только под утро, на заре двинулся дальше. Но она нашла меня… Она! Господи, как сердце дрогнуло, даже дыхание остановилось… Тем более я должен идти… Не могу же я, оставаясь здесь, искушать ее, чтобы она все попрала — и свой покой, и свою жизнь, и честь! Хватит с меня и сознания, что она была на это готова. Я это знаю! У меня есть уверенность, которую я вдохнул своим ртом, которую ощутил своей рукой…

Как часто мне хотелось спросить (и сам же свой вопрос подавлял, ибо не терплю быть жалким), спросить иудейского Иегову, эстонского бога, аллаха, манито, спросить великий мировой дух: почему мне предуготована сия доля… И сейчас вот здесь, посреди темного жнивья, мне снова хочется спросить, почему именно в тот миг бог ударил меня своим перстом в грудь? Но я же знаю, что он мне не ответит. И что истинному цинику и не надлежит спрашивать. Может быть, когда-нибудь в будущем мне все откроется… Стой-стой! — здесь посохом я нащупал канаву. Осторожно по краю канавы, налево… Здесь кусты, мокрые листья в лицо… Ивовые кусты вдоль края большого тракта, как я понимаю… Медленно взобраться на обочину… Осторожно, только бы не упасть… ибо встать я, наверно…

В будущем, да, может быть, в будущем мне все откроется… Тогда, когда я полностью сольюсь с Великим мировым духом… Ибо я и есть с ним одна… одна субстанция… как сказал этот, ну… странное у него имя, вдруг забыл… этот шлифовальщик очков, которого я начал читать в Риге… и дальше стану читать, когда вернусь домой… Единая субстанция — дух и материя, бог и знания, я и мир… А я к этому добавлю, что самое высшее… Стоп, опять нужно немного постоять… (Все равно в темноте никто не увидит. А когда рассветет, меня здесь уже не будет.) Я скажу, что есть самое высшее благо. Ха-ха-ха-ха-а… великую мысль никогда на ходу не высказывают… для этого нужно остановиться, нужно перевести дух, нужно всем телом опереться на посох… под тяжестью собственной мудрости… Наивысшее благо — почувствовать себя внутренне свободным… Совершенно свободным… Не считая лишь принятых решений, которые мужчина сам на себя налагает. Ну и законов природы, само собой разумеется. К сожалению. Быть свободным… и смеяться над ливнем, который сейчас на меня обрушился… Видишь, Великий мировой дух ревнив… Каре он не позволил… (Господи, да было ли это?.. Может быть, все это — лихорадочный бред?..) Да-а, Великий мировой дух ревнив. Дорогой моей он не позволил положить мне на грудь холодный компресс, а сам насквозь промочил своим ливнем… Но высшее благо — чувствовать себя внутренне свободным… Я дошел до обочины большой дороги… А когда-нибудь дойду до места… Ежели только на колее не поскользнусь в слякоти и не упаду… ибо тогда…

Но, может быть, даже и тогда я все-таки дойду…

 

ПОЯСНЕНИЯ

Отто Виллем Мазинг (1763–1832) — чрезвычайно заслуженный человек, энциклопедист, публицист, очень много сделавший для развития эстонского языка, и в то же время до крайности самоуверенный старик. Кристиан Яак Петерсон (1801–1822) — чудо-юноша эстонской поэзии, в творчестве которого рационалист XVIII века ищет путей слияния с богемным интеллигентом начала XIX века. И, наконец, молодая чужестранка — жена Мазинга. Все трое не просто исторические фигуры, а по возможности почти документально изображенные персонажи. Разве можно считать только придуманным маленький роман между госпожой Мазинг и Петерсоном, если столь правдоподобны к нему предпосылки?..

А что с ними произойдет?

Петерсон через несколько месяцев умирает, и почти целое столетие о его творчестве знают немногие, в силу печального примера непонимания между поколениями. Мазинг еще десять лет борется против Морица и ему подобных, и (по его собственному разумению) он всегда неизбежно прав. Через десять лет госпожа Мазинг овдовеет. Она пустит на ветер бесценный для истории эстонской культуры архив своего мужа; бедняжка не догадывается, как много он значит. В завершение она примется разыскивать богатых, но весьма таинственных родственников своего отца и теперь уже не в Сицилии, а ни больше ни меньше, как на острове Ява, однако не найдет их и там…