Почему поминальная, если известия о его смерти я так и не получил? А потому, что он наверняка умер. Когда мы с ним общались, а тому скоро пятьдесят лет, он был уже стариком. Так что сейчас ему было бы все сто двадцать. Такая давняя это история. Я уже и не помню, где находится его хутор. В Пярнуском уезде, это точно. Где-то ближе к Килинги-Нымме, как мне кажется. Но в какой волости, в Саарде, в Тали, в Тихеметса или еще где, не знаю. Не помню и его имени. А вот лицо помню отчетливо. Меленькое, худое, чуть розоватое, на тонкой жилистой шее. Какой-то ничтожный пушок за ушами. Синие мальчишеские глаза за очками в овальной железной оправе. Лицо скорее старого школьного учителя, чем хозяина. И еще — черный, с блестящей спинкой жилет от воскресного, в церковь ходить, костюма, в котором он сидел в тюремной камере на полу, на свернутом валиком одеяле. Не знаю, в чем его обвиняли. Ну да, у Куузика была большая усадьба. Больше семидесяти гектаров. Какая еще требуется вина? А хозяин был еще и волостным старейшиной. И выбирали его не случайно, не по ошибке, не абы как, а целых тридцать лет подряд. При всех властях, с 1915-го по 1940-й год. И вдобавок с 1941-го по 1945-й. Так что для обвинения более чем достаточно. Не знаю также, какой срок ему дали. До моей высылки суд еще не состоялся, но и без суда наверняка не обошлось. Если ты тридцать лет волостной старейшина — дело ясное. Десять лет лагеря, никак не меньше. Во многих воспоминаниях промелькнула послевоенная история об одном восьмидесятилетнем старике из Пярнумаа, которому в красном военном трибунале дали последнее слово и который сказал: «Меньше чем на десять лет уважаемый суд меня все равно не посадит. А потому прошу записать в приговор, чтобы меня, как умру, похоронить сидя. Чтобы я успел срок досидеть». Не думаю, чтобы этим дедом мог оказаться старый Куузик. Ирония, вроде бы, не была свойственна его характеру. А вообще — бог его знает. Может, если приглядеться поближе, в его тихой легкой манере речи присутствовала и такая возможность — возможность иронии.

Свои поминальные о нем слова я хочу записать по причине двух обстоятельств. Или, вернее, одного из них. У меня о хозяине Куузике два болезненных воспоминания. Болезненных каждое по-своему. Одно с минусом, другое, если на то пошло, с плюсом. Первое — в некотором роде филологическое. Куузик говорил на чудесном юго-западном эстонском диалекте. Йоханнес Аавик мог бы порадоваться эстетической изысканности эстонской речи этого простого мужика: все начальные «х» у него, как и полагалось, произносились удивительно ясно: «А ххорошо в Ххаллисте колокол бьет, чистая музыка!» У меня было несколько недель, чтобы все это взять на заметку — в предварительном заключении о нас вроде позабыли — и, долгими вечерами ведя неторопливые разговоры, познакомиться и с семьей старика Куузика. У него дома осталась жена, она пыталась вести хозяйство. От их земли на хуторе более половины отрезали новопереселенцам. Но это его не расстроило. Наоборот: «А что без меня Лийди-то с этой землей делать? — эти слова старика, принимая в расчет его годы и телесную малость, вызвали у меня улыбку. — Тридцать гектаров осталось, и то ххорошо. Лийди ххоть передохнет… — Он взглянул на меня чуть ли не с радостью. — Ничего, с ребятами как-нибудь справится».

Сыновей у Куузика было двое или трое, точно не знаю. С ребятами этими было что-то неясно. Но такое по тем временам было делом обычным. Потом пришла ему от хозяйки передача из дома. Вторая передача пришла, когда мы сидели вместе. В пакете — заказанный очечник, а в нем, под подкладкой, условленное письмо. Это письмо он прочел лежа на боку на полу, натянув на голову полушубок, в послеобеденный мертвый час, когда кто из наших двадцати сокамерников играл за столом в шахматы, кто потихоньку беседовал, а большинство, сидя у стен, просто дремали. Я тоже лег набок с ним рядом и почувствовал по лицу, по дыханию, что в письме содержалось что-то важное для него. И он шепнул мне в самое ухо: «Приходили, Эдуарда ххотели забрать… — Интересно, я вдруг вспомнил, что старшего его сына звали Эдуард. — Но не взяли парня…», — добавил старик с видимым удовольствием. «Как это ему удалось, что не взяли?» — спросил я шепотом. Куузик шепнул мне в ухо: «Лепра у парня. Давно уж не дома. А там-то они его не возьмут». Помню, я прямо обмер. Автоматически едва не отшатнулся от старика, но сдержался. Заразиться вряд ли тут можно. Но — опасность, тень опасности все же была. И это пугало. Если представить… Ну, хотя бы одежда, что на старике. Наверняка висела в том же шкафу, куда и сын, Эдуард этот, свою вешал. Дезинфицировал кто-нибудь этот шкаф? Вряд ли. И не спросишь ведь у старика. Ну, ответил бы он, все равно что — и какой результат? Возникло бы иллюзорное чувство безопасности, если бы он сказал, ну да, мол, окуривали. Или же чувство реальной опасности.

На самом же деле никакой там реальной опасности не было. Да бог ты мой, мой хороший друг из Тарту, доктор Кинк, разбирался в этом вопросе досконально. Он, кажется, даже родился в такой больнице. Его отец был там фельдшером. Он и детство там провел. Помню, как мы хохотали над одним его детским воспоминанием, выпивая как-то вместе в компании за дружеским столом. Во время первой немецкой оккупации повадились немцы ходить на Сааремаа по хуторам, требуя шпек и айер, сало-яйки, пока его отец не велел вывесить не только на воротах своего заведения, но и по всему окруженному колючей проволокой забору таблицы: «Vorsicht! Lepra». С тех пор ни один любитель шпека туда и носа не совал. До конца оккупации. И я почему-то устыдился этого нашего тогдашнего пьяного смеха. Насчет же доктора Кинка должен спросить у себя: а может, он герой был? Или, по крайней мере, его отец? Или нет? Он ведь из-за повышенного на самую малость фельдшерского жалованья подвергал ребенка и жену такой опасности. Или не так уж там было и опасно? А коли так, то уместно ли тут думать об опасности? Невольно вспомнились разные случаи, связанные с проказой. Их в здешних краях было немного. Но все-таки были, да и сейчас, говорят, еще есть. Об одном рассказывали отец с матерью, он произошел в начале века в таллиннском обществе «Эстония». Они оба состояли в этом обществе и ходили на театральные представления и на вечера танцев. Там, в обществе, и познакомились. И сидели за общим столом. И продолжали сидеть (вероятно, с известной опаской) даже после того, как сын буфетчика и буфетчицы застрелился там однажды в уборной. Как выяснилось, у него была проказа, он лечился, и время от времени его отпускали из лечебницы домой — тогдашний лечебный режим позволял это делать. И вместо того, чтобы в очередной раз вернуться туда, он предпочел пустить в себя пулю. И еще история. Ее рассказал дядя Адам. Он был накануне Первой мировой войны в Тарту молодым ассистентом у знаменитого доктора Дейо. Старательный юноша по утрам привык являться на работу в Домскую внутреннюю клинику обязательно раньше своего профессора. Персонал, видимо, появлялся еще раньше. Однажды утром старшая сестра приводит на прием раннего пациента. Дядя Адам натянул белый халат, велел худому старцу раздеться и приступил к осмотру. Предположительно — болезнь Эдиссона. И хотя сердечная деятельность в таких случаях дело второстепенное, дядя Адам решил, разумеется, выслушать и сердце. Стетоскопов у него было там несколько штук, деревянные, фарфоровые, кажется, и все под рукой. Но, как он утверждал еще и несколько десятилетий спустя, «свое ухо — король». Севши на табурет, он стал поворачивать полуобнаженного костлявого старика туда и сюда, прикладываясь ухом попеременно к его покрытым бурыми пятнами груди и спине. В этот момент входит профессор: «Morgen, Kollegen! — останавливается в дверях и произносит: — Das ist aber ein interessanter Fall». — «Was hat denn der Kerl?» — спрашивает дядя Адам, держа руку на плече пациента. «Lepra, natürlich», — отвечает профессор.

После чего дядя Адам, как он сам признался, несколько дней промывал руки сублиматом, лицо водкой, а уши спиртом. Вот и я в течение нескольких дней замечал в себе инстинктивное стремление держаться от хозяина Куузика подальше. Я старался делать это незаметно, и, надеюсь, мне это удалось. В конце концов я даже не отказался от предложенного им белого сухаря и ломтика сала, положенного на этот сухарь, как отказывался несколько дней под предлогом, что живот, мол, не позволяет. Помню также, мы с хозяином Куузиком несколько недель были соседями. Потом кто-то ушел, освободив нары через три места от него, ближе к окну. Как я боролся с собой: воспользоваться случаем или остаться на месте? И остался. Вопрос этот — может, надо было все же уйти? — так и повис в воздухе неразрешенным? Как и вопрос, почему в итоге я все же не ушел, — потому ли, что один парень, Палло, меня опередил? Как и вопрос, было ли лучше уйти или правильнее — остаться? Между прочим, дед никому, кроме меня, про своего сына, видимо, не рассказывал. К тому же кто-нибудь из соседей наверняка тут же занял бы мое место рядом со стариком, что для меня только усложнило бы дело. Почему-то я не стал его ни о чем расспрашивать. В том числе и о том, что было не менее интересно: как же это произошло — я же сам, собственными глазами видел, как радостно сглотнул старик, как задрожал его острый подбородок, когда он шепнул мне: «Не взяли Эдуарда… И не сунутся они туда…» Значит, действительно, если стоит выбор: тюрьма или лепрозорий — последний предпочтительней?.. Не знаю, сколько у нас в лепрозории содержалось больных, — в лагерях и на пути к лагерям, во всяком случае, их было десятки тысяч, может, и сотни, а может, и все. Значит, судьба этих всех была тяжелей, чем у тех, в лепрозории? Так выходило со слов старика. Допустим, он ошибался и на самом деле все обстояло наоборот. До какого же состояния мы должны были дойти, чтобы кому-то могла прийти в голову мысль, что в тюрьмах и лагерях еще хуже?! Как было сказано, я не стал об этом расспрашивать. Я боролся со своим страхом, внешне сделав его невидимым, внутренне, как мне казалось, — немым, но не мог же я избавиться от него совсем. И хорошо, что я не стал говорить об этом со стариком. В конце месяца Куузик снова получил от своей Лийди передачу, и снова письмо. Не знаю, в чем оно было спрятано на этот раз. Но что было в письме, о том хозяин сообщил мне шепотом в послеобеденный час. Эдуарда выпустили. «Ох, худо… — Я понял: действительно худо. Особенно потому, что теперь все, что ему из дома пришлют, на самом деле опасно. — Худо, ну. Ему же нельзя домой. Арестуют». — «Да, нехорошо… Но если они его в лепрозории не взяли, как же они его дома заберут? И почему оттуда выпускать начали? По нынешним временам не должны бы вроде выпускать…» — «Выпускают. Везде мест не хватает, и там тоже», — пояснил старик. «И долго он там пробыл?» — «Да почти что четыре месяца. Сколько ж еще держать? Камни в почках, четыре месяца — это очень даже ххорошо. Докторам надо спасибо сказать. Вон Лийди в позапрошлом году в Пярну в заразном лежала, воспаление легких. Так и две недели не продержали». — «Слушайте, „в заразном“ у вас говорят, это значит — просто в больнице?» — «Ну да, в больнице, — ответил хозяин в раздумье. — Молодые говорят больница, ну а старые — те больше ххоспиталь».

Слава Богу, что не завел я тогда со стариком разговора и на другую чрезвычайно важную тему, из-за чего, собственно, и решил написать эту поминальную речь. Вечером, неделю спустя, мы лежали на нарах, кто с закрытыми глазами, кто с открытыми, отвернувшись от свисавшей с потолка жалкой, но надоедливо яркой лампочки, в ожидании сна. Некоторым счастливчикам удавалось заснуть на удивление быстро. Другие ворочались часами. Многим это то удавалось, то нет, в зависимости бог знает от чего, в первую очередь от забот и треволнений, связанных с ходом следствия. Я засыпал и спал более или менее крепко. Одно время, между прочим, засыпая, постоянно, неделями слышал какую-то музыку. Откуда она доносилась, трудно было определить. Может, из-за бухты, от громкоговорителей в торговом порту, которые могли там висеть, как висели на половине уличных перекрестков, чтобы напоминать нам о радостях жизни. Хотя в самом порту, как я знал, их не было, музыка могла доноситься откуда-то с воли, проникая сюда через наполовину разбитые окна. Неясен был и ее жанр. Это явно была симфоническая музыка, с полным оркестром, с преобладанием струнных. Более или менее однообразные, спокойные темпы, даже известная монотонность время от времени. Местами, в высших скрипичных регистрах, умеренно проникновенная. Как проблески солнечных лучей, как ход солнца на однообразно сером облачном небе. Более точно жанр этой музыки я так и не смог определить. Точно так же, как не смог определить и автора, угадать век или узнать какую-то определенную школу. Для этого не хватало слышимости. И все же музыка была совершенно конкретной. Слишком конкретной, чтобы объявить ее музыкой сфер. Дошло до того, что временами у меня возникало ощущение, будто я чувствую эту музыку надбровной дугой справа от центральной линии лба. Недаром мне вспомнилась вычитанная когда-то в газете сенсация: какой-то нью-йоркский инженер без помощи радиоприемника вдруг стал слышать музыкальные передачи местных радиостанций.

Не помню уже, то ли я тогда еще не начал слушать свои вечерние концерты, то ли музыка не мешала мне слышать ведущиеся поблизости шепотом и полушепотом разговоры. Видимо, так. Во всяком случае, хозяин Куузик в один из таких вечеров беседовал со своим соседом слева. Эти вечерние и ночные беседы велись в основном до девяти часов, когда нары отцеплялись от стен и все укладывались на ночлег. После этого разговоры сразу стихали. Кто продолжал беседовать слишком громко, тех призывали к порядку, и они замолкали. На какое-то время устанавливалась тишина, большинство засыпало, а между теми, кто продолжал бодрствовать, понемногу-полегоньку-потихоньку опять завязывался разговор. В один такой вечер, верней, уже ночь, старик Куузик, повернувшись ко мне спиной, вел беседу со своим соседом слева, тоже стариком из Пярнуского уезда, как и он сам. Я лежал на левом боку, левым ухом зарывшись в подушку, зато правым слышал вдвойне. Физически я их тихий разговор слышал все время, да не так уж и тихо они разговаривали, между делом курили, стряхивая пепел в блюдце, помещенное на полу меж их лицами, но содержание их разговора до моего сознания не доходило. До тех пор, пока старик Куузик не сказал: «Хороший он человек, этот Мирк. Мальчишка еще по сравнению со мной. А ты заметил, как он с людьми разговаривает? С тобой, со мной, с Палло, который дитя еще, с профессором Тарвелем? Он со всеми говорит одинаково. Никакой разницы не делает». Я сжал зубы, чтобы не засмеяться и не заплакать одновременно, потому что, бог ты мой, давно уже, в самой ранней юности, понял: надо обязательно научиться вот такому, одинаковому ко всем отношению. Но потом об этом уже никогда не думал. Ни разу не отметил за собой такого, чтобы устыдиться за нарушение этого правила. А случаев подворачивалось куда как много. И вот старый Куузик говорит: «…со всеми одинаково». Да не может такого быть! А может, все-таки?.. Нет, нет! Просто старик преувеличивает по доброте душевной. Но сумел же он как-то догадаться об этих моих подсознательных, давно забытых попытках! Какая-то малая частичка, значит, еще осталась, и при добром желании, внимательном взгляде, в исключительных обстоятельствах ее еще можно заметить? И я решаю: с этого момента буду всячески стараться оправдать это приводящее меня в смущение мнение старика обо мне. Философски рассуждая, это было решение, принятое в состоянии катарсиса. Практически — абсолютно неосуществимое, разумеется. Решение, которое можно принять только под давлением тюремных стен и воодушевившись музыкой сфер. Ну как ты будешь одинаково говорить и с дураками, и с умными? С подлецами и с честными? Возможно ли такое? Или, скажем, с судьями и с подсудимыми? Или хотя бы пытаться? Одним словом: безнадежное решение. И даже, пожалуй, смехотворное. И все-таки в конце своей поминальной речи я хочу поблагодарить хозяина Куузика за то, что он подвиг меня на это безнадежное, смехотворное и каждый день забываемое решение. К счастью, я уже лишен юношеского тщеславия, чтобы неукоснительно его придерживаться. И все-таки хочу засвидетельствовать — перед собой, перед ним и всеми, кого это может касаться: если новый хозяин, молодой Куузик, Эдуард, выздоровевший от почечной болезни и проказы, еще жив, хотя и он теперь уже тоже старик, то, доведись нам с ним встретиться — не в таких, конечно, условиях, в каких мы встречались с его отцом — я страшно, по-детски обрадуюсь, если услышу, как он шепнет соседу: «Со всеми одинаково…»

Кассари,

сентябрь 1993