Уже в юношеские, уже в студенческие годы не отличавшийся румянцем полумесяц лица моего старинного приятеля Пеэпа — в круглых лунообразных очках в черной оправе par excellence — всегда смотрелся рядом с его Керсти. У Керсти тоже было довольно-таки круглое лицо, правда, румяное, и круглые серые блестящие глаза, которыми, сдается мне, она и приворожила Пеэпа. Между прочим, такие чуть базедовые девичьи глаза, кажется, особенно отвечали идеалу красоты эпохи рококо, уж не знаю, откуда у меня такое представление. Вообще-то ничего рококошного в Керсти не было. Если понимать под этим кукольную грацию и житейскую беспомощность. Напротив, она была весьма крепко сбита, ей были присущи твердость и поступи и суждений, причем еще в студенческие годы. В те времена, когда я не то в «Централе», не то в «Тооме» подошел к столику моего однокашника Пеэпа и он представил меня Керсти, если это можно так назвать:

— Вот, Керсти, я тебе про него рассказывал.

И Керсти отозвалась:

— Угу. Ну, тогда познакомимся.

Возможно, у них, то есть в отношениях Пеэпа и Керсти, в их любви случались и кризисы. Как при любой продолжительной связи. Однако внешне это ни в чем не проявлялось. Они во всем отлично подходили друг другу и напоминали прекрасно синхронизированное парное устройство, образующее некое единое целое, единый парный организм — в походке, в жестах, в ходе мыслей, устремлениях, смехе. И скреплялся этот единый организм присущим Керсти неподражаемым чувством юмора. Чувством юмора, и весьма незаурядным, обладал, разумеется, и Пеэп. Но по сравнению с Керсти, оно у него было более сознательное, умственное, а у Керсти более «плотское» и всеобъемлющее. Она обладала редкостным умением увидеть мир в смешном свете там, где другие, в том числе и Пеэп, ничего смешного не видели. С помощью минимального сдвига в интонации, жесте, акценте, почерке и еще бог весть чего. Звали кого-то, к примеру, Яак Ольмет… Ну настоящий Омлет… И тут же все замечали, что он и вправду ни рыба ни мясо… И все в том же роде. И так почти на каждом шагу. Что до керстиного чувства юмора, то кто-то из друзей заметил однажды, что оно подобно большой теплой юрте из верблюжьего войлока. Под уютную сень которой Керсти завлекла не только Пеэпа, его-то само собой, но и всех близких ей (или им). Это сравнение с юртой принадлежало кому-то из молодых этнографов, и его особое очарование состояло, на мой взгляд, в том, что в устах Керсти оно фонетически восхитительно гармонировало с ее домашней воркотней… Так что помимо веселых, чуть навыкате глаз купидона не было в Керсти ничего рококошного. Ни в ней самой, ни в ее окружении, не говоря уж об окружении Пеэпа. Они оба были не из бедных семей, но в Тарту, в их студенческой жизни, едва ли в чем проявлялась относительная состоятельность докторского дома Пеэпа и семьи мелкого торговца Керсти. На протяжении нескольких лет я помню Пеэпа в одном и том же темно-сером пиджаке, из которого он несколько вырос, а Керсти — в черной юбке и бледно-розовой блузке. Поначалу они жили в двух крохотных клетушках, затем в чуть более просторной студенческой комнате. И ни клетушки, ни комната эта не отличались педантичным порядком. Поскольку обоим в равной мере было присуще богемное пренебрежение принципом класть книги на стол непременно под прямым углом. Даже в том, как они в своей трудовой и любовной голубятне жили и штудировали — Пеэп для Клиймана и прочих свою юриспруденцию, а Керсти — для Альмы Тоомингас и других свою фармацевтику, — было трогательно много общего, разве что Пеэп прямо-таки блистал, а Керсти просто училась очень хорошо…

И тем не менее, была в этой их едва ли не идеальной гармонии своя ахиллесова пята, по крайней мере, у Керсти.

Не знаю ни обстоятельств, ни времени их знакомства, но вероятнее всего, оно имело место где-то в начале сорокового. Так что вскоре, особенно принимая во внимание переломные для государства недели и, конечно же, хоть и свободное, но, с другой стороны, тем не менее традиционное отношение Керсти к вопросам семьи и брака, у нее должно было возникнуть желание зафиксировать свои заставившие ее позабыть обо всем отношения с этим неповторимым в своем роде малым, с Пеэпом, скрепить их законным браком. Да и Пеэп считал это единственно возможным решением, однако же не бросился немедленно регистрировать брак. Как, надо полагать, рассчитывала Керсти. Ведь ему, как и Керсти, было всего девятнадцать. И родня и близкие обоих, даже в своей наиболее понимающей и либеральной части, едва ли стали бы скрывать свое недоумение по случаю такого брака и едва ли удержались бы от того, чтобы не бросить через плечо пренебрежительно, мол, что за детский брак. Итак, не успели они зарегистрироваться в учреждениях Эстонской Республики, как она ускользнула у них из рук — и из-под ног. В первые недели правительства Вареса им было, скорее всего, не до узаконения своего брака, к тому же в инстанциях, которые могли восприниматься ими, считай что, беззаконными. И все более незаконными они по мере нашего, так сказать, об-э-эс-эс-эр-ивания становились. В то же время в настроениях Керсти наверняка должны были все настоятельнее проявляться побуждения, которые в складывавшихся обстоятельствах просто требовали узаконения их отношений. Хотя бы то, что Пеэп был студент, получивший отсрочку для продолжения университетских занятий. Новое правительство в любую минуту могло аннулировать эту отсрочку и отправить его служить в Красную Армию, что означало, что его могут забросить одному только Богу ведомо в какие отдаленные края новой гигантской родины. И в таком случае у законной солдатской жены было бы все же больше прав добиваться встречи, нежели у какой-то солдатской невесты. Или… не могли же они не ощущать того, что творится вокруг. С каждой неделей аресты случались все чаще. Правда, на первых порах они касались только высокопоставленных военных, министров да директоров банков. Университетских, похоже, еще не трогали. Однако кое-кого из студентов, привлекших к себе внимание, уже арестовали. Взять хотя бы эстикуса Ханса Амбеля — музыканта и весельчака, чуть рябоватого любителя пива, юриста, как и Пеэп, который, в смысле Амбель, не имел к политике никакого отношения. Но он сколотил джаз-банд из четырех-пяти человек и назвал его Ансамбль «Ханс Амбель». Как он говорил: «Видите ли, раз уж у меня такое имя, то я просто-таки обязан сколотить ансамбль с таким названием!» И к удовольствию публики ансамбль играл и пел в ресторане «Ванемуйне» — но, между прочим, к явному неудовольствию КГБ — неуместные песни на слова Амбеля. И Амбель, который вскоре исчез, и исчез бесследно, не был исключением среди рядовых студентов. Так что человек реалистически мыслящий должен был непременно считаться с перспективой быть задержанным, разве что, на первых порах, не с той роковой неотвратимостью, как спустя некоторое время. А вот законная жена заключенного (по настоянию Керсти Пеэп раскопал это в какой-то статье Уголовного кодекса Эстонской ССР) имела неоспоримое право носить или посылать передачи своему арестованному мужу. Тогда как у невесты заключенного было этих прав не больше, чем у любой вертихвостки, когда-либо крутившей роман с арестантом. Керсти рассказала Пеэпу, и у нас нет оснований считать, что она сделала это не имея в виду свою основную цель, будто слыхала о случаях, когда молодые женщины, которые приносили передачи своим задержанным мужьям в таллиннскую Центральную тюрьму, часами простаивали в очереди, и когда наконец их очередь доходила до работника, принимающего передачи, и на вопрос, кем они приходятся тому или иному заключенному, они отвечали, что невестой, так их просто-напросто выставляли с насмешками и издевательствами. А у тех, кто говорил, что женой, требовали предъявить соответствующую справку, после чего с угрюмым видом, однако же без замечаний, передачу принимали.

Вытянув губы трубочкой, Пеэп выслушал красочные бытописания Керсти и заявил, мол, конечно же, так оно и есть, только их с Керсти все это не касается. Потому как он, Пеэп, не намерен оказаться ни в Красной Армии, ни за решеткой. Если же иного пути нет, он уйдет в лес. И спустя какое-то время пошлет Керсти весточку, чтоб следовала за ним. И тогда они будут жить блаженной лесной четой до тех пор, пока эстонское государство и его учреждения не откроются вновь и церковь не станет опять свободной и почитаемой — чтобы они могли расписаться под сине-черно-белым флагом и, стоя перед украшенным таким же флагом алтарем, отвечать пастору, который будет вновь свободно и тепло смотреть в глаза своей пастве, на его (как сказал Пеэп) извечный искусительный вопрос: «Да — да — да — да!»

Что до пастора, то весной 41-го они — Пеэп и Керсти — оказались в одном веселом застолье рядом с молодым пастором из Тарту, и за бокалом вина Керсти спросила, не согласится ли этот невысокого росточка человек со светлым взглядом и светлыми усами обвенчать их. И пастор в принципе выразил свою готовность. Только прежде им придется записаться в число его прихожан. И, конечно же, посетить ЗАГС. Пеэп заверил, что при первой же возможности они так и поступят. Но тут у них обоих наступила горячая экзаменационная пора. А потом была перевернувшая всю жизнь массовая июньская депортация. И хотя никого из их близких она впрямую не затронула, но через третьих-четвертых лиц коснулась каждого.

Когда Керсти напомнила Пеэпу про их разговор с пастором, Пеэп удивился, как это Керсти еще не слыхала: пастора уже с неделю как арестовали. И вообще — пусть Керсти обождет, как развернутся события: разговоры о войне идут уже давно — и теперь, похоже, война разразится-таки. И шепотом продолжил: ребята из «Амикуса» организовали вооруженный отряд, собираются на тренировки в подвале Музея здравоохранения. Керсти наверняка обратила внимание на то, что в последнее время Пеэп по вечерам ходит в какой-то кружок скоростного изучения русского языка.

Но на самом деле он ходит в подвал Музея здравоохранения. Они там учатся обращаться с русской винтовкой и пистолетом «Кольт». Прапорщик Рейнталу разбил их на тройки и на плане города указал им их объекты. То есть узлы, которые они в ходе выступления должны отбить у красных. Постольку поскольку их можно a priori предвидеть. Кстати, через ребят из «Роталии» они, кажется, пытались связаться с премьер-министром Улуотсом. Но Улуотс, естественно, скрывался (то, что его не арестовали, вообще своего рода чудо), и ротальянцы заявили, что, дескать, не знают, где он находится… Так что Пеэп и Керсти рассуждали между собой, считать ли это мудрой конспиративной предосторожностью или же это, напротив, оскорбительное и деструктивное отсутствие доверия…

И тут между великими друзьями разразилась война.

Что делал Пеэп в первые недели войны, мне в точности не известно: до какого времени он скрывался от красной мобилизации в Тарту или его окрестностях и когда они с Керсти, взявшись за руки, ушли из города, на юг, с корзинками, собирать лекарственные травы. Не знаю уж, что за травы собирают в такой ранний срок, однако на сей счет в сумочке Керсти имелась соответствующая справка на русском языке с круглой университетской печатью. О чем у них справки не было, так это о приказе прапорщика Рейнталу связаться с «лесными братьями» в Эльва, Пука и Отепя и проинформировать майора Курга или капитана Тальпака о делах тартуской организации Самозащиты. На десятый день объявления войны немцы вошли в Эстонию через южную границу. Двенадцать дней спустя начались бои за Тарту и продолжались две недели. 27 июля оба берега реки в Тарту были заняты немцами и эстонцами. Не знаю, что делали в эти недели боев Пеэп и Керсти. Не знаю, испытывал ли Пеэп, крайне близорукий от природы, где-нибудь на берегу Эмайыги свою винтовку или нет. Мне также неизвестно, в каком из сгоревших впоследствии домов по Александровской улице был открыт импровизированный перевязочный пункт, где Керсти оказывала помощь раненым. Что я знаю наверняка — это общеизвестно: 5 августа вышел первый номер «Постимеэс». И тут уж Пеэп был в числе тех, кто делал газету. И вскоре началось дело, на протяжении нескольких недель будоражившее и волновавшее город: извлечение из тюремного колодца тел заключенных, убитых русскими перед их отступлением. И идентификация казненных жертв. Горожан держали в стороне от ужасного зрелища, но как газетчик Пеэп был в курсе событий и как-то вечером рассказал Керсти: нынче следственная комиссия обнаружила в числе прочих труп пастора Вооремаа…

— Того самого, с кем мы договорились, что он нас?… — вырвалось у Керсти.

— Того самого, — пробормотал Пеэп.

— Боже мой, — прошептала Керсти, — это же получается, будто он…

Пеэп быстро, словно хотел помешать Керсти высказать то, что она пыталась облечь в слова, возразил:

— Конечно же, не из-за этого, напротив, несмотря на то, что…

Во всяком случае, ни Керсти ни Пеэп не говорили больше о связи судьбы пастора с их желанием обвенчаться. Спустя какое-то время они договорились, что отложат свою свадьбу до освобождения Таллинна. Потому что зарегистрироваться за спиной родителей — ну, при чрезвычайных обстоятельствах, скажем, в случае мобилизации или дезертирства Пеэпа — одно дело, но в более или менее нормальной обстановке, а с освобождением Таллинна должна же она как-то нормализоваться или хотя бы утрястись — это было бы дико. Отчего бы им и не повременить с этим, чтобы родители, все-таки люди своего поколения, уважающие традиции, особенно мамаши — госпожа докторша и супруга торговца писчебумажными товарами, — могли, как это водится, получить шок, узнав о намерении детей, а затем, все взвесив, обеспокоиться и одобрить его. К тому же по неясным причинам с провозглашением республики в освобожденном с помощью немцев Тарту ничего не выходило. Немецкое командование отнеслось к соответствующему предложению Улуотса чрезвычайно настороженно и неодобрительно. Между прочим, вместо того, чтобы выставить в качестве предлога отсутствие полномочий, генерал не то Роже, не то Хофманн, или как его там, высказал раздраженное нежелание заниматься этим. Или, кто знает, возможно, Улуотс со своей стороны мог бы проявить большую настойчивость. Впрочем, неизвестно, как именно он себя повел. Но было же вполне вероятно, что после скорого освобождения Таллинна немцы возьмутся за ум. И тогда Керсти и Пеэп поженятся, как и положено, в Таллиннском городском отделении ЗАГСа Эстонской Республики, под бронзовым барельефом Яна Тыниссона (который осенью 1940-го красные сняли, но к тому времени, разумеется, он будет водворен на место). А затем в Таллинне в церкви св. Яана их, как и положено, обвенчает досточтимый пробст и корпорант Кубу, к вящему удовлетворению Керсти и, между прочим, ее матери и вообще всех таллиннцев, приходящих в себя после пережитых потрясений…

Однако немцы за ум не брались. Керсти с Пеэпом дождались освобождения Таллинна. Они дождались передачи германских военных властей Zivilverwaltung’у. Они дождались вступления в должность генерального комиссара Лицмана. Они дождались вступления в должность доктора Мяэ и его марионеточного кабинета директоров. В конце концов, они дождались 24 февраля 1942 года. Не особенно, впрочем, надеясь, что в эту первую при немцах годовщину Эстонской Республики Лицман провозгласит независимость, как то утверждали упорные слухи. И действительно, в своей речи в концертном зале «Эстония» Лицман провозгласил, что теперь он оповещает всех о великом подарке фюрера эстонскому народу — так что у наиболее легковерных слушателей даже дух перехватило. Но тут же выяснилось, что подарком стала не независимость, пусть даже относительная, а… десять тысяч портретов фюрера…

Между делом Пеэп и Керсти, естественно, побывали в Таллинне и узнали, что пробст Кубу, которого Керсти и особенно ее мать представляли себе совершающим обряд бракосочетания, — «если это окажется неизбежным», — был в июне депортирован и исчез бесследно, как и все десять тысяч. На что они обменялись взглядом, и Керсти сказала: «Но это же прямо…», она не договорила, возможно, испугавшись того, что произнесенное вслух слово может навлечь беду на приглашенного обвенчать их.

Какое-то время вопроса о своей женитьбе они не касались. Но тут в начале мая 1942-го он вновь стал предметом разговора. И, надо сказать, на сей раз завела его не Керсти, а именно Пеэп, возможно, и невольно.

Как-то дивным майским вечером, вернувшись из редакции, Пеэп привел с собой двух гостей. Ветеринара-третьекурсника Петера и его молодую жену Марет, которая второй год числилась stud. oec. Они оба были такие же молодые, как и Пеэп с Керсти, но уже, дай бог, месяца два-три как состояли в законном браке. И в связи с этим, да и вообще мне стоит добавить фразу-другую про них и, в особенности, про Петера.

Папаша этого Петера, старый газетчик, социал-демократ и остряк, году эдак в 1938-м был направлен хранителем государства Пятсом на какую-то третьестепенную дипломатическую работу не то во Францию, не то еще куда-то. И хотя он, разумеется, понимал, что это ссылка, но все-таки с глаз подальше сослал его «хозяин», запретивший политические партии, так что папаша Петера безропотно принял свои новые обязанности и устремился выполнять их. Чему он, между прочим, был обязан тем, что впоследствии остался жив. А иначе в 1940-м русские отправили бы его не в Версаль или Виши, а в Воркуту.

Благодаря этим обстоятельствам Петер и Марет были в 1940-м личности автономные и решили пожениться именно тогда, когда им этого захочется, и захотелось им этого несколько месяцев тому назад, на исходе зимы 1942-го. И родители Марет: отец — владелец мебельной мастерской с тремя-четырьмя рабочими в Таллинне, в Кассисаба, и мама — домохозяйка, не воспротивились этому. Хотя, возможно, и считали, что теперь, когда немцы вернули отцу его мастерскую, Марет могла бы привести в дом и более дельного зятя, чем недоучка-студент из семейства в розовую полоску и к тому же, по всей видимости, порядочная сонная тетеря.

Этого недоучку-студента я знал сравнительно неплохо и хочу добавить про него: во-первых, то, что его занесло на ветеринарный факультет, — просто роковой казус. Он приехал из хорошей таллиннской гимназии в Тарту поступать на философский факультет.

Из трех вступительных экзаменов один надо было сдать по истории в пределах тогдашнего гимназического курса. В жаркий августовский полуденный час из пяти членов комиссии на месте были трое. Двое из них, младшие преподаватели университета или преподаватели тартуских средних школ, дремали со скуки, зато третий был начеку. Этот третий — господин Калдре, учитель истории из Таллинна, известный деятель Союза Отечества, из правого крыла этой организации. Петер не раз портил ему нервы своими розово-либеральными выступлениями на таллиннских ученических мероприятиях. И не только ими, но, вероятно, и своей усмешкой, своим то стеклянным, то туманным взглядом, своей несколько бесцветной внешностью, скошенным подбородком, своей рыжевато-кудрявой шевелюрой и, прежде всего, своей как бы глубокомысленной мерзкой и неуловимой иронией. Само собой разумеется, Калдре был вполне в курсе насчет семейного фона Петера. Так что он решил: сынок этого деятеля, которого наш господин президент республики изволил лично de facto выслать из страны, не смеет попасть в университет философствовать и затуманивать мировоззрение здоровой эстонской молодежи, чем этот фрукт, буде он поступит в университет, всенепременно займется. И на экзамене по истории господин Калдре затеял с Петером заведомо неравную дуэль относительно не то Гегеля, не то Конта. И о том и о другом в гимназическом учебнике истории было строчек по двадцать — и было бы преувеличением сказать, что Петер припер господина Калдре к стенке, загнал в угол, более того — изничтожил. Нет-нет, но в дополнение к этим двадцати строчкам он, то есть Петер, прочел, по всей видимости, выпуски «Живой науки», касающиеся данного вопроса. Это было, разумеется, много больше, чем имелось за душой у средних экзаменуемых, но, увы, много меньше того, чем располагал господин экзаменатор. И тут случилось так, что Петер заметил у экзаменатора какую-то неувязку — уж не в последовательности ли пирамиды наук Конта, — и поскольку терять ему было нечего, ухватился за это и стал полемизировать, пока господин Калдре не заорал на него. Это оказалось на руку Петеру, поскольку соэкзаменаторы проснулись и — невероятное дело — встали на его сторону. Осторожно, ведь господин Калдре был как-никак член Государственного Совета, однако весьма единодушно. Мол, ответы Петера вполне удовлетворительны… В результате комиссия выставила ему три балла. Так что на философском факультете он первым оказался за чертой. Но поскольку он получил отличную оценку на экзамене по эстонскому языку, ему посоветовали передать свои документы на ветеринарный факультет, где претендентов было меньше, чем мест. Так что, сдав сравнительно легкий экзамен по естествознанию, он мог бы попасть туда.

Расчет у Петера был простой: если он не поступит в университет, он не сможет написать отцу, что поступил. Ergo, он не сможет попросить у него денег, по крайней мере, денег на продолжение курса. А если он поступит на ветеринарный факультет, он во всяком случае может попросить денег, а что именно он будет изучать — объяснит со временем.

Не знаю, объяснил ли он что-нибудь отцу. А после июня 1940-го, когда нас отрезали от Запада, он не получил от отца ни цента, ни копейки, ни пфеннига. Но, как бы там ни было, он был теперь stud. med. vet. Фактически он продолжал жить на чердаке у Тугласов и читать Шопенгауэра и «Швейка», и, как сказано, все-таки добрался до третьего курса своего ветеринарного факультета. И как уже известно, женился.

Эта Марет, дева с легкими восточно-балтийскими округлостями и внимательным зеленовато-серым взглядом, была весьма немногословна. Временами за ее приветливыми словами могла, пожалуй, померещиться железная последовательность. Но в чем ей было не отказать, так это в живом уме. Она с лету понимала все неуловимые для третьих лиц намеки, шуточки и недомолвки Петера. И трогательно реагировала на них: пухлыми губками она как бы посылала ему немые воздушные поцелуйчики — м-м-м-милый…

И вот они вчетвером в студенческой комнатке Пеэпа и Керсти на углу улиц Вески и Бурденко сидели, прихлебывая позапрошлогоднее вино из красной смородины тугласова сада, три или четыре бутылки которого Петер принес с собой в старом обтрепанном портфеле. Под причмокивание Марет он говорил:

— Что же вы, шуты гороховые, так до сих пор не окольцевались? Дело, конечно, ваше. Но в нашем деле вы, на мой взгляд, вполне можете составить нам компанию. Что за дело? Сейчас расскажу. Вы нашего господина городского секретаря знаете?

Пеэп уточнил:

— Господина Пуннинга? Да как сказать. Как бы это поточнее выразиться — знаю или знаком. Кто-то показал мне его на улице в первую неделю моего пребывания в Тарту. Он тогда еще не был городским секретарем, он был деятель Союза корпораций. А затем — недели две спустя — сидел я в полупустом с утра зале кафе «Афины» и обратил внимание: шагах в десяти от меня сидел некто и читал «Постимеэс». Мне не было видно, кто это, газета заслоняла его полностью. И тут я приметил: временами его правая рука отпускала край газеты — газета от этого своего положения не меняла, — рука на миг показывалась, растирала что-то между большим и указательным пальцами и скидывала на пол… И я догадался: заслоняясь газетой, читатель ковыряет в носу и бросает козявки на пол. С грешным удовольствием, надо полагать. Тогда я кашлянул, довольно-таки громко. На что он опустил свою газету. Это оказался Пуннинг. Его раскормленная рожа. Несколько сконфуженная, пожалуй. Но не слишком. Я приветствовал его. По-моему, иронично. Он ответил. С тех пор мы здороваемся. Так что решайте сами, знаю я его или только знаком с ним…

— Да один черт, — отозвался Петер.

— Во всяком случае, я его знаю, — заворковала Керсти. — Он танцевал со мной майской ночью в 40-м, в «Ривонии». И с тех пор всякий раз здоровается со мной!

— Ну, тем более у вас есть причина присоединиться к нам. У Керсти от умиления, у Пеэпа — из зловредности, — сказал Петер.

— Так что же это за дело такое? — настаивал Пеэп.

— Во-первых, когда немцы поставили в Тарту городским головой доктора Синка, — стал объяснять Петер, — а господина Пуннинга сделали городским секретарем, так ему моча в голову сильно ударила. Аж с головкой захлестнула. И вот в то же самое время попалось мне несколько номеров «Студенческой газеты» десятилетней давности. И в то же самое время мы с Марет, не сегодня-завтра молодожены, рассуждали, в какое в сущности дрянное время мы живем и надо что-то против этого предпринять. В том хотя бы плане, как свадебное путешествие, как в старые добрые времена, не так ли. И когда я вдруг случайно прослышал, что этот самый Калдре, который пытался завалить меня на экзамене и в известном смысле завалил-таки меня, этот мой друг сердечный как член «Ривонии» et ceterа, друг сердечный этого самого Пуннинга, и вот я с месяц или полтора тому назад, приняв тугласова красного винца — как-то раз в сердцах аж до самого утра потягивал, — отправился поговорить с господином Пуннингом. В восемь утра я был уже на площади перед ратушей, потому как слыхал, что господин Пуннинг встает рано, делает гимнастику и бывает, что по утрам он даже склонен к проявлению фантазии. Как это с толстяками случается.

Словом, уселся я в его кожаное кресло и завел речь, мол, город Тарту, бремя секретарской должности коего возложено теперь, к счастью, на его многоопытные плечи, как город университетский и форпост Новой Европы здесь, на северо-востоке, со вниманием и сочувствием, особенно что касается университетской публики, очень сознательно следит за этими — хм — гигантскими сдвигами, которые происходят в настоящее время на карте Европы, да и на карте мира. Ясно. Однако серьезные человеческие потери, которые сопутствуют всему этому, и потери именно в части наиболее ценного человеческого материала, само собой, подводят академическую молодежь к проблеме восполнения этих потерь. То есть к проблеме рождаемости, не так ли. Надо сказать, что проблема рождаемости, пустые люльки et cetera — один из давнишних коньков Пуннинга, насколько это было мне известно. Несколько лет назад он писал об этих вещах в «Новой Эстонии». А до того — в «Студенческой газете» — на другую свою любимую тему: о Муссолини и древне-римском наследии в современной Италии. Так что я плел себе да плел и потихоньку принялся увязывать концы с концами. Значит так, видите ли, в результате людских потерь в антибольшевистской Европе молодые супружеские пары являются самой важной частью народа. Это так. Но для того, чтобы вполне ощутить свою всемирно-историческую миссию, молодые люди нуждаются, я бы сказал, в определенном внимании, своего рода признании, в стимулирующем государственном акте. Видите ли, господин Пуннинг, у нас сейчас есть четыре или пять таких академических пар, а потенциальных еще столько же, и что могло бы стать для нас более морально обязывающим, расширило бы кругозор и вдохновило окружающих, как не путешествие, скажем так, свадебное путешествие, которое дало бы им личный опыт нового расцвета великого наследия Рима в руководимой дуче Италии. Нет — нет — нет — нет, не беспокойтесь, господин городской секретарь, все мы готовы оплатить такое путешествие из собственного кармана. Хотя бы половину его стоимости. Да-да-да, каждая пара оплатит свое свадебное путешествие. Мы ведь мыслим это как коллективное свадебное путешествие. Вот-вот-вот. Некоторые из нас готовы впоследствии написать об этом — в «Постимеэс», «Ээсти сына», а может статься, и в берлинских газетах. Как знать, не явится ли это зародышем всеевропейской акции, а то и традиции? Но прежде всего мы нуждаемся в организационной помощи городских властей. Затем — железнодорожные билеты, скажем, двадцать билетов Тарту — Мюнхен — Рим и обратно. А сейчас господин городской секретарь мог бы начать с того, что облечет в слова нашу, впрочем, что значит нашу — свою идею и обратится с нею, может быть, и в Берлин, в аппарат господина Геббельса, но в таллиннское представительство «Kraft durch Freude» в любом случае. И я добавил еще:

— Ведь старшекурсники наверняка еще прекрасно помнят, что у господина городского секретаря есть богатейший опыт студенческих экскурсий, если не ошибаюсь, во Францию, не так ли?

Словом, хотите верьте, хотите нет — Пуннинг выслушал меня. И мы, мы с Марет решили, что если он действительно возьмется за это дело — из тщеславия, из желания привлечь к себе внимание, — пусть себе действует! Вот была бы колоссальная хохма — доброй компанией прогуляться по Колизею. А не получится — что, естественно, много вероятнее, так тем удобнее будет нам устроить ему — а заодно с ним и Калдре — выволочку, да ту еще выволочку! И в присутствии по возможности большего числа свидетелей…

Конечно, я всего только наслышан обо всех этих событиях. По рассказам Пеэпа и Керсти, Петера и Марет и, быть может, еще кого-нибудь пятого или шестого, потешавшегося над этой историей. Оттого мне и неизвестно, как между делом развивалась их афера со свадебным путешествием. Раз или два они ходили беседовать с городским секретарем в расширенном составе, а не один только Петер или Петер вдвоем с Марет, или даже были приглашены к нему. Так что против всякого ожидания дело каким-то образом потихоньку стронулось с места. Вплоть до последней соответствующей встречи. И хотя я знал о ней лишь из уст Пеэпа и Керсти, я представляю ее себе вполне.

В тот раз их пришло пар пять или шесть. Расселись в кабинете городского секретаря на резных стульях ХVIII века вдоль резных деревянных панелей того же века. На стене, за толстым загривком Пуннинга — портрет фюрера. Городской секретарь как раз распространялся о чем-то, уж и не знаю, о чем. Не знаю, что подтолкнуло Петера — то ли вечная неопределенность его речей, то ли что другое. Не думаю, что это было «Нет!» господина городского секретаря. Скорее, это мог быть какой-то намек на приближение положительного решения, то есть опасность того, что господин городской секретарь того и гляди добьется для них свадебного путешествия… Потому что Петер вдруг встал и с самым отрешенным видом и невинно-безмятежным выражением лица и, кстати, вставляя в свою речь чаще обычного простецкие словечки, заявил:

— Герр городской секретарь, видите ли, мы, как вы могете себе представить, стали денег на дорогу собирать. Тысчонку-другую уже поднакопили. Да вот встает вопрос — где б нам эти деньжата схоронить. До тех пор, пока не настанет черед платить. Можно, конечно, попросить господина городского секретаря принять на время энти деньги. Да только неохота нам обременять господина городского секретаря. Потому как известно, у господина городского секретаря случались трудности насчет того, как сберечь чужие деньги. Помнится, в 34-м его обвинили в том, будто бы он махнул из Ниццы в Париж и просадил там деньги студенческой туристической группы, и остальным пришлось клянчить деньги в консульстве, чтобы кое-как добраться домой…

Господин городской секретарь вскочил, побагровев, и заверещал:

— Прекратить! Прекратить! Разойтись!

И десяток молодых людей, переглядываясь и давясь от смеха, разошлись. Кто-то поинтересовался, когда им надлежит снова явиться к господину городскому секретарю, однако ответа не получил.

Так что, по всей видимости, всю эту аферу Петер затеял лишь ради того, чтобы высказать свою знаменитую реплику: насколько они не желают обременять господина городского секретаря. Потому как, насколько мне известно, тем дело и закончилось. Во всяком случае, никакого коллективного свадебного путешествия не получилось. Не отправились ни в какое свадебное путешествие и Пеэп с Керсти. Как бы там ни было с другими кандидатами, а они свадьбу так до сих пор и не сыграли.

А тут уже и 1943-й был не за горами, и постепенно грандиозные наступления стали превращаться в грандиозные противостояния, а там и в грандиозные отступления. Тем временем Пеэп с Керсти перебрались из Тарту в Таллинн, и Пеэп стал подрабатывать младшим редактором в «Landessender Reval», тогда как основной его деятельностью было состоять повивальной бабкой при долгих и многотрудных родах Национального Комитета Эстонии. Он с таким рвением относился к своей акушерской деятельности, что Керсти было неловко, неудобно, досадно напомнить ему, что они так до сих пор и не женаты. Тем более, что теперь Пеэп и сам иногда заговаривал об этом. В иную торопливую минуту нежности — а неторопливых у них при всей его подпольной суетне и быть не могло — он говорил: теперь, рано или поздно, если эстонскому народу мало-мальски повезет, мы восстановим Эстонское Государство… А пока, сейчас, сегодня заниматься личными делами — ты уж извини меня… было бы безответственно. А тогда — тогда сейчас же… И он снова торопился куда-то — на какое-то темное побережье к пропахшим бензином и виски лодочникам с зашитыми в промасленную ткань почтовыми мешками заграничным послам для передачи затем министрам или бог весть кому, куда и зачем… Как это так — зачем? Это же ясно как божий день: все только ради этого! Покуда с пасмурного апрельского утра 1944 года Керсти и не осталась его ждать. Потому как он не вернулся. А затем шаг за шагом, удар за ударом последовало все, что последовало: один вариант, не отличающийся индивидуальностью, однако же и не лишенный своеобразия, один вариант из ста пятнадцати тысяч эстонских или пяти миллионов story Восточной Европы.

С каждым шагом все страшнее и страшнее. Сперва унизительное для Керсти ожидание в охранке и Stadtsanwaltschaft: «Ach Sie sind die Busenfreundin dieses im Grunde sowietischen Spions — was ist er denn anderes?!» И вплоть до известия, что в предпоследний день оккупации Пеэпа отправили из таллиннской Центральной тюрьмы в Германию. В Штуттгоф.

Приступы тоскливого отчаяния, днями и ночами сердечные спазмы, вызванные шорохом новостей: якобы правительство Тиефа схвачено красными на западном побережье при попытке бежать в Швецию, по случаю известий, что тот, другой и третий и тридцатый член Национального Комитета и прочие арестованы русскими вчера и сегодня. Мурашки по спине при виде газетных сообщений о преступлениях, естественно, немцев в восточных областях освобожденной Германии, фотографий массовых захоронений и освобожденных из концлагерей изможденных заключенных. Робкие, нечеткие, отрывочные обращения современного обыденного человека к Богу: сделай же так, чтобы он…

И вдруг: он жив! Он дома! Он здесь-здесь-здесь!

Не то три, не то четыре фантастические недели. Апокалиптическая смесь радости и страха. Передвижение по улицам в основном не раньше, чем стемнеет. Бог весть, что за смысл был в этой предосторожности. Во всяком случае, по горящему под ногами снегу — навестить кое-кого из друзей, по быстрому раздобыть у родителей и родственников денег на паспорта, выписанные на вымышленные имена. Потому как в Эстонии Пеэпу оставаться нельзя. Из Советского Союза ему больше не выбраться. Значит, надо исчезнуть в каком-то непредсказуемом направлении в пределах Союза. Вопреки убийственной стандартности этой страны ее необъятные просторы вроде бы должны предполагать достаточно подходящих направлений. И Керсти, само собой разумеется, повсюду последует за Пеэпом!

Но тут КГБ арестовывает Пеэпа. Я даже не знаю, где это случилось — в Тарту ли, на улице, или в Таллинне, на Балтийском вокзале, за три дня до того, как они собирались исчезнуть в Средней Азии или на Дальнем Востоке. И для Керсти все начинается самым абсурдным (и, бог мой, самым логическим) образом с самого начала. В органах безопасности, в прокуратуре: Ах, так вы подружка этого разъебанного американского шпиона? А кто он тогда такой?

И так целый год. Пока наконец Керсти не удается узнать: Пеэпу дали семь лет. И его уже отправили в Воркуту добывать уголь. Что было бы страшнее страшного вопреки своей обыденности, если бы Керсти на протяжении этого года не одолевали куда более страшные страхи. Страх, что Пеэпа могут приговорить к смертной казни. Ведь скольким отнюдь не самым важным людям из окружения правительства московский суд вынес смертный приговор. Пеэп не был никакой не руководящий деятель, отнюдь. Но при немцах он посылал за границу эстонским депутатам одному богу известно какие материалы, во всяком случае, рискуя жизнью. И Керсти наверное знала, что не знает и половины всего.

Во всяком случае, семь лет Пеэпу вопреки таким прямым страхам было достаточно. Но ведь семь лет не означали еще, — и такие как Керсти прекрасно знали это, — что через семь лет он будет свободен. За ними последуют пожизненная ссылка невесть куда. Бывало и так, что тут же, только по другую сторону колючей проволоки, окружающей лагерь, иногда — за тысячи километров, в тайгу, в степь. На «свободное» поселение, под надзор и на издевательства пропитых, остервенелых и проштрафившихся кагебешников.

И все же, и все же, и все же. Только б дожить до тех пор! Керсти полетела бы туда вслед за Пеэпом… Так и не закончив университета, она работала теперь в основном лишь для того, чтобы заработать на посылки Пеэпу, в таллиннской аптеке на углу Балтийского шоссе под руководством относительно доброжелательного провизора, скатывая пилюли, и должна была воздерживаться от излишних сетований. Потому как саму ее не тронули. Родители ее были живы. Тогда как родители Пеэпа, то есть отец, мать и две сестры, были высланы в Хакассию, причем перенесшего инсульт отца на носилках доставили из дому в телячий вагон. Что же до Керсти, то старичок-провизор позволял ей копошиться потихоньку и не спешил, как следовало бы лояльному аптекарю, запрашивать свое Главное управление, смеет ли вообще гражданка с такими связями и, следовательно, симпатиями работать в аптеке, да еще с доступом к шкафу «А»?

Пеэпу разрешено было писать оттуда четыре раза в год, не больше чем по страничке и, самой собой, по-русски. Эти письма всякий раз страшно радовали Керсти — и еще страшнее огорчали своим примитивным и как бы обрубленным косноязычием. В свой второй не то третий воркутинский год Пеэп исхитрился прислать ей парочку настоящих писем, страниц по десять, обволакивающих, дурманящих. Из одного такого письма Керсти узнала: когда Пеэп отсидит свои полсрока, а до этого оставалось еще месяцев шесть, поскольку время, проведенное под следствием, засчитывалось в срок отбытия наказания, и если за это время у него не будет нарушений режима, то он, быть может, получит право поселиться вне зоны, то есть по эту сторону колючей проволоки, и, будь он женат, жить там вместе с женой. Пеэп писал: только пусть Керсти в своих письмах не касается их будущего, это может все испортить, так как он, Пеэп, сможет изредка, если повезет, послать Керсти бесцензурное письмо, а Керстины письма, как известно, все проходят через лагерную цензуру. То есть, она могла писать ему только так: «У меня все нормально. Получил ли ты мою последнюю посылку, ту, с плавленым сыром? О получении предпоследней, с половинкой новогоднего пирога, я уже получила твое письмо. Желаю всего хорошего. Твоя как всегда Керсти».

Всякий раз, когда ей приходилось писать подобное, она была на грани отчаяния. Но это была единственная возможность дать Пеэпу знать о себе. Не считая посылок, которые она уже три года как ежемесячно посылала ему. Временами Керсти все же удавалось преодолеть себя и добавить к этим вынужденно-примитивным текстам, к тому же на языке, которого она толком не знала, какую-то свою черточку. Например, она писала: «… и кушай сам и угощай своих надирателей» — ошибка в последнем слове, естественно, не была оплошностью. И хотя островки горького веселья в обыденно свинцовой речке нет-нет да и попадались, казалось, что серые валы отчаяния все чаще захлестывают ее по грудь, по шею, до самого рта…

Как и в тот раскисший и внезапно окоченевший апрельский день пятидесятого года, к рассказу о котором мне с самого начала хотелось приступить.

Целый год страна жила потрясенная впечатлениями от мартовской высылки и в сознании того, что, как говаривали в среде фаталистов, небеса были безнадежно отверсты для повторного насилия. На сей раз говорили о двадцати тысячах. В основном зажиточного крестьянства, насколько еще оно имелось. То есть действительно зажиточных уже не было нигде. Но людей, некогда более или менее благополучных еще можно было найти. Точнее, до высылки такие еще попадались. Потрясение, вызванное тем, что теперь, в мирное время, на виду у демократических правительств всего мира, ООН и всяческих международных правовых и правозащитных институтов, людей безнаказанно загнали в товарные вагоны, было, конечно, тяжкое, если не сказать апокалиптическое.

Родителей Керсти, правда, и на этот раз не тронули, но семью Пеэпа высылка, как уже сказано, задела катастрофически. Но сколько может держаться даже самое тяжкое потрясение, открытая рана? Раны постепенно затягиваются. Ничтожные будничные заботы своей непосредственной близостью зарубцовывают их. Так что про рану в глубинах души и тела лишь изредка напоминает внезапная боль… Для самоутешения Керсти скаламбурила: «Это вспоминается в минуты, когда душа уходит в пятки — в пятки испанских сапог». И вдруг в тот неожиданно мерзкий апрельский день, на углу бульвара Тооме и Балтийского шоссе, когда в желудке и след простыл от съеденного на обед бутерброда с маргарином, когда до дому еще идти да идти, вверху, навстречу холодной тьме — крепостные стены и Длинный Германн с недвижно-черным красным стягом — навечно! — Керсти взяла такая невыносимая жалость за себя и за Пеэпа и за эту несчастную землю. Ноги у нее подкосились, и она отвернулась, прижалась лбом к плитняковой стене дома и разрыдалась. Она рыдала так безутешно, что Господу не удалось остаться безучастным.

Кто-то коснулся плеча Керсти, и гулкий баритон произнес над ее ухом:

— Послушайте, барышня… Это же ты, Керсти… Что случилось?

Керсти тоже мгновенно узнала говорившего. Так что пора представить его и читателю.

Кальмер, ему тогда было под тридцать — одного с Керсти года, — закончил Таллиннскую мужскую коммерческую гимназию и давно уже являлся одной из ведущих фигур среди школьной молодежи Таллинна. В своем роде. Во-первых, в том смысле, что с точки зрения наследственности он обладал весьма разносторонними задатками. Его дед со стороны отца был глубоко верующий сельский кистер. Его отец был в свое время одним из популярнейших певцов, простодушный самородок, который в сороковых, причем в весьма неинтеллигентных формах окрасился в красный цвет. Дед же Кальмера со стороны матери был одним из самых весомых основателей Эстонской Республики, да и мать Кальмера — одна из немногочисленных наших дам с заграничными учеными степенями, в 1944-м, пока Кальмер был в немецкой армии, она бежала в Швецию, в сине-черно-белую эмиграцию.

Керсти давно знала Кальмера как школьного активиста, как забавного малого, которого просто-таки распирают идеи, а затем — после возвращения Кальмера из лагеря военнопленных — к удивлению не только собственному, но и многих — как ревностного агитатора, который любого встречного призывал обратиться к Богу. Розовощекий, малорослый человек с сияющими глазами обращался со своей проповедью почти без разбору, ориентируясь исключительно по наитию и руководствуясь случаем. В нашей все краснеющей стране это было связано со все большим риском и сулило непредсказуемые опасности. Особенно если принять во внимание, что миссионерская деятельность Кальмера велась на всех семи или восьми языках, привитых ему с детства.

— Так что же такое с тобой, Керсти? Говори. Это облегчает душу.

И глянув в свете уличного фонаря в сияющие искренне синие глаза Кальмера, Керсти переборола рыдания и стала говорить. О прямо-таки физической невозможности дышать, которую причиняла ей безнадежность судьбы Эстонии, о Пеэпе, о себе. О своей мечте поехать к Пеэпу, пробраться к нему за колючую проволоку угольных шахт. О своем страхе, что лагерное начальство с издевательствами выпроводит ее. Она начала на бульваре Тооме, в свете фонаря, продолжала — «Пошли со мной!» — рядом с Кальмером, поспешая в сторону Олайской церкви, а затем в ризнице Олайской церкви, куда Кальмер впустил ее как своего человека.

Керсти потом даже не могла точно припомнить все, что наговорил ей Кальмер до церемонии. Она даже не помнила толком, слышала ли музыку, когда они вместе с Кальмером прошли сквозь церковь в ризницу. Но теперь, когда Кальмер вывел ее из ризницы и провел к алтарю, она явственно услышала: то был Бах, звуки нежно струились, вздымаясь все выше и увлекая за собой ее измученное сердце. Спустя время она узнала: конечно же, там играл Леппнурм, тогда еще, правда, едва ли заслуженный маэстро, он тогда через день музицировал в Олайской церкви.

Керсти не знала (я тоже не знаю), случай ли это был или существовала между Кальмером и Леппнурмом какая-то система условных знаков или договоренностей. Потому что когда Кальмер подвел Керсти к алтарю, орган вдруг смолк, и Кальмер сказал:

— Помолимся!

Он и сам преклонил колена и жестом пригласил Керсти опуститься на колени рядом с собой, и тихим проникновенным голосом стал молиться, слов Керсти не запомнила, но кончил он, кажется, «Отче наш». Они поднялись, и орган заиграл что-то праздничное и торжествующее. Затем Кальмер сделал несколько шагов по направлению к алтарю, повернулся к ней и, глядя то сквозь, то поверх Керсти, вдаль и ввысь, а затем пристально прямо ей в глаза, обратился к ней. И то, что он сказал, Керсти впоследствии, спустя десятки лет, помнила до единого слова:

— Отец наш небесный! Вот стоят перед Тобой эти двое, эта девушка физически и этот юноша — в душе своей. Ибо Ты соблаговолил лишить его возможности предстать здесь пред Тобой. Но в сердце своем и в душе своей он созрел для этого — на сей счет мы располагаем недвусмысленным письменным свидетельством. — Он достал из кармана письмо Пеэпа к Керсти, которое он взял в ризнице посмотреть и сунул в карман. Теперь он простер руку с ним, словно хотел предъявить его Господу… — Отец наш небесный! Сколько веков Ты согласно воле своей заставлял верить, будто муж, крестоносец, рыцарь, если он находился в далеких краях, выполняя свой долг, истинный ли или только воображаемый, мог прислать священнику для свершения святого таинства бракосочетания свой меч. И священник был вправе обвенчать невесту с его мечом. И не воспользовался ли этой самой возможностью, если не ошибаюсь, пресловутый согласно воле Твоей освободитель Европы и ее наказание Наполеон, послав свой меч из какого-то сражения в церковь Лувра своему дяде кардиналу Флешу, чтобы тот обвенчал его с принцессой Австрийской Марией Луизой? Но что такое меч в сравнении с сердцем, излившемся в письмах?!

И я говорю написавшему эти письма: если это твоя истинная воля, то ответь «да!» И за его отсутствием сам отвечаю: «Да!» И я спрашиваю твою невесту: если это истинная воля твоя, то ответь «да!»

Керсти глухо ответила: «Да!» И Кальмер вложил в ее руку письма Петера и сжал ее ладони, и орган Леппнурма наполнил устрашающую высоту Олевисте лучезарным ликованием токкаты Баха.

Затем Кальмер отвел Керсти назад в ризницу, запер за собой дверь на ключ, достал из ящика стола светло-зеленое свидетельство о браке со стилизованными еловым орнаментом и с огромной круглой печатью Таллиннского ЗАГСа Эстонской ССР, выписанное на имя Пеэпа и Керсти, подписанное невесть кем. Он сказал:

— У меня нет права выдавать их. У меня их даже не смеет быть. Даю тебе его потому, что верю — так оно должно быть. В Эстонии свидетельство это никому не показывай. Там — только в случае крайней необходимости. И знай — перед Богом и церковью ты ему жена.

Спустя неделю с этой бумагой и с этим сознанием Керсти отправилась в путь. И добилась, чего хотела. Домашний очаг в бараке, в общей комнате, со своим Пеэпом, который к тому времени получил возможность выходить за зону. И должность и работу в каком-то воркутинском филиале, производившем гармошки. Из-за своего мужа Керсти особого доверия не внушала, но она все-таки училась на фармацевта и вообще была вольная, не осужденная, в тех краях считай что редкость. Действительно, ее никто никогда не осуждал. В самом начале, когда Пеэп находился под следствием, ее тоже на месяц-полтора взяли под стражу. Ее допрашивали на улице Пагари, ей угрожали. Три ночи просидела она с одиннадцати вечера до пяти утра в приемной начальника следственного отдела майора Якобсона, а затем и в его кабинете, перед его очками очковой змеи, вся дрожа, хотя и натянула под платье несколько кофточек, одолженных у сокамерниц, поскольку по опыту было известно, что вот-вот ее пихнут в соседнюю комнату на старый спортивный мат и начнут избивать: «Какие проклятые иностранные шпионы посещали твоего Пеэпа и тебя? Имена! Имена! Имена! И за кем они и на кого шпионили?» Etc.

Кальмер сказал бы: одному Богу ведомо, почему всего этого не случилось и почему спустя несколько недель они отпустили Керсти.

Так что через пять лет, уже после смерти главного параноика, она смогла вернуться и убедиться — все равно на сорок лет раньше времени. Но это уже вместе с Пеэпом и сыновьями, не знаю уж, сколько их было — двое, трое или четверо, во всяком случае, достаточно, чтобы убедиться: сорок лет — все равно что один-единственный день.

Перевела с эстонского Татьяна Верхоустинская