Две любви

Кроуфорд Френсис Мэрион

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

 

I

Был полдень 5-го мая 1145 г . В небольшом саду, расположенном между внешней стеной и рвом Сток-Режисского замка, медленно прогуливалась дама. Узкая аллея, по которой она шла, была окаймлена с одной стороны длинной живой изгородью розовых кустов, а с другой – цветником. Последний был разделён на множество маленьких квадратов, засаженных попеременно цветами и душистыми травами и окаймлённых фиалками. Линия, где оканчивалось цветочное насаждение, переходила в колосистый тростник, беспорядочно росший по берегу глубоких зелёных вод рва. Далее тянулся лужок с подстриженной бархатистой травой, затем виднелись большие дубы, весенние листья которых давали незначительную тень; а там за ними пашни и долины развёртывались длинными, зелёными волнами вспаханной земли и пастбищ так далеко, как только мог видеть человеческий глаз.

Солнце закатилось; его лучи окрашивали красноватым Цветом золотистые волосы дамы и воспламеняли нежность её голубых глаз. Она шла волнистой походкой, полной непринуждённости. В её гибких манерах виделись разом сила и грация. Хотя она не была совсем молодой женщиной, но никто не мог бы утверждать, что она перешла зрелый возраст. Её черты лица в первые годы её юности были холодной и резкой правильности и могли сделаться острыми в старости, теперь же в полном расцвете её жизни они смягчились и округлялись. В то время, как солнечное золото темнело в теплом воздухе и окрашивало глаза и волосы дамы, в её лице произошла перемена, о которой она даже не подозревала. Белая мраморная статуя внезапно изменилась в тёмную золотую, может быть, все ещё прекрасную, но выражение и смысл были уже не те. В слишком большом изобилии драгоценного металла всегда есть что-то дьявольское. Это нечто есть символ внушающий идею алчности, добычи, выгоды, всего, что заставляет жить честолюбивых безумцев-богачей. Между тем чаще всего одним только фактом уничтожения золота или серебра выражают достоинство и простоту, что вовсе не исключает грандиозности.

Над закатывавшимся солнцем плыли тысячи маленьких облачков, лёгких и волнистых, как лебяжий пух. Одни были ослепительного блеска, другие окрашены розоватым цветом, третьи – ещё далеко на востоке – уже пурпуровые. Само небо было похоже на мистическую форму гигантского крыла, как будто какой-нибудь громадный архангел витал на горизонте, направляя украшенное драгоценностями крыло к земной тверди. Другой архангел, находившейся под ним, был невидим. Как раз под перистой дубовой листвой, позади которой скользило солнце, длинные красные, жёлтые и жгучего цвета императорского пурпура полосы перерезали небо направо и налево. Над большим рвом лёгкие и гибкие стрекозы и мотыли, живущие один день, преследовали друг друга сквозь розоватый туман.

Когда закатившееся солнце бросило последний прощальный взгляд между дубами, расположенными на бугорке, дама остановилась и обернулась к свету. На её лице отражалось любопытство, ожидание и немного беспокойства, но не было видно нетерпения. Прошёл уже месяц с тех пор, как Раймунд Вард, её муж, отправился с полудюжиной своих оруженосцев и слуг приветствовать императрицу Матильду. Правда, что двор этой принцессы было только подобие двора, а в действительности царствовал над всей страной Стефан, хотя несправедливо. Во всяком случае ещё находился тут и там кое-какой рыцарь, упорствовавший в своей верности Матильде, но обязанный оказывать почести Стефану за свои земли, который, однако, считался бы вероломным изменником, если бы он не сдержал клятвы верности относительно несчастной женщины, лишённой власти, своей законной государыни.

Одним из таких верных приверженцев был Раймунд Вард, прадед которого сопровождал Роберта Дьявола в Иерусалим и находился возле него, когда он умер в Никее. Его дед сражался в самом жарком бою при Гастингсе с Вильгельмом Нормандским, за что получил в награду земли и замок Сток-Режис в Гертфордском графстве, и его имя фигурирует ещё и теперь на стенах местного аббатства.

В продолжении десяти лет Стефан де Блуа царствовал в Англии с неравным счастьем, он был попеременно победителем и побеждённым и то удерживал своего сильного врага Роберта Глостера, в качестве заложника и узника, то иногда, сам подпадая под власть императрицы, бывал закован в цепи и томился в тюрьме Бристольского замка. Однако впоследствии счастье повернуло к нему, и хотя Глостер сохранил наружно военные отношения в интересах своей сводной сестры – он сражался за неё, пока был жив, – самая горячая гражданская война прошла; партизаны императрицы потеряли веру в успех её дела, которое увядало под сенью смерти. Английская аристократия разобрала со дня смерти короля Генриха характер Стефана. Его считали храбрым воином, неутомимым рубакой, милосердным человеком и слабым правителем.

Сначала вельможи были мало расположены к узурпатору, не обладавшему достаточным гением, чтобы зарекомендовать себя политической силой, чтобы поддержать свою блестящую храбрость. Их первым движением было отказаться от подчинения его авторитету и постыдно изгнать его, как самозванца. Только впоследствии, когда они были раздосадованы презрительной холодностью императрицы-королевы, то поняли, что управление Стефана гораздо приятнее, чем служба Матильде. Однако Глостер был могуществен и со своими верными вассалами, преданными слугами и с горстью верных независимых рыцарей был в состоянии сохранить под авторитетом сестры Оксфорд Глостер и большую часть северного графства Бёрк.

Теперь, в начале весны 1145 г ., граф уехал со своей свитой, толпой каменщиков и работников на постройку нового замка. Его предполагали выстроить на высотах Фарингдона, где добрый король Альфред в память своей победы вырезал большую белую лошадь, сняв дёрн на песчаной горе. Глостер широко и смело набросал наружную стену и бастионы, вторую внутреннюю стену и громадную крепость, которая таким образом была защищена тройной оградой. Эту работу предстояло исполнить не в месяцы, а в недели, и если было бы возможно – скорее в дни, чем в недели. Все должно было составить сильный аванпост для новой кампании; для этого не берегли ни труда, ни денег. Глостер расположил лагерь сестры и свою собственную палатку на возвышенной лужайке, лежащей против замка. Оттуда он сам руководил и командовал. Оттуда же императрица Матильда, сидя под поднятым флагом своей императорской палатки, могла видеть серые камни, поднимавшиеся один над другим, ряд над рядом, глыба над глыбой. Они вырастали с лёгкостью, напоминавшей ей тот восточный фокус произведённый кудесником в тюрбане и виденный ею при дворе императора, когда фокусник из зёрна выращивал целое дерево с листьями и спелыми плодами пока поражённые придворные могли сосчитать до пятидесяти.

Туда, как на место общего свидания, несколько верных рыцарей и баронов, оставшихся преданными королеве, являлись засвидетельствовать своё почтение их государыне и пожать руку самому храброму и благородному из воинов, попиравшему ногами английскую землю. Раймунд Вард отправился туда же вместе с другими. Он захватил с собой единственного своего сына Жильберта, которому в то время исполнилось восемнадцать лет; о нем главным образом говорится в этой хронике. Жена Раймунда, леди Года, осталась в замке Сток-Режис, под охраной двенадцати вооружённых слуг. Это были, большей частью, солидные ветераны войн короля Генриха. Но более действенную защиту для неё представляли несколько сот сильных вилланов, а также милиции, преданных душой и телом, готовых умереть за Раймунда и его семью. Во всем Гертфордском, Эссекском или Кентском графствах ни один нормандский барон или граф не был более любим своим саксонским народом, как владелец Стока. Таким образом, его жена чувствовала себя в безопасности, несмотря на его отсутствие, хотя очень хорошо знала, что только малая часть преданности относилась к ней.

Есть люди, которые проходят жизнь с выгодой только для себя, а не для других, благодаря преданности, которую им расточают близкие их родственники и самые дорогие их друзья. Они зависят от успеха чести и репутации тех, кто их нежно любит. Леди Года приписывала своему личному достоинству верную привязанность, которую саксонские вилланы её мужа питали к нему. Впрочем они были обязаны Варду этой привязанностью взамен его неизменной доброты и беспристрастной справедливости. Она перенесла на себя его заслугу, как это делают эгоисты, совершенно убеждённая, что это их долг, или, по крайней мере, готовая думать так, вполне зная, что она этого не заслуживает.

Она вышла замуж за Раймунда Варда, не любя его, но тщеславясь его именем, почестями и будущностью, которая казалась блестящей во времена доброго короля Генриха. Она дала ему единственного сына, который обожал её и в своём ослеплении питал к ней рыцарский культ, почти детский, так как она предлагала ему взамен материнское тщеславие за его внешность. Он принимал это чувство за любовь, хотя одно от другого было также далеко, как преданность от эгоизма, скаредность от великодушия. Ей исполнилось только шестнадцать лет, когда она вышла замуж. Она была самой младшей из многочисленных сестёр, оставшихся почти без приданого, когда их отец отправился в Святую Землю, откуда уже не возвратился.

Раймунд Вард полюбил её за красоту, действительно существующую, и за её характер, который был лишь созданием его собственного воображения. Он любил её со своей спокойной и бессознательной самонадеянностью, которая часто служит подкладкой характера людей простодушных и честных. Он упорно верил со дня своей женитьбы, что любовь его жены, если не была очень глубока и возвышенна, то все-таки сосредоточивалась на нем и Жильберте. Человек менее искренний и прямодушный открыл бы в конце года безусловную тщетность этих верований.

Этот брак жестоко обманул ожидания Годы относительно её настоящих вкусов и её тщеславия. Мечтавшая жить при дворе, она была осуждена существовать в деревне. Любя удовольствия, она была принуждена выносить скуку. Кроме того, владелец Стока был скорее силён, чем привлекателен, более внушительный, чем очаровательный. Он никогда не думал прибегать к лести, которой требуют, во что бы то ни стало, алчные и недовольные натуры, когда не удовлетворены их тайные стремления. В их природе – давать мало, также в их природе и их счастье – требовать много и брать все, что им попадается под руку. Также случилось и с Годой, принявшей сердечное великодушие мужа и любовь сына за естественную дань, должную ей, но которая не могла удовлетворить громадного аппетита её тщеславия. Впрочем, она брала все, дурное и хорошее, что попадалось на её дороге, особенно сердце рыцаря Арнольда Курбойля, двоюродного брата кантерберийского архиепископа, короновавшего Стефана, как короля, после того как первый принял присягу Матильде.

Арнольд был вдовец. Сначала он следовал примеру двоюродного брата и поддерживал дело короля Стефана. Он получил от него большие земли, ферму и лес в Гертфордском графстве, которые граничили с наследственными имениями Варда. Во время беспорядка и хаоса продолжительной гражданской войны Раймунд, не подозревая того, не раз предохранял маленький замок от осады и возможного истребления.

Вард в порыве своей верности законной государыне скорее избегал дружбы нового приверженца, чем делал авансы, чтобы её добиться. Но Раймунд кончил тем, что сдался на несколько насмешливые настояния жены и из чувства благодарности. Он открыл, что во время различных перипетий гражданской войны его сосед не раз, – хотя они были противоположных убеждений, – служил защитой для его вилланов, скота и жатвы против разграблений и уничтожения. Раймунд открыл эти поступки доброго соседства лишь при следующих обстоятельствах. Однажды во время соколиной охоты Варда с женой и Жильбертом, в то время настолько большого, что едва мог держаться в седле, их застала зимняя буря недалеко от владений сэра Арнольда. Последний, возвращавшийся в это время из путешествия, предложил им убежище в своём маленьком замке, находившемся поблизости. Там он должен был ночевать, и туда слуги привезли к нему маленькую дочь Беатрису. Раймунд принял это предложение ради жены, и обе семьи соединились в этот вечер у пылавшего огня в углу маленькой залы.

Пред ужином мужчины разговорились с той доверчивостью и весёлостью, которая существует почти всегда с первого раза между соседями одинакового положения. Леди Года довольствовалась лишь тем, что время от времени вставляла словечко.

Она сидела на стуле с высокой спинкой и сушила свою светло-голубую суконную юбку пред трещащими дровами. В это время Жильберт, цвет волос которого был, как у матери, а глаза, как у отца, вертелся вокруг величественной маленькой девочки со смуглым лицом. Она сидела немного в отдалении на табурете, одетая в зеленое суконное платье, покроя взрослой женщины. Две короткие косы чёрных волос висели позади маленькой шляпы, завязанной под подбородком с ямочкой. А в это время маленький мальчик в своей алой куртке и в зелёных суконных натянутых штанах ходил взад и вперёд, останавливаясь, опять уходя и снова останавливаясь пред ней, чтобы показать свой маленький охотничий нож. Он то вынимал его до половины из ножен, то глубже вбивал в них ловким ударом ладони, и чёрные глаза девочки следили за его движениями с важным и серьёзным любопытством.

Брата у неё не было, у него же – сестры. Оба они воспитывались без товарищей, так что один был новостью для другого. Когда Жильберт, поворачиваясь на одной ноге, подбросил свою круглую шапку до тёмного бревна потолка комнаты, освещённой огнём очага, маленькая Беатриса засмеялась с весёлым видом. Это подействовало на Жильберта, как бы приглашение. Он немедленно сел возле неё на скамье, держа свою шапку в руке, и начал её расспрашивать о её имени и о том, живёт ли она круглый год в замке. Вскоре они сделались добрыми друзьями и стали болтать об яйцах ржанки и о гнёздах зимородков, о том времени, когда у каждого из них будут свои собственные сокол, лошадь, собака и слуга.

Ужин окончился. Служанка увела маленькую Беатрису спать в комнату женщин. Управляющий фермой, его жена, стражи и слуги, ужинавшие и пившие в конце залы, отправились все в свои помещения, находившиеся во внешних постройках. Для Жильберта была сделана постель в углу близ огромного камина, состоявшая из большого, наполненного свежей соломой и положенного на сундуке полотняного мешка, покрытого простыней из тонкого голландского полотна. Через пять минут мальчик заснул под двумя толстыми шерстяными одеялами. Тогда оба рыцаря и дама остались одни в своих больших резных креслах. Но владелец Стока, будучи толстым и сильным, много съел и много выпил за ужином эля и гасконского вина; протянув свои ноги на каминную решётку, положив локтя на ручки кресел, соединив свои руки посредством больших и безымённых пальцев, он сблизил один за другим остальные. Мало-помалу музыкальный и лукавый голос жены и особенно нежный умильный голос хозяина, Арнольда Курбойля, перемешались и стали угасать, как раз в тот момент, когда двери царства сновидений закрылись за ним.

Леди Года, слишком уставшая, чтобы возвратиться домой, в этот вечер менее всего на свете хотела спать. Напротив, она глубоко заинтересовалась тем, что рассказывал ей сэр Арнольд. Сам же он был слишком умен, чтобы говорить незначительные вещи. Он рассказывал о дворе, о людях, о высокопоставленных лицах, часто посещаемых им запросто, и с которыми леди Года так жаждала познакомиться. Время от времени он деликатно давал ей понять, что самая прославленная из красавиц при дворе короля Стефана не могла бы сравниться с ней, если бы её муж допустил уговорить себя оставить вышедшие из моды предрассудки и свою верность королеве Матильде.

Когда-то леди Года была представлена императрице, которая не обратила на неё большого внимания, в сравнении с интересом, оказываемым ею Раймунду. На банкете, следовавшем за официальным приёмом, леди Года была посажена между толстой немкой, вдовой, и итальянским аббатом, приехавшим из Нормандии. Они все время разговаривали на дурном латинском языке, что ей казалось грубым. Немка ела куски паштета из дичи ножом, вместо того, чтобы взять его пальцами, как должна была бы поступить воспитанная женщина до изобретения вилок. На другое утро леди Года отправилась домой со своим мужем, и её жизненный опыт при дворе окончился так внезапно.

Если бы великий граф Роберт Глостер соблаговолил обратиться к ней со словом, вместо того, чтобы смотреть далеко от неё своими красивыми спокойными голубыми глазами на воображаемый пейзаж, – её впечатление о жизни при дворе императрицы было бы совсем иное. Тогда, может быть, она одобрила бы добродушие мужа. Но хотя она посвятила необычайный труд на убранство своих великолепных золотистых волос и дала с такой силой пощёчину неловкой парикмахерше, что у неё болела рука ещё три часа спустя, – все-таки могущественный граф обратил на неё внимание, как если бы она была простой саксонской молочницей.

Эта обида соединилась вместе с неудовольствием, причинённым неожиданным открытием, что сумочки, висевшие на поясе придворных дам императрицы, были в форме больших мандолин и при ходьбе почти волочились на своих шнурах, тогда как её была старинного покроя. Это наполняло её душу горечью против законной наследницы короля Генриха и сделало безусловно непреодолимой преграду между ней и мужем. Она одна сознавала её, а Раймунд даже не подозревал о ней. Он не только ей докучал сам, но даже допускал других досаждать его жене. С этого дня у неё не осталось более даже тени малейшего расположения к нему.

Поэтому неудивительно, что она слушала с трепещущим восторгом все, что ей говорил сэр Арнольд. Она была счастлива, заметив меняющиеся выражение его нежного и гладкого лица, которое было столь полным контрастом со смелыми, строгими чертами владельца Стока, заснувшего глубоким сном возле неё.

Курбойль был польщён, как это случилось бы с каждым мужчиной, если бы его слушала долго и внимательно красивая женщина. Он также видел, что её красота была необычного рода и замечательна. Она была, правда, несколько резкая, слишком холодная, слишком похожая на мрамор, несмотря на её волосы почти золотого оттенка и на её рот, похожий на маленькую красную ранку. Она обладала в излишке физическими качествами для того, чтобы это казалось естественным, и однако не проявлялись ни недостатки, ни пятна. Она была слишком полна жизнью, чтобы не удовлетворить вкуса утомлённого удовольствиями мужчины той эпохи, видевшего общества от Лондона до Рима и от Рима до двора Генриха V.

Леди Года, со своей стороны, видела в нем тип, к которому её повлёк бы инстинкт, если бы она была свободна выбрать себе мужа. В противоположность человеку дела, говорящему мало и питавшему только сильные чувства, он показал себя светским человеком со всех точек зрения. Одно его разнообразие уже было очарованием, а мысль о его значительной опытности была для неё как бы таинственным обаянием. Сверх того, Арнольд Курбойль был тактичным человеком, легко впечатлительным, привыкшим к тщеславию женщин и ловким в искусстве возбуждать это тщеславие, никогда не удовлетворённое, что составляет основание большей части несовершенных женских характеров. В нем не было никакой слабости, или, по крайней мере, он был столь же храбр, как большинство мужчин; кроме того, он лучше всех владел оружием. Его маленькая рука, прекрасного очертания, оливкового оттенка, умела нанести удар шпагой быстрее Раймунда Варда, и он также уверенно достигал цели, хотя казался менее сильным. На седле он не обладал силой в колене и не мог ужасным давлением заставить лошадь дрожать и стонать, но не многие рыцари его времени были более ловкими в искусстве представить посредственную лошадь в выгодном для неё свете. Он учил хорошего коня пользоваться своими силами до последней степени. Когда Вард ездил на лошади шесть месяцев, она была обыкновенно потеряна и разбита на передние ноги, если не совсем мертва. Курбойль же ездил на той самой лошади в два раза дольше и удваивал её качества. Также было и во многих других отношениях. С одинаковыми шансами один, казалось, растрачивал добро без выгоды для себя, другой же оборачивал все в свою личную пользу.

Стоя Арнольд был едва среднего роста, но сидя он не был так мал. Как большинство мужчин незначительного роста, он посвящал беспрестанные тщательные заботы своей личности, что в результате вознаграждало этот недостаток. Его тёмная борода была подрезана остроконечно и так заботливо причёсана, что напоминала одно из тех гладко подстриженных деревьев, представлявших павлинов и драконов, которые были гордостью итальянских садовников во времена Плиния. Волосы он носил полудлинные; их шелковистые пряди были заботливо разделены пробором по середине головы и отброшены назад густыми волнами. Было что-то почти раздражающее в их неестественном лоске, в совершенно прозрачном и здоровом оливковом цвете лица этого человека, в длинных дугообразных бровях, в совершённом довольстве самим собой и в доверчивости, блестевшей в его красновато-карих, несколько нахальных глазах. Его шея, крепкая и круглая, довольно пропорциональная, хорошо расположенная на его плечах и гладкая, как его лоб, выгодно выделялась, благодаря восхитительной золотой вышивке, окаймлявшей рубашку тончайшего фламандского полотна. На нем был кафтан в обтяжку из прекрасного алого сукна, с узкими рукавами, слегка отвороченными, чтобы оставить на виду его кисть. Великолепная портупея стягивала его кафтан на талии. Она состояла из серебряных, эмалированных колец и пластинок работы искусного византийского артиста. На каждой пластинке была изображена в богатых красках одна из сцен жизни Иисуса Христа и его Страстей. Длинная шпага с крестообразной рукояткой-чашкой для руки была прислонена к стене возле большого камина. Кинжал же, чудо работы, висел на портупее; он был тем более замечателен, что отличался чудной закалкой – триумф восточного искусства, так как почти все искусства были в то время восточные.

На солидной золотой рукоятке восьмисторонней и с восемью зарубками был вычеканен великолепный рисунок, глубоко усыпанной неотделанными драгоценными камнями, усаженными с искусной неправильностью. Чашка рукоятки состояла из стального диска с золотой гравировкой и нарезками.

Длинное, как мужская рука, лезвие, от локтя до кисти, было выковано из серебра и стали дамасским оружейником. Оно было устойчиво, тонко, с глубокими желобками для крови, выдолбленными по обеим сторонам на расстоянии четырех пальцев от острия, которое могло прокалывать так деликатно, как иголка, или просверливать тонкую кольчугу, как гвоздь, вбиваемый тяжёлым молотком.

Его кафтан ниспадал мягкими складками до колен, и суконные панталоны, очень натянутые, были темно-коричневого цвета. Сэр Арнольд носил короткие ботфорты пурпурового цвета кожи, вышитые наверху тонким алым шнурком. Привязи шпор были того же цвета, как и сапоги, а сами шпоры – стальные, маленькие, заострённые, прекрасной чеканки.

Прошло шесть лет с того вечера и, однако, когда леди Года закрывала глаза и мечтала об Арнольде, то видела его таким, как он представлялся ей тогда. Пред ней оживали каждая черта его лица, каждая подробность его туалета, его поза, когда под горячими лучами камина он сидел возле неё в своём кресле, несколько склонившись вперёд. Его голос мог казаться тогда монотонным для уха спящего, но не для её слуха. Между Вардом и Курбойлем состоялось знакомство почти насильно, благодаря обстоятельствам и взаимным обязательствам, но оно никогда не доходило до близости и доверчивости со стороны Варда. Со стороны же сэра Арнольда это была ловкая комедия, скрывавшая разрастающуюся ненависть к мужу леди Годы. И она играла так же хорошо свою роль, как и он. Союз, в котором честолюбие занимает место любви, не может существовать, когда честолюбие обмануто. Она не терпела своего мужа, уничтожившего её безумные надежды. Она презирала его за то, что он не извлёк ничего из своих многочисленных качеств и своих преимуществ, за его привязанность к устарелому и вышедшему из моды делу. Она упрекала его, что он, много видя, ничему не научился. Это делало богатыми его глаза и бедными – руки. Она ненавидела его потому, что он был неповоротлив, обладал доброй натурой, добрым сердцем, был простаком для тех лиц, которые хотели от него чего-нибудь добиться.

Она с горечью размышляла, что если бы она обождала семь, восемь лет удачного случая, то для неё выпало бы счастье иметь мужем вдовца Арнольда, двоюродного брата архиепископа кантерберийского, Она достигла бы фавора вместе с победителями в гражданской войне и была бы соединена с человеком, сумевшим польстить её холодной натуре вымышленными чувствами, вместо того, чтобы растрачивал на неё уважение, почти преувеличенное, каким её окружал со своей благородной страстью Раймунд. Для большинства женщин это почтение становится в конце необъяснимо надоедливым.

Сколько раз в течение этих шести лет она встречалась с сэром Арнольдом и беседовала, как в первый вечер. Однажды, когда императрица Матильда захватила в плен короля Стефана, и дело приняло дурной оборот для его приверженцев, Вард настоял, чтобы его сосед приехал в Сток-Режис, более надёжный, чем его замок. Другой раз, когда победа была на стороне короля Стефана, и Раймунд отчаянно сражался под начальством Глостера, леди Года отправилась со своим сыном и некоторыми из женщин просить защиты у Арнольда, бросив свой замок на произвол.

Сначала Курбойль беспрестанно делал вид, что восторгается физическими и нравственными качествами Варда, но мало-помалу он с тактом изменил манеру и довёл леди Году до признания, что она страдает или воображала, что страдает, – это для некоторых женщин одно и то же, – будучи связана на всю жизнь с человеком, которому не удалось удовлетворить её высокочестолюбивых стремлений. Затем в один прекрасный день было произнесено великое слово «любовь», и они никогда не переставали надеяться, что Вард умрёт преждевременно.

В продолжении этого времени Жильберт сделался из маленького мальчика молодым человеком. Он обожал свою мать, как высшее существо, но отца любил с тем глубоким инстинктом взаимного согласия, которое делает любовь и ненависть ужасными между самыми близкими родственниками.

С течением времени Беатриса выросла, сделалась гибкой и бледной, Жильберт и она любили друг друга, что было естественно, так как они оба воспитывались без товарищей и часто находились вместе в продолжение многих дней в уединённом существовании средневекового замка.

Может быть, Жильберт никогда не отдавал себе отчёта, что его любовь к матери была результатом добровольного разрешения леди Годы, чтобы он любил Беатрису. Но необходимость подготовить брак служила благовидным предлогом для продолжительных бесед хозяйки замка с сэром Арнольдом. Он сделался необходимой и самой важной частью в жизни леди Годы. Это способствовало, что визиты Арнольда и частые встречи во время сезона соколиной охоты казались естественными в глазах Раймунда.

Охотясь с сэром Арнольдом, Раймунд не раз счастливо отделывался от опасности. Так, однажды почти неожиданно он встретился лицом к лицу со старым кабаном; когда он наклонился, чтобы нанести кабану удар снизу вверх, то его жена и Арнольд находились шагах в двадцати позади него. Они все трое отделились от других охотников. Заметив положение мужа и окружавшее их уединение, леди Года обратила выразительный взгляд на своего спутника. Секунду спустя охотничье копьё Арнольда направилось прямо, как стрела в спину Раймунда. В этот момент кабан бросился на Варда, но последний отскочил и, упав на колена, исполосовал ножом животное. Охотничье копьё Арнольда безвредно проскочило над головой Варда и затерялось в сухих листьях, в двадцати метрах от того места.

В другой раз Раймунд ехал на лошади с соколом на плече и по своему обыкновению в десяти шагах от других спутников. Он не заметил, что они отстали. Когда он скакал по узкой лесной тропинке и посмотрел вокруг, он увидел, что находится один. Он тотчас же повернул лошадь, чтобы присоединиться к другим охотникам. Едва она сделала несколько шагов, как внезапно три замаскированных человека, которых он принял за воров, выскочили из чащи и бросились на него с длинными ножами. По счастью разбойники плохо рассчитали расстояние и время когда они были довольно близко, чтобы ударить Варда у него уже была в руках шпага. Первый из напавших упал мёртвым; остальные скрылись, одни с глубокой раной в плече, другой же не нанеся ни одного удара. Раймунд удалился, не получив ни малейшей раны и размышляя о превратности судьбы. Когда он приблизился к своей жене и другу, он нашёл их сидевшими один возле другого на упавшем дереве и очень серьёзно разговаривавшими вполголоса, тогда как сокольничие и слуги собрались небольшой группой в отдалении.

Услышав его голос, леди Года задрожала и слегка вскрикнула, лицо же Арнольда побледнело; но когда он подъехал к ним, они снова, по-видимому, успокоились и улыбались. Они спросили его, не заблудился ли он; но Раймунд ничего не рассказал о приключении, опасаясь подействовать на нежные нервы своей жены. Позже, на следующую ночь, когда сэр Арнольд был один в своей комнате, бледный, как смерть, человек, ослабленный от потери крови, приподнял толстую занавесь и рассказал вполголоса о приключении.

 

II

Таким образом, Раймунд и его сын отправились в графство Бёрк на постройку большого Фарингдонского замка. Сэр Арнольд оставался в своей крепости, откуда он очень часто ездил в Сток и проводил долгие часы с леди Годой в зале и в садике, тянувшемся вдоль рва. Капеллан, управляющий, воины и привратник привыкли видеть его часто там, когда был Раймунд: они не думали про него дурного, так как он теперь приезжал, чтобы составить общество одинокой хозяйке замка, а нравы того времени были просты.

Но, однажды утром, в конце апреля туда прибыл посланный короля Стефана с приказанием, чтобы все графы, бароны, баронеты и рыцари со своими воинами под присягой верности присоединились к нему в Оксфорде. Для формы посланный отправился в Сток-Режис, не допуская, чтобы какой-нибудь нормандский рыцарь не был партизаном короля. Подъёмный мост был опущен, и он проник чрез ворота и, протрубив три раза, передал поручение. Тогда управитель с глубоким поклоном ответил, что его господин отправился путешествовать, и посланный, повернув коня, уехал, ничего не выпив и не скушав.

Но, явившись в замок Стортфорд, он нашёл сэра Арнольда, вручил ему приказ короля с большим торжеством и был принят с обычным гостеприимством. Арнольд медленно оделся в кольчугу, но не надел своего шлема, так как был необыкновенно жаркий день, и он предпочёл путешествовать в маленькой шапке, чем в тяжёлой стальной каске с широким забралом. Прежде чем прошёл час, он уже был на лошади во главе своих воинов и лакеев, идущих впереди и позади него по большой Гертфордской дороге. Но он тайно отправил к леди Годе посланного с извещением, что он отправился. И она не слышала более о нем в продолжении многих дней.

Ежедневно утром, после обеда и перед закатом солнца, она отправлялась в маленький сад к западной стене замка. Долго она смотрела там на дорогу, но не потому, что желала возвращения мужа, не потому, что озабочивалась возращением Жильберта, но она знала, что их возвращение будет вестником конца войны. Тогда Арнольд будет также свободен вернуться домой.

5-го мая, когда зашло солнце, она оставалась неподвижна с глазами, устремлёнными на дорогу, уже десятый раз после отъезда Курбойля. Она чувствовала свежесть сырого вечернего воздуха, но что-то её удерживало: необъяснимое предчувствие, ожидание чего-то. Вдали, на верху гористой дороги, она заметила искру, маленькое пламя, танцевавшее, как фантастические огоньки, перебегающие в летнюю ночь по могилам. Сначала она увидела один, затем вдруг три и множество. Потом тёмная и плотная масса выделилась на красноватом небе. Огоньки походили на маленькие звёздочки, поднимавшиеся и спускавшиеся на горизонте, и все над чёрными низкими облаками. Минуту спустя западный ветерок донёс до леди Годы гармоничное пение и удержал в её ушах нежные высокие ноты молодых голосов, опиравшиеся на богатом басе мужских голосов.

Леди Года взволновалась и, задержав дыхание, слегка вздрогнула. Она так схватилась за розовый куст, наводившийся вблизи неё, что иглы проникли чрез мягкий зелёный суконный наручник и укололи её до крови, хотя она ничего не почувствовала. Смерть носилась в воздухе, смерть была в движущихся огоньках, смерть в минорных рыданиях хора монахов. В первый момент, плохо сознавая, леди Года подумала, что несут сэра Арнольда, убитого в сражении её собственным мужем или сыном. Это ей несли Арнольда, подумала она, к ней, которая его любила, чтобы она омыла его раны своими слезами и осушила его влажный лик своими прекрасными волосами. С широко раскрытыми глазами и молчаливая, пока приближалась процессия, она двинулась ей навстречу вдоль рва к подъёмному мосту. Она ещё не понимала, но ни одно движение людей, ни одно колебание света, ни одна нота заупокойного пения не ускользнули от её ослабевших чувств.

Вдруг она заметила, что впереди гроба шёл Жильберт с обнажённой головой, наполовину завёрнутый в чёрный плащ, который волочился по траве. Когда она обогнула последний бастион, прежде чем достичь подъёмного моста, погребальное шествие подвигалось по внешнему берегу рва; и между ней и процессией было только водяное пространство, отражавшее пламя восковых свечей, тёмные капюшоны монахов и белые стихари певчих детей. Они подвигались медленно, и леди Года, как бы во сне, следовала за ними тихими шагами по другой стороне, поражённая, опасавшаяся и дрожавшая. Она то испытывала странное чувство освобождения, то сдерживала рыдание, наполовину нервное, наполовину искусственное, сжимавшее ей горло при мысли о покойнике, находившемся столь близко от неё.

Она жила с ним и разыгрывала долгую комедию любви, ненавидя его в сердце, она улыбалась ему глазами двойственности и лжи: теперь же она была свободна выбирать и любить, – свободна сделаться женой сэра Арнольда. Однако, она все-таки жила с покойным, и в далёком прошедшем леди Года отыскала маленькие просветы счастливой нежности, наполовину действительные, наполовину разыгранные, но никогда не забываемые, на которых она научилась останавливать свои мысли с нежностью и печалью. Она любила покойника в первые дни их брака, насколько её холодная натура, ещё не проснувшаяся, была способна любить, если не лично ради него, то, по крайней мере, из-за тщеславных надежд, построенных на его имени. Тайно она ненавидела его; она не питала бы к нему столь искренней ненависти, если бы в её сердце не было зёрна любви, чтобы так страшно ожесточиться против него. Она не могла бы решиться заставить свои глаза улыбаться так нежно если бы когда-то она не улыбалась, чтобы нравиться ему. Таким образом, когда принесли мёртвого к дверям его дома, его жена имела ещё в запасе несколько крошек воспоминания, чтобы выказать хоть тень огорчения.

Она вошла, следуя чрез подземный выход, в маленькую, круглую башню, помещавшуюся около ворот. Леди Года знала, что если бы она вышла из-за опускной решётки, то погребальное шествие было бы как раз на другой стороне моста. Ширина маленькой сводчатой комнаты нижнего этажа башни была только в четыре шага. В ней было почти темно, и леди Года остановилась в ней на минуту, прежде чем выйти навстречу погребальному шествию. Стоя в темноте, она изо всей силы прижимала к глазам свои руки в перчатках, как бы для того, чтобы собраться с мыслями.

Затем она снова опустила их, посмотрела в темноту и почти засмеялась; что-то в глубине её сердца душило её, как бы большая радость. Почти тотчас же она сделалась спокойна и ещё раз прижала к глазам свои руки в перчатках, но уже нежнее, как бы приготовляя их к тому, что они вскоре увидят.

Она открыла маленькую дверь и очутилась среди испуганной и возбуждённой толпы мужчин и слуг, в то время, как последняя нота похоронного пения прозвучала под глубокими сводами. В это время воздух пересёк другой звук… звонкий лай большого дога, находившегося во дворе, на цепи, от восхода до заката солнца; лай перешёл в визг, визг в вой, в зловещий вой, раздражавший уши. Прежде, чем он затих, одна из саксонских рабынь громко вскрикнула, за ней повторила другая, затем другая и ещё другая, подобно погребальному пению. Все камни тёмного замка, казалось, имели голос, и каждый из этих голосов оплакивал своего господина. Многие женщины падали на колени, а равно и мужчины, тогда как другие, подняв свои капюшоны, стояли, прислонившись в толстой стене, склонив голову и скрестив руки.

Медленно и торжественно внесли гроб под средний свод и поставили там. Тогда Жильберт Вард, подняв голову, очутился лицом к лицу с матерью, но он посторонился, чтобы она могла видеть своего мужа. Монахи и дети хора тоже расступились со своими восковыми свечами, которые бросали колеблющийся свет сквозь тёмные сумерки. Лицо Жильберта было строго и бледно. Леди Года тоже была бледна, и её сердце билось, так как ей предстояло разыграть последний акт своей супружеской жизни перед толпой слуг, внимательно наблюдавших за ней. В продолжение момента она раздумала про себя, колеблясь: вскрикнуть или упасть в обморок в честь умершего мужа.

Затем с инстинктом природной, безукоризненной актрисы, её глаза с безумным видом переходили с сына на прямую, длинную массу, скрытую под покровом. Она поднесла руку ко лбу, откинула свои золотистые волосы назад наполовину безумным, наполовину помрачённым шестом, сделала два шага, как бы шатаясь, и упала на труп с громкими криками и рыданиями. Затем она более не двигалась.

Жильберт приблизился к гробу и схватил руку, одетую в перчатку, которой его мать закрыла своё лицо, которая неподвижно упала. Он приподнял чёрный суконный покров и как можно более откинул его, не тревожа распростёртой вдовы. Владелец Стока лежал в кольчуге, так как он пал в минуту сражения, со своим стальным шлемом и тонким забралом кольчуги, надвинутым на его лицо и подбородок. Чёрные шелковистые волосы, лежавшие вокруг лица мертвеца, имели страшно живой вид. Но на глазах и лбу, под шлемом, была надета чёрная повязка; на его груди большие руки, закрытые кольчугой, сжимали шпагу с крестообразной рукояткой. С обнажённой головой и без оружия Жильберт созерцал с минуту лицо отца, затем вдруг подняв глаза, он обратился к толпе, теснившейся под сводами со следующими словами:

– Люди Стока, вот тело сэра Раймунда Варда, вашего господина и моего отца. Он пал в сражении перед Фарингдонским замком. Вот третий день, как он убит, но дорога была долгая, и нам не позволили пройти без препятствий. Замок был построен лишь наполовину, и мы расположились вокруг него лагерем с графом Глостером, когда внезапно явился король с большой армией. Они неожиданно бросились на нас рано утром, когда мы только что отправлялись к мессе, и большая часть из нас была лишь отчасти вооружена или совсем не вооружена, так что мы сражались, как могли. Многие из нас были убиты, но немало пало от нашей руки. И я со шлемом на голове и с кирасой, на половину застёгнутой на моем теле, и с голыми руками сражался с одним французом, вполне вооружённым, который меня очень теснил. Но я ударил его в шею, так что он пошатнулся и упал на колено. В этот самый момент я увидел нечто ужасное, в двадцати шагах предо мной встретились лицом к лицу сэр Арнольд и мой отец. Внезапно и без предупреждений их шпаги поднялись для удара. Когда уже мой отец узнал своего друга, он опустил шпагу, улыбаясь, и хотел удалиться, чтобы сражаться с другим. Но сэр Арнольд тоже улыбнулся и не опустил своей руки. Он ударил отца остриём, когда тот не принял предосторожностей, и одним ударом изменнически вонзил лезвие сквозь забрало. Вот как мой отец, а ваш господин, пал мёртвым, без исповеди, от руки друга, и пусть проклятие человека и осуждение всемогущего Бога падёт на голову убийцы теперь и потом, когда я убью его. В момент, когда я на него бросился, француз, бывший только в обмороке, поднялся на ноги и поспешил снова со мной сражаться. Таким образом, в момент, когда ему не хватало дыхания и свет угас в его глазах, сэр Арнольд удалился с поля сражения и был потерян для нас. Тогда мы сделали перемирие, чтобы похоронить наших мертвецов или унести их.

Когда Жильберт говорил, было полное безмолвие, длившееся много минут и прерываемое лишь беспрестанными рыданиями леди Годы, пришедшей в себя. Внутри двора и вне его, на мосту, небо сделалось багровое, затем тёмное и пасмурное, так как солнце исчезло уже давно. Пламя восковых свечей, поднимаясь, опускаясь и колеблясь от вечернего ветра, становилось сильнее и желтее под сводами.

Монахи в тёмном одеянии строго смотрели вокруг себя, ожидая приглашения войти в часовню. Это были люди всевозможных лет, розовые и бледные, худые и толстые, темноволосые и белокурые, все они имели на лицах нечто, отличавшее людей церкви во все века.

Жильберт стоял молча между ними и мёртвым рыцарем, поникнув головой, с опущенными глазами, бледным лицом и с сжатыми губами. Он глядел на прекрасные волосы своей матери и на её сжатые руки, прислушиваясь к её затруднённому дыханию, беспрестанно прерываемому тяжёлыми рыданиями. Внезапно снова послышался ужасный, звонкий лай собаки, и в то же время громкий, дрожащий голос раздался со двора чрез глубокие своды.

– Сожжём убийцу! В Стортфорд и сожжём его!

Жильберт поднял глаза и посмотрел сквозь мглу, отыскивая, кто говорил. Он не видел, что при этих словах его мать задрожала, откинулась телом, опершись рукой и устремив глаза по тому же направлению, как и сын. Но прежде, чем Жильберт мог ответить, крик был повторён сотней голосов.

– Сожжём изменника! Сожжём убийцу! В Стортфорд! Хворосту и смолы!

Слова следовали, то громкие и ясные, то тихие и хриплые, одни за другими, как некое рычание. Тут и там среди этих грубых людей заблестели в темноте глаза, как у собак.

Тогда среди сумятицы раздался звук отодвигаемых засовов и скрип дверных петель: это конюхи отворяли двери конюшен, чтобы вывести лошадей и оседлать для экспедиции. Один просил огня, другой предупреждал остерегаться ударов копыт его лошади. Леди Года поднялась, протянув руки к сыну с умоляющим видом, инстинктивно повернувшись к нему в первый раз, как к главе дома. Она также ему говорила, но он ничего не видел и не слышал, так как в глубине его сердца возник новый ужас, в сравнении с которым все случившееся раньше было ничто. Он подумал о Беатрисе.

– Остановитесь! – воскликнул он. – Чтобы никто не двигался! Никто не выйдет отсюда, кто хочет сжечь Стортфорд! Сэр Арнольд Курбойль – подданный короля, а в Англии царствует король, так что, если мы сожжём Стортфорд сегодня вечером, они сожгут завтра же замок Сток, вместе с моей матерью. Между Арнольдом Курбойлем и мной – смерть; завтра я отправлюсь его искать и убью в честном бою, чтобы не было ни экспедиции, ни грабежа, ни пожара. Не будем действовать, как действовали бы французские разбойники Стефана, или красноволосые шотландцы короля Давида. Подымите гроб, а вы, – сказал он, оборачиваясь к монахам и певчим, – продолжайте своё пение, чтобы мы могли поставить в часовню тело моего отца и спеть молитвы за упокой его Души.

Леди Года сначала прижала свою левую руку к сердцу, как бы испытывая опасение и страдание, но пока Жильберт говорил, она опустила её, и её лице сделалось спокойно, прежде чем она вспомнила, что оно должно быть печально. До этого дня в её глазах сын был ребёнком, подчинённым отцу, ей и старому капеллану замка, научившему его тому немногому, что он знал. Теперь он достиг возмужалости и был силён; более того: он был хозяином в доме отца, и по одному его слову воины и вилланы отправились бы моментально убивать любимого ею человека и сжигать и грабить все принадлежавшее ему. Она была ему благодарна, что он не произнёс этого слова, и если Жильберт имел намерение встретить Курбойля в поединке, то она не опасалась за любовника, самого ловкого бойца на шпагах в Эссекском и Гартфордском графствах. Она считала себя одинаково обеспеченной и относительно его репутации честного рыцаря, который не пожелает убить противника, на половину моложе его.

В то время, как она думала обо всем этом, монахи снова начали похоронное пение, на дворе прекратилась суматоха, конюхи подняли гроб, и погребальное шествие медленно направилось по широкому двору к больший двери часовни.

Час спустя тело сэра Раймунда было поставлено перед алтарём, на котором горели многочисленные восковые свечи. На самой низшей ступени, сложив руки и подняв глаза к небу, стоял на коленях один Жильберт. Он снял длинную шпагу с груди покойника, поставил её стоймя, обнажённой против алтаря, края лезвия были зазубрены, и тёмные пятна крови, оставшиеся на ней, служили воспоминанием последней кровавой работы её владельца.

В простоте веры того кровавого века, Жильберт Вард перед алтарём Бога, божественным телом Христа и перед чтимым им трупом его отца клялся всем дорогим для него и его домашних, что прежде чем лезвие будет снова вычищено, оно почернеет от крови убийцы его отца.

В то время как он стоял там на коленях, его мать, уж одетая вся в чёрное, вошла в часовню и медленно стала приближаться к ступеням алтаря. Она намеревалась опуститься на колени возле сына, но, когда её разделяли от него только три шага, ужасный страх её собственной лжи снизошёл в её сердце; она упала на колени посреди часовни.

 

III

Рано утром Жильберт ехал верхом по дороге к Ширингскому аббатству Стартфордского замка. На нем был кафтан, штаны и коричневые кожаные сапоги. С боку у него висела шпага отца, так как он не имел намерения убить своего врага, но драться с ним на смерть в честном равном бою. Жильберт предполагал, что сэр Арнольд должен был возвратиться из Фарингдона, если бы он встретил его прогуливающимся по своим владениям, то в это майское утро он, не подозревая ничего, был бы без кольчуги. Если они не встретятся, то Жильберт доедет до дверей замка, спросит барона и вежливо предложит ему отправиться вместе в лес. Жильберт надеялся, что могло случиться и так: вступив под своды ворот, он, может быть, увидит на минуту Беатрису.

По дороге он никого не встретил. В долине же перед замком с полдюжины саксонских конюхов в открытых грубых и коротких кафтанах учили нескольких больших нормандских лошадей Курбойля. Они сказали Жильберту, что барон дома. Переехав подъёмный мост, Жильберт остановился, прежде чем войти в ворота, и громко позвал привратника. В тот момент вместо него на дворе появился сам сэр Арнольд. Он пришёл, чтобы дать группе громадных дворовых собак сырой кровяной говядины, лежавшей в деревянной чашке, принесённой маленьким босым конюхом, с густыми, почти бесцветными волосами и с круглым красным лицом. Жильберт снова позвал; рыцарь тотчас обернулся и приблизился к юноше, отталкивая громадных собак, бросившихся к нему играя и пробовавших заставить его отодвинуться.

Сэр Арнольд был спокоен. Он улыбался и был, как всегда, старательно одет. Он приблизился со сложной улыбкой, в которой гостеприимство смешивалось ловко с интересом и симпатией, Жильберт, который тоже был настоящим нормандцем по инстинкту и по мысли, как ни один из получивших земли от завоевателя, со своей стороны сделал все, чтобы остаться спокойным и учтивым. Он сошёл с лошади и сказал, что желает говорить с сэром Арнольдом по важному и секретному делу. Утро было прекрасное, и он предложил ему отправиться на прогулку в лес. Сэр Арнольд выказал лишь лёгкое удивление и поспешно согласился. Жильберт, не отступая от своего плана, заметил, что у рыцаря нет при себе шпаги.

– Было бы хорошо, если бы вы взяли вашу шпагу, сэр Арнольд, – сказал он несколько загадочным тоном. – Никто не защищён от воров больших дорог в это время.

Рыцарь встретил глаза Жильберта, и оба молча смотрели пристально друг на друга в продолжение момента. Затем Курбойль послал конюха за шпагой, находившейся в большой зале. Сам же он приблизился к подъёмному мосту и закричал одному из конюхов, чтобы подали лошадь. Менее чем через полчаса после того, как Жильберт прибыл в замок, он и его неприятель ехали спокойно друг возле друга через светлую лужайку Стортфордского леса. Жильберт натянул поводья и пустил шагом лошадь. Сэр Арнольд тотчас сделал то же. Тогда Жильберт заговорил;

– Сэр Арнольд Курбойль, теперь уже прошло целых три дня, как вы изменнически убили моего отца.

Сэр Арнольд задрожал и полуобернулся на своём седле: его оливковая кожа сделалась внезапно бледной от гнева; нежное и свежее лицо Жильберта не изменилось.

– Изменнически? – повторил рыцарь с негодованием и вопросительным тоном.

– Подлым образом! – настаивал Жильберт совершенно спокойно. – Я был менее чем в двадцати шагах от вас, когда вы встретились с ним, и если бы мне не помешал один француз из ваших, который бессмысленно медленно умирал, я спас бы жизнь отца или взял бы вашу, что сделаю теперь.

При этих словах Жильберт остановил лошадь и приготовился сойти, так как газон был ровный, густой, и было довольно места для поединка.

Сэр Арнольд захохотал, оставаясь неподвижно в седле и оглядывая молодого человека.

– Так вы меня завлекли сюда, чтобы убить? – сказал он.

И его весёлость прекратилась.

Нога Жильберта уже была на земле, но он остановился.

– Если эта местность вам не нравится, – сказал он, – мы отправимся дальше.

– Нет, нет, я нахожу, что здесь очень хорошо, – возразил он.

Но прежде чем окончить фразу, он снова разразился смехом.

Они привязали своих лошадей к деревьям невдалеке, на небольшом расстоянии друг от друга. Жильберт первый занял позицию. На ходу он вынул из ножен шпагу отца, снял ножны с пояса и бросил их на траву. Сэр Арнольд тотчас же встал против него, но левая его, рука была только положена на головку шпаги. Он все ещё продолжал улыбаться, когда остановился перед своим молодым противником.

– Я ничего не возразил бы относительно поединка с вами, если бы я убил вашего отца изменнически, но я этого не сделал. Я видел вас, как вы меня. Ваш француз, как вы называли его, заслонял вам сцену; или ваш отец был вне себя, в своём пылу сраженья, или он не узнал меня под моей кольчугой. Он склонил на секунду лезвие, затем бросился на меня, как бульдог, так что я мог спасти себя, только убив его, против моего желания. Я не буду сражаться с вами, разве только вы принудите меня, и вы сделаете лучше, воздержавшись от этого, так как, если вы будете упорствовать, то я уложу вас в два приёма.

– Прекрасное совокупление хвастовства и лжи, – ответил Жильберт, вставая в позицию. – Вынимайте шпагу, прежде чем я сосчитаю до трех, или я распотрошу вас, как курицу. Раз… два…

Прежде чем последнее слово сошло с его губ, шпага сэра Арнольда появилась из ножен, столь же блестящая, как если бы она вышла из рук оружейника, и скрестилась с зазубренным и запятнанным кровью лезвием Жильберта.

Сэр Арнольд был храбрый, но осторожный человек. Он ожидал увидеть в Жильберте неловкого новичка, хвастуна и смельчака, подвергавшегося опасности в надежде нанести хорошо направленный удар или начать отчаянное нападение. Вследствие этого он не пробовал привести в исполнение свою хвастливую угрозу, так как Жильберт был выше его, сильнее и моложе на двадцать лет. Притом на нем не было кольчуги, а только штаны и кафтан. Сильный удар шпаги взбешённого молодого человека мог выбить его из позиции и наполовину заколоть.

Но Курбойль отчасти ошибся, Жильберт, хотя молодой, был одним из тех фехтовальщиков, наделённых природным даром, движения кисти руки и плеча которых безусловно одновременны с сознанием глаза; они не обдумывают каждого своего движения, заботясь о тактике. Менее чем через полминуты сэр Арнольд понял, что он сражается, защищая свою жизнь. Не прошло и минуты, как внезапно он почувствовал, что зазубренное лезвие шпаги Жильберта проникло в большой мускул его правой руки, а его собственное лезвие выпало из его обессиленной руки, скользнув около противника.

В то время не было постыдным нанести удар обезоруженному противнику в поединке насмерть. Когда сэр Арнольд почувствовал, как грубая сталь была выдернута обратно из его раны, он понял, что следующий удар будет для него смертельным. С быстротой молнии левой рукой он вынул длинный кинжал, висевший у него с боку, и Жильберт, поднявший шпагу, чтобы нанести удар, получил впечатление, как будто холод пронзил его грудь; рука его задрожала, и он уронил шпагу. Красный туман спустился перед его глазами; кровавая пена хлынула волной из его рта, и он навзничь упал на зелёный газон. Сэр Арнольд попятился и посмотрел со странным любопытством на распростёртое тело, прищуриваясь, как это делают близорукие. Затем, когда задыхавшаяся грудь перестала вздыматься, а бледные руки недвижно лежали на траве, сэр Арнольд пожал плечами и стал заботиться о своей ране. С помощью дубовой ветки он стянул вокруг своей руки один из кожаных ремней, взятых с седла Жильберта. Потом он сорвал левой рукой горсть травы и попробовал держать кинжал в правой, чтобы вычистить покрасневшую сталь. Но эта рука была бессильна, так что он, встав на одно колено возле тела Жильберта, провёл кинжалом два или три раза по подолу его тёмного кафтана, прежде чем положить оружие в ножны. Он поднял свою шпагу, и ему удалось вложить её в ножны. Затем он сел на лошадь, оставив коня Жильберта привязанным к дереву, бросил последний взгляд на неподвижную массу, распростёртую на земле, и направился к Стортфордскому замку.

 

IV

Спустя два месяца после того, как сэр Арнольд Курбойль оставил Жильберта Варда в лесу, считая его мёртвым, под тёмной тенью монастырских галерей, окружавших сад Ширингского аббатства, шёл высокий молодой человек, опираясь на плечи двух монахов «серого братства». Он был так бледен и худ, что походил скорее на призрак. Один из братьев нёс коричневую кожаную подушку, а другой – кусок грубого пергамента, служившего вместо веера. Когда они достигли первой каменной скамьи, они поместили больного как можно удобнее.

Три монаха-путешественника, возвращавшиеся из Гарло в Ширингское аббатство коротким путём, через лес, нашли Жильберта плававшим в своей крови, десять минут спустя после отъезда рыцаря. Не зная, кто он был, они взяли его в аббатство, где юношу тотчас же узнали монахи, составлявшие погребальное шествие в предыдущий вечер, и другие лица, которые его также видали.

Брат, на обязанности которого лежало ухаживать за больными, был прежде солдатом и имел шрамы от дюжины ран. Как недурной хирург, он объявил положение Жильберта почти безнадёжным и уверил аббата, что возвращение юноши в его замок будет верной смертью для молодого владельца Стока. Его положили на новую кровать в высокой комнате с широкими полукруглыми окнами на запад. Братья ожидали, что Жильберт Вард вскоре отдаст последний вздох, и положит конец его имени и роду. Аббат послал в Сток-Режис посланника, чтобы уведомить леди Году о положении её сына. На другой день она явилась повидать Жильберта, но он её не узнал, так как у него была сильная горячка. Прошло три дня, она ещё один раз возвратилась, но он спал, и больничный служитель не хотел его беспокоить. Затем она отправляла посланников за справками о состоянии здоровья раненого, но сама она больше не являлась. Это сначала удивило аббата и монахов, но позже они все поняли.

Жильберт пережил свои ужасные раны, так как был молод, силён и имел чистую кровь.

Когда наконец ему позволили встать на ноги, он походил на тень. Сначала на него надели монашескую одежду, так как её было легче носить, но вскоре он был достаточно силён, чтобы выйти из своей комнаты и оставаться в продолжение часа на каменной скамье монастырской галереи. В этот день около него сидел один только брат-монах и медленно обмахивал его листом жёлтого пергамента, похожего на тот, которым монахи переплетали свои книги; другой брат возвратился к своей работе.

Жильберт откинулся назад и закрыл глаза, упиваясь воздухом, согретым солнцем, и запахом цветов, росших в монастырском саду. На него низошло то необъяснимое чувство мира, которым наслаждаются люди, вырванные у смерти, когда прошла опасность, и жизнь медленно к ним возвращается. Невозможно, чтобы молодой человек с впечатлительным характером и верующий, проведя два месяца в большом монастыре, не почувствовал бы тяготения к монастырской жизни.

Лёжа в своей постели целыми, часами днём и в бессонные ночи один, хотя какой-нибудь из братьев монахов всегда являлся на его первый зов, Жильберт следил с двойным зрением больного за существованием двухсот монахов, живущих в Ширингском аббатстве. Он знал, что они встают с восходом солнца, что собираются в тёмной часовне аббатства для утренней молитвы, а затем идут на работу: братья-послушники и новички – в поле, учёные отцы – в библиотеку и в зал для письма. Он мог следить за ними ежедневно во время молитвы и за работой; его сердце было вместе с ними. Истомлённому и исхудалому, каким он был, жизнь в сражениях и любви, казавшаяся ему когда-то единственно стоившей труда существования, теперь казалась невозможной и исчезала во мраке невозможности. Он не желал более славы. Он имел тем менее успеха в своём первом большом кровавом бою; убийца отца был жив, сам же он едва избегнул смерти. Ему казалось, что его похудевшая и побелевшая рука, которая с трудом могла надвинуть одеяло на грудь, когда ему было холодно, никогда более не будет в состоянии сжать рукоятку шпаги или держать повод лошади. В этом полном истощении физических сил ему представлялось привлекательным, чудно притягательным его собственное изображение в качестве монаха, молодого аскета или святого. Он заставил брата-больничного научить себя молитвам из дневной и ночной церковной службы, и он повторял их в определённые часы, думая, что таким образом действительно участвует в монастырском существовании. Мало-помалу, по мере того, как он лучше сознавал дух монастыря, – Евангелие прощения, камень преткновения сражающихся, научило его, что забвение обид может существовать, не бесчестя прощающего, и его решение убить сэра Арнольда уступило место широкому раскаянию, что он желал даже отомстить ему.

Одно обстоятельство его постоянно тревожило, которое в то же время было выше его понятия. Его мать, по-видимому, забыла об его существовании, и он не помнил, видел ли он её во время болезни. Он спрашивал о ней ежедневно и просил аббата уведомить леди Году и попросить её приехать в аббатство. Аббат улыбался, делал знак головой и, казалось, обещал, но если посланный бывал отправлен, он никогда не мог добиться ответа. Спустя некоторое время, когда Жильберту действительно стало лучше, из Сток-Режиса более никого не являлось справляться о нем. Так как Жильберт считал свою мать высшим существом и так же, как его отец, ошибался, считая её преданной, то по мере того, как протекало время, и она безусловно пренебрегала им, в нем проснулось опасение. Ему представилось, что с леди Годой случилось что-нибудь ужасное, неожиданное. Однако аббат ничего ему не говорил, тем менее ухаживавшие за ним братья. Одно они знали утвердительно, что леди Года совершенно здорова.

– Скоро, – отвечал Жильберт, – я буду в состоянии возвратиться домой и сам все увижу.

Тогда аббат улыбнулся и, подняв голову, заговорил о жаркой погоде.

Но в этот именно день, так как Жильберту было позволено покинуть комнату, он решился потребовать объяснения. Был ещё час до полудневной трапезы, когда аббат пришёл прогуляться на галерею, окружавшую монастырский сад. За ним следовали на почтительном расстоянии два монаха, шедшие рядом, опустив глаза и спрятав руки в свои рукава; их висевшие верёвочные пояса ритмично раскачивались, пока они шли. Когда они приблизились к Жильберту, брат-больничный встал и спрятал свои руки в серые шерстяные рукава.

Жильберт открыл глаза при шуме шагов аббата и сделал движение, как бы желая встать, чтобы приветствовать величественного священнослужителя, часто посещавшего юношу в его комнате. Жильберт чувствовал к нему симпатию, естественную между людьми его расы и его воспитания, так как Ламберт, аббат Ширинга, был членом большого нормандского дома Клера, принадлежавшего к партии короля Стефана, участвовавшей в гражданской войне, что не мешало аристократу-аббату говорить с мягкой иронией, а иногда с горьким сарказмом о суетности притязаний Стефана.

Он положил свою руку на рукав Жильберта, чтобы заставить его оставаться неподвижным, и занял место возле него на скамье. По его знаку монахи удалились; они ушли на противоположную сторону галереи, где уселись в молчании. Аббат, человек деликатного сложения, с мужественными нормандскими чертами лица, с выцветшей бородой, когда-то белокурой, и с очень блестящими голубыми глазами, положил с доброжелательностью одну из своих прекрасных рук на руку Жильберта.

– Вы спасены, – сказал он со счастливым видом. – Мы исполнили нашу роль; молодость и солнце сделают остальное; теперь вы очень скоро станете сильным и через неделю потребуете у нас вашу лошадь. Её нашли возле вас, и о ней очень заботились.

– Так на будущей неделе я вернусь в Сток, чтобы увидеть мою мать? Но я думаю возвратиться сюда, чтобы жить среди вас, если вы меня примете.

Жильберт улыбнулся, произнеся последние слова, но лицо аббата оставалось сурово, и брови его нахмурились, как будто он затруднялся высказаться.

– Лучше остаться с нами сейчас же, – сказал он, подняв голову и отворачивая глаза.

Жильберт несколько секунд сидел неподвижно, как будто эти слова не произвели на него никакого впечатления; затем, дав себе отчёт, что они имеют особое значение, он слегка задрожал и повернул свои усталые глаза к аббату.

– Не ехать, чтобы повидаться с моей матерью?

Его голос выражал сильное удивление.

– Нет… не теперь, – ответил аббат, прижатый к стене прямотой вопроса.

Несмотря на свою слабость, Жильберт полуприподнялся со своего места и его похудевшие пальцы нервно схватили руку монаха. Он хотел говорить, но сильное волнение овладело им, как будто он не знал, какой задать первый вопрос, и прежде чем слова сложились на его губах, аббат сказал ему нежно, но авторитетно:

– Послушайте меня, сядьте спокойно возле и слушайте, что я скажу вам, так как теперь вы' мужчина, и лучше, чтобы вы узнали все немедленно и через меня, чем завтра или послезавтра жестокосердно и из бессердечной несвязной болтовни братьев.

Он на минуту остановился, все ещё держа руку молодого человека с видом сострадания и чтобы заставить его не подниматься.

– Что такое? – спросил нервно Жильберт, полузакрыв глаза. – Скажите мне это скорее.

– Скверная весть, – сказал монах. – Печальная весть, одна из тех, которые меняют жизнь человека.

Жильберт снова задрожал ещё сильнее и воскликнул с выражением крайнего ужаса:

– Моя мать умерла?

– Нет, не это. Она вне опасности. Она хорошо поживает, лучше, чем хорошо, она счастлива.

Жильберт посмотрел на аббата почти глупо, подозревая менее всего на свете, что он может узнать, если все это было верно, дурное известие относительно матери.

И, однако, казалось странным, что аббат настаивает на счастье леди Годы в то время, как у двери Жильберта находилась смерть в продолжение нескольких недель, и когда он знал, что матери неизвестно об его выздоровлении.

– Счастлива! – повторил он с видом странного безумия.

– Слишком счастлива, – ответил прелат. – Ваша мать вышла замуж, едва прошёл месяц после вашего приезда сюда.

В продолжение минуты после того, как монах перестал говорить, Жильберт смотрел ему прямо в лицо. Затем он откинулся к стене, находившейся позади него, издав нечто вроде болезненного стона. Одно слово заставило задрожать под его ногами землю, другое пронзило ему грудь.

– Кто её муж? – спросил он задыхающимся голосом.

Прежде чем ответить, рука аббата крепче и дружески сжала руку Жильберта, чтобы возбудить в нем храбрость выслушать ответ.

– Ваша мать вышла замуж за сэра Арнольда Курбойля.

Жильберт вскочил, как будто его ударил по лицу неприятель. Момент назад он не мог бы подняться без помощи; спустя минуту, он снова упал на руки аббата. Ничто испытанное им в его кратковременное существование, ни радость, ни страх детства, которое в общем содержит самые большие радости и самые большие горести жизни, ни беспорядочные воспоминания первого дня сражения, ни потрясение при виде, как убивают отца на его глазах, ни одно из этих волнений не могло сравниться с тем, что он испытывал перед этим откровенным объявлением о бесчестии, нанесённом его дому и отцу.

– Теперь, клянусь святой кровью…

Прежде чем он мог произнести торжественную клятву отмщения, поднявшуюся из его сердца к губам, нежная рука аббата почти сдавила ему рот раскрытой ладонью, чтобы остановить эти слова.

– Арнольд Курбойль, клятвопреступник перед Богом, неверный перед королём, убийца своего друга, обольститель его жены, годится для моих молитв, – сказал монах, – а не для вашей шпаги. Не приносите клятвы убить его, ещё менее клянитесь, что вы отмстите вашей матери; но если вы испытываете необходимость поклясться в чем-нибудь, то скорее дайте обет, что вы покинете их на произвол судьбы, и что вы не встанете добровольно поперёк их дороги. В самом деле будете вы обещать или нет, надо, чтобы вы держались вдали от них до тех пор, пока вы будете в состоянии потребовать, что вам принадлежит, с некоторой надеждой получить обратно.

– Что мне принадлежит! – воскликнул Жильберт. – Разве Сток не мой? Разве я не сын моего отца?

– Курбойль завладел Стоком обманом так же, как овладел вашей матерью. Как только он на ней женился, то повёз её в Лондон; оба они представились королю Стефану, и леди Года извинилась перед двором, так как её первый муж был предан императрице Матильде. Она попросила короля даровать владения Сток-Режис, замок и все принадлежащее к нему сэру Арнольду Курбойлю, лишив вас наследства, вас, её сына, потому что вы верны императрице, и потому что, как она поклялась, вы хотели изменнически убить сэра Арнольда в Стортфордском лесу. Таким образом у вас более нет ни семьи, ни земли, ни имущества – ничего, кроме вашей лошади и шпаги; так вам лучшего ничего не предстоит делать, как остаться с нами.

После того, как монах перестал говорить, Жильберт хранил молчание. Он казался жестоко подавленным известием, что лишён наследства; его руки неподвижно и слабо упирались на колени, выражая глубокое отчаяние. Он поднял голову очень медленно и уставил глаза на единственного друга, который ему остался в его одиночестве.

– Так я отщепенец, – сказал он, – изгнанный, нищий. ..

– Или монах, – внушал ему, улыбаясь прелат.

– Или искатель приключений, – возразил Жильберт, тоже улыбаясь, но с горечью.

– Большая часть наших предков поступали так, – сказал аббат, – и они собрали этим прекрасные доходы, например, Нормандию, Аквитанию, Гасконию… и Англию. Не дурное наследство для горсти пиратов, полученное в битве против всего света.

– Да, но эта горсть пиратов были нормандцами, – сказал Жильберт, как будто это одно должно объяснить победу над вселенной. – Но свет наполовину побеждён, – заключил он со вздохом.

– Ещё осталось довольно для тех, кто сражается, – ответил торжественно аббат. – Святая земля ещё даже и на половину не завоёвана и до тех пор, пока вся Палестина и Сирия будут христианскими королевствами под управлением христианского короля, есть ещё земли для попирания нормандской ногой и мяса для нормандской сабли.

Выражение лица Жильберта несколько изменилось, и в его глазах заблестел свет.

– «Святая Земля», Иерусалим!..

Эти слова медленно сошли с его губ, как бы вызывая какое-то сновидение.

– Но времена слишком стары; кто пожелает нынче проповедовать новый крестовый поход?

– Человек, слова которого – бич, сабля и корона… человек, который управляет светом.

– Кто же это? – спросил Жильберт.

– Один француз, – ответил аббат. – Бернард из Клэрво, самый великий человек, самый великий мыслитель, самый великий проповедник и самый великий святой в наше время.

– Я слышал о нем, – ответил Жильберт, с разочарованием больного, думавшего узнать что-нибудь новое. Затем он слабо улыбнулся.

– Если это творец чудес, то он найдёт во мне хорошего субъекта.

– У вас есть здесь дом и друзья, Жильберт Вард, – сказал аббат с суровым видом. – Оставайтесь, сколько хотите, и когда вы снова будете готовы к мирской борьбе, вы найдёте кольчугу, хорошую лошадь и кошелёк с золотом, чтобы снова начать вашу жизнь.

– Благодарю вас, – сказал Жильберт слабым тоном, но полным признательности. – Мне представляется, что жизнь моя не начинается, а напротив кончилась. В один час я потерял моё наследство, мой замок и мою мать. Этого достаточно, так как это все, и вместе с этим у меня похитили даже любовь.

– Любовь?..

Аббат казался удивлённым.

– Можно ли жениться на дочери мужа матери? – спросил с горечью и почти с презрением Жильберт.

– Нет, – отвечал аббат, – этот случай входит в запрещённые степени свойства.

Долго Жильберт оставался погруженным в горькое молчание. Тогда аббат, видя, что он очень устал, позвал монахов, которые приблизились, и проводили выздоравливающего в его комнату. Но когда он ушёл, ширингский аббат начал задумчиво шагать но галерее, до тех пор, пока в трапезной не ударил колокол к обеду, и он услышал глухие шаги двухсот проголодавшихся монахов, которые торопились к трапезе по лестницам и отдалённым коридорам.

 

V

На заре одного осеннего утра по песчаному берегу Дувра с сильным приливом, сотня полураздетых матросов тащили в море длинное, чёрное нормандское судно, катившееся по деревянным подпоркам через низкие прибои волн к далёкой серой зыби. Маленькое судно спускалось на волны кормой посредством брошенной цепи, прицепленной к его бокам наравне с ватерлинией. Длинный кабель, проходивший сквозь грубый, громадных размеров блок и примыкавший к кабестану, помещённому гораздо выше значка высокого прилива, отшвартованного крючком цепи к якорю, закопанному в песок до толстого деревянного штока.

Высокий старик с развевавшейся седой бородой и с цветом лица, похожим на солёную бычью кожу, спускал с барабана кабестана кабельтов, по мере того, как судно медленно скользило по подпоркам, хорошо смазанным салом. Время от времени оно произвольно останавливалось на короткий срок, отказываясь двигаться вперёд. Но двадцать дюжих матросов, погрузившись ногами наполовину в песок, заставляли усилиями и попеременными подпираниями качаться маленькое судно на киле и направляться с берега к воде, напирая в его обшивные доски своими широкими плечами и упираясь грубыми загорелыми руками в бедра, как множество атлантов поддерживающих миры.

На корме судна стоял хозяин, готовый поставить на место длинный руль, как только судно будет в воде. Впереди два человека взялись за конец кабеля, которым был брошен якорь на пятьдесят футов гораздо далее чтобы поддерживать его отвесно, когда судно покинет стапель. У подножья мачты, которая была на судне только одна, стоял Жильберт Вард, наблюдая за всем, что делалось, с глубоким интересом невежды относительно морского дела. Вся эта процедура казалась ему слишком медленной, и он спрашивал себя, почему человек с большой бородой не отпустит всего кабеля, так чтобы судно могло само спуститься. И пока он пробовал разрешить эту задачу, случилось нечто непонятное для него; хор диких завываний раздался со стороны матросов, помещённых по обеим сторонам; хозяин, стоявший около руля, поднял руку и громко вскрикнул: старик бросил все и завыл в ответ; Жильберт услышал шум цепи. Внезапно судно задвигалось и пустилось, как стрела по прибою с короткими волнами; затем пока два человека спереди, как безумные, с руки на руку собирали концы кабеля, с трудом переводя дыхание, до тех пор, пока наконец судно заколыхалось в носовой части на серой, покрытой беляками воде, и осталось спокойно на своём якоре.

Час спустя, благодаря двадцати вёслам, ритмически взмахивавшимся в уключинах, и попутному северо-западному ветру, ясно очерченное гребное судно было уже далеко в Ла-Манше. Ранее ночи при благоприятном и свежем ветре хозяин бросил якорь в Кале почти под сенью замка графа Фламандского.

Таким образом Жильберт покинул Англию авантюристом, лишённым всего, что он должен наследовать. И он обязан был Ламберту де Клеру, ширингскому аббату, всем, чем владел в данную минуту: кольчугой и другими принадлежностями вооружения, одеждой, какую необходимо было взять в путешествие молодому дворянину, двумя лошадьми и кошельком, которого хватит ему на несколько месяцев. Его слугой был молодой саксонец с белокурыми волосами, спасшийся из Стока в Ширинг. Он отказался покинуть Жильберта, на которого смотрел, как на своего законного господина. Молодой человек имел при себе также лакея своих лет. Это был смуглый человек, найдёныш, которого монахи окрестили именем Дунстана – святого их ордена. Воспитанный и обученный аббатом, по-видимому, не знавший ни от кого он родился, ни откуда он явился. Однако молодой человек не мог согласиться вступить в послушники, пока в свете было место для смелых искателей приключений.

Это был юноша с дарованиями, быстро усваивавший и упорный на запоминания. Он говорил по-латыни, и на наречиях франко-нормандском, англо-саксонском, как ни один из монахов аббатства. Проворный на руку и лёгкий на ногу, с чёрными, отважными глазами, в которых с трудом можно было отыскать зрачок, тогда как белки были холодно серо-голубоватые, часто налитые кровью, волосы его были короткие и жёсткие, а лицо напоминало молодого сокола. Он так упрашивал, чтобы и ему позволили отправиться с Жильбертом, и притом так очевидна была его неспособность к монашеской жизни, что аббат дал своё согласие. В продолжение последних недель Жильберт, силы которого с часу на час возвращались, и который не мог более переносить замкнутой монастырской жизни, сделал Дунстана своим товарищем, прогуливаясь с ним пешком и верхом, так как юноша был хороший наездник. Иногда они вступали с ним в длинные споры относительно веры, совести и чести; оба были привязаны один к другому различием между ними. Это не была привязанность друзей и ещё менее господина и слуги, она была скорее того рода, которая существует между рыцарем и оруженосцем, хотя оба были одних лет, и Жильберт не имел никаких шансов получить немедленно рыцарские шпоры.

Однако было трудно допустить, что Дунстан мог бы добиться рыцарства. В идеях рыцарства есть странный пробел, а в его нравственной организации любопытные пятна, указывающие на другую расу, другое наследственное мышление, традиции более древнего мира и менее простого, чем тот, в котором воспитывался Жильберт.

Жильберт был типом благородной молодёжи того времени, когда светоч рыцарства царил над веком насилий, но сиял ещё не вполне. Бог, честь, женщина составляли простое триединое понятие о вере и уважении рыцаря с момента, когда церковь начала установлять орден воинов, имевших особые обычаи и обязанности. Они соединяли таким образом навсегда высокие понятия истинного христианства и настоящего благородства.

За отсутствием всякого образования у светских людей этой эпохи, в жизни играло роль самое простое и оригинальное воспитание, и Жильберт приобрёл этот род образования в самой возвышенной и лучшей форме. Цель образования, собственно говоря, – предоставить знание специального предмета, в особенности, когда оно становится средством к существованию. Цель воспитания – сделать людей, пропитать их характер честью, дать человечеству нравственную силу безукоризненного джентльмена, а оно может обнаружиться лишь в вежливых манерах, скромном виде и отважности. Названные качества были глубоко соединены в уме людей первоначальных времён с внутренними принципами и внешними христианскими обрядами. Это была безусловная простота и в известной мере пространная гармония верований, принципы и правила поведения, делавшие жизнь возможной в такое время, когда современное искусство управления было в зачатке, а идеи конституции терялись в хаосе тёмных лет, где распоряжение королевствами, графствами и обществом было чисто личным делом, зависевшим только от индивидуального характера или каприза, добродетели и порока, любви к ближнему и алчности. Без рыцарства общество, свет и церковь были бы лёгкими добычами самых ужасных человеческих чудовищ, снедаемых честолюбием средневековых, неверующих вельмож, спорадически метавшихся из Англии в Константинополь, из Парижа в Рим. Обыкновенно, почти неизменно они кончали роковой неудачей, побеждённые, попранные нравственным человеческим родом, стремившимся к добру. Эти опасные люди были – Иоанн XII, из дурной расы Феодоры в Риме; еврей Пьерлеон, живший сто лет позже; король Иоанн Английский и, наконец, последний, быть может, величайший из всех, так как был хуже всех – цезарь Борджиа.

Быть джентльменом в то время, когда Генрих Плантагенет был двенадцатилетним ребёнком, а Жильберт Вард ехал представиться ко двору герцога Нормандского, не значило отличаться многими качествами. Необходимо было иметь несколько нравственных принципов и самое большое два или три таланта. Но это тоже означало, что этими простыми качествами джентльмен должен обладать в наилучшем смысле, и этот род совершенства был корнем социального превосходства во все века. Мы слышали о любителях-артистах, любителях-воинах и любителях – государственных людях, но никогда не слыхали о любителях-джентльменах. Жильберт Вард латинский язык знал плохо, только несколько молитв, которым научил его капеллан Стока, но он верил от всего своего сердца и души в силу этих молитв. Франко-нормандский язык благородной Англии был не тот, что по ту сторону моря, у более утончённых братьев французов. Впрочем, хотя язык выдавал его происхождение, но у Жильберта было нечто, служившее ему среди себе равных лучше, чем французское произношение, – грация, непринуждённость без жеманства и радушная учтивость, качества прирождённые, как талант и гений. Но они достигают совершенства лишь в атмосфере, к которой они принадлежат, и среди лиц, одинаково обладающих ими. С верованиями и благородными манерами он ещё ловко владел оружием и особенно шпагой. Для джентльмена той эпохи был безусловно необходим единственный талант: это глубокое знание всякого рода охоты, начиная от соколиной и до охоты на кабана. В этом отношении Жильберт равен по искусству с большей частью молодых дворян. Несмотря на свою молодость, он был совершенно подготовлен к светской жизни. Кроме этих преимуществ у него было ещё одно: Жильберт чувствовал, что даже отправляясь жить среди чужеземцев, он встретит людей, думающих и действующих, как он сам, веря, что их способ действовать и думать лучше, чем у других.

Пока он бродил вдоль дюн, он не думал ни об этом, ни о своих проектах. Его жизнь казалась ему странной, благодаря своей внезапной и полной перемене.

Большой переменой был для него переход от роскошной жизни, спокойных наслаждений, обеспеченного существования, местных почестей, перспективы тихой любви, делавшей все честолюбивые мысли безумными и пустыми, к обладанию только парой хороших лошадей, солидным оружием, небольшими карманными деньгами, с которыми ему предстояло завоевать мир. Однако громадная разница этих двух положений была для него незначительной рядом с более жестокими несчастиями, о которых молодой человек раздумывал во время пути. Они отравили его молодую жизнь, отняв самые высокие и прекрасные иллюзии и самую дорогую надежду на счастье.

Падение образа его матери, вознесённого им на алтарь, неизбежно увлекло с собой и его прошедшее детство, каким Жильберт представлял его себе. В ужасном свете его истинной природы, в сумме зла, казавшегося ему внезапным, то немногое хорошее, которое он должен бы сохранить в своих воспоминаниях, уменьшилось до Ничтожества. Ему казалось невозможным, чтобы его мать, вышедшая замуж за убийцу своего мужа через месяц после его смерти, могла питать искреннюю любовь к Раймунду Варду, или иметь хоть самое лёгкое расположение к сыну, сначала брошенному ею, а затем предательски лишённому ею наследства. Но в его сердце ещё существовало время, когда он питал к ней сыновний культ, и он оплакивал те части в своей одинокой скорби. Ничто не заменит её места, она удалилась, унеся с собой все сладкие и нежные воспоминания целого существования.

Когда его внутреннее зрение искало её, то ничего не находило, и весь свет угасал в потёмках его души. В действительности его мать не умерла, как его отец, но она была мертва для чести. В его памяти Раймунд Вард остался таким, каким Жильберт видел его в последний раз, – бледным и окоченелым в своей кольчуге. Но все-таки это был он сам, все-таки он сам, каким был при жизни и каким сделался потом в месте мира и успокоения, где покоятся храбрые. В его спокойных чертах отразилась навсегда истина, в которой протекло все его существование. В скрещённых на груди руках лежал последний внешний символ безыскусственной простой веры, руководившей им в жизни. Его могучий абрис необыкновенной силы говорил в величии смерти об исполненных им славных делах.

При жизни Раймунд Вард был для своего сына образцом самого почтённого из всех человека; мёртвым он остался во всех отношениях несравненным, бесподобным, высшим существом. Не все ли равно для Жильберта, что он безмолвен, ведь он всегда говорил правду, – что он неподвижен, как камень, но при жизни его рука была быстра и ради доброго дела наносила удары, о которых все помнили. Не все ли равно, что он теперь глух, но он слышал крики слабых и спасал их; что он слеп, но его глаза не раз видели свет победы и смело взглянули на честную смерть. Он покоился навсегда в сердце своего сына честным, искренним, храбрым и сильным, каким был он во всем. В то время, как сдерживаемые слезы жгли Жильберту мозг, он повернул свои глаза в другую сторону. Не раз желал он видеть свою мать покоившейся рядом с отцом в её телесной оболочке, но сохранившейся для сына в том, что не умирает в женщине – любимой и почитаемой – через поучения в памяти её потомков; он хотел, чтобы она осталась навсегда матерью в его сыновней памяти.

Вопреки этим утешительным мыслям, вызвавшим воспоминания о семейном очаге, перед ним являлась эта женщина не той, как он представлял её всегда, а какой её видели иногда другие. Отвратительнейший и безвозвратный проступок, совершённый ею, отпечатал на её лице свой след, и в бессознательной памяти Жильберта восстали подробности оскорбления, когда его любовь впервые была отброшена ею. Её холодные черты были твёрды, как камень, глубокие синие глаза – лживы и без веры, тонкие и красные губы презрительно улыбались, показывая мелкие и хищные зубы, а в рыжих волосах виднелся оттенок пламени.

Лучше было бы ей умереть, в тысячу раз лучше ей исчезнуть раньше времени, чем её сыну сохранить такое воспоминание о своей матери.

Черты её лица отгравировались остриём его первого горя на самой болезненной части его сердца; едкая горечь новой и неестественной ненависти все глубже снедала его с каждым днём. А когда, против воли Жильберта, его ум останавливался на ней и сознавал, что проклинает ту женщину, которая родила его, тогда в отчаянии он предавался мысленно религиозной жизни.

Но хотя монастырь привлекал Жильберта, взывал к наилучшей стороне его природы, в то время, когда смерть коснулась его своим крылом, теперь же привлекательность была уже не совсем та, гораздо менее непреодолимая. Он понял, что монастырь был бы единственной возможной жизнью для лиц, прошедших через серию неудач, от света к мраку, от счастья к горю… Он годился для людей, ничего более не любящих и ни на что не надеющихся, которые ничего не могут более ненавидеть и предаются полному отчаянию. Они ищут покой, как единственное земное благо, которое они ещё могут изведать, в монастыре же его было довольно. Надежда умерла в их настоящей жизни, и они искали освежение в надежде будущей жизни. Монастырь был хорош для несостоятельных в любви и в борьбе. Но должна же быть другая форма существования для тех лиц, молодость которых была ранена, но не умерла, кровь – ещё сильна и тепла, воля пылка для добра и зла, для людей, которым ещё предстояла борьба. В ней они должны иметь средство против судьбы, которое не было бы оскорблением Бога. Эта борьба не была бы сопротивлением воле Божьей и возмущением. Добродетель не означала бы в ней темницы для души и тела, а надежда на спасение – монашеской кельи.

Как большинство энтузиастов, знающих жизнь лишь по догадкам и полных врождённой веры в существование добра, Жильберт мечтал осуществить гармонию обеих противоположностей – религиозной жизни и светской. Подобные мечты казались ему несбыточными даже в то время, когда они служили базисом самой идее рыцарства, и когда многие из искренних и храбрых людей почти добились перенести их в действительную жизнь, наскоро, как никогда не допустило бы современное общество, хотя бы так было на небе. Религиозная идея крепко засела в душе Жильберта, и он взял в привычку участвовать в хоре во время большей части монастырской службы и носил всегда послушническую рясу, служившую ему прежде больничной одеждой. Теперь, отправляясь по свету искать счастья, он чувствовал себя странно в светской одежде, перчатках и шпорах и предпочитал им монашескую рясу. Он чувствовал, что даже в деятельной жизни он не избавится от монашеского инстинкта совсем, и что для него самого так было лучше. Он находился на узком и опасном берегу между прошедшим и настоящим, куда, рано или поздно, приводится судьбой всякий человек сердца, и где каждый шаг влечёт за собой падение, а падение близко к погибели.

Внезапно от него отняли силой предметы, ради которых он существовал, он их любил и надеялся на них. Теперь у него не осталось более ни ключа к счастью, ни надежды, ни руководителя; со всех сторон перед ним открывалась отвратительная, но притягательная сила отчаяния.

Даже воспоминание его первой любви задёрнулось мрачной завесой, так как он знал о неотменяемости церковного запрещения, и при его настроении ума думать о Беатрисе ему казалось искушением и смертельным грехом.

Покидая Англию без всякой определённой цели, но со смутным намерением отправиться в Иерусалим, он скорее повиновался ширингскому аббату, чем следовал его дружескому совету; в этом повиновении сильно чувствовалось укоренившееся в нем монастырское правило. Ламберт Клер, прежде всего как светский человек, а не духовный, сердечный, а не настоятель монахов, хорошо понял состояние души Жильберта и предложил ему лучшее лекарство. По его мнению, излечение разбитого сердца, если таковое есть, не состоит в уединении и молитве, а в борьбе против ран и уколов светской жизни. Он натолкнул Жильберта на жизнь, какую ведут другие лица аристократического происхождения, советуя ему предпринять паломничество в Святую Землю, как средство удовлетворить свои религиозные стремления.

Что касается до материальной помощи, полученной от него Жильбертом, в тот бескорыстный век небогатый джентльмен не считал стыдом принять денежный подарок от богатой и могущественной личности, как ширингский аббат, в уверенности нажить состояние с помощью собственных рук и сторицей уплатить долг.

Считая свою обитель гораздо выше политических распрей и тайно насмехаясь над своими двоюродными братьями, поддерживавшими дело выскочки короля Стефана, аббат посоветовал Жильберту отправиться прямо ко двору Готфрида Плантагенета, герцога Нормандского, великого сенешаля Франции и мужа императрицы Матильды, законной королевы Англии.

Туда-то и отправился молодой человек в сопровождении Дунстана, ехавшего слева на его втором коне, и саксонца Альрика, конюха и стрелка, ехавшего за ними на сильном муле, нагруженном багажом Жильберта.

 

VI

Это происходило в первое время могущества Готфрида Нормандского. Два или три раза он являлся из Анжу со своими воинами и слугами, рассчитывая овладеть законным наследием жены. Много раз его вытесняли и высылали из его владений, но наконец он победил. Железная воля этого человека, раса которого дала Англии четырнадцать королей, принудила Нормандию подчиниться. С тех пор он царствовал мирно. Однако он не завязал, как желал бы для своей поддержки, ни солидной дружбы, ни сильных союзов. Вместе с тем он хотел добиться помощи для своей жены в продолжительной борьбе, которую она вела за корону Англии.

Обыкновенно он заменял себя в своей обязанности сенешаля Франции делегатом, но с недавнего времени он решил съездить лично в Париж. Он надеялся войти в соглашение с Людовиком Юным, а, может быть, также с красавицей-королевой Элеонорой, феодальной государыней, по собственному праву, в Гиени, Пуату и Аквитании, что делало её могущественнее самого короля.

Случилось так, что Жильберт, прежде чем достигнуть места назначения, встретил блестящий кортеж, направлявшийся по большой дороге в его сторону. Он состоял, по меньшей мере, из двухсот всадников и стольких же пешеходов, за которыми следовали навьюченные мулы. Дорога становилась узкой на месте встречи молодого человека с кортежем, и Жильберт сообразил, что ему с двумя слугами невозможно проехать. Хотя ему казалось неестественным уступить дорогу кому бы то ни было, но он понял, что перед этой маленькой армией благоразумнее отступить. В этой части дороги образовалась живая изгородь из куста терновника, и Жильберт с своими слугами был принуждён почти углубиться в него, когда перед ним проехали рысью четыре рыцаря в великолепных одеждах, находившиеся во главе кортежа. Они бросили на него пытливый и несколько высокомерный взгляд, так как не могли не заметить, что Жильберт чужеземец, а для путешественника его свита была слишком ничтожна. Он же просто смотрел на них, пока они проезжали, так как его глаза были устремлены на приближавшуюся кавалькаду. Это был настоящий поток разнообразной одежды, богатых и великолепных оттенков, направлявшийся между нежной зеленью листвы прямо к Жильберту. Все эти люди мирно двигались, и хотя над ними возвышался штандарт, но он был свернут в кожаном чехле.

Окружавшие его рыцари были в одежде из богатой пурпуровой, зеленой или темно-коричневой ткани, сверкавшей золотом, сиявшей серебром и блиставшей сталью, что разнообразило здесь и там тёмные цвета бархата и сукна.

Позади штандарта ехали верхом мужчина и мальчик, а за ними следовали другие рыцари.

Рыцарь, ехавший на громадном нормандском белом и сильном коне, держался в стороне от дороги. Громадное животное небрежно переступало крупным, тяжёлым шагом, встряхивая, время от времени, своей толстой белой головой, с серо-железного цвета холкой и тщательно приглаженной гривой. Рыцарь сидел на седле прямо и как прикованный; его сильная рука легко перебирала не слишком короткую, не слишком длинную одноцветную уздечку, следуя за шагом лошади. Очевидно, это был человек прекрасного роста, не чрезмерно высокий, но в высшей степени красиво сложенный, с манерами юноши, хотя уже переступил зрелый возраст, судя по его жёстким чертам и по лбу, изборождённому морщинами. Его серые и глубокие глаза прямо и пристально смотрели из-под чёрных бровей, странно противоречивших его серо-железистого цвета волосам. Было что-то непоколебимое и роковое в гладко выбритой челюсти, широком и плоском подбородке, в большом и энергичном рте, нечто странно-прочное, противоречившее богатой изысканности его великолепной одежды, как будто этот человек и его воля должны были пережить моду их времени.

Мальчику, ехавшему рядом с ним, было немного более двенадцати лет, и он походил, и, вместе с тем, не походил на него. Это был плотный, высокий юноша, с короткими ногами и сильнее своих лет. Всякий мог заметить, что он никогда не будет обладать красотой, совершенством сложения и грацией манер своего отца. Зато в его лице было кое-что, напоминавшее личную силу отца, и отражалась даже большая независимость. Серые глаза были те же самые, но более сближенные и слишком созерцательные для его лет, а длинный нос был скорее плоский, чем заострённый. Его широкие и прямые губы, соединённые и сжатые, показались бы энергичными даже у сформировавшегося мужчины. Мальчик уверенно сидел на своём маленьком сером андалузском жеребце, как будто он всю свою жизнь провёл в седле. Его двенадцатилетняя рука с большей уверенностью сжимала уздечку, чем когда-либо делал его отец.

Было что-то столь царственное и возвышенное в манерах отца и мальчика, что Жильберт, привыкший к нормандской учтивости, невольно выпрямился в седле, насколько ему позволили его длинные стремена, и, считая совершенно естественным приветствовать владельца земли, на которой он находится, приподнял шляпу. Рыцарь ответил на поклон движением руки и пристально взглянул на Жильберта, затем, к большему удивлению молодого человека, он остановился, а мальчик, находившийся возле него, отодвинулся на некоторое расстояние, чтобы не быть на дороге между ними. В продолжение нескольких секунд ни тот, ни другой не произнесли ни слова. Потом старший из них, как бы ожидая нечто, чего чужеземный путник должен был не знать, добродушно улыбнулся и заговорил. Его голос был сильный и мужественный, но в то же время ясный и нежный.

– Вы не здешний, сударь, – сказал он утвердительным, а не вопросительным тоном.

– Я из Англии, сударь, – ответил Жильберт, слегка склоняясь в седле.

Незнакомец пристально взглянул на него и нахмурился, зная, что немногие джентльмены отказались присягнуть королю Стефану.

– Из Англии!.. – воскликнул он. – Что же вы можете делать в Нормандии, молодой человек? Друзья Стефана найдут здесь мало дружелюбия.

– Я не из друзей Стефана, – заметил Жильберт, выпрямляясь в седле с несколько высокомерным видом. – Напротив, я из тех, которые желали бы укоротить его царствование от долголетия жизни, а тело от головы.

Широкое, прекрасное лицо мужчины смягчилось в улыбку. Сын же его, сначала рассматривавший Жильберта с недоверием, при этих словах откинул голову назад и засмеялся.

– Я полагаю, вы за императрицу? – сказал старший незнакомец. – Почему же вы не в Глостере?

– Сударь, – ответил Жильберт, – Стефан лишил меня замка и земель, и я скорее предпочёл отправиться искать по свету счастье, чем просить их у королевы, так как ей нечего более раздавать.

– Вы могли бы сражаться за неё, – возразил рыцарь.

– Да, сударь, я это делал и сделаю ещё, если нормандские джентльмены пожелают переправиться через море и также сражаться, – сказал Жильберт. – Но дело находится теперь в том положении, что рискнувший прервать перемирие сломит себе шею, не оказав услуги императрице. В ожидании, я отправляюсь ко двору герцога Нормандского, и если я могу ему служить, я это сделаю, если нет – я отправлюсь далее.

– Кто же вы, сударь, ищущий герцога?

– Я – Жильберт Вард, и мой отец владел в графстве Гертфордском замком Сток-Режисом, полученным от герцога Вильгельма. Но Стефан отнял его у меня, пока я лежал больной в Ширингском аббатстве, и отдал другому. А ваше имя, сударь, я хотел бы его знать?

– Готфрид Плантагенет, – спокойно ответил герцог, – и вот мой сын Генрих, который, милостью Божьей, будет английским королём.

При этом имени Жильберт вздрогнул; затем он в первый раз заметил, что на их бархатных шляпах находился маленький сухой побег шильной травы. Он соскочил с лошади и, обнажив голову, подошёл совсем близко к стременам герцога.

– Извините меня, герцог, я должен бы вас узнать.

– Это трудно, – ответил Готфрид, – вы меня никогда ранее не видали. Но так как вы ехали ко мне и чтобы мне служить, то садитесь на лошадь и следуйте за мной в Париж, куда мы отправляемся.

Жильберт снова вскочил в седло и хотел присоединиться к свите молодых оруженосцев, находившихся позади пяти рядов рыцарей, следовавших за герцогом. Но Готфрид не хотел, чтобы Жильберт занял немедленно своё место, радуясь иметь известие о продолжительной борьбе в Англии, конец которой должен был возвести на английский трон одного из Плантагенетов. Он предложил юноше множество вопросов, на которые Жильберт отвечал, как мог лучше, хотя на некоторые из них было не легко ответить. Юный Генрих слушал все, что говорилось, с суровым лицом и с серьёзными глазами.

– Если бы я был на месте моей матери, – сказал он наконец после паузы, – я отрезал бы голову Стефану в его Бристольском замке.

– И твой дядя Глостер был бы приговорён к смерти женой Стефана.

Готфрид, сказав эти слова, посмотрел с некоторым любопытством на сына.

– Она не сделала бы этого, – возразил Генрих. – Стефан умер, и война окончилась бы. Но если бы даже она убила дядю, что же из этого? Корона Англии стоит, по крайней мере, одной жизни!

Жильберт удивился жестокости молодого человека, но хранил молчание. Он был тоже удивлён, что герцог ничего ему не ответил, и слова одного и молчание другого заранее ясно предсказывали будущность королевства. Слова мальчика казались Жильберту бессердечными и не рыцарскими. Он был прежде всего человек сердца. Это первое впечатление, произведённое на него скороспелым юношей, было ошибочно, потому что Генрих выказал себя позже справедливым и добрым, хотя часто бывал строгим и мстительным. Но Жильберт был очень далёк от мысли, что юный принц сразу сильно привяжется к нему, и что с первой же встречи он бессознательно положит основание к искренней дружбе.

Некоторое время герцог не задавал более вопросов, и Жильберт заключил из этого, что более не нужен. Он удалился на своё место среди оруженосцев; молодые люди приняли его дружелюбно и с некоторым уважением, так как, не будучи даже рыцарем, он удостоился беседы с их государем. Сам Жильберт, хотя сначала чувствовал себя хорошо среди равных, однако вскоре понял, что их разделяет глубина его несчастий.

Один из юношей рассказывал о своём замке в Байе и о своём отце; при этом лицо Жильберта сделалось мрачно. Другой говорил, что его мать вышила ему золотом красивый полотняный воротник, видневшийся из-под открытого кафтана. Услышав это, Жильберт закусил губы и, отвернув голову, стал рассматривать зеленевшиеся деревья. Третий спросил молодого человека, где находится его замок.

– Здесь, – ответил он суровым тоном, ударяя правой рукой по седлу.

Некоторым из них было от четырнадцати до восемнадцати лет, и Жильберт был старше их всех. Эти безбородые юноши никогда не видали сражений, но их отцы дрались против Готфрида Плантагенета до тех пор, пока не признали его своим господином, как был в своё время великий герцог Вильгельм. Раз побеждённые, они подчинились ему и, как поступают большинство побеждённых, тотчас же послали своих сыновей ко двору Готфрида учиться фехтовать и хорошим манерам. Таким образом, ни один из них со шпагой в руке не встречался лицом к лицу с неприятелем, как Жильберт с Арнольдом Курбойлем. Хотя он не говорил о своей истории и ещё менее о своих подвигах, но они видели, что он старше их, чувствовали, что он видел более их, и угадывали, что его рука была сильнее.

Таким образом они продолжали путь; затем была сделана остановка, и все обедали вместе, в громадной внешней галерее одного монастыря, куда они прибыли в полдень. Молодые люди, сидевшие возле Жильберта, заметили, что он повторяет длинные латинские молитвы так же хорошо, как монах, и один из них спросил его, смеясь, где он набрал столько учёности.

– Я оставался два месяца в одном монастыре, излечиваясь от раны, – отвечал Жильберт, – и брат-больничный научил меня монастырским обычаям.

– А как же вы получили рану? – спросил юный оруженосец.

– От удара шпаги, – ответил улыбаясь Жильберт.

Но он более ничего не прибавил.

Другие оруженосцы расспрашивали его слугу, Дунстана, который, гордясь своим господином, рассказал им о Жильберте все, что знал. Его слушатели удивлялись, почему такой храбрец не добился рыцарства. Они предсказывали, что если Жильберт Длинный, как они называли его за высокий рост, останется на службе герцога, он недолго будет оруженосцем.

В последующие дни стало для всех очевидным, что Жильберт находился на дороге к счастью, по которой его вела рука успеха. Так на заре, во время их пути по тропинкам, покрытым росой, где росли белые астрочки, к Жильберту подъехал конюх и сказал, что юный Генрих, граф, как его стали называть с этого времени, желает ещё побеседовать с мистером Вардом об Англии. Жильберт приблизился к нему мелким галопом и поехал рядом с юным принцем. Более часа он отвечал на множество вопросов, касавшихся английских вельмож, английских деревьев, скота и собак.

– В скором времени все это будет моим, – сказал, смеясь, мальчик, – но так как я никогда не видал моего будущего королевства, мне нужны ваши глаза, чтобы иметь о нем понятие.

И ежедневно, после полудня, за Жильбертом являлся посланный, и он отправлялся к юноше рассказывать историю Англии. Он разговаривал с мальчиком, как со взрослым мужчиной, рассказывая ему о своей стране на сильном и энергичном языке серьёзного человека такие дела, которые давно были у него на сердце.

Генрих слушал его, расспрашивал, опять слушал и раздумывал про себя обо всем слышанном. И все это он запоминал не на день, не на неделю, но на все время своего существования – в мальчике вырастал с часу на час король.

Иногда герцог слушал их беседу и вставлял в разговор несколько слов; чаще же он ехал один вне кортежа, глубоко задумавшись, или призывал к себе одного из самых старых рыцарей. Когда тонкий слух Жильберта схватывал отрывки их разговора, то они обыкновенно беседовали о сельских делах, о жатве, скотоводстве, лошадях и цене на хлеб.

Таким образом они свершали свей путь и через некоторое время достигли полей, покрытых грязью, оставленной наполовину высохшей рекой. Здесь и там, вне бесплодного обширного пространства возвышались зеленые бугорки, на которых были выстроены замки из серого камня. Но на низменности находились грязные дома кирпичников, бедно живших близ реки. Затем к реке местность вдруг несколько поднималась, образуя улицу с каменными и кирпичными домами. Жильберт, приподнявшись на стременах, чтобы лучше видеть над головами спутников, заметил между домами на острове замок французского короля. Этот дворец с башенками, валами, подъёмным мостом и с толстыми серыми стенами был в то время самой солидной крепостью во всем свете.

Наконец кортеж остановился, и герольд герцога приблизился к воротам; по другую их сторону находился герольд короля. Раздался звук рога, и звонкие громкие голоса заговорили однообразным тоном обычные в таком случае фразы. Затем последовало молчание, потом опять звук трубы, обмен слов, и, наконец, в последний раз опять раздался звук трубы. После этого герольд герцога возвратился к кортежу, а герольд короля вышел на подъёмный мост. За ним следовал мужчина в богатой белой суконной одежде, с вышитыми золотом лилиями, блестевшими на осеннем солнце, как маленькие огненные языки. Штандарт герцога развернулся ветерком, подувшим с реки, и величественный кортеж медленно двинулся к подъёмному мосту по деревянной мостовой, пересекавшей самую широкую часть реки. Он направился через главные ворота на большой почётный двор.

Жильберт ехал позади молодого Генриха, который в шутку называл его своим канцлером и не хотел, чтобы он удалялся с его глаз.

Во дворе против наружной стены возвышались большие здания, а посредине находилось жилище короля. Под портиком, на верхних ступенях, ведущих к главному входу, король и королева в парадных одеждах, окружённые всем двором, с большой церемонией ожидали Готфрида Плантагенета, великого сенешаля Франции и брата по могуществу.

Жильберт сразу заметил, что король был жалкий мужчина, бледный, белокурый с рыжей бородой, несколько полный, с угрюмыми голубыми глазами, но все-таки похожий на рыцаря. Королева же Франции была самая красивая женщина на свете, и когда глаза молодого человека заметили её, то долго не могли насмотреться.

Она настолько отличалась от всех женщин, известных ему, что его представление о женщине с этого часа совершенно изменилось на всю жизнь… Это было самое совершённое соединение красоты, грации и силы.

Другие женщины, без сомнения, тоже обладали этими преимуществами, но те, которые имели их, были так же известны, как победители и знаменитые поэты.

Глаза Жильберта устремились на неё, и в продолжение минуты он был погружён в экстаз; в это время он не мог бы описать ни одной черты лица королевы. Но когда она заговорила с ним, его сердце забилось, а веки содрогнулись: её образ остался навсегда в его памяти.

Как ни был молод Жильберт, но отдать своё сердце с первого взгляда на женщину противоречило его суровому, меланхолическому расположению духа. Не любовь и не предвестник любви увлекли его, пока он смотрел на королеву. Это было впечатление чистого видения, как ослепление, причиняемое блестящим светом, и головокружение, вызванное внезапным сильным движением.

Она была так же высока, как король, но в то время, как он был тяжёл и неуклюж, безукоризненные формы королевы не допускали ни одного неграциозного движения, а непринуждённая соразмерность её малейшего жеста выражала необычайную энергию, которую никакая усталость не могла умалить. Когда она делала движение, Жильберт желал, чтобы она никогда не отдыхала; когда же движение прекращалось, он думал совершить преступление против красоты, возмутившей его покой.

Её обнажённые под утренним солнцем лицо и шея были нежны и прозрачны, как лепестки апельсинового цветка в мае месяце. Казалось, они, как сами цветы, расцветали на солнце и воздухе, во время росы и дождя и хорошели, а не портились от прикосновения жара или холода. Белая, упругая и безупречная шея подымалась, как мраморная колонна к нежной мочке уха, а линия, изящно вылепленная, стремилась в грациозном изгибе, полном красоты, к округлённости подбородка, как бы сделанного из слоновой кости, с восхитительной ямочкой – высшей чертой природной красоты. Густая масса её волнистых волос разделялась равными прядями на обе стороны и придерживалась зеленой шёлковой повязкой, поверх которой была надета корона. Но на ней не было длинного вуаля, и широкие волны её волос развевались на её плечах и спине, как плотная мантия. Они были того восхитительного и живого цвета, какой бросает осенью заходящее солнце сквозь листву дуба на старую стену. Все её лицо было ослепительно, начиная с волос до белого лба, от лба до глаз гораздо темнее сапфира и светлее горного ручейка, от оттенка кожи ослепительной белизны персиковых цветов до перламутровых щёк и коралловых губ.

На ней было очень обтянутое нижнее платье из тонкого зеленого сукна, вышитое серебром мелким рисунком, в котором геральдическая корона Аквитании чередовалась с лилией. Зелёный кожаный пояс, богато вышитый, плотно обхватывал вокруг боков линию её обтянутой юбки; его длинные концы падали прямо до земли. Верхнее шёлковое платье со множеством складочек было также зеленое, но без вышивки. Парадная мантия из сукна, затканного золотом, и подбитая соломенного цвета шёлковой материей, образовывала на её плечах широкие складки, которые были прикрыты её распущенными волосами; она придерживалась на груди золотым витым шнурком. Вопреки моде того времени её узкие рукава стягивались на кисти рук, которые были закрыты зелёными перчатками с вышитой короной Аквитании.

В то время как юный Генрих, стоявший слева от отца, преклонив колено взял одетую в перчатку руку королевы и прикоснулся губами к её вышивке, Жильберт стоял позади него, а следовательно против королевы. Он не подозревал, что её глаза устремились на него в то время, как его были прикованы к ней, и когда королева заговорила, он вздрогнул от удивления.

– Кто это? – спросила она, улыбаясь, заметив, какое сильное впечатление произвела на него её красота.

Генрих полуобернулся, сделал шаг назад и взял руку Жильберта.

– Это мой друг, – сказал он, притягивая его вперёд, – но если вы любите меня, вы полюбите также и его, да скажите королю, чтобы он назначил его тотчас же рыцарем.

– У вас сильная рекомендация, сударь, – сказала королева.

Она опустила глаза на энергичное лицо царственного ребёнка и засмеялась; но, подняв голову, она снова встретила глаза Жильберта, и тон её смеха странно изменился, перейдя затем в короткое молчание.

Давно Элеонора не видала такого обворожительного человека; к тому же она тяготилась своим святошой мужем. Она была внучкой Вильгельма Аквитанского, великана, трубадура и влюбчивого человека. И неудивительно, что в её глазах сверкнула молния, и ожила каждая фибра её прекрасного тела.

– Я думаю, что полюблю вашего друга, – сказала она Генриху, все ещё продолжая смотреть на молодого человека.

Такова была первая встреча Жильберта с королевой, и когда она протянула ему руку, которую он взял, склонившись на колено, она бессознательно притянула юного Генриха совеем близко к себе и, обвив рукой его шею, с такой нежностью сжала ему плечо, что он поднял на неё глаза.

Но если бы кто-нибудь сказал ей тогда, что она напрасно полюбит Жильберта, будет разъединена с белокурым королём и сделается женой мальчика с квадратным лицом и тяжёлой рукой, кудрявая голова которого едва достигала её плеча, то пророку пришлось бы за это поплатиться, как это часто случалось с предсказателями будущего.

В это время король спокойно разговаривал с герцогом Готфридом, который вскоре приблизился к королеве с приветствием, не подозревая, какие странные мысли овладели в один момент тремя сердцами. Третьим был Генрих.

Когда королева протянула правую руку его отцу, левая все ещё лежала на его плече, и в то время, как она хотела её отнять, мальчик схватил её обеими руками и удержал. Внезапно кровь бросилась ему в лицо до корней волос; в первый и последний раз в своей жизни Генрих Плантагенет был даже смешон. Чувствуя это, он старался спрятать своё лицо, но все-таки не отпускал руки королевы.

 

VII

Во время пребывания герцога Готфрида в Париже ему оказывали при дворе короля высокие почести, но мало ободрили относительно плана союза против Стефана. Над некоторыми из его единомышленников тяготела рука времени. Другие от бездействия и лишнего досуга занимались не только тем, что находили хорошим, но ещё и тем, что было дурно, как некогда выразились английские хроникёры об английских рыцарях. Одни говорили, что гасконское вино превосходно, но другие уверяли, будто бургундские виноградники лучше, и подобные важные вопросы, очевидно, не должны были оставаться открытыми. Впрочем, чаще всего их представляли на суд, в особенности когда доказательства и свидетельства были трудно достижимы. Таким образом двор заседал день и ночь, не приходя к соглашению относительно вердикта.

Жильберт не научился засиживаться часами за стаканом вина и медленно туманить ум, замечая тот час, когда комната начинала кружиться вокруг оси его головы. Кроме того Генрих беспрестанно удерживал его у себя, говоря, что он единственный воздержанный человек из всех рыцарей и оруженосцев при дворе его отца. Мальчик не хотел отпускать Жильберта от себя, исключая случаев, когда проводил время с королевой; тогда он горячо желал удаления своего друга. Сначала королева забавлялась детской страстью юного принца, но так как она предпочитала Жильберта обществу мальчика, то ей вскоре надоела эта легкомысленная игра, заключавшаяся в том, чтобы безумно влюбить в себя двенадцатилетнего ребёнка.

Впрочем, Генрих был из скороспелок и предусмотрительнее своих лет, благодаря чему не замедлил догадаться о предпочтении своего кумира к другу.

Но он успокаивал себя тем, что Жильберт кажется равнодушным к королеве и ходит к ней по её приказанию, повинуясь скорее её словам, а не личному влечению.

Был прекрасный осенний полдень, тёплый, как летом. Целые рои мух собрались вокруг раскрытых дверей больших конюшен, перед глубокими сводами, ведущими на главную кухню, и вокруг окон помещения рыцарей и оруженосцев. Воздух был тих, как бы усыплён, и не слышно было ни одного звука в обширной ограде двора замка…

В тени, позади церкви, где находился навес, укрывавший от жары, играли в мяч Генрих и Жильберт.

После дюжины ударов, когда большая часть победы оставалась за Генрихом, мальчик бросил мяч к своим ногам, чтобы стянуть сетку, которую он сделал на своей руке, обматывая тетиву лука вокруг своих пальцев и ладони, как обыкновенно делалось до изобретения отбойника. Вдруг он полуобернулся и встал перед Жильбертом с раздвинутыми ногами, сложив руки на груди. Они были обнажены до локтя, так как он снял свою суконную куртку и остался в вышитой рубашке, засучив рукава. Его рубашка была стянута на талии кожаным поясом, а её воротник был совершенно свободен и полуоткрыт. Голова мальчика была обнажена, и он был очень красен и разгорячён.

– Ответите ли вы, мистер Жильберт, откровенно на один вопрос? – спросил он, смотря в глаза своего друга.

Жильберт привык обращаться с ним, как со взрослым мужчиной, что делали все окружавшие его лица, исключая королевы, и ответил утвердительным кивком головы.

– Не находите ли вы, – спросил мальчик, – что французская королева самая красивая женщина в свете?

– Да, – ответил Жильберт не улыбаясь и без малейшего колебания.

Очень сближенные глаза молодого принца заблестели все усиливавшимся гневом, в то время как багровела его шея, и кровь поднималась к щекам, а от лица ко лбу.

– Так вы любите её? – гневно спросил он Жильберта.

И слова с трудом сходили у него с языка.

Хотя Жильберта не так-то легко было застать врасплох, но это заключение было так внезапно и неожиданно, что прежде чем улыбнуться, он вытаращил глаза от удивления.

– Я… – спросил он – Я люблю королеву?.. Столько же, как мечтаю добиться королевской короны.

Генрих пристально посмотрел на него ещё с минуту, затем кровь медленно исчезла с его лица, сделавшегося спокойным.

– Я вижу, что вы серьёзны, – сказал он, поднимая мяч, закатившийся к его ногам, – хотя не понимаю, почему не овладеть бы короной короля, как и его женой?

При этих словах он ударил по мячу.

– Вы слишком молоды, чтобы нарушить разом все десять заповедей, – заметил Жильберт.

– Молод! – воскликнул мальчик, держа мяч на воздухе. – Такими же были Давид, когда убил великана, Геркулес, когда задушил змея, как вы рассказывали на днях. Молод! – повторил он во второй раз, силясь сдержать презрение. – Вы должны знать, мистер Жильберт, что тринадцатилетний Плантагенет равняется какому бы то ни было двадцатилетнему мужчине. Как я мог победить вас, играя в мяч, хотя вы старше меня шестью годами, так я могу побить вас другим образом и относительно королевы, хотя она наполовину влюблена в вас, как говорит весь двор. В один прекрасный день она будет моей, если даже ради этого я должен буду убить этого короля-молитвослова с круглым, как блюдо, лицом.

Жильберт не был застенчив, как не отличался и физической трусливостью, но все-таки он посмотрел вокруг себя с некоторым беспокойством, когда мальчик произнёс эти хвастливые угрозы.

Место, избранное ими для игры в мяч, представляло глубокий тенистый угол, где церковь образовала правое крыло замка. Каждое утро в продолжение нескольких часов дюжины баранов и ягнят выщипывали там траву, после чего их запирали в стойла, находившиеся на другом конце двора замка. Трава, быстро выраставшая там, сохранялась свежей даже в самые жаркие дни благодаря глубокой тени. Стена церкви, выстроенная из каменных плит, была плоская и гладкая. Она поддерживалась через правильные промежутки откосными устоями, стремившимися в вышину, прямо с каменных скатов около аршина вышины. Промежуток между последним устоем и стеной замка служил прекрасным местом для игры, и поистине образцом площадок для современной игры в мяч. Стена замка была с этой стороны также гладкая, почти без окон. Только в нижнем этаже, на большом расстоянии от угла, было одно окно; другое же было, по меньшей мере, в четырех или пяти футах от земли, как раз над тем местом, где играли Жильберт и Генрих. Оно было сделано на нормандский образец с двумя круглыми арками, тянувшимися к капители грубо вытесанной маленькой каменной колонны, разделявшей их. Играя в мяч, Жильберт часто замечал это окно, хотя оно было иногда не перед его глазами, однако даже тогда он инстинктивно оборачивался назад по направлению к нему.

Нежный, тихий смех раздался в летнем воздухе над его головой. Он поднял глаза, чтобы узнать, откуда неслись эти серебристые звуки. Юный Генрих тоже повернул глаза по тому же направлению и промахнулся поймать мяч.

Его детское пухлое лицо сделалось алым; Жильберт же медленно побледнел, подался шаг назад и, сняв свою круглую заострённую шляпу с белокурых волос, приветствовал королеву.

– Вы слышали нас, сударыня, – воскликнул мальчик, красный от гнева. – Но я этому рад, потому что вы услышали правду.

Королева опять засмеялась и обернула голову, как будто с целью убедиться, не находится ли кто-нибудь позади неё в комнате. Её белая рука была положена на каменный подоконник; это означало, что она намерена уйти. Жильберту даже казалось, что её тонкие пальцы ударяли по камню успокоительно. Затем она снова склонилась. Несколько запоздавших цветов и душистых трав росли в вазе, стоявшей в нише окна. Это были душистый базилик, розмарин и веточка плюща, который попробовал зацепиться за тонкую колонну и, успев, в этом лишь наполовину, висел над краем окна. Единственная месячная роза вносила живость оттенка в красивый зелёный тон.

Королева ещё улыбалась, когда клала на край подоконника свои локти, а на скрещённые руки свой подбородок.

Она была довольно близко от игроков в мяч, чтобы они могли слышать её, даже если бы она говорила вполголоса.

– Вы сердитесь на то, что мистер Жильберт испугался? – спросила она, глядя на Генриха. – Или вы боитесь потому, что его высочество, граф Анжуйский, в гневе? – прибавила она, поворачивая глаза к Жильберту.

Он улыбнулся её манере, с какой она начала разговор. Генрих же подумал, не насмехается ли она над ним, и покраснел ещё белее.

Не удостаивая её ответом, он поднял мяч и подбросил его довольно ловко над навесом, играя один. Королева опять засмеялась уже над тем, что он так решительно отвернул от неё своё лицо.

– Хотите ли вы поучить меня играть в мяч, тогда я сойду к вам? – спросила она Генриха.

– Это не женская игра, – ответил он резким тоном, продолжая подбрасывать мяч.

– А вы, мистер Жильберт, не дадите ли мне урока?

Когда королева обернулась к молодому человеку, то смеявшиеся глаза королевы сразу сделались серьёзными, улыбавшиеся губы выражали нежность, а голос дышал лаской.

Не смотря на неё, Генрих чувствовал эту перемену и видел, что она наблюдает за его другом. Он подбросил мяч как попало, закинув его слишком высоко, чтобы иметь возможность поймать. Не беспокоясь о том, куда он укатился, разгневанный принц удалился, подняв свой кафтан, положенный на траву. Накинув его на руку, он надел на голову другой рукой свою остроконечную шапку и удалился с видом оскорблённого достоинства. Королева следила за ним улыбавшимися глазами, но более не смеялась.

– Не выучите ли вы меня игре в мяч? – спросила она Жильберта, колебавшегося, что ему предпринять. – Вы ещё не ответили мне.

– Я буду всегда готов к услугам вашего величества, – ответил молодой человек, склоняя немного голову и делая жест рукой, в которой была его шляпа, как бы отдаваясь в её распоряжение.

– Во всякое время? – спросила она спокойно.

Жильберт поднял глаза, опасаясь дать обещание, важности которого он не понимал, – и не ответил сразу. Но она не повторила своего вопроса.

– Подождите, – сказала она, прежде чем он заговорил. – Я сойду к вам.

Она сделала жест, почти неуловимый, как бы посылая ему привет, и исчезла. Жильберт стал прогуливаться, заложив руки за спину и устремив глаза в землю; он заметил заброшенный Генрихом мяч лишь тогда, как едва не наступил на него. Слова мальчика пробудили в его уме вереницу совершенно новых мыслей. Ни один мужчина не лишён настолько тщеславия, чтобы не быть польщённым, даже против своего желания, при мысли, что самая красивая женщина и, более того, королева, влюбилась в него. Но какое удовлетворение ни испытывал бы Жильберт, королева была смущена его равнодушием и его личной холодностью. Впрочем, это был век бесхитростный, когда грехи назывались их именем и рассматривались самыми честными джентльменами с некоторого рода ужасом, наполовину религиозным, но главное – с почтительным отвращением. Все, что было общим выражением узкой, но возвышенной морали, в последние месяцы запечатлелось в душе Жильберта пылающими буквами, которые были ранами, все ещё существующими и нанесёнными воспоминаниями о стыде своей собственной матери.

Смущение от этих размышлений улеглось при появлении королевы Элеоноры. Она вышла из нижнего этажа чрез окно, открывавшееся на землю; бросила взгляд кругом пустынного двора и приблизилась к Жильберту. Он уже достаточно долго пробыл в Париже и понимал, что королева Элеонора не обращала ни малейшего внимания на установленные правила, специальные предрассудки и суровые традиции при дворе её мужа. И когда однажды Людовик серьёзно запротестовал против её мысли одеваться по-мужски в кольчугу и ездить верхом по-мужски на своём любимом скакуне, она с большей или меньшей милостью, согласно своему настроению, внушала ему, что её владения значительнее французского королевства, и чему научил её Вильгельм Аквитанский, было безусловно хорошо и выше всякой критики Людовика Капета, происходившего от парижского мясника. Тем не менее англичанин испытывал некоторый благоразумный страх при мысли, что он, скромный оруженосец, находится в этом уединённом уголке с самой красивой и самой могущественнейшей из царствовавших королев. Но обладая почти сверхъестественным даром быстро угадывать, Элеонора знала о чем он думал, прежде чем подошёл к ней. Она заговорила очень просто, как будто подобное свидание было из числа обыденных случайностей.

– Вы не знали, что это моё окно? – сказала она очень спокойно. – Я видела ваше удивление, когда вы заметили, что я на вас смотрю. Это окно маленького зала, находящегося позади моей комнаты, а вниз ведёт лестница. Я часто прохожу здесь, но я мало беспокоюсь о том, что делается вне замка. Сегодня, проходя, я услышала голос этого глупого разгневанного ребёнка, и когда я увидела его лицо и услышала его слова, то не могла удержаться от смеха.

– Молодой принц прямодушен, – сказал спокойно Жильберт, так как ему казалось вероломным присоединяться к смеху королевы.

– Прямодушен, – согласилась королева. – Дети всегда прямодушны.

– Тем более они заслуживают уважения, – сказал Жильберт.

– Меня никогда не учили уважать детей, – ответила королева со смехом.

– Так вы никогда не читали Ювенала? – спросил Жильберт.

– Вы часто рассказываете мне о предметах, о которых я раньше не слыхала, – отвечала королева. – Может быть это причина, почему вы нравитесь мне.

Королева остановилась и опёрлась на стену, так как они дошли до угла двора. Она задумчиво закусила зубами побег розмарина, который, проходя, сорвала на своём окне. Жильберт не мог удержаться, чтобы не восхититься маленькими белыми зубами, резавшими, как ножами слоновой кости, тонкие зеленые листочки. Но королева | отвернула от него свои задумчивые глаза.

Жильберт считал необходимым прекратить молчащие.

– Ваше величество очень добры, – сказал он, почтительно склоняясь.

– Что сделало вас таким печальным? – спросила она внезапно, после короткой паузы и смотря ему прямо в лицо. – Разве Париж так скучен? Наш двор суров? Разве вино моей Гасконны так кисло, что вы не хотите быть весёлым, как другие, или… – она слегка засмеялась, – или с вами обращаются не с достаточным почтением и вниманием, какое должно бы оказывать человеку вашего класса?

Жильберт выпрямился, несколько оскорблённый этой шуткой.

– Вы хорошо знаете, государыня, что я не принадлежу ни к какому привилегированному классу, – сказал он. – И если вам угодно было бы предложить мне достойное испытание, дающее право заслужить рыцарство, я однако принял бы его лишь от моей законной государыни.

– Как, например, выучить меня игре в мяч? – спросила она, делая вид, что не слышала окончания его фразы. – Вы можете сделаться рыцарем одинаково, как за это, так и совсем за другое.

– Ваше величество никогда не бываете серьёзны, – заметил Жильберт.

– Нет, иногда, – отвечала королева и опустила глаза. – Вы находите, что я недостаточно часто бываю серьёзна? А вы… бываете таким… слишком часто, всегда такой?

– Будь я королевой Франции, то наверно имел бы такое же легкомысленное сердце, – сказал Жильберт. – Но если бы ваше величество сделались Жильбертом Вардом, то, может быть, вы были бы ещё печальнее меня.

И он с горечью засмеялся. Элеонора подняла брови и спросила с оттенком иронии;

– Вы так молоды и уже имели столько огорчений?

Но в то время как она смотрела ему в глаза, на его лице появилось выражение истинного, жестокого страдания, которое невозможно скрыть.

Он опёрся на стену, устремив неопределённо глаза перед собой. Тогда королева, видя, что неосторожно коснулась незалеченной раны, бросила на него взгляд сострадания и снова закусила розмариновый побег; понурив голову, она медленно пошла к следующему устою.

Там она повернула назад и, направившись обратно, подошла к нему. Прикоснувшись пальцем до его скрещённых рук, она посмотрела ему в глаза, устремлённые далеко через её голову.

– Я не хотела ни за что на свете причинить вам нравственную боль, – сказала она очень серьёзно. – Я хочу быть вашим другом, лучщим другом… Понимаете вы это?

Жильберт пришёл в себя и, опустив глаза, увидел приближённое к нему лицо Элеоноры. Это положение должно было бы его взволновать, но сходство королевы с его матерью поставило такую между ними ледяную преграду, о которой он даже не помышлял.

– Вы очень добры, государыня, – сказал он. – Бедный оруженосец без пристанища и состояния не может быть другом королевы Франции.

Она слегка отодвинулась, но её рука продолжала опираться на руку Жильберта.

– При чем же земли и состояние в вопросе дружбы… любви? – спросила она. – Очаг дружбы в сердце тех, кто её испытывает, благоденствие дружбы – вера в неё.

– Да, государыня, это должно быть так, – ответил Жильберт.

Её голос разгорячился и задрожал.

– Тогда будьте моим другом, – продолжала она.

Её рука протянула ему руку в ожидании, что Жильберт положит в неё свою.

Он взял её и поднесь к губам, делая жест, что преклоняет колено.

– Поберегите это для двора, – сказала она. – Когда мы одни, воспользуемся нашей свободой и будем простыми человеческими существами, мужчиной и женщиной, другом и подругой.

Жильберт все ещё держал её руку и видел только настоящую истину, под маской дружбы которой она скрывала разрастающуюся любовь. Он быль молод и считал себя одиноким, почти без друзей. Его сердце внезапно наполнилось благотворной теплотой, смешанной с действительной признательностью в настоящем и самой рыцарской преданностью в будущем.

Элеонора чувствовала, что отчасти одержала победу и сразу потребовала привилегию дружбы.

– Так как мы друзья, – сказала она, не оставляя его руки, – не окажете ли вы мне доверие и не расскажете ли, что разбило вам сердце? Может быть, я помогу вам? Скажите мне все, – повторила она. – Скажите о себе все.

Жильберт колебался, а королева, прочитав на его лице нерешительность, нежно пожала ему руку, поощряя его на откровенность. Убедительно-нежный голос Элеоноры производил на него ещё большее впечатление, чем её красота. Прежде чем дать себе отчёт в том, что он делает, Жильберт шёл медленно слева от королевы в тени церкви и рассказывал ей свою историю. Заинтересованная королева молча слушала его, слегка повернув к нему свою голову; их глаза встречались с обоюдной симпатией. Разумеется, он не рассказал бы своей истории мужчине, не рассказал бы её и женщине, которую любил. Элеонора же представлялась ему новой, неведомой связью, и его сердце осветилось тихим светом дружбы, и в нем зародилось неожиданное доверие.

Он рассказал все, что случилось с ним, от начала до конца; но звуки его собственных слов казались ему странными Он рассказывал ей о том, что видел два, три года назад, как будто это были совсем недавние события. Не раз он неожиданно прерывал рассказ, будучи охвачен ужасом от того, что рассказывал, почти сомневаясь даже в своём собственном свидетельстве. Впрочем кое о чем он умолчал… Он не сказал о Беатрисе и не намекнул о любви, наполнявшей его грудь и занявшей место в его жизни.

Сделав множество поворотов, он едва сознавал, что королева взяла его под руку и время от времени нежно пожимала её в знак симпатии.

Когда он окончил дрожавшим голосом свой рассказ о том, как отправился в свете искать счастья, королева остановила его, и оба стояли неподвижно.

– Бедный мальчик, – прошептала она тихим голосом, – бедный Жильберт!

Она сделала с умыслом ударение на его имени.

– Свет сильно задолжал вам… не он заплатит этот долг.

Она улыбнулась, произнося последние слова, и ещё неожиданнее и крепче пожала ему руку. Жильберт тоже улыбнулся, но с видом недоверия. Затем она посмотрела на свою руку, лежавшую на его рукаве, и задумчиво сказала:

– Но это не все, разве не было женщины в вашей жизни… не было любви… особы, которая была для вас дороже всего, что вы потеряли?

Лёгкий румянец покрыл щеки Жильберта и тотчас же исчез.

– Её у меня тоже отняли, – сказал он тихим, но твёрдым голосом. – Это была дочь Арнольда Курбойля… Женясь на моей матери, он сделал из своей дочери мою сестру. Вы знаете закон церкви?

Элеонора раскрыла рот, чтобы отвечать, и тотчас закрыла его, не произнеся ни слова; её веки полузакрылись, заволакивая её загадочный взгляд. Если Жильберт Вард не знал, что церковь в подобных случаях соглашается на разрешение, зачем ему об этом говорить?

– Впрочем, – прибавил он, – я не могу теперь на ней жениться иначе, как силой похитив её у отца.

– Без сомнения, – ответила, все ещё раздумывая, королева. – Она белокурая?

– Нет, у неё чёрные волосы, – ответил Жильберт.

– Я хочу сказать, красива ли она? – возразила королева.

– Для меня, да, – сказал Жильберт. – Она самая красивая женщина в свете. Но иначе и быть не может. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь говорил мне о ней. Она не так прекрасна, как ваше величество… её красота не лучезарна, не великолепна и не совершенна… Но на мои глаза она очаровательна…

– Я очень хотела бы её видеть, – прибавила королева.

Последовало молчание, и они снова начали ходить по-прежнему рядом, но рука Элеоноры уже не была в руке Жильберта. Она угадала, что глаза её спутника сосредоточились на далёком лице, что его рука жаждала пожатия не её руки, и лёгкая дрожь почти болезненного разочарования охватила все её существо; королева не привыкла встречать сопротивление, как в мелких, так и в крупных вопросах.

Красивый англичанин страшно притягивал её не одними только своими внешними качествами; какая-то тайна витала над ним, и со дня его приезда в Париж она испытывала необъяснимое, обаятельное любопытство, которое обещала себе рано или поздно удовлетворить. Теперь, узнав его жизнь, она ещё более полюбила Жильберта и почувствовала непреодолимое желание видеть молодую девушку, занявшую первое место в его существовании. Она старалась вызвать в своём воображении смуглое молодое лицо, о котором он говорил, но её мозг порождал лишь зловещее видение. Когда Жильберт вновь заговорил, она настолько была взволнована, что заметно вздрогнула.

– Ваше величество, вы ничего мне не прикажете? – спросил он. – Разве ничем не могу доказать мою благодарность?

– Ничего, я ничего от вас не потребую, – ответила она. – Будьте лишь истинным моим другом… другом, которому я могла бы довериться, с которым я могла бы говорить совсем искренно, как с собственной душой, и которому я могла бы сказать, как сердечно я ненавижу свой образ жизни.

Она произнесла последние слова порывисто, с увлечением и диким недовольством, такими же искренними, как её доводы.

– Каким образом ваша жизнь может быть вам ненавистна? – спросил Жильберт, глубоко удивлённый и далеко не узнавший её так же хорошо, как знала королева его.

– Как же жизни не быть для меня ненавистной, – сказала она, – когда все природные желания, заслуживающие труда существовать, заглушены, прежде чем пробудятся? О! Как часто желаю я быть мужчиной!

– Мужчины об этом пожалели бы, – возразил улыбаясь Жильберт.

Внезапно во время их разговора в воздухе раздался хор, певший латинскую молитву. Инстинктивно королева увлекла Жильберта под сень одного из устоев.

Он повиновался этому движению, с трудом понимая, что делает. Пение разлилось в воздухе, и минуту спустя показалась процессия, свернувшая к двери церкви. Все шли попарно, предводительствуемые лицом, нёсшим крест; первыми шли дети-певчие, одетые в белые и красные одежды, потом монахи-бенедиктинцы в чёрных одеждах, за ними следовали соборные патеры в фиолетовых суконных рясах и в стихарях из тонкого белого полотна. Все пели громко, с усердием, вкладывая в каждую ноту святого гимна жизнь и душу. Затем королева и Жильберт увидели из своего убежища приближавшийся балдахин из золотой парчи, который несли юноши в белых одеждах на шести золотых палках. Под балдахином шёл почтённый епископ, наполовину скрытый просторной вышитой мантией, из-под неё виднелась дароносица, которую он нёс с благоговением. Его выцветшие глаза были набожно устремлены на Святые Дары, в то время как губы шептали глухую молитву.

Когда балдахин поравнялся с местом, где стояла королева, процессия приостановилась.

Элеонора в своём убежище опустилась на колени, с глазами, устремлёнными на Святые Дары. Жильберт также встал на колено возле неё, преклоняя почтительно голову.

Королева смотрела перед собой скорее с любопытством, чем с религиозным чувством. В её ушах раздался голос Жильберта, певшего тихим голосом вместе с монахами псалмы, которые они исполняли так часто в Ширингском аббатстве. Она с удивлением повернула голову и с минуту старалась наблюдать, чтобы разглядеть серьёзное лицо юноши. Очевидно последствия осмотра ей не понравились, так как её брови слегка нахмурились, глаза опустились, а блеск их потемнел. В этот момент балдахин заколебался, старый епископ сделал движение плечами под тяжестью мантии, и процессия опять двинулась.

За епископом показался король. Он шёл, как монах скрестив руки на груди, опустив глаза и делая движение губами. Длинное вышитое одеяние почти закрывало его ноги, а пунцовая мантия, подбитая голубой материей и окаймлённая горностаем, ниспадала прямо с его плеч и задевала за траву. Он шёл с обнажённой головой, и при виде этого смирения губы Элеоноры выразили презрение.

В то время, как королева рассматривала холодные и бледные черты лица своего мужа, она снова услышала голос Жильберта, раздавшийся совсем близко от неё. Он пел гармоничным, музыкальным голосом латинские слова, и она почти с гневом обернулась, чтобы рассмотреть молодое, смелое лицо, только что опечаленное, но теперь смягчённое глубокой верой.

– Верно я рождена любить монахов, – сказала она почти вслух, со вздохом.

Во вдруг королева вздрогнула и тихо вскрикнула. В нескольких шагах от своего мужа она заметила, при повороте процессии, прямую и худощавую фигуру, одетую в белую монашескую рясу, но менее ослепительную, чем чудное лицо, поднятое к небу. При восклицании Элеоноры Жильберт тоже взглянул, и его глаза устремились на обаятельные черты величайшего человека того времени. В то же время его голос забыл святое пение, а губы остались полуоткрытыми от удивления. По яркой зеленой траве, выделяясь на каменной стене благодаря осеннему солнцу, приближался, как небесное видение, Бернард Клервосский. Его голова была закинута назад, а тонкая серебристая борода едва оставляла тень на умных чертах его лица, почти небесной красоты. Голубые глаза, устремлённые к небу, и полные небесного света, прозрачный лоб и похудевшие, бледные щеки – все это, казалось, принадлежало сверхъестественному существу.

Но трудно было сказать, что в материальной форме этого удивительного человека выделяло его среди других людей. Ни сходство с челом Христа, ни благородные черты, унаследованные от целого ряда героев, ни видь аскета, ни выражение физических страданий, ни горе, так тонко очерченное на его лице, – не это делало его особенным. Было нечто большее, чем все это, чего нельзя ни определить, ни объяснить, и чему человеческий язык не мог дать имени. Это был ореол святости, слава гения и венец героизма. Глаза наполнялись этим чудным видением, и можно было сказать себе: «Пусть он не говорил бы! Суровый тон, грубое слово уничтожили бы очарование, как резкий звук внезапно кладёт конец сладкому сновидению». Это был человек, который одним жестом вёл, как детей, тысячи людей, и его губы произносили слова, как никто не произносил их до него – слова света и правды. Это был человек, который берясь за перо, чтобы написать владыкам мира, обращался к ним без боязни, как будто Бог диктовал ему слова. Но он умел также писать послания, полные самой нежной любви, и давать самые тёплые советы.

Глаза Жильберта следили за спокойным и белым силуэтом монаха, пока процессия не исчезла за крылом замка, но он все ещё оставался, преклонив колено, с устремлёнными глазами. Королева встала, но ожидала его. Презрение исчезло с её губ; его заменило нежнее сострадание.

– Кто этот монах? – спросил он поспешно.

– Бернард, аббат из Клэрво, – ответила королева, поворачивая голову. – Я почти обожала его некогда, будучи ребёнком… Небо желает, чтобы я теряла своё сердце ради монахов.

И она засмеялась, как смеялась у окна.

– Ради монахов?

Жильберт повторил её выражение с любопытством.

– Разве ваш ум один из тех, которым надо пояснять? – спросила Элеонора, все ещё улыбаясь и внимательно рассматривая его. – Я думаю, что и вы наполовину монах, я слышала, как вы пели псалмы с таким благоговением, как монахи.

– Если бы я был даже не наполовину, а совсем монах, – ответил он, – я совершенно не понял бы слов вашего величества.

Жильберт также улыбнулся, будучи совсем далёк от разгадки её мысли.

– Это именно я и думала с тех пор, как вас знаю, – возразила королева. Её глаза потемнели.

– Понимаете ли вы это? – спросила она.

И она положила свои руки ему на плечи.

– Что? – спросил он удивлённо.

– Вот что, – ответила она очень нежно, приближаясь все более к нему.

Тогда он понял все и попробовал быть твёрдым, но она соединила свои руки вокруг его шеи, и их лица почти прикоснулись.

Тогда видение его виновной матери предстало ему в глазах Элеоноры в то время, как она приблизила к нему свои глаза.

Королева обняла его и три раза страстно поцеловала.

 

VIII

Жильберт приехал в Париж в свите Готфрида Плантагенета в сентябре месяце. Когда же он заметил впервые стены и башни Рима, то звонили рождественские колокола. Он остановил свою лошадь на вершине низкого холма, позади которого обширная, унылая, побуревшая пустыня Кампании тянулась несколько вёрст на север к непроходимым лесам Витербы. Наконец его глазам представился Рим. Перед ним поднимались громадные крепости Аврелианы, наполовину разрушенные годами, сарацинами и греками. Могила Адриана стояла перед ним обширная, недоступная и дикая. Здесь и там над сломанными зубцами городского вала поднимались тёмные и тонкие квадратные или круглые башни, указывавшие места, где дерзкие разбойники укреплялись в городе. Но с того места, где остановился Жильберт, Рим походил на громадную черноватую развалину. Уцелевшие здания были такие же чёрные, как и все остальное под блестящей глубиной небесного синего свода, без малейшего клочка облака, в неподдающейся сравнению прозрачности зимнего утра.

Глубокое разочарование охватило его при виде развалин. Не имея личных познаний и едва получив неполные справки от людей, ездивших прежде него в Рим, он нарисовал в своём воображении город неописанной красоты. Ему представлялось, что там возвышались прелестные церкви на залитых солнцем улицах и прекрасные площади, усеянные величественными аллеями и усаженные деревьями. В его мыслях там проходили люди с лицами, похожими на лицо великого Бернарда, чудно невинные, сиявшие надеждой божественной жизни. В его воображении там собирались со всего света истинные рыцари, очищенные от грехов своими бдениями в святых местах Востока, с целью возобновить свои обеты целомудрия, благотворительности и веры. В мечтаниях его сердца там жил отец епископов, викарий Христа, преемник Петра, почтённый и непогрешимый глава святой католической, апостольской римской церкви. Из Рима Жильберт сделал в своём сердце символ всего правого, справедливого и совершённого в небе, чистого и прекрасного на земле. Это был город Бога, душа которого была его строителем. Жильберту предстояло обитать в этом городе в покое и мире, превосходящим все понятия.

Он оставил позади себя в Париже видение, которое могло его ослепить… благосклонность, выпадающая на долю немногих, надежды, доступные немногим избранным, а осуществление которых достижимо ещё меньшему числу людей, – любовь, о какой немногие могут даже мечтать, любовь красавицы королевы.

Когда он покинул замок на острове, постарев на несколько месяцев и обогащённый подарками герцога Готфрида и юного Генриха, которые он не стеснялся принять, ему казалось, что он поумнел от жизненного опыта более, чем на половину своего существования.

Жильберт верил в свои собственные силы, благоразумие и стойкость. Он воображал, что боролся против великого искушения, тогда как в действительности он заледенел от ужаса при воспоминании о другом проступке. Он воображал, что лёгкое сожаление, хотя и живое, встревожившее его сердце, и желание сладкого греха, чуть было не совершённого, были преступными остатками не совсем ещё затухшей страсти. На самом же деле это было лишь стремление природного тщеславия, хотя слишком слабого, чтобы устоять перед его смутным отвращением. Ему казалось, что он принёс в жертву своё светское будущее ради любви к своему рыцарскому идеалу; на самом же деле это отречение было для него легко, так как он не был честолюбив и покорялся скорее сердечным желаниям, чем сопротивлялся увлечению.

Теперь Жильберт рассматривал город, на который возложил все свои надежды, но он обратился в пыльные развалины. Молодой человек стоял на земле, уважать которую учила его история, и освящённую христианской кровью, но эта земля обратилась в громадную пустыню, средоточием которой был он сам. Сердце Жильберта вдруг замерло: его пальцы судорожно прижались к тому месту, где находилось сердце. Долго он оставался в этом положении, молча, неподвижно склонившись в своём седле, как бы изнемогая от усталости, хотя он ехал верхом только три часа до восхода солнца.

– Сударь, – прервал его размышление слуга Дунстан, – вот гостиница, мы можем в ней достать воды для наших лошадей.

Жильберт равнодушно поднял голову и, не видя близко никаких зданий, бросил вопросительный взгляд на слугу.

Хитрая улыбка оживила худое и смуглое лицо Дунстана, и он указал Жильберту на то, что первый принял за три стога сена.

И правда, это было не что иное, как соломенные шалаши конической формы, расположенные в нескольких шагах от дороги и в тридцати футах от подножия горы. Вход в них был низкий и тёмный. Из одного шалаша медленно поднимался в спокойном, холодном воздухе целый столб голубоватого дыма. Красовавшаяся над ним засохшая виноградная лоза извещала, что здесь можно достать вино. По другую сторону самого отдалённого шалаша находился ров, полный воды, а на некотором расстоянии от этого рва был воздвигнут навес из прутьев для лошадей путешественников, как убежище от зимнего дождя или летнего солнца.

Пока Жильберт равнодушно рассматривал эти подробности, перед ним появился человек, согнувшийся почти в три погибели, когда проходил через низкое отверстие двери шалаша. На нем были длинные штаны из козьей кожи и одежда до колен из грубой коричневой материи, похожая на монастырскую рясу и стянутая на талии витой верёвкой. Чёрные взъерошенные волосы покрывали его квадратную голову, а чёрная жидкая борода обрамляла жёлтое лицо, на взгляд лихорадочное, чем отличаются жители Кампании.

Хотя это была первая остановка и первая гостиница в таком роде, встретившаяся Жильберту в долине Рима, но он не так-то легко удивился и даже не улыбнулся, когда остановился и сошёл с седла.

Кроме слуг, с ним был ещё погонщик мулов, служивший ему проводником и переводчиком, без которого было бы трудно иностранцу путешествовать в Италии. Крестьянин поклонился до земли и проводил Жильберта до входа в шалаш, где обыкновенно он подавал есть и пить своим гостям. В темноте шалаша Жильберт увидел грубо вытесанный стол и две скамьи, поставленные прямо на землю, хорошо утоптанную и выметенную. Но англичанин сделал знак, что хочет остаться на воздухе, и скудная обстановка была вынесена для него из шалаша. Второй шалаш служил убежищем для путешественников, застигнутых на пути в город ночным временем.

– Монах спит, – сказал хозяин, приложив палец к губам, когда слуги Жильберта очень громко заговорили у двери третьего шалаша.

Жильберт понял эти слова без помощи переводчика, так как в эту эпоху все хорошо воспитанные лица понимали провансальский язык, имевший общее с некоторыми итальянскими наречиями.

– Монах? – повторил Жильберт равнодушно.

– Он так называет себя, и на нем серая ряса, – ответил хозяин, – но мы довольны, что он пришёл, так как с ним пришло счастье, и вы служите доказательством, что я говорю правду: он пришёл ночью, и ваша милость были первым посетителем сегодня утром.

– Так вы знаете его хорошо? – спросил Жильберт.

– Все знают его, – ответил хозяин.

Он удалился, и Жильберт увидел, как он приподнял решётку из прутьев и исчез в подземелье. Его погреб был глубок и прохладен, это была одна из множества пещер, которые соединяются с катакомбами и бороздят Кампанию от Рима до холмов.

Жильберт сел на самую маленькую скамью, у стола трое слуг заняли другие скамьи и сняли свои шляпы из почтения к своему господину. Лошади были привязаны под навесом, с целью дать им достаточно отдохнуть, прежде чем напоить. Южная сторона шалаша была солнечная и жаркая, и воздух был насыщен запахом сухой травы, чистой соломы и гари.

Едва Жильберт успел задуматься, скрестив руки на рукоятке своей длинной шпаги и рассматривая волнистую пустыню, как в тот же момент из третьего шалаша вышел мужчина. Встав против солнца, он протёр себе глаза, прежде чем взглянуть в сторону сидевших у стола. Увидев путешественников, он колебался с минуту, затем приблизился к Жильберту с видимым желанием заговорить.

Выше среднего роста, он казался несоразмерно высоким благодаря своей худобе и тяжёлым складкам его шерстяной одежды, которая, казалось, прикрывала призрак.

Длинные костлявые руки, состоявшие, по-видимому, из нервов и кожи, но не лишённые изящества, были прикреплены к загорелым кистям с гибкими суставами, которые обнажались из-под слишком коротких рукавов.

Грубо угловатая голова была покрыта густой массой чёрных волос, развевавшихся на плечах. Смуглые изборождённые щеки, блестящие впалые глаза, длинные линии рта аскета, солидная челюсть, едва прикрытая жидкой чёрной бородой, – все напоминало фанатика. Перед Жильбертом было лицо и силуэт, который мог бы принадлежать «египетскому отшельнику, аскету сирийских пустынь, Иоанну Крестителю или Антонию Фиванскому». На этом человеке был надет широкий кожаный пояс, а почерневшие чётки из крупных, как орехи, зёрен висели у него сбоку и оканчивались железным крестом грубой работы.

Жильберт приподнялся на своей скамье, отодвинулся и пригласил незнакомца сесть возле него. Монах склонил слегка голову, но ни одна черта его лица не изменилась, когда он молча садился на предложенное место. Он скрестил свои большие руки на грубо вытесанном столе и устремил глаза на юг, к разрушенному городу.

– Вы иностранец? – спросил он странно-гармоничным голосом Жильберта по-провансальски после длинной паузы и не поворачивая к нему глаз.

– Я ещё никогда не видел Рима, – ответил Жильберт.

– Рима! – странствующий монах произнёс это слово с состраданием. – Вы никогда не видели Рима? Так вот, что от него осталось… Голый остов самого великолепного, прекрасного и могущественнейшего города в свете, умерщвлённого насильно, приговорённого к смерти папами и императорами, префектами и баронами, оторванного от жизни злотворной язвой империи и брошенного там, как околевшая кампанская собака на добычу зверей и ужас живого человека.

Исхудалый незнакомец положил локти на стол и гневно стал кусать ногти, устремив свои горящие глаза на отдалённые башни Рима. Тогда Жильберт понял, что это не был обыкновенный странствующий монах, выпрашивающий себе завтрак ради своей рясы, но человек мыслящий, для которого думать означало страдать.

– Это правда, Рим не так прекрасен, как я предполагал, – сказал Жильберт.

– Вы разочарованы в ваших надеждах, прежде чем переступили его ворота, – сказал монах. – Разве вы первый? Разве вы последний? Разве Рим кончил обманывать и нашёл передел разочарованию? Рим лишил весь свет богатства, пожрал его и оголил его до костей. Рим похитил у людей их тела и жизни и разорвал их по частям, как сокол разрывает фазана, рассеивая по ветру блестящие перья. Рим похитил у людей души, чтобы питать ими ад, пока он не насытится. Теперь его хищные руки иссохли до кистей, его ненасытные губы растрескались над его обнажёнными зубами, и владычица всего света сделалась игрушкой евреев и ростовщиков.

– С какой горечью говорите вы! – заметил Жильберт, смотря с любопытством на нового знакомого.

Монах вздохнул, и его глаза странно смягчились, когда он повернул голову к молодому человеку. Он говорил возвышенным тоном, становившимся пронзительным, как крик физического страдания. Но когда он снова заговорил, его голос сделался тише и нежнее.

– Да, я говоря с горечью ради него, но не ради меня. Если бы я отдал за него свою жизнь, он не дал бы мне своей. Принеси я к его ногам все, что имею, он ничего не положил бы мне в руку, он ничего не дал бы мне, кроме могилы и горсти земли для моих костей, если только какой-нибудь император или папа не оставил бы их на виселице. Но я просил его для него же самого, ради его собственной выгоды, действовать благородно и освободить свою шею из-под ярма и сбросить тяжесть, под которой он сгибался и изнемогал. Я просил его встать на ноги, отказаться от даров, данных рукой, нанёсшей ему рану, и не слушать голоса жестокости и проклятия. Я просил у Рима отослать чужеземного императора и сбросить папу с королевского престола, сорвав с него его королевскую маску. Я просил, чтобы Рим напал на благородных грабителей, которых он называл баронами; чтобы его разврат и его тайная слабость, как храбрый человек, встали лицом к лицу с его грехами, исповедали их и твёрдо решились не оскорблять более Бога. Все это я просил у Рима, и меня отчасти послушались, но я заплатил за мою смелость изгнанием из многих государств и отлучением от церкви.

Когда он произносил последние слова, из его губах сложилась улыбка наполовину нежная, наполовину сострадательная.

В то время такие слова не были пустыми, и невольно Жильберт несколько отодвинулся от своего собеседника.

– Я вижу, что вы набожный человек, – сказал спокойно монах. – Чтобы моё присутствие вас не стесняло во время вашего завтрака, я буду продолжать мой путь.

И он встал. Но рука Жильберта протянулась, и его пальцы захватили под серым рукавом руку скелета.

– Останьтесь, мой брат, – сказал он, – и разделите завтрак с нами. Я не такой, как вы думаете.

– Я внушаю вам ужас? – сказал незнакомец, снова садясь.

– Но я не имел никакого неучтивого намерения, – ответил Жильберт. – Садитесь, сударь! Вы говорите, что вы изгнанник; но я тоже не более, как отверженный, лишённый имущества.

– И вы приехали сюда искать справедливости у папы? – спросил монах презрительным тоном. – В Риме нет папы. Последний убит в прошедшем году в Капитолии, а тот, что теперь называется папой, такой же странствующий, как вы и я. У нас в Риме республика, сенат и нечто, похожее на правосудие, существующее лишь для римлян, не требующих более господства над всем человечеством. То, что называется здесь свободной жизнью, – в сущности не жизнь и не свобода.

– Я увижу, на что похожа ваша свобода, – сказал задумчиво Жильберт. – Что касается меня, я не привык к подобным мыслям, и хотя я читал историю Рима, но никогда не мог понять римской республики. Согласно закону природы у нас господствуют сильнейшие. Зачем же сильным делиться со слабыми тем, что они могут оставить себе? Или зачем, согласно вашему идеалу, сильная нация будет разделять свою силу и богатство со своим слабым соседом? Не довольно ли того, что сильный не губит слабого без всякой причины и не действует относительно него нечестно? Норманны не видят зла и несправедливости, сохраняя своё добро и беря то, что могут взять; таким образом мы никогда не поймём вашей республики.

– Вы норманн, сударь? – спросил монах. – Не родственник ли вы Гюискара, или тех, кто недавно сжёг Рим? Тогда меня не удивляет, что цивилизация республики вам кажется странной.

Жильберт, слушая его, неожиданно перевёл глаза с лица монаха на пыльную дорогу, которая вела в Рим, так как его тонкий слух уловил звук лошадиных подков, Когда монах перестал говорить, на повороте дороги показалась кавалькада из семи всадников. Это были люди, грубые с виду, одетые в длинные коричневые плащи, сбившиеся на подоле. На головах у них надеты шлемы, придерживавшиеся под подбородком широкими ремнями. Лица их были загорелые, а чёрные бороды нечёсаные; они ехали на маленьких косматых лошадях, таких же неопрятных, как они сами.

Увидев их, Жильберт тотчас же встал. Он знал, что это не путешественники и не могут быть ничем иным как разбойниками. Его слуги встали одновременно с ним. В то же время проводник мулов быстро и бесшумно исчез позади шалаша, как мышь от кошки. Жильберт направился к своим лошадям, сопровождаемый Дунстаном и конюхом, но прежде чем они дошли до них, двое из всадников перескочили ров, отделявший дорогу, и преградили им дорогу. В это время другие разбойники направились к навесу, намереваясь увести лошадей. Мигом Жильберт вытащил свою шпагу; возле него стояли его слуги с оружием в руках. Тогда роковые всадники тоже вытащили своё оружие, и в прозрачном воздухе пронеслась как бы стальная молния. Длинное лезвие шпаги Жильберта просвистело, описывая полукруг над его головой: его удар должен был выбить шпагу из рук всадника и убить его.

Но монах встал между Жильбертом и его противником и схватил своими нервными пальцами руку молодого человека, другая протянутая рука остановила остальных разбойников. Широкий рукав его рясы приподнялся до локтя и обнажил загорелую исхудалую руку, на которой вздутые вены, казалось, обвивались, как виноградная лоза без листьев вокруг сухого дерева. Его губы побелели, в глазах засверкало пламя, а его голос внезапно сделался суровым и повелительным.

– Назад! – воскликнул он почти с яростью.

К великому удивлению Жильберта это слово моментально произвело обаятельное впечатление на разбойников.

Всадники опустили своё оружие, переглянулись и положили его в ножны, другие, отвязывавшие лошадей и мулов Жильберта, внезапно остановились по приказанию монаха.

Всадник, стоявший около Жильберта с фазаньим хвостом на шлеме и менее отвратительный, чем другие, упал на колени и, наклонившись очень низко под своим коричневым плащом в лохмотьях, взял правой рукой край рясы монаха и с жаром поцеловал его. Жильберт стоял возле них, опершись на свою обнажённую шпагу, все более и более удивляясь происходившему.

– Просим вашего прощения, брат Арнольд, – воскликнул глава разбойников, продолжая стоять на коленях. – Как могли мы угадать, что вы завтракаете сегодня здесь? Мы думали, что вы уже далеко на севере.

– И вы следовательно считали себя свободными грабить чужеземцев, воровать скот и резаться друг с другом?

– Это, должно быть, следствие республиканской цивилизации, – заметил Жильберт улыбаясь.

Тогда все разбойники сошли с лошадей и встали на колени перед Арнольдом Бресчианским, если не в продолжительном, то глубоком раскаянии и прося благословения у отлучённого от церкви монаха.

 

IX

В Риме Жильберт поселился в гостинице под вывеской «Льва», расположенной у подножья Нонской башни, близ моста св. Ангела. Она существовала со времени Карла Великого и получила своё название в честь папы Льва, венчавшего его императорской короной. Этот квартал находился тогда в руках великой еврейской расы Пьерлеоне, к которой принадлежал первый антипапа Анаклет, умерший за несколько лет до того. Хотя замок и многочисленные крепости Рима были в их владении, но Пьерлеонам не удалось насильно навязать римскому народу антипапу Виктора. Воля Бернарда Клервосского одержала верх.

В те дни Рим был расположен вдоль реки, как выброшенный обломок на берегу зимнего моря. Двадцать тысяч человеческих существ были скучены в дымных хижинах, на стенах во внешних башнях крепостей аристократов. В то время, как аристократы без устали сражались, несчастный народ жил грязно, умирая с голода. Иногда он поднимался среди звуков шпаг, как призрак голода, алча захватить себе право существования, отнятое у него силой.

Жильберт бродил по тесным улицам, входил на мрачные дворы, пробегал покинутые местности и обширные площади, переполненные голодными собаками и бродячими кошками, питавшимися городскими отбросами и всякой дрянью.

Он выходил всегда вооружённый и в сопровождении своих слуг, как делали лица его класса. Когда он вставал на колени в церкви во время обедни, или просто молясь, то заботился поместиться так, чтобы облокотиться спиной на стену или колонну, из опасения попасться в руки какого-нибудь ловкого вора-богомольца, срезывающего бритвой шнурки кошельков и пояса.

Даже в гостинице он был всегда вооружён против гостей и даже самого хозяина. Еженедельный расчёт был настоящим сражением между Дунстаном, платившим по счетам своего господина, хозяином гостиницы, Клементом, и тосканским переводчиком.

Тосканцу выпала трудная роль служить буфером между честным человеком и вором и получать удары с обеих сторон.

Рим был беден, неопрятен и служил притоном ворам, убийцам и всякого рода злоумышленникам. Над ним господствовали то семья евреев, наполовину обращённая в христианство, тиранившая город пользуясь своим могущественным положением, то народ следовал за Арнольдом Бресчианским, когда он показывался в городе. При звуке его голоса толпа была готова разрушить собственными руками каменные стены, как она встречала с обнажённой грудью шпаги баронов. Тогда мужчины покидали свою работу: сапожники – колодки, кузнецы – наковальни, сгорбленные портные – свои верстаки, и все следовали за северным монахом в Капитолий или в церковь, где он говорил проповеди. За мужчинами следовали женщины, а за ними дети; всех притягивала непонятная для них таинственная сила, которой сопротивляться они были не в силах. Топот тысячи шагов сопровождался восклицаниями: «Арнольд, сенат, республика», или звуками излюбленного в те дни гимна с оглушительным, как победные звуки трубы, припевом. Это любимое римлянами пение во время революций, казалось, было предупреждением судьбы о падении одного королевства.

В те дни, когда народ следовал за своим кумиром в Капитолий или даже в отдалённый Латеран, где Марк Аврелий с высоты своего бронзового коня смотрел, как проходили века, – Жильберт блуждал по противоположной стороне города. Он переходил мост к замку св. Ангела, где тень злой Феодоры бродила в осенней ночи, когда дул южный ветер. Затем он шёл вдоль развалин красивого портика, тянувшегося некогда от моста до базилики, пока не приходил к громадной лестнице, ведущей в сад, окружённый стенами древнего собора св. Петра. Там он любил сидеть среди кипарисов, восторгаясь громадными сосновыми шишками из бронзы и большими бронзовыми павлинами, привезёнными Симахом из развалин бань Агриппы, в которых страшные Crescenzi укрепились в продолжение целых ста лет.

В то время, как Дунстан, пользуясь своим довольно смутным знанием, изучал надписи, а конюх Альрик удачно метал свой кинжал в кипарисы, почти всегда попадая, Жильберт сидел один среди молчания природы. Он чувствовал, что душа Рима сливалась с его душой, что в Риме хорошо жить ради удовольствия мечтать, а мечтание было жизнью. Прошедшее, проступок матери, личные невзгоды – все отступало на задний план и почти Исчезало. Будущее, когда-то бывшее для него магическим зеркалом, в котором он хотел видеть свои предстоящие рыцарские подвиги, – исчезло, как призрак, в синем небе Рима. Осталось одно настоящее, полное беспечности и мечтаний, с его неопределённым, смутным очарованием, деньги же добавляли в Риме мало удобств. Зато, наоборот, там легко было схватить лихорадку и подвергать ежедневно опасности свою жизнь, как ни в одном городе, где проезжал молодой человек во время своего путешествия. Несмотря на это, он привязался к Риму и любил в нем больше то, в чем Рим ему отказывал, чем то, что он давал. Он любил Рим скорее за думы, вызываемые им, чем за его зрелище, за все, что было в нем неизвестного, привлекавшего к нему, чем за печаль и зло, общее у всех людей.

Но помимо того, что он испытывал и видел, зондируя и соединяя различные мелочи вместе, было ещё безмолвное рвение того неопределимого чувства, которое он узнал в Ширингском аббатстве.

Набожность тогда была полезнее хлеба, для интересов его души выгоднее было бороться против неверующих, чем натруждать колена на ступенях алтаря или отречься от своего имени, характера и всего существа ради вступления в религиозный орден.

Сначала необъятное разочарование Римом опечалило и ранило его сердце: он вообразил себе, что дом не может существовать без хозяина, и армия без начальника должна рассеяться или быть разбита на голову. Но по мере того, как Жильберт жил там, и время протекало неделя за неделей, месяц за месяцем, он изменил своё мнение. Он научился понимать, что церковь никогда не была живее, могущественнее и воинственнее, как в этот самый момент, когда настоящие и законные первосвященники бежали один после другого, а их имущество, земные и небесные титулы послужили для раздора партий. Церковь представляла весь свет, тогда как Рим состоял из семи или восьми тысяч неугомонных, полуголодных бандитов, жадных до перемен, так как никакая перемена не была бы для них хуже настоящего.

Но в древнем соборе св. Петра царил мир. Седоволосые патеры торжественно справляли там церковные службы, утром, в полдень и вечером, более сотни детских и мужских голосов пели псалмы и вечерни. Там юноши в фиолетовых и белых одеждах кадили из серебряных кадильниц перед большим алтарём, и ладан расплывался благовонными облаками в солнечных лучах, освещавших вкось древние плиты среднего пространства церкви. Там, как в большинстве монастырей и обителей, церковь оставалась церковью, как она была, есть и будет всегда. Жильберт ходил в старинный собор преклонить колена перед Богом, тихо подпевал хору и вдыхал воздух, насыщенный ладаном, который был для него также сладок, как летний ветерок, благоухающий запахом сена, и его тело и душа от этого освежались. Позже, ночью, оставшись один в своей комнате гостиницы «Льва», Жильберт мысленно молился по прекрасной копии с рукописи Боэция, данной ему ширингским аббатом. Часто, раскрыв деревянные ставни своего окна, он смотрел на замок и реку, блестевшие в лунном сиянии. Тогда перед ним поднималась жизнь, как тайна, в которую надо проникнуть, и задача для разрешения посредством подвигов. Он сознавал, что не следует проводить время в мечтаниях, и сильный, старинный инстинкт его расы приказывал ему идти вперёд и приготовить себе положение в свете.

Тогда кровь подступала у него к горлу, руки сжимались в то время, как он опирался на подоконник, вдыхая сквозь стиснутые зубы ночной воздух; он решался покинуть Рим и отправиться в чужеземные страны в поисках отважных подвигов. В эти весенние ночи, когда ветер дул с реки, его воображение приносило ему армии духов, призраки рыцарей, прекрасных молодых девушек и проницательные тени того, что должно случиться. Тогда появлялось нечто трагическое, направо от него возвышалась тёмная Нонская крепость, и от самой её высокой башни, как он ясно видел при лунном свете, раскачивалась ветерком длинная верёвка, смоченная дождём, а приделанный к её концу железный крюк ударял по стене башни. Часто, смотря туда на неё ночью, Жильберт видел на крюке висевшее за шею окоченевшее тело с широко раскрытыми глазами и орошённое ночной росой.

Но когда появлялась заря, перед его окном запевали птички, а он, высунувшись из окна, чувствовал тёплый южный ветерок и видел снова проснувшийся Рим, тогда его решение рассеивалось. Вместо приказа Дунстану укладывать оружие и прекрасную одежду, он давал распоряжение своим людям седлать лошадей и отправлялся с ними в отдалённые части города. Часто он оставался все дообеденнное время в пустынных окрестностях Авентинского холма, медленно переходя из одной уединённой церкви в другую, или беседуя с каким-нибудь одиноким патером, который, живя постоянно среди старинных изваяний и надписей, собрал кое-какие сведения, не достававшиеся невежественным римлянам.

Приключений с Жильбертом там не случалось, так как если большие дороги были переполнены разбойниками, то в переделах города, как ни был слаб авторитет сената и префекта, они не смели показываться шайками или по двое, по трое. Они остерегались вступать в схватку с Жильбертом и его слугами.

Тем менее у него было в Риме друзей. Сначала он намеревался представиться главному барону, назвавшись путешественником знатного происхождения, и воспользоваться преимуществами его дружбы и покровительства. В каждом другом европейском городе он поступил бы так, но он вскоре узнал, что Рим был очень отсталым в социальных отношениях рыцарства, и попасть под протекцию римского барона значило поступить к нему на службу, вместо того, чтобы пользоваться гостеприимством. Может быть Жильберт принял бы подобное положение из любви к приключениям, но он не мог решить выбор между полуевреем Пьерлеони и грубым Франжипани. Он не хотел отправиться к Кресчензи, руки которого были забрызганы кровью, Колонны же того времени устроились на высотах Тускулума, а друзья папы, Орсини, отступили далеко в Галеру на север от Рима, в болота, где кипела лихорадка.

Но здесь и там он знакомился с патерами и монахами; их учёные разговоры гармонировали с его думами и служили подспорьем его серьёзной мечте, в которой, может быть, из чистой праздности ему нравилось видеть себя мысленно в английском аббатстве. Таким образом он вёл жизнь, совершенно различную от существования тех, кто его окружал. Многие из жителей того квартала научились узнавать Жильберта с виду и называли его и слуг «англичанами». Так как большинство римлян было занято собственными делами, то Жильберту предоставили жить, как ему угодно. Если бы его кошелёк не истощился со временем, несмотря на то, что был хорошо наполнен, молодой человек мог бы провести остальную жизнь в гостинице «Льва», сладко мечтая и довольствуясь заурядным счастьем. Но ещё другие силы работали, руководя его жизнью, и он обманулся, считая любовь Элеоноры простым приключением без последствий, так же скоро забытым, как прошлогодний цветок.

Несколько раз зимой и следовавшей за ней весной брат Арнольд приходил повидать его в гостиницу. Он разговаривал с Жильбертом о предстоящих великих событиях, об освобождении человека через упадок государственной власти. Папы или императоры, короли или принцы должны исчезнуть и дать место всемирной республике. При этом жгучие глаза фанатика сверкали, его длинные руки делали какие-то быстрые дикие движения, тёмные, мягкие волосы вставали дыбом, словно поднимаемые случайным ветром, красноречие, полное энтузиазма, совершенно преобразовывало его существо. Когда он обращался к римлянам, проповедуя таким голосом и с таким выражением, то они тотчас же поднимались с волнением, как море во время бури, и он мог по своему произволу пользоваться, сколько хотел, их жестокостью я гневом с целью истребления и террора.

Но в венах Жильберта не было и капли южной крови и ничего такого, что могло отозваться на красноречие страстного итальянца. Вместо того, чтобы воспламеняться, он рассуждал; вместо того, чтобы присоединиться к Арнольду в его попытке превратить весь мир в республику, он более и более убеждался в превосходстве всего оставленного им на севере. Жильберт воплощал в себе аристократический темперамент, который с тех пор, как герцог Вильгельм переправился через море, во всякое время проникал в массу англо-саксонских характеров. Он уравновешивал их грубую демократическую силу тонкостью более возвышенной физической организации и благородством более бескорыстной отваги. Сколько раз английская раса просыпалась к жизни и победе, когда её считали уже глубоко заражённой гангреной наживы денег. Следовательно, когда Арнольд говорил о законах и учреждениях, которые должны сделать из Рима владыку мира, Жильберт в ответ ссылался на людей достаточно сильных, чтобы захватить мир и сделаться его повелителями, заставляя его повиноваться тем законам, которые они считали необходимыми. Между ними была вековая разница, какая существует между теорией и практикой. Хотя в данный момент Арнольд-мечтатель был сторонником революции, а Жильберт, противник его мнения, проводил беспечно своё время в мечтах, однако дело было одинаково. Жильберт Вард, норманн, мужественно сильный, был ближе к человеку, сделавшему Рим императорским, чем красноречивый итальянец, строивший город своих мечтаний на идеях и теориях, выкованных страшными орудиями его ума и слова. Основа их различий заключалась в том, что норманн искал централизацию всего света в самом себе, а итальянец был готов пожертвовать собой для идеального мира.

– Поговаривают о втором крестовом походе, – сказал однажды Арнольд, встретив Жильберта в саду св. Петра.

Жильберт, прислонившись к одному из кипарисов, наблюдал мечтательными глазами за пылким монахом.

– Поговаривают о крестовом походе, – повторил Арнольд, останавливаясь перед Жильбертом. – Поговаривают о том, чтобы послать христиан сотнями тысяч умереть тысячей смертей под Божьим солнцем в Палестине. Зачем? Спасти людей? Чтобы возвысить расу и насадить добро, если только хорошее может расти? Нет, они отправляются на войну не ради этих великих вопросов. Знак, носимый ими на груди, – крест, слово на их губах – имя Христа, а сокровенная мысль их сердца – та, которую имеет вся ваша жестокая нация… отнять у других и прибавить к тому, чем обладают, взять землю, богатство, человечество, жизнь – все, что возможно отнять у человека и что оставляет ему право умереть нагим.

Жильберт не улыбнулся, так как мысленно спросил себя, нет ли в словах монаха некоторой истины?

– Не говорите ли вы это потому, что норманны владеют частью вашей Италии? – спросил он суровым тоном. – Хорошо или дурно поступают они здесь?

– Дурно! – ответил Арнольд, устремив свои строгие глаза на Жильберта. – Но дело идёт не об этом; некоторые из них мне даже помогали; есть дурные и хорошие люди среди норманцев так же, как и среди сарацин.

– Благодарю вас, – поблагодарил его Жильберт, невольно улыбаясь.

– Бесы также верят и трясутся, – возразил Арнольд угрюмым тоном. – Взятие юга служит доказательством. Только не это моё намерение. Люди берут крест и отдают жизнь за имя, за традицию, за священные воспоминания святого места. Они не дадут одной недели своей жизни, ни капли крови для себе подобных или ради веры, которая единственная может спасти мир.

– Что это за вера? – спросил Жильберт.

– Вера, надежда, милосердие, – ответил Арнольд.

Его голова поникла с внезапным выражением безнадёжности; затем он направился медленным шагом к воротам.

Жильберт не изменил позиции и следовал за ним взглядом, несколько опечаленный. Совершённая простота этого человека, его стремления к самым возвышенным идеям, безупречная чистота его жизни – все возбуждало искренний восторг Жильберта. Однако для норманна Арнольд Бресчианский был только мечтателем, духовидцем и безумцем. Жильберт мог слушать его некоторое время, но потом страшная напряжённость мысли и слова брата-монаха его утомляли. В эту минуту он был почти доволен, что его собеседник так внезапно удалился. Но пока Жильберт за ним наблюдал, он увидел, как Арнольд остановился, как будто он что забыл; он обернулся, роясь в передней поле рясы.

– Я запамятовал сообщить вам, что меня сюда привело, – сказал монах, протягивая маленький свёрток пергамента, скрученного и связанного тонким ремешком и шёлковым шнурком пурпурового цвета, на котором висела свинцовая печать. – Вам есть письмо.

– Письмо!

И Жильберт выразил довольно естественное удивление. Он никогда в жизни не получал писем, и в то время лица обыкновенного положения посылали и получали поручения только на словах.

– Я отправился к вам на квартиру, – перебил монах, передавая пергамент Жильберту. – Думал, что, может быть, вас найду здесь, где мы с вами уже встречались.

– Благодарю вас, – сказал Жильберт, переворачивая свёрток в своих руках, как бы не зная, что с ним делать. – Как вы его получили?

– Вчера из Франции приехали посланные с письмами в сенат и ко мне, – ответил Арнольд, – они привезли и это письмо. По их словам, его вручила им сама королева Франции с приказанием разыскать адресата, обещая за это награду в случае успеха. Я обещал им вручить письмо вам.

Жильберт взглянул на печать. Тяжёлый свинцовый круг, сквозь который проходил шёлковый шнурок, был так же широк, как кубок, и украшен девизом Аквитании, без сомнения, герцога Вильгельма, так как на нем были изображения святого Георгия и дракона. Позже Элеонора должна была передать эту эмблему английским королям, сохранившимся до настоящего времени. Жильберт безуспешно пробовал вытянуть шнурок сквозь печать.

– Отрежьте её, – сказал монах.

Жильберт вынул свой кинжал с длинным лезвием и широким, как три пальца человека, у самой рукоятки и острым с обеих сторон, как бритва, так как Дунстан был мастером в деле точения. Жильберт отрезал шнурок, затем ремешок, спрятал печать в свой кошелёк и сталь разворачивать жёсткий лист до тех пор, пока не нашёл коротенькую записку в шесть или восемь строчек, не занявших и полстраницы и подписанных «Eleonora R.».

Открыв письмо, он увидел, что его нетрудно прочитать. Однако его глаза встретили почти тотчас же имя Беатрисы, которое встретить здесь он совсем не ожидал. Он не мог ошибиться, и смысл сделался для него ясен.

«Если до вас это дойдёт, – было там написано на недурном латинском языке, – приветствую вас! Я желаю, чтобы вы поспешили возвратиться в наш парижский замок, потому что вы будете во всякое время желанным гостем, в особенности теперь, и немедленно, так как при нашем дворе, среди моих придворных дам находится благородная девица Беатриса Курбойль. Она в ожидании видеть вас, так как покинула отца и отдала себя под моё покровительство. Кроме того, аббат Бернар проповедует крестовый поход в Шартре и в других местах и прибудет через некоторое время сюда, в Везелей. Беатриса приветствует вас».

– Не можете ли вы мне сказать, где отыскать посланных, принёсших вам пакет? – спросил Жильберт, поднимая глаза после того как разобрал каждое слово письма.

Но Арнольд удалился. Мысль, что человек, которого он думал обратить к республиканским идеям, находится в переписке с одним из государей, против которых он так жёлчно восставал, оскорбляла его, и он удалился с некоторым негодованием на молодого человека. Увидя, что он один, Жильберт равнодушно пожал плечами и стал прохаживаться взад и вперёд, перечитывая письмо по несколько раз. Оно было очень короткое, но заключало в себе достаточно сведений, чтобы дать ему труд приучить мысль к положению, которое не удалось бы выяснить при самом глубоком размышлении. Было бы слишком просто предположить, что Элеонора призвала Беатрису к своему двору с единственной целью вернуть его в Париж. Жильберт воображал себе самые сложные и абсурдные причины для оправдания письма Элеоноры.

Он говорил себе, что, должно быть, ошибся с начала до конца, и королева никогда ничего не испытывала к нему, кроме дружбы, но дружбы более глубокой и более искренней, о которой он сначала и не думал. Он испытывал неизмеримую благодарность к королеве за её страстное желание способствовать его счастью. С другой стороны она знала так же хорошо, как и он, или как он это предполагал, что церковь нелегко согласится на его брак с Беатрисой. Когда же он закрывал глаза и вспоминал сцены, о которых сохранил резкое воспоминание, то тень, леденившая ему сердце в Париже, снова восставала между ним и лицом Элеоноры, и её поцелуи, письмо и намерения становились подозрительными. Затем ему казалось очень странным, что Беатриса покинула дом отца. Арнольд Курбойль всегда её любил, и Жильберту пришла в голову мысль, что его собственная мать сделала её жизнь дома нестерпимой.

Позже он должен был это узнать, что причинило ему окончательное и самое горькое испытание. Тем не менее он не мог разумно сомневаться в словах королевы; очевидно было, что он должен найти Беатрису при французском дворе, и он не колеблясь решил отправиться тотчас же. Это казалось ему единственным возможным шагом, хотя диаметральною противоположным всем добрым решениям, которые ещё недавно порхали, как летние бабочки, в его мечтаниях.

Через день, ранним, прекрасным весенним утром Жильберт и его слуги медленно следовали по пустынной via Lata, потом проехали под Аврелианской аркой, затем мимо мрачной могилы Августа, владений графа Тускулумского и наконец по старинной Фламинивой дороге они въехали в волнистую Кампанию.

 

X

Июнь расстилался над Италией, как газовый вуаль и гирлянда на голове невесты. Душистое сено сушилось в долинах Тоскании, листья смоковниц покрывали своей тенью водянистые плоды, вырастающие на вьющихся ветках раньше самих листьев и которые народ называет «смоковным цветом», так как настоящие фиги появляются позже. Молодые серебристые побеги оливкового дерева рассыпали снежные цветы, состоящие из маленьких белых звёздочек; жёлтый колючий тёрн ещё цвёл в гористой местности, а красивая смесь диких цветов ослепительных оттенков, похожих на румянец молодой девушки, расцветала на горячем лоне земли.

Рано утром Жильберт ехал по вершине низкого холма, покрытого травой и защищённого с востока от солнца высокими горами. Он пил свежий ароматный воздух, как будто это была райская вода – чудный напиток, возвращающий от смерти к жизни. Он чувствовал в своём сердце глубокое спокойствие; с тех пор, как он не видел более своего отца, он никогда не испытывал такого мирного настроения. Он не понимал, как это случилось, но был уверен, что Беатриса его любит и убежала к французскому двору в надежде найти его там и со дня на день ожидала его приезда. Он также был убеждён, что Церковь не пожелала бы окончательно разлучить его с Беатрисой. Разве не друг ему королева Франции? Она похлопочет об его деле перед папой, который поймёт все, отстранит препятствия. Он думал обо всех этих вопросах и чувствовал, что все его блестящие надежды, как солнце, поднимаются на горизонте.

Достигнув конца хребта, Жильберт остановился, прежде чем спуститься, затем он посмотрел на широкую долину и змеившуюся между деревьями реку, сверкавшую, как серебро на солнце, затем переходившую в темно-синий цвет, а местами в чёрный, как чернила. Белая, широкая и пыльная дорога вела во Флоренцию, следуя извилинам реки. Жильберт снял шляпу, чтобы чувствовать свежесть утра на своём челе и нежное дуновение лета на белокурых волосах. Сидя в седле в глубоком молчании, ему казалось, что он находится в священном месте Божьего собора.

– Божий мир, превосходящий все разумение, – повторил он совсем тихо и почти невольно.

– Теперь, да будет мир Божий со всеми вами. Аминь, – ответил Дунстан.

Но в его голосе было нечто, заставившее Жильберта повернуть голову, он видел на лице этого человека странную улыбку, как будто его что-то развеселило, но в то же время его чёрные глаза, были устремлены на какое-то отдалённое зрелище. Дунстан указал на то, что заметил, и Жильберт тоже стал смотреть туда. Он увидел отдалённое сверкание, медленно приближавшееся к ним и белеющее по дороге, которая тянулась вдоль блестевшей реки.

– Приближающиеся люди приготовились сегодня к сражению, – сказал Жильберт, – так как они все в кольчугах, и их навьюченные мулы идут позади.

– Не вернуться ли нам и не взобраться ли на гору, чтобы дать им проехать? – спросил Дунстан, умевший сражаться, как дикая кошка, но обладавший однако инстинктивной осторожностью этого животного.

– Досадно не видать сражения, – ответил Жильберт.

И он стал спускаться. Тропинка была прорыта в вышину человеческого роста копытами животных, сновавших там веками. Местами она была очень узка, и два вьючных мула с трудом могли там встретиться. Молодые побеги трех или четырехлетнего каштана поднимались зеленой, плотной массой с обеих сторон тропинки, и, время от времени, ореховые ветви, почти соединяя свои широкие листья над дорогой, образовали глубокую, прохладную сень, пропитанную приятным запахом земли и зелени. У подножья горы светлый ручей стекал, капля по капле, в маленький водоём, вырытый путешественниками. Разлившаяся вода образовала из земли и старых сухих листьев чёрную, густую грязь.

Жильберт даль лошади остановиться и напиться; его слуги ждали своей очереди.

– Пст!..

Особенный свист, какой испускают итальянцы с целью привлечь внимание, быстро и ясно раздался из-под низких ветвей орехового кустарника.

Жильберт быстро повернул голову по направлению звука, Показалось смуглое лицо, окаймлённое узким кожаным шлемом, неправильно усеянным ржавыми железными кружками. Затем длинная рука, покрытая такого же рода кольчугой, отодвинула в сторону самые низкие ветви и сделала по направлению, откуда ехал Жильберт, жест рукой, положенной плоско поперёк груди со спрятанным большим пальцем, только слегка двигая его.

– Зачем мне возвращаться? – спросил Жильберт спокойным голосом.

– Потому что… – вполголоса ответил человек с загорелым лицом на грубом итальянском наречии, – потому что мы, пистойцы, ожидаем флорентийцев и не хотим, чтобы здесь были всадники. А затем… если вы не хотите…

Внезапно появилась правая рука, державшая копьё, и один этот жест угрожал проколоть Жильберта насквозь.

Он был без кольчуги и находился как раз у ног своего противника. Но в тот момент, как Жильберт положил руку на свой меч, пристально глядя на противника, он внезапно увидел странное зрелище. Длинная стрела пронзала голову пистойца, и с минуту он продолжал смотреть на Жильберта широко раскрытыми глазами. Затем, все ещё продолжая стоять, его тело стало медленно склоняться к самому себе, как будто он цеплялся за себя, и потом, бряцая сталью, покатилось из чащи кустов в лужу, где копьё сломалось под ним.

Дело в том, что маленький Альрик, саксонский конюх, подозревая грозившую Жильберту опасность, спокойно спустился на землю и направлял свой лук на врага. Глаз юноши был очень верен, хотя он впервые стрелял в человека.

– Прекрасно сделано, мальчик! – воскликнул. Жильберт.

Когда труп с шумом упал, лошадь Альрика попятилась; он спокойно ослабил натянутый лук и вскочил в седло, готовясь в путь.

Когда Жильберт хотел продолжать путь, но Дунстан помешал ему.

– Этот человек был лишь часовым, – сказал он. – Немного далее вы найдёте весь лес, переполненный вооружёнными людьми, поджидавшими всадников, которых мы видели там. Наверно я умру с вами; но зачем умирать, как крысе в ящике с хлебом? Поедемте ещё немного вперёд, а затем обойдём лес и выедем на дорогу в том месте, где она достигает Тибра, внизу, в долине.

– Но мы предупредим флорентийцев, что они попадут в засаду, – сказал Жильберт.

Они снова поднялись по склону горы. Только они скрылись из виду, как очень старая женщина и маленький мальчик, одетые в тряпьё, и оба вооружённые двумя ножами, принялись срывать с мертвеца его ржавую кольчугу и бедную одежду.

Жильберт, достигнув дороги, пустил свою лошадь галопом навстречу всадникам. Он вдруг остановился за двенадцать шагов перед ними, подняв свою правую руку раскрытой. Рыцари и оруженосцы медленно продвигались, все одетые в кольчуги; некоторые из них были в кафтанах с вышитыми девизами и большинство с обнажёнными головами; их стальные шлемы и забрала висели на седельной пуговице.

– Сударь! – закричал Жильберт громким и ясным голосом. – Вы направляетесь в засаду. Каштановый лес наполнен пистойцами.

Всадник, ехавший впереди, как глава над всеми, подъехал совсем близко к Жильберту. Это был уже немолодой человек со смуглым, гладким лицом, тонко выточенным, как барельеф на раковине, а его волоса были серо-железного цвета и коротко подстрижены.

Жильберт рассказал ему, что с ним случилось в лесу, Слушая его, всадник молча и с задумчивым видом рассматривал лицо Жильберта почти с наглым упорством.

– Если вы хотите, я провожу вас по дороге, где проехал сам, – сказал молодой человек, – и вы можете въехать в чащу, откуда будете сражаться с большой выгодой.

Но флорентиец улыбнулся такой простой тактике.

Чтобы испробовать направление ветра, он протянул правую руку, высунув её в отверстие, сделанное у запястья рукава кольчуги, так что железная перчатка кольчуги оставалась висящей. Почувствовав, что ветер дул к лесу, он подозвал к себе оруженосца.

– Возьмите десять человек, зажгите факелы и подожгите эти молодые деревца.

Мужчины взяли жаровню, поддерживаемую углём весь день во время пути из боязни, чтобы не остаться без огня ночью в лагере. Они зажгли факелы, сделанные из смолёной пакли. Вскоре поднялся густой дым, и раздался треск горящих зелёных веточек. Глава флорентийцев надел стальной шлем и надвинул забрало. Все, кто был с обнажёнными головами, последовали его примеру.

– Сударь, – сказал рыцарь Жильберту. – Теперь, когда вы оказали нам большую услугу, вам надо встать позади нас, так как скоро здесь начнётся сражение, а на вас нет кольчуги.

– Время очень жаркое, чтобы надевать железную одежду, – ответил смеясь Жильберт, – но если я не насилую рыцарских обычаев вашей страны, предлагая вам моё общество, я встану с вашей левой стороны, чтобы вы могли увереннее наносить удары вашей правой рукой.

– Сударь, – ответил глава, – вы слишком любезны. Из какой вы страны?

– Я англичанин, сударь, и норманнской крови, – ответил Жильберт.

И он сказал своё имя.

– Жино Буон дель Монте, к вашим услугам, – сказал всадник, называя себя.

– Нет, сударь, – ответил смеясь Жильберт, – рыцарь не может служить простому оруженосцу.

– Никогда не стыдно для благородного человека служить другому благородному человеку, – возразил флорентиец.

Дым изгнал пистойцев из леса, и оба склона горы, откуда спустился Жильберт, были покрыты всадниками в кольчугах и пешими слугами, одетыми в кожу, и с таким же бедным вооружением, как мёртвый часовой.

Буон дель Монте вложил свои ноги в широкие стремена, укрепился на седле, натянул уздечку, все время следя за движениями неприятеля.

Жильберт спокойно наблюдал за ними. До сих пор он никогда не встречался с неприятелем верхом, хотя уже сражался пешим. Он улыбался от предстоящего удовольствия, выбирая человека, который должен пасть от его ударов. В Англии или во Франции он, разумеется, надел бы кольчугу, уложенную на спине вьючного мула, но здесь, во время мягкой итальянской весны, при утреннем ветерке, наполненном запахом диких цветов, жужжанием пчёл и щебетанием пташек, сражение имело вид безобидной игры. Он чувствовал себя совершенно в безопасности, одетый в суконную куртку, как будто она была из стали.

Положение флорентийцев было лучшее, так как в случае неудачи позади была широкая дорога их страны; пистойцы же, изгнанные из леса густым дымом и пожаром чащи, вынуждены были взобраться на такой крутой склон горы, что многие из них должны были сойти с лошадей. Таким образом они оказались скученными в узкой неровной долине между дорогой и подножьем скалистой горы. Буон дель Монте видел своё преимущество, он поднял меч над головой и своим ясным голосом отдал команду, так что было слышно каждое слово.

Мгновенно покой природы был нарушен возгласом войны. Галоп лошадей был задержан, сверкнули мечи, раздался вой людей, и стрелы пронзили густые облака пыли, внезапно поднявшейся, как дым от взрыва. Во главе атаки скакали друг возле друга итальянец и норманн, непроницаемые чёрные глаза и спокойные черты оливкового оттенка находились рядом с юной, неустрашимой фигурой молодого норманна с бледным, сияющим лицом, белокурыми, развевающимися по ветру волосами, с большими глубокими, синими, как сталь, глазами, с раздувающимися ноздрями человека, созданного для сражений.

Борьба была короткая и оживлённая, так как флорентийцы распространялись от своего главы направо и налево и загоняли неприятеля в узкую равнину против утёсистой горы. Буон дель Монте наносил удары твёрдо и уверенно, согласно итальянскому обычаю. Смертельные удары приходились то в лицо, то в горло, и сколько раз грудь была пронизана, несмотря на кольчугу и стёганные безрукавки. Но удары Жильберта, как молнии наносились гибкой кистью, позади которой находилась нормандская рука, а над ней спокойное бледное лицо с тонкими губами, все более и более сжимавшимися, по мере того, как ударялся его меч, каждый раз разбивавший одну жизнь. Итальянец уничтожал людей ловко и быстро, но, по-видимому, это было ему противно. Нормандец убивал, как блестящий ангел-истребитель, орудие быстрого, молчаливого гнева Бога на человеческий род.

Удары следовали за ударами с бряцанием стали, атака за атакой, стрелы извивались до тех пор, пока мёртвые падали грудами, а лошадиные подковы превратили траву, вымоченную в крови, в зеленую и красную пену; до тех пор, пока вооружённые руки протягивались поднятыми и медленно падали, не находя более, кому нанести удар. Тогда острие меча Буона дель Монте отдохнуло на его ноге среди семи рядов тесно сплочённых кольчуг и тонких струек крови, тихо стекавшей с длинного потускневшего клинка меча.

– Сударь, – сказал любезно Буон дель Монте, – у вас чудесное и тонкое лезвие, хотя вы не наносите ударов по-нашему. Я ваш должник за безопасность моей левой стороны. Не ранены ли вы, сударь?

– Совеем нет, – ответил Жильберт, смеясь и вытирал своё широкое лезвие о гриву лошади.

Тогда Буон дель Монте посмотрел снова на него, улыбнулся и сказал:

– Вы получили красивое украшение.

И он принялся смеяться, бросив взгляд на шляпу Жильберта.

– Украшение? – спросил он.

Жильберт поднёс к шляпе руку и вскрикнул, почувствовав стальное острие.

Стрела пронзила верхушку его красной суконной шляпы и осталась там, как длинная женская шпилька. Он подумал, что если бы она попала на два пальца ниже, то он походил бы теперь на человека, убитого Альриком в лесу. Он вытащил её из крепкого сукна и отбросил подальше. Но маленький Альрик, предоставивший проводнику позаботиться о мулах, участвовавший в атаке пешим, поднял её, сделал на ней пометку ножиком и бережно убрал в свой колчан, переполненный стрелами, поднятыми на траве. Дунстан, который тоже присоединился к сражавшимся, искал среди мёртвых тел хорошего меча, так как его собственный сломался.

– Флоренция ваша должница, – сказал час спустя Буон дель Монте в то время, как они возвращались после битвы. – Без вашего предупреждения многие из нас лежали бы мёртвыми в этом лесу. Возьмите, пожалуйста, часть добычи, какую желаете. И если вы захотите остаться с нами, архиепископ сделает вас рыцарем, так как сегодня вы заслужили рыцарство.

Но Жильберт улыбнулся и поник головой с серьёзным видом.

– Благодарю Бога, – сказал он, – я ни в чем не нуждаюсь. Очень вам благодарен за ваше любезное гостеприимство, но я не могу остаться с вами, так как я пустился в путь по приказанию дамы. Что же касается долга Флоренции, сударь, то она широко его заплатила, позволив мне познакомиться с вами.

– И снискать мою дружбу, сударь, – добавил Буон дель Монте, не уступал в любезностях рыцарскому юноше.

Они переломили вместе хлеб, выпили вина и расстались. Буон дель Монте дал Дунстану маленький мешочек с золотом, а Альрику с погонщиками мулов – горсть серебра; затем Жильберт удалился с своими слугами, и все были очень довольны.

Однако когда он остался вечером один, то им овладела тоска, и все, что он сделал днём, его ужаснуло. Он скосил чужие существа, как скосили бы траву, и не способен был объяснить, почему он убивал, не зная ни людей, которые сражались, ни причины их ссоры. Он атаковал, потому что видел людей атакующих, он наносил удары из любви к сражению и убивал потому, что в его природе было желание убивать. Но теперь, когда кровь была пролита, и солнце, взойдя при жизни, закатывалось в присутствии смерти, Жильберт Вард сожалел о происшедшем, и его храбрая атака производила на него впечатление бессмысленной сечи, за которую он должен нести покаяние, а не получить рыцарство.

– Я стою не более, чем дикое животное, – сказал он Дунстану, рассказывая, что испытывает. – Пойди, постарайся найти священника и попроси, чтобы он помолился за тех, кого я сегодня убил.

С минуту он сидел, подперев рукой лоб, у обеденного стола.

– Я отправлюсь туда, – ответил Дунстан, – но все-таки забавно видеть льва, плачущего по телятам, которых он сам убил.

– Лев убивает, чтобы иметь возможность кормиться, – возразил Жильберт, – и люди, сражавшиеся сегодня, дрались за какое-нибудь дело, я же наносил удары ради удовольствия убивать, которое в нашей крови, и я этого стыжусь. Попроси патера помолиться также и за меня.

 

XI

Французский двор находился в Везелее; великие вассалы королевства были под владычеством короля, а вассалы Пуату, Аквитании и Гиени находились в свите королевы. Пышность её свиты превышала и даже умаляла свиту короля. Бернар Клервосский был также там, чтобы проповедовать крестовый поход. Вспоминая голос Петра Отшельника и восклицания давно умерших в Палестине крестоносцев, старики кричали: «Бог этого желает! Бог этого желает!»

Так как церковь св. Марии Магдалины была слишком маленькой, чтобы заключить в себе множество людей, то толпа собралась за городом в обширной зеленевшейся местности.

Там были устроены возвышенные подмостки для короля, королевы и знатных вельмож; остальные рыцари и триста дам Элеоноры находились среди народа на зеленой лужайке.

Солнце закатилось позади холмов, и хотя палящий июльский жар немного спал, но воздух оставался тёплым, и дыхание тысячи людей было слышно среди тишины. Жильберт приехал как раз во время; он предоставил слугам найти помещение и теперь торопился все видеть и слышать, но главное отыскать личико Беатрисы среди трехсот придворных дам.

Королева была там в платье пурпурового цвета с золотом и с короной на своих рыжих волосах. Король в голубой с золотом одежде, как всегда суровый и бледный, был возле неё. Когда Жильберт тщетно рассмотрел триста молодых, прекрасных лиц, его глаза остановились на самой красивой женщине в свете. Он увидел её ещё прекраснее, чем она сохранилась в его памяти, и в нем заговорила гордость, что королева назвалась его другом.

Затем вдруг он заметил какое-то волнение среди рыцарей, стоявших позади трона. Они раздвинулись, чтобы пропустить проповедника. Он шёл один со спокойными глазами, кивая головой направо и налево рыцарям в знак благодарности и быстро проходя мимо них, как белая тень. Как мысль проходит через материю, и спиритуальное существо проникает через земное.

Но когда Бернар очутился на подмостках, нарушенное спокойствие обратилось в мёртвое молчание, и глаза всей массы приковались к нему. В продолжение минуты все задержали дыхание, как будто ангел спустился с неба, принося на своих губах слово Бога, а в своём взоре – вечный свет.

Но вот заговорил тихий голос и без всяких усилий заставил себя услышать так же ясно и отчётливо, как бы он говорил с каждым человеком отдельно. Он отстаивал дело креста и несчастных, защищавших святые места на востоке, с ослабевавшими все более и более силами, но все ещё неукротимо и отчаянно.

– Есть ли между вами человек, – говорил он, – который, любя свою мать и приняв её последний вздох и благословение, похоронил бы её в святом месте, чтобы она мирно покоилась, и который не страдал бы, пока в его венах течёт хоть капля крови, от того, что её могила осквернена и унижена его врагами? Есть ли между вами человек, который отказался бы сражаться ради спасения от оскорблений останков своего умершего отца? Не хвастаетесь ли вы ежедневно, что пожертвуете жизнью в ссоре за доброе имя ваших дам, как бы вы это сделали ради доброй репутации ваших дочерей и верности ваших жён? Теперь скажите мне, не мать ли вам Божья церковь, а её храмы не самые ли святые места? Вы хвастались, что готовы умереть за честь, однако Христос отдал жизнь за нас, не за нашу честь, но за наше бесчестие, за наши грехи. Он испустил дух за нас во время своих святых страстей; Он был положен во гроб, как человек, и это место священно, ибо как Небесный Отец был там положен, после того как его Вещественная Кровь стушевала наши беззакония, после того как Его бичевание нас исцелило; после того как Он дал нам жизнь, чтобы мы могли жить; после того как мы могли выносить рабство этой смертной плоти, чтобы мы могли воскреснуть в бессмертии души через Него, с Ним и в Нем. Земля, напитавшаяся этой кровью, будет ли такая же, как другая земля? Место, слышавшее семь слов агонии, будет ли, как другие места? Могила, где Господь упокоил Свою распятую человеческую плоть, должно ли быть передано забвению и оскорблениям? Или мы настолько безгрешны, что даже нам не нужны воспоминания о жертве, и так чисты, что не нуждаемся в очищении? Я хочу, чтобы мы очистились. Свет дурён, час запоздалый, судья совсем близко, и однако мы ничего не делаем для нашего спасения, хотя Иисус Христос отдал свою жизнь для нашего спасения. Он не требует от нас, чтобы мы были распяты, как Он ради нас. Он только требует, чтобы мы взяли свой крест и шли за Ним, как Он взял его сам и нёс до Голгофы.

Так начал говорить Бернар сперва тихо, как будто желая пробудить чью-нибудь душу от глубокого сна, чтобы предупредить об опасности, но боясь быть резким. Мало-помалу, среди этой задыхающейся тишины тихий голос стал твёрже, как первая отдалённая, звучная труба, вибрирующая истиной на заре в день сражения. И в то время, как звук возвышался, слова становились сильнее и живее от энтузиазма, который воодушевлял белее, чем сами слова.

– Поместите крест у себя в сердце, – продолжал он, – как вы его носите на груди. Носите его с собой в длинные дни похода и во время ночного бодрствования; преклонитесь перед ним внутренне и просите, чтобы вы могли добиться милости нести его до конца. Таким образом ваши шаги достигнут неба, и ваша дорога будет крестовой дорогой до тех пор, пока вы не дойдёте до святого места. Но если случится, что Бог потребует у вас крови, то счастливы будут те, отдавшие без принуждения свою жизнь и умершие ради креста нашего Господа Иисуса Христа. Они будут помещены на месте, которое действительно святое, перед престолом Бога. Однако берегитесь вот чего: я не хотел бы, чтобы вы должны были идти на сражение ради Гроба Господня, как это делали некоторые из наших отцов, хвалясь, что делают ради Бога, между тем как в своём сердце каждый думал более о своей душе, чем о славе Иисуса Христа. Они рассчитывали все – усталость, раны, капли крови, уверенные, что будут вознаграждены на небе, как будто они одолжили Богу монету, и получат от него уплату. Иисус не дал свою жизнь по расчёту, не размеривал по каплям свою кровь; он не считал страданий, его страсти не были зачтены в книгу; но он дал все добровольно, из любви к человечеству. Если вы возьмёте крест, вооружитесь и будете сражаться за него, если вы отправляетесь в Палестину, чтобы помочь вашим братьям в их жестокой нужде, не идёте для себя самих, – не страдайте за себя самих, не сражайтесь за себя самих. Как Бог больше человека, так и слава его выше личной славы и достойнее, чем пожертвование вашей жизнью. Не думайте заслужить награды, но прославьте имя Господа Иисуса Христа в святом месте, где Он умер за вас.

Он остановился на секунду, затем продолжал:

– Не идите туда, как бы искупляя свои прежние грехи в надежде на прощение, как купец, принёсший товар, ожидая наживы. Не наносите удары, ни как рабы, сражающиеся из страха быть наказанными розгами, ни как люди, боящиеся вечного огня и адских мучений. Возьмите крест, чтобы вселить его в сердце людей, а семена Древа Жизни, чтобы посадить их среди огорчённых наций!

Он опять смолк, но переведя дыхание, снова заговорил:

– Ваши короли, помазанники Христовы, пусть руководят небесной армией! Ваши рыцари, присягнувшие чести, пусть вынут свои сильные и чистые мечи в честь Бога! Мужчины и юноши, носящие оружие из верности, будьте солдатами Христа и верными слугами креста! Стойте прежде всего за честь, прежде за Францию и прежде всего за Всевышнего Бога!..

Руки проповедника поднялись над его головой, когда он окончил последние слова. Он поднял простой белый деревянный крест, и молчание витало ещё с минуту. Но когда толпа поняла, что он окончил говорить, она глубоко вздохнула, и в воздухе раздались крики:

– Кресты!.. Дайте нам кресты!

Поднялся король, а за ним королева, затем он приблизился к Бернару и, опустив глаза и сложив руки на груди, преклонил перед ним колено. Великий аббат взял куски пурпурового сукна от пажа, который их держал в корзине, и приколол к левому плечу короля, затем поднял свою правую руку, чтоб его благословить. Толпа снова смолкла и смотрела; многие находили, что король в своей парадной мантии и короне походил на епископа в митре, так как у него было лицо, как у священника.

Он поднялся и сделал шаг назад; тотчас же королева заняла его место, сияющая, и на её волосах отражался вечерний свет.

– Я тоже хочу идти в Палестину, – сказала она спокойным и повелительным голосом. – Дайте мне крест.

Она встала на колени, сложила руки, как бы для молитвы, и её глаза блестели, когда она подняла их на Бернара. Последний с минуту колебался, затем взял крест и положил его на мантию улыбнувшейся Элеоноры.

Раздалось восклицание рыцарей и толпы.

– Да здравствует королева!.. Королева, несущая крест!

Быстро все вынули свои мечи из ножен, и большие кисти рук, поднятые вверх, образовали леса крестов в светлом воздухе; триста дам королевы столпились вокруг неё.

– Мы не покинем вас, – кричали они. – Мы тоже возьмём кресты!

И они столпились вокруг Бернара, как стая горлиц. Нежные белые руки протягивались за крестами, ещё за крестами, тогда как он раздавал их, сколько мог. Народ и рыцари начали тоже отрывать куски от своей одежды и делали из них кресты. Один вельможа вырезал из своей белой тонкой суконной мантии полосы, чтобы сделать кресты для своих вассалов и слуг. Другой снял с плеча Бернара его белую мантию и, заострённым лезвием вырезав множество маленьких крестов, раздал их толпе, которая получив, стала целовать их, как святыню.

Жильберт прочистил себе путь среди многочисленной толпы до подмостков, где находилась королева. Он тихонько коснулся её мантии, и она опустила вниз глаза. Жильберт видел, как она переменилась в лице, побледнела и сделалась неяснее, когда его узнала. Находясь слишком низко от неё, чтобы взять её руку, он поднял дорогую вышивку её мантии и поцеловал её.

Она улыбнулась, но сделала ему знак не начинать разговора среди этого хаоса. Затем, снова опустив глаза, она заметила, что у него ещё не было креста. Взяв крест одной из придворных дам и очень низко склонившись, попробовала приколоть его к плечу Жильберта.

– Благодарю вас, ваше величество, – сказал он, очень тронутый её вниманием, и прибавил тихим голосом. – Здесь Беатриса?

Но, к его великому удивлению, лицо королевы потемнело, а глаза вдруг сделались суровы. Она почти выронила крест, поспешно подымаясь, и более не поворачивала к нему глаз.

 

ХII

Уже наступили летние сумерки, когда Бернар возвращался с места проповеди в обитель св. Марии Магдалины, где он должен был ночевать. Король и королева шли возле него. Их лошади следовали за ними с конюхами, одетыми в королевские белые с золотом ливреи. Длинное шествие рыцарей, вельмож, священников и мирян, горожан и поселян, мужчин, женщин и детей пёстрой толпой поднималось в селение. Дорогой король разговаривал со святым человеком, перемешивая и подчёркивая свои поучительные слова изобильными, если не всегда точными, цитатами из св. писания. По другую сторону Бернара шла Элеонора с бледным лицом, высоко подняв голову и слегка нахмурив брови. Её жгучие глаза были гневно устремлены в пространство на блестящее видение, вызванное её думами.

Она прибегла к единственному и самому верному средству привлечь Жильберта во Францию. Она заранее предвидела его приезд и предугадала, что его первый вопрос будет о Беатрисе. Но она даже не воображала того, что ей пришлось испытать, когда стоя внизу, около подмосток, он ответил на её взор, полный пламени, которого она не могла затушить, и желания, недоступного удовлетворению. Его поспешность отдаться другой женщине казалась ей отказом от неё самой, а такой отказ был стыдом для женщины. Ни одна любящая женщина не допустила бы его, пока существует её любовь. Это было оскорблением, какого ни одна сильная женщина не простит, даже если бы загасла её любовь.

Но ни король, ни аббат не обращали на неё внимания во все время пути, разговаривая на латинском языке, смешанном с нормано-французским. Монах – скорее маленького роста, тонкий, одухотворённый в своей плоти, воплощение мысли, слова и веры, был как бы учителем; король – тяжёлый, мясистый, бледный, послушный – был учеником и доказывал своим слепым подчинением существование божественной силы Бернара. Возле них королева представляла независимость молодости с сильной кровью, богатая румянцем, опасавшаяся сожаления более, чем угрызений, легкомысленно жестокая и до жестокости легкомысленная, однако способная быть великодушной и храброй.

Колокол св. Марии ударил три раза, потом четыре, пять, потом один, в общем тринадцать, что означало окончание дня. Солнце закатилось уже более получаса, и сумерки кончили загашать последний красноватый свет на западе. Бернар остановился с обнажённой головой на дороге и, сложив руки, начал читать Angelus. Король по привычке поднял руку, чтобы снять шляпу, и дотронулся до золотой короны. Тогда лёгкий румянец смущения покрыл его бледные щеки, и он пробормотал ему ответствие, как установлено в богослужении, сложив руки и опустив глава. Королева тоже остановилась и произнесла те же слова, но ни её поза, ни голова, ни выражение глаз не изменились, и она не отняла от своего пояса руки, чтобы соединить с другой в молитву. Воздух был спокойный и тёплый, наполненный тихим и музыкальным шёпотом голосов множества псалмопевцев, поющих монотонную молитву, и на его трепетавших крыльях время от времени жужжал майский жук, перелетая с одного поля на другое над преклонившимися головами.

Произнеся молитву, все опять тронулись в путь, который вёл мимо первых домов селения, мимо кузницы, устроенной на открытом воздухе, с её сенью из переплётшихся каштановых ветвей, где укрывались от солнца лошади. Кузнец не ходил слушать проповедь, потому что Альрик, саксонский конюх, привёл к нему подковать лошадь Жильберта в тот самый момент, когда он отправлялся. Альрик заставил кузнеца остаться ради этой работы, угрожая ему колдовством, которому он будто бы научился у итальянцев. Теперь кузнец стоял на пороге своей двери, чтобы посмотреть на длинную процессию. То был смуглый человек с налитыми кровью глазами и волосатыми руками. Его рубашка была расстёгнута на груди почти до пояса. Сначала он оставался неподвижен, устремив глаза на Бернара, лицо которого казалось в темноте сияющим; тогда его что-то тронуло, чего он не мог понять, и, приблизившись в своём кожаном переднике и в почерневшей куртке, он преклонил перед аббатом колено.

– Дайте и мне крест, – воскликнул он.

– Я дам тебе благословение, сын мой, – ответил Бернар, поднимая руку, чтобы благословить волосатого человека. – Кресты все розданы, ты будешь иметь его завтра.

Но в то время, как кузнец поднял голову к вдохновенному лицу Бернара, в его глазах тоже показался свет, и внезапно им овладела мощная решимость.

– Нет, отец мой, – ответил он, – я хочу иметь его сегодня и свой собственный.

Он бегом бросился к кузнице и возвратился, держа в руке железную полосу, накалённую добела.

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа! – воскликнул он звонким голосом.

Сказав эти слова, он приложил раскалённое добела железо к своей груди и сделал на ней крест. Маленькая полоска тонкого белого дыма следовала за шипящим железом вдоль обнажённой кожи. Он отбросил железную полосу на порог своей двери и присоединился к толпе со странной улыбкой на грубом лице и с небесным светом в покрасневших от огня глазах. Раздался похвальный и восторженный возглас большинства, но Бернар поднял голову с суровым видом и продолжал путь, так как не любил никаких безумств, даже ради доброго дела.

Впрочем, в то время, как говорил проповедь, он уже предчувствовал, что совершатся фанатические поступки, и им овладела печаль, так как он знал, что истинная вера есть избыток настоящей мудрости, и она не может сливаться ни с каким безумием.

Когда Бернар остался один вечером, то у него на сердце было очень тяжело, и он долго сидел перед своим дубовым столом при свете бронзового светильника в три рожка. Он поместился в главной комнате обители с крестообразным сводом и разделённой на две низкими круглыми арками, поддерживаемыми тонкими двойными колоннами с капителями, украшенными фантастической скульптурой. Самая меньшая часть комнаты, по другую сторону арки, образовывала альков, который вполне закрывался плотным занавесом; более пространная часть комнаты была вымощена. В одном из углов находилось низкое деревянное возвышение, на котором стояли тяжёлый, дубового дерева стол, а позади него резная скамья, приделанная к стене. На столе возле светильника лежал пюпитр, а над скамьёй была устроена большая полка, на которой находилось множество предметов: несколько бутылок чернил, горшочек с клеем для склеиванья листов пергамента и две или три голубые и белые кружки. Наполовину высохший букет дрока висел на гвозде, так же, как и соломенная шляпа с широкими полями и почерневшие чётки. По другую сторону стола, близ окна, стоял маленький сосуд со святой водой и кропилом. На стенах было развешано бельё с гербовыми лилиями, грубо вышитыми маленькими крестиками темно-красным шёлком. Свод комнаты был гладкий, белый, а пол покрыт соломой. Скамьи, почерневшие от времени, украшали амбразуры окон.

Аббат начал писать письмо, но перо лежало возле неоконченной страницы; он облокотился на пергамент, а его рука защищала глаза от слишком сильного освещения. С его лица исчез весь блеск; теперь оно было бледно, почти земляного цвета, в то время как его поза выражала изнеможение и усталость. Он сделал, чего от него требовали: зажёг минутную страсть, и было достаточно одного часа, чтобы видеть, насколько она не подчинялась его воле… Он вспомнил, как Пётр Отшельник довёл громадный авангард первого крестового похода до быстрого и несчастного истребления, прежде чем были организованы главные силы. Он довольно насмотрелся в этот день, чтобы чувствовать, насколько носится в воздухе угроза такого же несчастья, и ответственность за это падёт на него. Он не сожалел, что проповедовал такие идеи, но горевал, что согласился проповедовать их таким людям и в такой момент. Он начал излагать об этом и ещё о многом другом в письме к папе Евгению, но прежде чем написал с дюжину строк, перо выпало из его рук, и он принялся размышлять о своём бессилии удержать морской прилив, который начал выходить из берегов.

Внезапно послышались лёгкие шаги во внешнем зале, позади занавеса, но Бернар, поглощённый своими размышлениями, не слышал шума. Украшенная кольцами рука раздвинула густые складки занавеса, и самые прекрасные глаза в свете бросили любопытный взор на задумавшегося монаха.

– Вы один? – раздался голос королевы.

Не ожидая ответа, она вошла в комнату и остановилась возле возвышения, положив руку на стол с жестом, наполовину дружеским, наполовину молящим, как будто она продолжала опасаться, что обеспокоила его. Монах отнял свои прозрачные пальцы от глаз и поднял их на Элеонору, едва узнав её и не объясняя себе, зачем она пришла. Темно-коричневый плащ закрывал платье королевы, и только виднелся край рукава её алого платья, прикрывавшего лежавшую на столе руку. Её красновато-золотистые волосы падали тяжёлой волной и освещались пламенем светильника. Её глаза, упорно устремлённые на Бернара с вопросительным выражением, походили на глаза старого герцога Вильгельма, которого аббат из Клэрво довольно давно довёл до исповеди и покаяния, и он отправился от брачного алтаря своей внучки прямо в уединённый скит на одинокую смерть в горах Испании. Это были глаза, отражавшие неустрашимую смелость, а также нежность с добротой, но последнее свойство скрывалось за живой жгучей любовью к жизни, окружавшей королеву особенной атмосферой.

– Вы не говорите мне «добро пожаловать», – сказала она аббату, смотря ему прямо в лицо. – Неужели вы так углублены в ваше занятие, что не можете поговорить со мной? Уже давно мы не беседовали с вами.

Бернар приложил руку к глазам, как бы откидывая с глаз завесу.

– Я к услугам вашего величества, – отвечал он мягко.

Произнеся эти слова, он встал.

– Я ничего не прошу для меня, – возразила она, ставя ногу на возвышение и приближаясь к нему, – но я ходатайствую у вас кое о чем для других.

Бернар колебался, затем, опустив глаза, ответил:

– Золота и серебра у меня нет, но что имею, то им отдам.

– У меня есть золото и серебро, земли и корона, – ответила королева со странной улыбкой, наполовину легкомысленной, наполовину серьёзной, – но мне не хватает веры. У моего народа есть мечи и доспехи; он взял крест, чтобы придти на помощь своим братьям Святой Земли, но у него нет предводителя.

– А король, ваш супруг? – спросил суровым тоном Бернар.

Элеонора принялась смеяться несколько жестоким и презрительным смехом, как смеются над дурно понятым приказанием, как смеётся человек, потребовавший у своего слуги меч и получивший вместо него перо.

– Король? – воскликнула она улыбаясь. – Король! Неужели вы, обладающий достаточно большим умом, столь бедны здравым смыслом, что предполагаете его способным предводительствовать людьми и победить? Король – не предводитель воинов. Ах! Я предпочитаю видеть его раскачивающим кадильницей, следуя за ритмом ваших молитв, и распростёртым своим плоским лицом на ступенях алтаря, освящённых вашими шагами!

Королева смеялась, так как была в таком настроении, когда не уважают ни Бога, ни святых, ни человека. Бернар сначала принял суровый вид, но затем казался уязвлённым; наконец его взор наполнился состраданием. Он указал Элеоноре на сиденье у окна, около стола, а сам сел на своей резной скамье. Элеонора, заняв место, положила локти на стол, соединила свои красивые руки и подпёрла ими щеку, раздумывая, о чем она будет говорить. Идя к аббату, она не имела никакого определённого плана, но всегда любила разговаривать с ним, когда он был свободен, и забавлялась выражавшимся на его лице неожиданным удивлением, которого он не умел скрывать, когда её смелые слова оскорбляли его деликатную впечатлительность.

Это чрезвычайно сильное побуждение к юному и ребяческому равнодушию относительно последствий составляло корень её характера.

– Вы дурно судите о вашем муже, – сказал аббат, нервно и рассеянно постукивая по столу концами своих белых пальцев. – Те, кто не имеет другого правила, как только собственную волю, слишком поспешны в приговоре над теми, которые передаются воле Божьей.

– Если вы считаете короля орудием Божественного Провидения, – ответила Элеонора со злой усмешкой, – то нечего и говорить. Провидение, например, было разгневано на жителей Витри и выбрало короля Франции выразителем своего гнева. Король, как всегда повинующийся, поджёг церковь, истребил множество священников и около двухсот невинных, молившихся там. Это превосходно! Провидение успокоилось…

– Замолчите, государыня! – воскликнул Бернар, подымая свою худую руку умоляющим жестом. – Это была работа дьявола.

– Вы сказали мне, что я осуждаю кого-то, кто исполняет волю неба? – спросила она.

– Отправляясь в крестовый поход, он исполняет волю неба.

– Тогда мой муж работает для двух сторон: сегодня он служит Богу, а завтра он будет служить дьяволу, – заметила Элеонора, подняв свои тонко очерченные брови. – Разве нас не учит притча, что бывает с людьми, которые служат двум господам?

– Она применима к тем, которые пробуют служить им в одно время, – ответил аббат, перенося презрительный взгляд королевы со смелым спокойствием человека, уверенного в своём могуществе. – Вы знаете так же хорошо, как и я, что король дал клятву вести крестовый поход, как покаяние за то, что он сделал в Витри.

– Тогда это торг, вроде того, против которого вы проповедовали сегодня, – сказала она.

Королева ещё улыбнулась, но менее презрительно, так как считала свои аргументы столь же сильными, как и Бернара.

– Очень легко сражаться на словах, – сказал Бернар, – другое дело рассуждать, и совершенно иное дело убедить своих слушателей.

– Я не желаю в чем бы то ни было вас убеждать, – ответила Элеонора с коротким смехом. – Я предпочитаю, чтобы меня убедили.

Она посмотрела на него с минуту, затем повернула голову, все ещё смеясь с видом недовольства и скуки.

– Так вы без всякого убеждения только что взяли из моих рук крест? – спросил печальным тоном Бернар.

– Я это сделала в надежде добиться убеждения, – ответила Элеонора.

Бернар понял. Перед ним предстала проблема, величайшая из всех, которую язычество легко и ясно разрешило, но с которой безуспешно боролось христианство в тесных границах и лицом к лицу с постоянной большой опасностью. Эта задача – обращение к смирению великих, высоких и живых натур, честных и уверенных в себе.

Легко убедить калек, что мир находится в добродетели: больные и слабые скоро убеждаются, что вселенная – соблазнительная иллюзия сатаны, в которой нет доли для чистых и совершённых душой, но иное дело – трудное и великое – убедить сильного человека, что он грешит именно вследствие своей силы, и доказать женщине, что страсть – ничто в сравнении с небом. Лёгкое прикосновение любящей руки затемняет величие Божье в человеческом сердце.

Бернар видел перед собой олицетворение силы, молодости и красоты той, от которой должна была произойти целая линия королей, и которая блистала всеми качествами, добродетелями и недостатками детей, родившихся от неё: Ричарда Львиное Сердце, эгоистичного, безжалостного Иоанна, корыстолюбивого Эдуарда II и справедливого и мудрого Генриха III. Доброта одного, деспотизм другого, страсти всех в лице одного – все это протекало в крови молодой, сильной королевской расы.

– Вы не желаете убеждать других, но быть убеждённой, – сказал Бернар, – однако не в вашей природе склоняться перед чужим убеждением. Чего вы желаете от меня? Я могу проповедовать тем, кто хочет меня слушать, а не тем, кто приходит наблюдать меня и улыбаться на то, что я скажу, как будто я комедиант ярмарочного балагана. Зачем вы пришли сегодня сюда? Могу ли я дать вам веру, помазав бальзамом ваши ослепшие глаза? Могу ли я дать вам пояс целомудрия для сохранения добродетели, которой у вас нет? Могу ли я обещать Богу ваше раскаяние, когда вы улыбаетесь вашему будущему любовнику? Зачем вы пришли ко мне?

– Если бы я предполагала, что у вас есть досуг и место в церкви только для совершённых христиан, то не пришла бы к вам.

Она откинулась на скамью возле окна и сложила руки. Тонкая материя её плаща сложилась в прямые, строгие складки, представлявшие живой контраст с сиявшей красотой её лица. Шелковистые, прекрасно изогнутые брови придавали её глубокому взгляду жестокость, а губы были твёрды, как выточенный коралл.

Бернар снова посмотрел на неё долго и внимательно. Он понял, что все, перечувствованное ею в этот день, причинило ей тайное разочарование, и она пришла к нему, чтобы испытать умственное волнение, а не добиваться какого-либо утешения. Для него, отягчённого возвышенными идеями, внушёнными его миссией, было что-то неприятное в суетности этой женщины, или, вернее, в её цинизме. Для него крест означал страсти Христа, пролитие крови Христа – искупление человеческого рода. Для неё это был знак, украшение, предлог для пышного путешествия к святым местам с прекрасными дамами, которые изнеженно проживали бы в шёлковых палатках и носили бы великолепные наряды согласно капризной моде. Контраст был слишком силён и слишком тягостен. Элеонора и её придворные дамы с их капризами и фантазиями были бы безусловно не на месте в армии среди мужчин, преданных вере и сражающихся ради возвышенного принципа, ради победы одной расы над другой и ради всего, что религия сделала святым в самых святых местах.

Это было слишком. Глубоко разочарованный и опечаленный Бернар понурил голову и несколько приподнял руки, как бы желая покончить борьбу; потом он уронил их на колени с видом покорённого.

Увидя кажущееся отчаяние Бернара, Элеонора ощутила порочное чувство победы, то чувство, которое возмещает школьников за их невообразимые усилия досадить своему учителю, когда наконец им удавалось его оскорбить. В сущности это был пустяк, ребяческое желание раздражить и раздразнить монаха, так как прежде всего она была молода и весела, а окружавшие обязывали её снова приняться за веселье.

– Не следует относиться серьёзно ко всему, что я говорю, – заметила она внезапно со смехом, оскорбившим нервы монаха.

Он отвернулся, как будто ему было неприятно видеть лицо Элеоноры.

– Вышучивайте жизнь, – сказал он, – если хотите, вышучивайте смерть, если вы достаточно храбры, но, по крайней мере, будьте серьёзны в этом великом деле. Если вы решились следовать за королём с вашими дамами, тогда отправляйтесь с намерением делать добро, перевязывать раны сражающихся, ухаживать за больными, подкреплять слабых и подстрекать трусов вашим присутствием.

– А почему же не сражаться? – спросила королева, и в её глазах вспыхнуло пламя нового волнения. – Разве вы думаете, что я не могу вынести тяжести кольчуги или ездить верхом, управлять мечом, как многие двадцатилетние оруженосцы, которые бросаются сражаться в самую жаркую схватку? Если я и мои придворные дамы можем переносить усталость так же хорошо, как самый слабый мужчина в армии короля, рисковать нашей жизнью так же храбро и даже, может быть, отбивать атаку и наступать ради освобождения гроба Господня, – разве наши души не извлекут ничего доброго, потому что мы женщины?

Пока она говорила, её локоть лежал на столе, а маленькая сильная ручка энергично жестикулировала, прикасаясь к рукаву монаха. Воинственная кровь старого герцога текла в жилах королевы, и её голос раздавался, как труба сражения.

Бернар поднял голову и сказал:

– Если бы вы были всегда тем, какая вы в данный момент, и если бы в вашей свите была тысяча таких женщин, королю не требовалась бы другая армия, так как одна вы могли бы встретиться лицом к лицу с сельджуками.

– Как вы думаете, – ответила королева, – что если бы мне пришлось встретиться с ними, то моя храбрость растаяла бы в слезах, по-женски, подобно льду от горячего пара.

Она улыбнулась на этот раз нежно, так как была довольна словами монаха.

– Вам нечего бояться, – продолжала она, прежде чем он успел ответить, – мы будем вести себя не хуже мужчин, и есть пожилые мужчины, которые струсят скорее нас. Но если бы с нами был предводитель воинов, то я не боялась бы. Они сражались бы за короля и проливали бы кровь за Элеонору Гиеньскую, но перенесли бы десять смертей по приказанию…

Она остановилась и устремила глаза на Бернара.

– По чьему? – спросил он, ничего не подозревая.

– Бернара из Клэрво.

Последовало короткое молчание. Затем ясным голосом, раздавшимся издали, как бы во сне, аббат повторил своё собственное имя.

– Бернар из Клэрво… предводитель воинов?.. солдат?.. генерал?..

Он остановился, как бы советуясь с собой.

– Государыня, – сказал он наконец, – я ни генерал, ни солдат. Я монах и духовный человек, как Пётр Отшельник, но совсем не такой, каким он был в подобном деле… Я знаю границы моих сил. Я могу воодушевить людей, сражаться за великое дело, но я не могу вести их на смерть и погибель, как это делал Пётр. Есть особые люди на подобную роль, воспитанные, чтобы управлять мечом, я не умею управлять пером…

– Я не требую, – возразила королева, – чтобы вы руководили отчаянной атакой, ни чтобы вы оставались сидеть в вашей палатке, изучая план истребления укреплённых городов. Вы можете быть иначе нашим предводителем, так как тот, который руководит душами, приказывает телу и живёт в сердцах. Вот почему я умоляю вас идти с нами и помочь нам, так как в некоторых случаях меч стоить менее, чем сто слов, тогда как есть люди, простое слово которых заставляет всех, как одного, вынуть сразу сто мечей.

– Нет, государыня, – ответил аббат, и его тонкие губы сжимались после каждого слова с выражением непоколебимой решимости, – я не пойду с вами. Прежде всего я не способен быть предводителем армии, а затем потому, что я могу лучше употребить остаток моей жизни здесь, чем следуя за вами в лагерях. Наконец, я хотел бы, чтобы эта славная война велась медленно, серьёзно, а не лихорадочно, с безумным фанатизмом, ни тем более легко, как удовольствие и забава, ещё менее с эгоизмом и в надежде на выигрыш! Мои слова ни глубоки, ни учены, ни подобраны, я говорю, как мысли являются в моей голове. Но, благодаря небу, то, что я говорю, побуждает людей действовать скорее, чем они думали бы. Однако, не хорошо, чтобы они были очень взволнованы и возбуждены в продолжение долгой войны, из опасения, чтобы их пыл не погас, как искра, и силы их не упали сразу. Вам нужны не проповедник, а полководец, не слова, а действия. Вы отправляетесь, чтобы создать материал для истории, а не выслушивать проповеди.

– Тем не менее, – сказала королева, – вам следует отправиться с нами, так как, храбрость, которую вы вызвали, ослабеет в массе крестоносцев, наши действия будут слабы без энергии. Надо, чтобы вы отправились с нами.

– Я не могу, – ответил Бернар.

– Вы не можете? – спросила Элеонора. – Я повторяю вам, что это необходимо.

– Нет, государыня, нет.

Долго они оставались в молчании лицом к лицу: королева самонадеянная, дрожащая, решившаяся заставить его подчиниться своей воле; Бернар не менее упорный в своём решении, со всем пылом убеждения, какое он вносил во все вопросы суждения или политики.

– В случае несогласия кто нас примирит? – снова заговорила королева. – Если люди потеряют веру в дело, которое они хотят отстаивать, и сделаются алчными до дурных дел, могущих встретиться на пути, кто их исправит?

Аббат понурил голову с печальным видом и избегал встречаться глазами с королевой, так как чувствовал, что она права.

– Когда армия потеряла веру, – сказал он, – она уже побеждена. Когда Атлант наклонился, чтоб поднять золотые яблоки, то он погиб.

– Когда любовь умирает, – возразила королева, как бы комментируя, – презрение и ненависть занимают её место.

– Подобная любовь исходит из ада, – сказал Бернар, внезапно взглянув ей в лицо, так что она покраснела.

– Но, – возразила она с ненавистью, – это любовь мужа и жены.

Святой человек взглянул на неё ещё пристальнее и печальнее, так как знал, что она хочет этим сказать, и предвидел конец.

– Люцифер возмущается против закона, – сказал он.

– Меня это не удивляет, – возразила королева с жёстким смехом. – Он возмутился против брака. Любовь – настоящая вера… брак же – только догмат.

Она опять засмеялась.

Бернар почувствовал лёгкую дрожь, как будто он ощутил настоящую боль. Он знал Элеонору совсем ребёнком и, однако, никогда не мог привыкнуть к её грубым выражениям. Это был человек, легче оскорблявшийся в своей эстетической впечатлительности, чем обижавшийся на злобу мира, который он хорошо знал. Для него Бог был не только велик, но и прекрасен. Природа, как утверждали некоторые богословы, была жестока, дурна, ненавистна, но она никогда не была, по его мнению, груба и гнусна, и её красота трогала Бернара против его воли. Как в его глазах женщина могла быть виновна, и её грехи могли бы казаться ужасными, но все-таки она была женщина, создание хрупкое, изящное и нежное, даже в своей злобе. Но женщина, которая может говорить с такой горечью и грубостью о своём браке, поразила его, как очень дурное и горестное зрелище, как грубый, фальшивый звук, причинявший боль каждому нервному фибру тела.

– Государыня, – сказал он тихим голосом, спокойно и холодно, – я не думаю, чтобы вы были в состоянии искупления, которое позволило бы вам нести крест для вашего блага.

Элеонора подняла голову и посмотрела на него свысока, прищурив веки в то время, как её глаза сделались жёстки и проницательны.

– Вы не мой исповедник, – возразила она. – Ведь вы не знаете, может быть, мне было предложено отправиться на поклонение в Святую Землю. Это – общее покаяние.

И в третий раз она принялась смеяться.

– Общее покаяние! – воскликнул с огорчением монах. – Вот до чего дошли в нынешнее время. Человек убивает соседа во время ссоры и отправляется в Иерусалим очищаться от пролитой крови, как будто взял рецепт от врача для исцеления от ничтожной болезни. Поклонение святым местам – врачебное средство, молитва – лекарство. Повторять часто акт сокрушения или перебрать чётки двенадцать раз в полдень – лекарство для больной души.

– Так что же? – спросила она.

– Что же? – ответил Бернар. – В крестовом походе нет веры.

– Вот чего я опасаюсь, – ответила Элеонора. – Вот почему я прошу вас отправиться с нами. Вот отчего король неспособен руководить людьми без вас. А вы все-таки не хотите идти.

– Нет, – возразил он. – Я этого не хочу.

– Вы всегда обманываете мои ожидания, – сказала королева, вставая и пустив в ход оружие, к которому обыкновенно прибегают женщины, как к последнему средству. – Вы встали впереди всех и не хотите предводительствовать. Вы возбудили у людей желание подвигов, а сами не хотите их исполнить. Вы представляете их идеал, в который сами не верите, и мирно возвращаетесь в Клервосское аббатство, предоставляя людям самим выходить из затруднений в опасности и нужде. И если доверчивая женщина приходит к вам с отягчённой совестью, вы говорите ей, что она не в состоянии заслужить прощение. Вероятно легко быть, таким образом, великим человеком.

Она стала удаляться, произнося эти последние слова, и сошла с возвышения на пол. Громадная несправедливость её суждения сделала лицо Бернара холодным и суровым, но он ничего не ответил на эти слова, зная, что это бесполезно. У неё, может быть, только у неё одной из всех женщин было нечто неуловимое. Он мог её сожалеть, мог прощать, мог просить за неё… но не мог говорить с ней, как с другой женщиной.

Много раз, прежде чем она достигла двери, он хотел её вернуть и старался найти в своём уме и в сокровищнице своего сердца слова, способные тронуть её. Но тщетно: пока она находилась перед его глазами, их души были оледенелыми. Её рука коснулась занавеса, чтобы выйти, и она в последний раз взглянула на него.

– Вы не хотите идти с нами? – спросила она. – Если мы не будем иметь успеха, мы сложим всю вину на вас; если мы перессоримся и обратим оружие друг против друга, – грех будет на вас; если наши армии потеряют храбрость, будут рассеяны и разрезаны на куски, – их кровь падёт на вашу голову; но если мы будем победителями, – прибавила она, выпрямляясь во весь рост, – честь нашей победы будет относиться к нам одним, а не к вам.

Занавес упал позади неё, когда она произнесла последние слова, оставив аббата в невозможности отвечать. Но она не произвела впечатления, так как Бернар не был человеком, которого озабочивала бы угроза. Когда она ушла, его лицо сделалось печально и спокойно; затем подумав, он взялся за перо, которое лежало возле страницы, наполовину исписанной.

Королева прошла из внешнего зала в прихожую, закутываясь в свой плащ. Её губы были сжаты, а глаза выражали жестокость, так как она обманулась в своих ожиданиях. Желание услышать слова Бернара, убеждение, что он должен следовать за армией, не были единственной целью её прихода. Она стремилась вернуть то сильное впечатление, под властью которого была в полдень и взяла крест, а женщина, обманутая в своих чувствах и желаниях, опаснее и злее сильного мужчины, обманутого в своих ожиданиях.

Она пришла к Бернару одна. Более, чем какая-либо женщина, она ненавидела, чтобы за ней следовали придворные, и наблюдали низшие лица, когда она желала остаться одна. Уверенная в себе и храбрая без преувеличения, она часто спрашивала себя, не приятнее ли быть мужчиной, чем даже самой красивой женщиной в свете, какой была она.

Она остановилась на минуту в прихожей, накинула капюшон плаща на голову и полузакрыла лицо. Наружная дверь была приоткрыта; единственный светильник, наполненный оливковым маслом и висевший посреди свода, бросал слабый свет в темноте. Пока Элеонора накидывала капюшон и почти бессознательно устремляла глаза в темноте, слабый блеск стали сверкнул во мраке. Этот блеск исчезал и снова появлялся, так как с наружной стороны двери прохаживался взад и вперёд мужчина, ожидая кого-то. Королева хоть и желала прийти одна к монаху, но у неё не было никакой причины прятаться; она сделала два шага к порогу, совершенно открыла половинку двери и высунулась.

Человек остановился и не торопясь повернул голову, в это время на него упал свет. Его глаза обратились к королеве, тёмный абрис которой выделился на светлом фоне, освещённом извне. Она немного вздрогнула, как бы желая скрыться; затем заговорила нервным тоном вполголоса, несколько смущённая этим присутствием, на которое она не рассчитывала.

– Что это? – спросила она. – Зачем вы здесь?

– Потому что я знал, ваше величество, – ответил спокойно Жильберт, – что вы здесь.

– Вы это знали, – спросила королева. – Каким образом?

– Я видел вас… я следовал за вами.

Королева чувствовала под своим капюшоном, как горячая волна крови прилила к её лицу. Жильберт остановился перед дверью и таким образом представлял прекрасное зрелище при свете, падавшем от светильника. Он был бледен, но не такой, как Бернар, худощавый: это была сильная, крепкая худоба молодости, а не поста и аскетической жизни; он был серьёзен, но не печален, энергичен, но не вдохновлён, а его лицо было скорее благородно, чем красиво. Элеонора любовалась им несколько минут, прежде чем продолжала допрос.

– Вы следовали за мной, – сказала она. – Зачем?

– Чтобы добиться от вашего величества одного слова.

– Ответа на вопрос, который вы задали мне сегодня? – спросила она.

– Да.

– Разве это так спешно? – заметила Элеонора. Королева слегка засмеялась, а Жильберт вздрогнул от удивления.

– Ваше величество, – возразил он, – писали мне так настойчиво…

– Так вы любопытны, только благодаря повиновению? – сказала королева. – Мне это нравится. Вы будете вознаграждены. Но я изменила мнение. Если бы надо было написать письмо вновь, я не написала бы его.

– Это было письмо друга, – возразил Жильберт. – Разве вы хотите от него отречься?

Лицо Жильберта выражало неизмеримое разочарование. В своём томительном беспокойстве он приблизился к Элеоноре и опёрся рукой на косяк двери. Королева отстранила его и улыбнулась.

– Разве оно было такое дружественное? – спросила она. – Я не помню… Но я это сделала ненамеренно.

– Государыня, – сказал Жильберт. – Какое же ваше намерение?

Голос молодого человека был решительный и немного холодный.

– О! – воскликнула королева. – Я совершенно его забыла. Она ещё раз слегка засмеялась и наклонила голову.

– Если ваше величество, – возразил Жильберт, – нуждались во мне, может быть, я понял бы это. Беатрисы здесь нет. Я рассматривал сегодня каждую из ваших дам, я искал во всех рядах… её не было. Я спрашивал вас, где была она, но вы не пожелали мне ответить и разгневались…

– Я разгневалась!.. Вы бредите?.. – воскликнула королева.

– Я думал, что вы разгневались, потому что изменились в лице и не хотели более со мной говорить.

– Вы не правы. Только дурак может разгневаться, благодаря своему незнанию, – сказала королева.

– Все ваши слова загадочны, – возразил Жильберт.

– А вы недостаточно ловки, чтобы их угадать. Полно! Для доказательства, что я не была разгневана, я прогуляюсь с вами по деревне. Теперь поздно.

– Ваше величество, одна? – спросил Жильберт.

– Если вы следили за мною, – возразила Элеонора, – то вы это хорошо знаете. Пойдёмте.

Она слегка отстранила его, чтобы выйти, и минуту спустя они прошли тёмное пространство перед церковью. Жильберта не легко было удивить, однако при мысли, что он прогуливается в такой поздний час по маленькой французской деревушке с самой могущественнейшей государыней Европы, он дал себе отчёт, что им руководит судьба.

Дорога была неровная и поднималась в гору по другую сторону площади. В продолжение нескольких минут они молча шли друг возле друга. Издалека доходил до них звук множества грубых голосов, поющих застольную песню.

– Дайте мне вашу руку, – внезапно сказала королева.

Говоря это, она протянула свою руку, как бы опасаясь споткнуться. Исполнив её требование, Жильберт пошёл в шаг с ней, и они продолжали двигаться друг возле друга. Он никогда до сих пор так не ходил под руку и, может быть, никогда не был так близко ни к какой другой женщине. Им овладело неописанное волнение: он чувствовал, что его шаги не так твёрды, а голова пылала, руки же были холодны. Далёкий от мысли любви, он воображал, что он – игрушка таинственных и пленительных чар. В то же время у него явилась минутная уверенность, что это чувство было дурно, но вместе с тем, если бы эта привлекательность усилилась, он не мог бы ей противостоять.

Элеонора не была бы женщиной, если бы не поняла состояния своего спутника.

– Что это такое? – спросила она с нежностью и улыбаясь под своим капюшоном.

– Что такое? – ответил нервно Жильберт. – Ничего нет. Что же вы хотите?

– Ваша рука дрожала, – возразила королева.

– Я испугался оттого, что вы едва не упали, – ответил он.

Королева разразилась смехом и сказала:

– Разве вы так озабочены моей безопасностью?

Жильберт ответил не сразу.

– Это странно, – сказал он наконец, – что ваше величество избрали такой поздний час для своего выхода.

– Я не одна, – возразила Элеонора.

В этот момент её нога скользнула, а рука сжала руку Жильберта. Он, считая Элеонору в опасности, обхватил её за талию и удержал. Так как он её слегка прижал к себе, то ощутил таинственное влияние этого могущественного соприкосновения.

– Я никогда не поскользнусь, – заметила Элеонора, желая объяснить своё движение.

– Нет, – отвечал Жильберт, – естественно нет…

И он продолжал крепко её прижимать. Она сделала лёгкий, неопределённый жест, выражавший её желание, чтобы он отпустил её, и сделала вид, как будто хочет своей свободной правой рукой отнять его руку от своей талии. Он почувствовал, как бесчисленное множество огневых искр пробежало у него с головы до ног, и он увидел сотни огоньков там, где был мрак.

– Оставьте меня, – сказала она тихо.

Сопровождая эти слова лёгким движением руки и тела, она как бы случайно склонила на секунду голову на грудь молодого человека.

Огонь в венах Жильберта сделался ещё жгучее, а огоньки перед глазами заблестели сильнее, и сознавая, что он делает нечто ужасное и в то же время бесконечно сладкое, он прикоснулся губами к тёмной материи, скрывавшей рыжеватые волосы королевы.

Но она, казалось, не замечала этого безумного поступка. Минуту спустя Элеонора, по-видимому, прислушивалась к какому-то шуму и быстро повернула голову, как бы услышав что-то.

Затем она сказала более тихим и тревожным голосом.

– Берегитесь! Кто-то есть…

Тогда рука Жильберта упала с её талии и он принял вид почтительно охраняющего её. Королева посмотрела ещё с минуту в темноту, затем продолжала путь.

– Ничего нет, – сказала она легкомысленным тоном.

– Я слышал пение людей, – возразил Жильберт.

– Я думаю, – ответила Элеонора с совершённым равнодушием, – что я тоже их слышала уже некоторое время.

Один голос, более высокий и звонкий, чем другие, выделялся по мере того, как приближались певцы, и вскоре все другие голоса соединялись в грубый хор, распевая бургундскую застольную песню. Близ границы деревни заблестели огни и беспорядочно задвигались по дороге, потому что те, которые их несли, шли шаткой походкой. Чтобы достичь монастыря, который составлял главную квартиру дворца, королеве и Жильберту пришлось пройти с сотню метров. Молодой человек сразу увидел, что им невозможно достичь его и обогнуть прежде, чем встретят толпу пьяниц.

– Лучше взять другую дорогу, – предложил он, замедляя свои шаги.

Но королева продолжала спокойно идти, не отвечая. Очевидно она намеревалась заставить этих людей дать ей дорогу, так как шла по средине её. Но Жильберт привлёк её тихонько в сторону, и она позволила довести себя до двери, находившейся на две ступеньки выше дороги и наполовину прикрытой падавшей тенью балкона. Они остановились там и ожидали. Густая толпа конюхов, стрелков из лука и вооружённых людей двигалась вдоль крутой дороги. Толстый человек в неопрятном темно-красном кафтане и рыжеватых, пыльных панталонах, в лёгких сапогах, голенища которых падали складками вокруг его лодыжек, шёл пошатываясь впереди. Его лицо пылало от вина, маленькие красные глаза едва светились из-под опухших век, и пока он горланил свою песню с широко раскрытым ртом, можно было бросить яблоко между его волчьими зубами. Он нёс в правой руке глиняный кувшин, в котором осталось ещё немного вина, а левой размахивал знаменем, состоявшим из большого красного креста, пришитого к полотну, приделанному к одной из тех длинных хворостин, какими дети загоняют гусей. Наполовину приплясывая, наполовину шатаясь на каждом шагу, он приближался, сопровождаемый дюжиной спутников потоньше, чем он сам, но таких же пьяных. У всех были надеты на груди кресты, полученные днём. Позади них толпа делалась многочисленнее и плотнее – они шли шатаясь, задевая друг друга и завывая припев песни. Время от времени предводитель, размахивая знаменем и кувшином с вином, посылал целый дождь красных капель в лица спутников. Некоторые из них смеялись, ругались, вопили проклятия, раздававшиеся громко в этой адской суматохе. Но из этой пьяной толпы выделялся один голос, оглушительнее, выше и чище других. Он принадлежал одному из тех, которые созданы предводительствовать приступами и сражениями. В надлежащем тоне и не обращая внимания на пение других, он пел Magnificat. Выдержанное дыхание и металлический тембр придавали голосу необыкновенную силу, и когда толпа приблизилась, Жильберт заметил среди огней и факелов исхудалое, бледное лицо человека высокого роста, с полузакрытыми глазами, на губах которого был отпечаток страданий. Его лицо, голос и взгляд обнаруживали человека, который даже в безумии пьянства оставался горячим фанатиком.

Элеонора отодвинулась, насколько могла, в амбразуру двери, оскорблённая в своей гордости королевы и чувствовавшая отвращение, как женщина, при виде этой толпы пьяниц. Жильберт стоял около неё выпрямившись, как бы готовясь защищаться против осквернения святыни и против святотатства его самых священных идей. Он знал, что подобные люди, прежде чем добраться до Иерусалима, будут часто бесчинствовать и совершенно нелепо ожидать от них чего-нибудь доброго. Но в то же время он дал себе отчёт, что ещё немного отвращения, и в нем возбудился бы ужас от всего, что он видел. В продолжение минуты он совершенно забыл о присутствии королевы и закрыл глаза, чтобы не видеть более происходившего.

Лёгкое гневное восклицание королевы, вызванное не болью и не боязнью, привело его в себя. Человек подозрительной наружности, с головой, покрытой рыжими волосами, отделился от толпы и встал, пошатываясь, против королевы. Он старался раскрыть её плащ с целью увидеть её лицо. Он, казалось, не заметил Жильберта, и в его пьяных глазах выражалось нехорошее чувство. Королева отодвинулась, кутаясь в свой плащ и капюшон, но вопившая толпа, подвигаясь вперёд, почти опрокинула человека на королеву. Жильберт схватил его за шею и, сорвав с его плеча крест, нанёс ему в лицо такой удар кулаком, что на всю жизнь сплющил ему лицо. Затем он бросил избитого и потерявшего чувства негодяя в толпу пьяниц, как островитяне бросают труп лошади с высоты утёса в море.

В одно мгновение смятение и суматоха увеличились в десять раз более, чем прежде. В то время, как некоторые продолжали идти, все ещё горланя вакхический припев, остальные наталкивались на тело их товарища, распростёртого поперёк дороги. Два человека были опрокинуты его падением и оставались лежать, оглушённые падением. Другие возвратились назад, чтобы узнать причину сумятицы. Многие вывихнули себе ноги, получили раны и ожоги от своих факелов. Все были разъярёнными от вина. Перед глазами Элеоноры находилась целая волнующаяся масса презренных человеческих существ, одурманенных пьянством, обезумевших от ярости против неизвестного препятствия, заставившего их упасть. Элеонора прижалась к Жильберту и уцепилась за него.

– Мы не можем здесь оставаться, – сказала она. – Не надо, чтобы меня узнали эти грубияны.

– Тогда стойте между мной и стеной, – сказал он авторитетным тоном.

С мечом в руке он спустился с двух ступенек на улицу и должен был пробивать себе путь между домами и толпой. Сначала это было нелегко. Один человек грубо бросился на него, чтобы остановить, но он его оттолкнул; другой вынул кинжал, но Жильберт ударил его в висок и в рот и так прижал остриём, что он упал замертво.

Тогда пьяницы испугались и не стали сопротивляться. Но многие заметили при свете факелов, что закутанная в капюшон женщина проскользнула вдоль стены, возле смелого спутника. Были пущены в ход гнусные шутки, сопровождаемые гиканьем и кошачьим мяуканьем, которые настолько возмутили гордого норманна, что он покушался остановиться и встать с обнажённым мечом лицом к лицу с этими негодяями и отмстить за оскорбление. Но Жильберт вовремя вспомнил, что может быть убитым и оставить Элеонору на произвол этих негодяев, которые не захотят поверить, что она королева. Он сдержался и продолжал решительно подвигаться вдоль стены, грубо отталкивая своих противников, ударяя их, оглушая и беспощадно опрокидывая, но никого не убивая.

С начала суматохи до того времени, когда Жильберт достиг поворота дороги, прошло недолго. Звонкий голос продолжал петь слова молитвы, господствуя над шумом и беспорядком. Когда наконец Элеонора проскользнула жива и здорова в тени на другой угол, голос пел: «Господь посетил и спас свой народ», а вдали на улице знамя с красным крестом яростно развевалось, освещённое факелами.

В тот момент, как Жильберт вложил в ножны меч, Элеонора положила свою руку на локоть молодого человека.

– Вы мне нравитесь, – сказала она. Хотя было темно, но Жильберт угадал по её тону, что она улыбалась.

– Благодарю, – сказала она вполголоса. – Требуйте от меня, чего хотите, я все исполню.

Он наклонился и поцеловал её руку, которая сжала его руку.

– Государыня, – сказал он, – благодарю Бога, что он допустил меня оказать услугу женщине в такой опасности.

– И вы ничего не хотите взамен? – спросила она.

Её голос слегка дрожал. Жильберт ответил не сразу, так как колебался воспользоваться моментом, чтобы коснуться вопроса о Беатрисе.

– Если я потребую чего-нибудь, – сказал он наконец, – то это понять ваше величество и объяснить себе, зачем вы приказали мне как можно скорее явиться сюда и отыскать личность, которой с вами нет.

Они находились в нескольких шагах от аббатства, и потому королева немного отстранилась от Жильберта. Она вдруг остановилась при последнем произнесённым им слове.

– Доброй ночи, – резко сказала она. Жильберт приблизился к ней молча, затем неподвижно остановился перед ней.

– Что же?

Она произнесла это слово холодным вопросительным тоном.

– Государыня, – ответил Жильберт, внезапно решившийся узнать истину, – Беатриса здесь с вами или нет? Я имею право это знать.

– Право? – спросила королева. Нельзя было ошибиться относительно тона королевы, но Жильберт не был этим поражён.

– Да, – ответил он, – вы знаете, что я имею право.

Не говоря ни слова Элеонора покинула его и удалилась в глубокий мрак.

Минуту спустя Жильберт увидел возле высокой фигуры Элеоноры силуэт двух женщин. Он сделал шаг вперёд, но тотчас же остановился, так как не мог возобновить вопроса в присутствии придворных дам королевы.

Когда он более не мог её видеть в темноте, то возвратился назад. Пьяные солдаты удалились, чтобы присоединиться к другим в какой-нибудь таверне по ту сторону церкви, и улица опустела. В этот момент луна в своей последней четверти поднялась над восточными горами и бросила задумчивый свет на деревню с разбросанными хижинами. Полный предчувствий относительно таинственного молчания королевы и глубоко опечаленный встречей множества пьяных, Жильберт медленно взбирался на холм и направился к своему жилищу близ церкви.

Он провёл тревожную ночь, и утренняя заря привела его к открытому окну с тем желанием, какое испытывает каждый человек после тревожного дня и тяжёлого сна, – найти чистое свежее небо, как будто ничего не случилось, и все совершившееся исчезло, как должно стереться написанное на восковой дощечке, прежде чем будет начертано другое послание. Жильберт слушал утренний шум – пение петухов, лай собак, оклики крестьян, приветствовавших друг друга, и с благодарностью вдыхал утренний воздух, не стараясь понять, чего желала от него королева.

 

ХIII

С того дня, как государи Франции и Гиени, соединившись, взяли из рук Бернара красный крест, крестовый поход сделался совершившимся фактом. Но приготовления ещё не были окончены. Мужчины поднялись, и время пришло; во всяком случае много времени ещё должно было пройти, прежде чем клервосский аббат дал Европе окончательный толчок, и армии короля и королевы, а так же Конрада, который никогда не должен был короноваться римским императором, могли начать поход, отчаянный, трудный и утомительный. Из Везелея великий проповедник отправился прямо ко двору Конрада, повинуясь интересам веры, для славы Божьей и без угрызений совести.

Однако его сон и бодрствование были нарушены смутными призраками разрушения и поражения. Он видел толпы в беспорядке, безвольных королей, начальников, склонных к повиновению, а не к предводительству. Когда ему приходилось проповедовать и вдыхать пламя веры сквозь человеческую грубость, он всегда ощущал тяжёлое предчувствие, пока это пламя не делалось широким, высоким и ненасытным; тогда к нему являлось в тревожном одиночестве смертельное воспоминание о беспорядочных отрядах Петра Отшельника, преследуемых, побеждённых, раздавленных и превращённых в груду костей во время кровавого сражения с ордами сельджуков.

Сколько раз он говорил себе, что Пётр не был воином, и люди сильнее и ученее его выиграли бы то, что ему не удалось, и что воспоминания о страшной ярости Готфрида, разумной отваге Раймунда и о великих подвигах рыцарского Танкреда были более, чем одержанная победа. Однако глубоко понимая человеческие силы, он чувствовал, что воины настоящего времени не были теми великими рыцарями, которые усмирили императора востока и научили дрожать Арслана. Действительно, это была Божья воля, что туда отправилась громадная армия; но ни Бернар, ни кто другой не мог сказать, что в этой воле неба было обещание победы. Те, кто первые решились победить или умереть, должны всегда оставаться одни; те, кто идут вслед за ним, подражают им, пользуются их усилиями или находят развалины, посеянные на опустошённой тропе победы. Пусть они делают, что могут, но их вера да будет всегда возвышенна и чиста; они никогда не сумеют испытать чудесную экзальтацию души того, кто, первый имел мысль исполнить великий и божественный подвиг, о котором никто ещё не думал.

Время изменилось в течение сорока лет. Современный свет преобразовался интересами масс, но прежний свет переживал эволюцию согласно честолюбию меньшинства, и перерождение началось в эпоху Бернара, когда горнило XI века распространило свои расплавленные силы на вселенную, чтобы снова охладиться, утвердившись в форме национальностей, сгруппированных в индивидуальностях. Было менее толчков, но более твёрдости; тут и там более силы, но менее огня, и по мере того, как интересы каждого сталкивались и укреплялись, успех всемирного восстания или общего усилия к вере уменьшился. Человечество идёт на запад вместе с солнцем, но его мысли поворачиваются к блестящему востоку, источнику всех верований. Сначала из любви к вере люди возобновили своё переселение к месту их происхождения и отдали кровь своим святым местам. Следующее поколение отдало деньги для чести своего Бога; но затем роковым образом память стёрлась, вера оледенела, верования вымерли, и новая раса, более утончённая и возвышенная, но также более алчная, не даст ни золота, ни крови, хотя будет шептать молитвы в надежде будущей жизни.

Жильберт Вард вместе с другими предпринял великий исход с доверием и горячей верой. Когда-то он наносил удары шпаги, защищая себя или из мести; он однажды сражался в Италии чисто из любви к сражениям, из простого животного удовольствия, какое испытывает сильный северный человек, когда колет и рубит. Недавно в Везелее он боролся с толпой пьяных негодяев ради безопасности женщины, но он не изведывал ложного и звериного наслаждения убивать людей, чтобы угодить Богу.

Когда крестовый поход начал свой длинный путь, Жильберт ещё не видел Беатрисы, тем более, что несмотря на слова королевы, он не имел очевидных доказательств пребывания молодой девушки во Франции. Элеонора держала его в отдалении в те месяцы, которые протекли между проповедью Бернара в Везелее и отбытием армии, и он оставался одиноким, так как был скорее рыцарь, чем оруженосец, хотя ещё не получил рыцарства. Он не хотел просить его у королевы, опасаясь, чтобы это не походило на выпрашивание вознаграждения, которого она не предложила ему добровольно. Однажды ночью, когда Жильберт был один в своей комнате, к нему вошёл человек, закутанный в плащ с капюшоном, и положил перед ним тяжёлый свёрток, завязанный в шёлковый платок, по-видимому, женский. Этот человек вышел, прежде чем Жильберт имел время задать ему вопрос. В платке находился кошелёк, полный золота, и хотя молодой человек в это время безусловно в нем нуждался, он долго рассматривал это золото с изумлённым видом.

Сначала ему казалось почти наверным, что деньги пришли от королевы, но когда он вспомнил её холодность со времени похождений в Везелее и его безуспешные старания привлечь на себя её внимание, его убеждение ослабло, и он стал считать возможным, что этот подарок явился из другого источника. Как поступали в то время и многие делают теперь, он мог бы с благодарностью принять это счастье, найденное им на своей дороге, не справляясь слишком строго, выиграл он его или нет. Однако он колебался, повернул свёрток и увидел на печати девиз ширингского аббата, и он поблагодарил Бога, что тот послал ему такого друга.

Так как привычка жить одиноким сделала его наблюдательным и рассудительным, он спросил себя, действительно ли он любил Беатрису. Он слышал, как мужчины говорят о любви, слышал, как поют любовные песни страстного и пылкого века, и ему казалось, что он никогда не будет в состоянии отыскать в своём сердце и душе аккордов, соответствующих этой музыке. Для него это воспоминание было скорее сокровищем, чем мотивом энергии, и хотя он любил переживать мечтой приятные часы своей юности и всегда вызывать невыразимый образ молодой девушки в этой стране грёз, хотя он слышал её голос и мог почти вообразить, что прикасается к маленькой ручке Беатрисы, – все это было бесконечно сладко и нежно, но более воображаемое, чем реальное. Он находил в этом скорее удовлетворение, чем желание. И, конечно, достаточно было одного имени Беатрисы, чтобы вызвать его из Рима в надежде видеть её, но он не приложил никакого старания, чтобы узнать правду.

Затем надо было думать об окончательных приготовлениях, примерять доспехи, позаботиться о тысяче необходимых вещей для путешествия, об исправлении седла и повода, а также о сотне различных мелочей, в которые должен входить рыцарь и воин. Затем последовали первые шаги к востоку через незнакомые разнообразные страны, лагеря на высотах Меца, дни скитания по старинному городу, когда-то римской крепости… В продолжение всего этого времени Жильберт едва видел королеву, хотя часто встречал короля, поглощённого религиозной церемонией в новой церкви св. Винцента, так как большой собор даже ещё не был начат в эту эпоху. Наконец, в день выступления, утром, королевская армия собралась ещё до зари у церкви, двор и более могущественные рыцари находились внутри, громадная толпа вооружённых людей, лакеи и слуги были на открытом воздухе, на площади. Но Жильберт смело прошёл среди высшей аристократии Франции и Гиени и встал на колени в стороне, полуосвещённой маленькими лампадами, висевшими под возвышенными сводами. Целый лес восковых свечей, горевших на алтаре боковых приделов, распространял мягкий свет на тёмных лицах и фигурах, покрытых кольчугами и плащами. В темноте с хоров раздавалось звонкое пение монахов и детей хора; с алтаря голос епископа читал акафист св. Кресту, и вскоре в глубоком молчании были подняты очень высоко Святые Дары и золотая чаша.

Король с королевой, стоя рядом на коленях, получили святой хлеб, а за ними придворные и рыцари в длинной процессии по очереди приближались, чтобы причаститься, в то время, как над их головами народившийся день пробивался сквозь высокие окна. Король и королева оставались на коленях, сложив руки, пока не окончилась обедня. Тогда были вынесены штандарты Франции и Гиени, знамя св. Георга и Дракона, которые Элеонора должна была вручить своим сыновьям и сыновьям своих сыновей, королям Англии из рода в род, и хор начал петь «Vexilla regis produent» (штандарты короля начали приближаться). Вся громадная и благородная толпа вышла с помпой из церкви, распевая величественный гимн, победоносно раздававшийся, в то время как среди кипарисов, на вершинах гор Азии вороны ожидали близкого угощения из христианского мяса.

Наконец, самое дурное из ужасного похода миновало, и крестоносцы расположились лагерем против Константинополя, загрязнённые от путешествия, изнурённые и полумёртвые от голода; зато теперь они могли отдохнуть… На большом открытом и холмистом месте перед стеной, соединявшей Золотой Рог с Мраморным морем, раскинулся их лагерь, и многочисленные палатки были разбросаны неровными линиями так далеко, насколько мог видеть глаз. Король, королева Элеонора и некоторые из высокопоставленных вельмож вошли в город и поместились в дворцах среди императорских садов; но остальная толпа расположилась вне стен города. Немецкая армия первая достигла Босфора, и где она проходила, там оставила длинный ряд развалин, и ужас витал над всеми живыми существами. Даже в Константинополе, где император принимал немцев, как своих гостей, они воровали, разрушали и сжигали, как бы в неприятельской стране, и когда, наконец, их убедили пройти в Азию, они оставили великий город наполовину разрушенным, – сердце императора почувствовало страшную злобу против тех, кто носил крест.

По правде он был терпелив; другой на его месте не мог бы перенести столько, и если он убедил крестоносцев под ложными предлогами покинуть столицу и выпроводил их в Азию, то он смотрел на это, как на единственное средство избавить свой народ от ограбления и насилия.

Хотя только король и двор жили в стенах города, но стража городских ворот не очень строго наблюдала, и многие из рыцарей входили со своими оруженосцами любоваться прекрасным видом и, если возможно, посмотреть самого императора. Жильберт сделал, как и другие, и дал капитану второй военной заставы серебряную монету за разрешение войти.

С первого взгляда он заметил, что иностранцы были не в безопасности, когда удалялись от главных улиц. Охрана и безопасность были объявлены каждому солдату, носящему крест, и опасение жестокого наказания было достаточно, чтобы усилить императорский эдикт повсюду, где находились стражи или солдаты для напоминания об этом. Но со стороны крестоносцев не было строгого приказания, и если грубые бургундские воины и буйные гиеньские рыцари из свиты Элеоноры допускались в большем количестве, то было бы трудно помешать им грабить все богатства, попадавшие им под руку. Греки следили за ними с порогов своих домов, а женщины бросались в верхние этажи, на маленькие низкие закрытые балконы, откуда из узких окон они могли видеть улицу. Всякий раз, когда проходила компания рыцарей, мужчины тотчас же входили в дом, а женщины скрывались. Разыскивая направо и налево признака гостеприимной таверны или ещё более живой приманки крашеных посредством лавзонии волос, нарумяненных щёк и подчернённых глаз, иностранцы видели только с обеих сторон белые дома и закрытые двери. Но когда они проходили, занавесы раздвигались, двери открывались, и любопытные взоры рассматривали крупные силуэты, покрытые доспехами, ослепительные плащи и громадные мечи французов с золотыми рукоятками в форме креста. На улицах бедняки и те, кого дела задерживали весь день вне дома, гневно жмурили брови при виде самовольно вошедших иностранцев. Хотя французы были тише, чем грубые и жестокие немцы, ограбившие город за несколько недель до того, греки никому более не доверяли и относились к иностранцам с опасением и все большим и большим недоверием.

Когда Жильберт переступил городские ворота, то увидел перед собой три большие дороги, расстилавшиеся отлогостями вдоль холма, на котором был выстроен город.

Обширный и великолепный Константинополь раскидывался у его ног в богатом беспорядке дворцов, церквей и башен. Налево спокойные воды Золотого Рога обрисовывали широкий синий путь, чтобы в отдалённом тумане соединиться с Босфором. Направо Мраморное море ослепительно белелось под утренним солнцем там, где отражение этого восхитительного зеркала можно было заметить между башнями морской стены. Воздух был наполнен светом и колоритом, запахом последних роз и осенних фруктов, и вообще все очаровательные впечатления этого зрелища наполняли волнением душу молодого человека. Перед ним вдали над уровнем города и, по-видимому, в конце центральной улицы возвышался на фоне синего неба золотой крест собора. Не колеблясь Жильберт избрал эту дорогу и следовал по ней почти около часа, прежде чем достиг двери церкви св. Софии. Молодой человек остановился и поднял голову: он слышал разговоры об этом соборе и пожелал увидеть его, равно и находившиеся в нем сокровища. Но теперь, повинуясь побуждению, которого он не мог себе объяснить, вместо того, чтобы войти, он повернулся на каблуках и удалился. Сказал ли он себе, что позже будет время посетить церковь, или мысль покинуть чудный дневной свет для мрака низких боковых приделов старинного собора была ему неприятна, но эта перемена намерений, по-видимому, была случайная. Он продолжал идти вдоль валов и внешних построек по крутому спуску с северо-западной стороны собора. Там, к его большому удивлению, он нашёл городскую жизнь по обыкновению деятельной, так как до тех пор ни один крестоносец не открыл этой дороги. Прилив дел в этот час подымался к рынкам и торговым домам, на север от которых был построен самый маленький дворец императора среди тенистых садов, спускавшихся к берегу. Жильберт был унесён течением деловых людей, которые, видя одинокого чужеземца, не стесняясь толкали его. Он был слишком умен и, может быть, слишком уважал себя, чтобы возбуждать уличную ссору, и когда кто-нибудь на него налетал с ненужной грубостью, он довольствовался тем, что выпрямлялся и пассивно сопротивлялся. Он был полон сил и был способен постоять за себя один против многих слабосильных греков. Однако эта назойливость ему показалась неприятной, и он был доволен, когда его вытолкнули в узкую улицу между высокими стенами, пересечённую низким закрытым мостом. В противоположном конце, под перевившимися ветвями он заметил голубоватый блеск моря. Он последовал по этой дороге, надеясь встретить на конце берег или прикрытое пространство, где он мог бы остаться один. Но, к его великому удивлению, обе стены были построены на маленьких насыпях, вдающихся в море, закрывая вид на море с обеих сторон. Глядя перед собой, он увидел деревья и белые дома отдалённого Кальцедона на Мраморном море, Хризополис же скрывался слева. Улица, примыкавшая к морскому берегу, была около шести футов ширины; к нему была притянута лодка, снабжённая вёслами и укреплённая цепью с кольцом, вделанным в каменную стену. В этот узкий проход дул свежий морской ветерок, а светлая вода мягко омывала мелкий песок и тихо брызгала вдоль боков лодки, наполовину севшей на мель.

Жильберт опёрся рукой на стену и посмотрел вокруг себя, вдыхая чистый морской воздух с каким-то сладострастным наслаждением, и дал волю своим думам. Путь к Константинополю был длинный и трудный, и никакая борьба с людьми не могла сравниться с долгой борьбой за существование, которую крестоносцы перенесли, прежде чем достигли его. Казалось, что самый дурной момент теперь совершенно прошёл, и наконец ударил час отдыха.

В тени этого прохладного, уединённого места, далеко от толпы, итальянец охотно помечтал бы половину дня, а житель востока сел бы с целью забыть материальные неприятности в высшей атмосфере кейфа. Но Жильберт был иначе организован, лучше закалён в более суровой и холодней северной стране, и пружины его жизни не могли так легко растянуться. Спустя несколько минут он заволновался и стал осматриваться, опустив руку, опиравшуюся на стену.

Обе стены были крепки от начала до конца узкого прохода и превышали в три раза человеческий рост. На камнях, из которых были сложены стены, виднелись следы сырости до шести или семи футов от земли. Это доказывало, что земля по ту сторону стен была гораздо выше. Деревья, видневшиеся над стенами, принадлежали к тем, которые растут в восточных садах – с одной стороны ливанские кедры, а с другой – смоковницы; лёгкий ветерок доносил до Жильберта благовонный запах молодых незрелых апельсинов.

Ему пришла в голову мысль, что этот узкий переулок разделяет императорские сады, и что стены выдавались далеко в море с целью остановить вторжение назойливых посетителей. Один конец цепи, удерживавшей лодку, был прикреплён к кольцу, продетому у носа лодки, другой удерживался на кольце, приделанном к каменной стене грубым висячим замком, употребление которого в Азии относится ко времени Александра.

Жильберт слышал чудесные рассказы о константинопольских садах и огорчился при мысли, что находится так близко от них и в то же время не может туда попасть. Он попробовал оторвать цепь от носа лодки, но не успев в этом, попытался сломать замок; однако железо было очень крепко, а замок оказался прочен. Впрочем, цепь была слишком коротка, чтобы дать возможность челноку доплыть до конца стены, если бы его спустить. Мысль взглянуть на сад сделалась неотступной, как только он открыл серьёзные затруднения и убедился, что лодка не может ему служить помощью. Он готов был рискнуть жизнью и целостью членов своего тела, лишь бы осуществить свою фантазию. Однако несколько минут размышления заставили его понять, что это предприятие представляет большую опасность, так как охрана сада была строгая. Фундамент, на котором сложена была стена, был на несколько пальцев выше уровня воды и достаточно широк, чтобы служить Жильберту опорой, если бы он мог только держаться, стоя около стены, с помощью одного из весел. Жильберт попробовал пройти с предосторожностью, ставя одну ногу за другой и упираясь веслом в противоположную стену. Он ни на минуту не задумался, что тайное вторжение в сад императора рассматривается, как преступление. В несколько минут он достиг края стены и вступил на землю по другую сторону стены.

Три маленьких террасы вместо ступенек вели от берега моря до уровня сада, наполненного толстыми тенистыми деревьями. Хотя стояли первые дни августа, но каждая терраса была покрыта цветами различного оттенка – розового, светло-жёлтого и бледно-голубого. Никогда Жильберт не видел таких красивых цветов. Когда по узким ступеням, выведенным вдоль стены, он очутился на прекрасной площадке, простиравшейся на тридцать шагов и усыпанной белым песком, на котором не позволялось лежать ни одному сухому листу, то увидел под зелёными деревьями скамью из мха, которая казалась зелено-бархатной под лучами солнца, пробивавшегося чрез листву. Вдали, между стволами деревьев виднелись блестящие белые мраморные стены. Жильберт несколько колебался, затем медленно приблизился к моховой скамье. До сих пор он не заметил в саду никаких следов живого существа, но по мере приближения он стал замечать маленькую светлую точку, которая, по-видимому, была не чем иным, как уголком полы темно-синего плаща, находящегося у подножья толстого дерева. Кто-то сидел там. Он стал приближаться с предосторожностью, почти не производя шума, пока не удостоверился, что это была дама. Она сидела на земле и была поглощена чтением книги. Он не помнил, чтобы ему приходилось за всю свою жизнь слышать о других женщинах, умевших читать, как только о двух. Одна из них была королева Элеонора, другая Беатриса – одинокий ребёнок, покинутый в уединённом отцовском замке; она научилась кое-чему от капеллана и любила пробегать некоторые рукописи в библиотеке замка.

Жильберт Вард родился столь же хорошим охотником, как и воином, и лишь только его палец сделался настолько сильным, что мог натягивать тетиву лука, он уже преследовал по лесам оленей.

Шаг за шагом, от дерева к дереву он приближался с кошачьими ухватками, испытывая от своей ловкости почти детское удовольствие. Через минуту дама пошевелилась, но для того, чтобы посмотреть в противоположную сторону. Наконец, когда он уже находился от неё в двенадцати шагах, скрытый только тонкой веточкой, она взглянула прямо на него, и свет упал на её лицо. Он знал, что эта дама его видит, и, однако, если бы дело шло о спасении его жизни, он не смел двинуться, так как это была Беатриса. Несмотря на их долгую разлуку, несмотря на перемену, происшедшую в молодой девушке, он знал, что не ошибся, так как чёрные глаза, пристально смотревшие на него, говорили ему, что его тоже узнали. Они не выражали ни страха, ни удивления, а на её лице показалась милая улыбка. Он был так счастлив видеть её, что мало думал, или даже совсем не думал об её впечатлении. Она не была красавицей в обыкновенном смысле слова, и без её подвижного выразительного лица она едва ли могла назваться хорошенькой в присутствии королевы Элеоноры и большинства из трехсот придворных дам. Её чело было скорее круглое и полное, чем классическое, а густые чёрные брови, слегка изогнутые и сближенные, придавали её лицу некоторую суровость, а самим глазам почти патетическое выражение. Маленький нос, совсем неправильной формы, и слегка приподнятые ноздри придавали её лицу своеобразный вид независимости и любопытства. Широкий рот прекрасной формы был создан скорее для печальной, несколько горькой улыбки, чем для весёлого смеха. Маленькие уши красивой формы полуприкрывались темно-каштановыми волосами, которые в детстве были почти чёрные, теперь они падали на её плечи широкими волнами, согласно введённой королевой моде.

В то время, как Жильберт смотрел на неё неподвижно, молодая девушка встала, и он увидел, что она была гораздо меньше ростом, чем он думал, но гибкого и нежного сложения. Одной рукой он поднял бы её с земли, а обеими приподнял бы на воздух. Это не была прежняя Беатриса, о которой он помнил, хотя тотчас же её узнал, это не была белее та черноглазая девушка, о которой он иногда мечтал. Теперь это было существо, полное личной жизни и живой чувствительной мысли, быть может, капризное, но очаровательное. Она привлекала к себе совершенно своеобразной прелестью, которой обладала только она.

Несколько испуганная неподвижностью и молчанием Жильберта, она назвала его по имени.

– Что с вами, Жильберт?

Он тряхнул своими широкими плечами, как будто только что проснулся, и улыбка молодой девушки отразилась на его лице.

По крайней мере, её голос не изменился, и первый звук вызвал в Жильберте любимое с детских лет воспоминание.

Он приблизился, протягивая обе руки, которые Беатриса взяла, когда он был возле неё, и удержала в своих. Слезинки показались на её глазах, весёлых, как цветы при падении росы, а её бледные и нежные щеки покрылись краской, похожей за зарю.

Лицо молодого человека было спокойно, а сердце билось не торопясь, хотя он был очень счастлив. Он привлёк её к себе, как делал часто в детстве, и она казалась ему маленькой и лёгкой. Но когда он хотел её поцеловать в щеку, как делал прежде, она быстро выпрямилась. Тогда в нем что-то содрогнулось, однако думая, что причинил ей боль, он отпустил её и странно засмеялся. Она ещё более покраснела; затем её румянец вдруг исчез, и она отвернулась.

– Как я не нашёл вас раньше? – спросил Жильберт нежно. – Были ли вы с королевой в Везелее и во все время пути?

– Да, – ответила Беатриса.

– И вы знали, что я в армии? – спросил он.

– Да, – отвечала она, – но я не могла прислать вам весточки. Королева мне не дозволяла.

Она обернулась, как бы со страхом.

– Если королева узнает, что вы здесь, то вам будет плохо, – прибавила она, отталкивая его от себя.

– Королева всегда была ко мне добра, – сказал он, не отстраняясь от неё. – Я её не боюсь.

Беатриса не хотела к нему повернуться и молчала. Он также безмолвствовал, но старался привлечь её к себе. Она оттолкнула его руку и покачала головой. Кровь подступила к его щекам, и он вспомнил, что почувствовал нечто подобное в Везелее, когда королева пожала ему руку и поцеловала его.

– Сядем здесь и поговорим, – сказала Беатриса. – Мы не виделись уже два года.

Она направилась к покрытой мхом скамье и села на неё. Он стоял с минуту в нерешительности, но не близко от неё, как бы он сделал в прежние времена.

– Да, – сказал он задумчиво, – прошло два года. Надо их забыть.

– И между нами, какими мы были, и какие мы теперь, есть нечто большее, чем время, – промолвила молодая девушка.

– Да! – произнёс Жильберт.

Он замолчал, и мысли его сосредоточились на матери; он знал, что Беатриса тоже думала о ней и о своём отце. Он не предполагал, что этот брак мог так же ужасно поразить Беатрису, как его, и что она так же много потеряла вследствие этого брака, как и он.

– Скажите мне, отчего вы покинули Англию? – спросил Жильберт молодую девушку.

– А вы… отчего вы оставили свой дом?

При этих словах она обернулась к нему, и на её лице показалась печальная улыбка.

– У меня не было более дома, – ответил он серьёзно.

– А разве у меня был? Как могла я жить с ними? – возразила она. – Нет, как могла я жить с ними, зная, что мне было известно. Я даже ненавидела их прежнюю доброту ко мне.

– Разве они обращались с вами дурно? – спросил Жильберт.

Глубокие глаза его померкли, когда встретились с её взором, и его слова медленно и ясно падали с его губ, как первые капли грозового дождя.

– Не сначала. Они приехали в замок, где оставили меня совсем одну после своей свадьбы, – ответила молодая девушка. – И мой отец сказал мне, что я должна называть леди Году матерью. Она обняла меня так, как будто она любила меня благодаря ему.

Жильберт задрожал и стиснул зубы; в то же время он, соединив руки на коленях, ожидал услышать большее. Беатриса поняла его чувство и заметила, что невольно огорчила его.

– Простите, – сказала она. – Я не должна была говорить об этом.

– Нет, – возразил Жильберт суровым голосом. – Продолжайте. Я ничего не чувствую, уже давно я ничего не чувствую. Сначала скажите, были ли они к вам добры.

– Да, – продолжала она, глядя в сторону, – они были добры, когда они вспоминали об этом, но они часто забывали. Впрочем, трудно было относиться к ним с уважением, когда я узнала, как они добились вашего наследства, и как она вынудила вас покинуть Англию и странствовать по свету. Кроме того, прошедший год я вдруг почувствовала, что я женщина и не могу долее переносить этого положения, видя, как она ненавидит меня. И когда у них родился сын, то мой отец восстал против меня и угрожал запереть меня в монастырь. Тогда я убежала из дома в тот день, как он отправился в Сток, а леди Года спала в своей комнате. Конюх и моя служанка, способствовавшие моему бегству, отправились со мной, так как отец приказал бы их повесить, если бы они остались. Я бежала к императрице Матильде, в Оксфорд. Вскоре после этого в письме к императрице королева Франции говорила, что меня могут прислать ко французскому двору, если я желаю. В этом желании королевы есть что-то, чего я не могу понять.

Она перестала говорить, и в продолжение нескольких секунд Жильберт оставался возле неё безмолвным, не потому что ему нечего было сказать, но наоборот из боязни сказать слишком.

– Так вы были в Везелее, – сказал он наконец. – Однако я искал вас повсюду и не мог увидеть.

– Как вы это узнали? – спросила Беатриса.

– Мне об этом написала королева, – ответил он, – и я приехал из Рима.

– Понимаю, – сказала молодая девушка спокойно.

– Что вы понимаете? – спросил он.

– Я понимаю, почему она помешала мне видеть вас, – ответила Беатриса. – Хотя вы были вблизи меня почти целый год.

Она удержала вздох, затем снова взглянула на воду.

– Я тоже хотел бы понять, – ответил Жильберт с отрывистым смехом.

Беатриса тоже засмеялась, но с другим тоном.

– Как вы наивны! – воскликнула она.

Жильберт быстро взглянул на неё, так как ни один мужчина, старый или молодой, не любит выслушивать от женщины, молодой или старой, что он наивен.

– Поистине, мне кажется, что вы не очень ясно говорите, – сказал он.

Очевидно Беатриса не была убеждена, что он говорит чистосердечно, так как она посмотрела на него продолжительно и серьёзно.

– Мы уже так давно не встречались, – сказала она, – что я не совсем уверена в вас.

Она откинула назад голову и, полузакрыв веки, обвела взглядом лицо Жильберта. На её губах блуждала неопределённая улыбка.

– Впрочем, – прибавила она, наконец поворачиваясь, – не может быть, чтобы вы были так наивны.

– Под словом «наивны» вы подразумеваете «глупы», или хотите сказать «неучены»?

– Ни то, ни другое, – ответила она, не глядя на него. – Я хочу сказать, что вы невинны.

– О!

Жильберт произнёс это восклицание выразительным тоном, обозначавшим скорее изумление, чем удивление. Ни за что на свете он не мог понять её слов. Видя её нежелание их разъяснить и чувствуя себя неловко, совершенно естественно он перенёс атаку на иную почву.

– Вы изменились, – сказал он холодно. – Я полагаю, что вы окончили ваш рост, как это называют.

В продолжение минуты Беатриса ничего не говорила, но её губы тряслись, как будто удерживая улыбку; затем, будучи не в состоянии более сдерживаться, она разразилась смехом.

– Я не могу того же сказать о вас, – возразила она наконец. – Вы наверно ещё не кончили расти.

Это менее понравилось Жильберту, чем то, что она сказала ранее, так как он был настолько ещё молод, что желал казаться старше. На этот смех он ответил презрительным взглядом. Она была слишком женщиной, чтобы не понять наступившего момента, который давал возможность убедиться в истине, захватив Жильберта врасплох.

– С какого времени любит вас королева? – спросила Беатриса внезапно.

И в то время, как молодая девушка делала вид, что на него не смотрит, она наблюдала каждую черту его лица и заметила бы даже движение ресницы, если бы ей не пришлось видеть ничего другого. Но Жильберт действительно был изумлён и воскликнул:

– Королева?.. Королева меня любит, но… Не потеряли ли вы рассудок?..

– Ничуть! – сказала она спокойно. – Об этом идёт слух при дворе. Говорят, король ревнует вас…

Она засмеялась… на этот раз весело, видя, что в действительности нет и мысли о правде. Затем она вдруг сделалась серьёзной, так как ей пришло в голову, что она, быть может, совершила неосторожность, вложив ему в голову эту мысль.

– По крайней мере, – поправилась она, – об этом говорили в прошлом году.

– Вы совсем с ума сошли, – ответил он, не улыбаясь. – Я не могу допустить, что такая абсурдная идея могла вам прийти в голову. Прежде всего королева никогда не захотела бы взглянуть на бедного англичанина, как я…

– Я вызываю на бой все равно, всякую женщину, которая вами ни любовалась бы, – сказала Беатриса.

– Почему? – спросил он с любопытством.

– Вы спрашиваете чистосердечно, или это опять наивность?

– Я полагаю, и то и другое, – ответил Жильберт оскорблённым тоном. – Вы очень умны.

– О, нет! – воскликнула она. – Ум совсем другое.

Затем она переменила тон, и её лицо особенно смягчилось, когда она взяла его за руку.

– Я очень рада, что вы не верите этому, – сказала она, – и в особенности не хотите, чтобы вас находили красивым. Но я думаю, королева действительно вас любит, и если она прислала за мной в Англию, то просто с целью привлечь вас во Францию. Очевидно, она не могла знать…

Она не окончила, и он, естественно, спросил, что она намерена была сказать, и настаивал, желая узнать.

– Королева не могла знать; – сказала она наконец, – что встретясь, каждый из нас покажется так чужд другому.

– Я вам кажусь таким чуждым? – спросил он печальным голосом.

– Нет, – ответила она, – наоборот. Я вижу, что вы ожидали увидеть меня совершенно другой.

– Поистине, нет! – воскликнул Жильберт с оттенком негодования. – По крайней мере, – прибавил он второпях, – если бы я и думал что-нибудь подобное, то я никак не ожидал найти вас хоть наполовину такой хорошенькой, наполовину…

– Если бы вы думали о чем-нибудь подобном… – прервала его смеясь Беатриса.

– Вы хорошо знаете, что я хочу сказать, – произнёс он, раздосадованный своей нетактичностью.

– О да, конечно, знаю… – ответила она. – Вы смущены.

– Если мы будем только ссориться, то я сожалею, что пришёл сюда.

Снова она переменила тон, но на этот раз не дотронулась до его руки. В ожидании он надеялся, что она это сделает, и был странно разочарован.

– Ничто не может меня оскорбить! Вы не знаете, как я старалась увидеть вас в течение прошлого года! – воскликнула молодая девушка.

– Разве вы не могли написать мне одно слово? – спросил он.

– Я – узница, – ответила она серьёзно, – и не следует, чтобы королева застала вас здесь, но нечего опасаться, двор отправился в собор к обедне.

– Почему же вас оставили? – спросил Жильберт.

– Мне всегда говорят, что я не достаточно сильна, в особенности, когда я могу иметь случай увидеть там вас. С тех пор, как меня привезли из Англии, я никогда не имела разрешения быть с другими на придворных собраниях.

– Вот отчего я не видал вас в Везелее, – сказал он, внезапно поняв все.

Для него понять было то же, что действовать. Он мог бы встретить затруднение убедить себя на досуге, что он серьёзно влюблён в Беатрису; но захваченный внезапно, врасплох, он не имел самого лёгкого сомнения относительно того, что он должен делать. Прежде чем она ответила на его последние слова, он встал, схватил её за руку и увлёк за собой.

– Пойдёмте! – воскликнул он. – Я легко могу вас вывести по дороге, которая привела меня сюда. Через несколько минут вы будете так же свободны, как и я!

Но, к его большому удивлению, Беатриса, казалось, скорее была расположена насмехаться над ним.

– Куда мы пойдём? – спросила она, отказываясь покинуть своё место. – Вас поймают прежде, чем мы достигнем городских ворот.

– А кто смеет нас тронуть? – спросил Жильберт с негодованием. – Кто осмелится поднять на вас руку?

– Вы храбры и сильны, – ответила Беатриса, – однако вы не армия, тогда как королева… Но вы не хотите верить, что я говорю.

– Если королева когда-либо имела желание видеть моё лицо, ей только стоило прислать за мной. Уже три недели тому назад я её видел на расстоянии пятисот шагов.

– Она сердита на вас, – ответила молодая девушка, – и думает, что вы захотите её видеть и будете искать какое-нибудь средство видеть её.

– Но, – возразил Жильберт, – если её намерение было воспользоваться вашим именем, чтобы я возвратился из Рима, ей было бы достаточно написать мне об этом без того, чтобы вызывать вас.

– Разве она знала, что мне неизвестно, где вы были? Посланный от меня мог обнаружить её ложь.

– Это правда, – сознался Жильберт. – Но не все ли равно, раз мы встретились?

– Да, все равно!

Жильберт и Беатриса инстинктивно и взаимно задали тот же самый вопрос, не отвечая на него, так как разыскали друг друга. Они могли бы вести своё существование разлучёнными всю свою долгую жизнь, сохраняя один о другом простое воспоминание, но, найдя друг друга в нити их судьбы, они должны победить или умереть.

Этот разговор естественно привёл их к прежним воспоминаниям, а общее прошедшее есть первый из элементов продолжительной любви, хотя бы это прошедшее могло существовать лишь несколько дней. Влюблённые возвращаются к этому прошедшему, как к исходной точке их жизни. Молодой англичанин и юная девушка действительно жили общей жизнью в продолжение целых годов, прежде чем свалилось на них общее несчастье. После долгой разлуки они испытывали в своей встрече редкое наслаждение возобновлённой дружбы и в то же время ещё более редкое очарование – найти новое знакомство в прежних друзьях. Но кроме уз привычки и привлекательности интереса, только что пробуждённого, было что-то могущественное, не имеющее ещё названия, на чем нравственный мир вертится целые века, как земной шар обращается на своих полюсах к солнцу, – все ещё надеяться, несмотря на неудачи, все ещё жить после смерти, все ещё и всегда любить, даже потеряв жизнь.

Оба сидели рядом и разговаривали, потом молчали, затем снова начинали разговор, понимая друг друга и счастливые тем, что могли понимать ещё более. Солнце стояло высоко и падало сквозь колеблющиеся листья капризными лучами света. Издали, с Босфора, нёсся над лёгкой зыбью нежный северный ветерок, переполненный запахом померанцевых цветов с азиатского берега и благоуханием последних роз с отдалённого Терапия. Между деревьями они могли видеть белые паруса маленьких судов, подталкиваемых ветром в узкий канал. Время от времени крашеный парус ладьи рыболова вносил в море странно волнующую ноту колорита. Казалось, что время не существовало, так как вся жизнь была для них, и она была вся перед ними; протёк час, а они не сказали и половины того, что они хотели сообщить друг другу.

Они говорили о крестовом походе и о том, как королева не предоставила выбора дамам, приказав им следовать за ней, как владетель приказывает своим вассалам идти за ним на войну. Триста самых красивых придворных дам Франции, Аквитании, Гасконии, Бургундии и Прованса должны были носить кольчуги и предводительствовать авангардом во время сражения. До сих пор некоторые из них следовали верхом, а многие путешествовали в закрытых носилках, привешенных между мулами или положенных на широкие плечи швейцарцев. Каждая из этих дам имела свою служанку, слуг и мулов, тяжело нагруженных принадлежностями красоты: кружевами, шелками и бархатом, драгоценностями и душистыми водами, косметикой для лица, сильно действующей против холода и жары. Это была маленькая армия, набранная самой королевой, в которой красота давала ранг, а ранг – могущество. И чтобы триста женщин могли путешествовать с королевой Элеонорой в самом чудесном маскараде, какой когда-либо видели, отряд из двух тысяч слуг и носильщиков верхами и пешком пересёк Европу от Рейна до Босфора. Одна мысль об этом была столь нелепа, что Жильберт не раз смеялся про себя, однако, в сущности, в этом было скорее высшее, чем смешное побуждение. Между этой выдумкой и её исполнением время тянулось слишком долго, и пылкая кровь смелого вымысла испытывала уже роковую дрожь близкой неудачи.

Смотря на нежные черты и лёгкие формы сидевшей возле него Беатрисы, Жильберт чувствовал себя огорчённым при мысли, что она могла когда-нибудь подвергнуться утомлению и несчастью. Но она смеялась.

– Меня всегда оставляют позади в важных случаях, – сказала она. – Вам нечего бояться за меня, так как наверно меня никогда не увидят по левую сторону королевы, когда она нападёт на сельджуков. Мне прикажут спокойно ожидать в палатке, пока все окончится. Что я могу поделать?

– Вы можете, по крайней мере, уведомить меня, где вы находитесь, – ответил Жильберт.

– Какое удовлетворение вы извлечёте из этого? Вы не можете меня увидеть; вы не можете прийти ко мне в дамский лагерь.

– Если действительно я это могу, то сделаю, – ответил не колеблясь Жильберт.

– Рискуя не понравиться королеве?

– Рискую всем, – ответил он.

– Как это странно! – воскликнула Беатриса, немного подняв брови и улыбаясь со счастливым видом. – Сегодня утром вы ничем не рискнули бы, с целью найти меня, а теперь, когда случай заставил нас встретиться, вы готовы на все, чтобы меня снова увидеть.

– Есть нечто, – возразил он мечтая, – чего желаешь, почти не зная об этом, пока мечты не станут нам доступны.

– И есть нечто другое, чего желаешь до тех пор, пока не добьёшься, и станешь пренебрегать, как только имеешь.

– Что это за нечто? – спросил Жильберт.

– Муж, если верить королеве Элеоноре, – ответила Беатриса сдержанным тоном. – Но я думаю, что она не всегда права.

В этот осенний полдень, сидя друг возле друга, они забыли обо всем, исключая себя, и вполне не сознавали перемены, какую это свидание должно внести с этих пор в их существование.

Внезапно туча заволокла солнце, и Беатриса почувствовала дрожь, как бы от дуновения близкого несчастья, в то время, как Жильберт сделался вдруг серьёзным и задумчивым.

Беатриса посмотрела вокруг себя скорее из страха, чем из подозрения, как делает ребёнок ночью, когда дрожит, слушая сказки о домовых. Обернувшись она заметила нечто и ещё более подалась назад, затем задрожала, с ужасом вскрикнула и, наполовину приподнявшись, положила свою руку на руку Жильберта.

Обеспокоенный за неё, он выпрямился во весь рост при звуке её голоса и в ту же минуту что-то сам увидел и воскликнул от удивления. Это было не облако, проходившее между ними и солнцем. То была королева, такая, как он шла от обедни, в вышитом вуале, придерживаемом на голове золотыми булавками особенным образом, свойственным только ей. Её светлые глаза были блестящи и суровы, а на прекрасных губах виднелось леденящее выражение.

– Уже довольно давно я вас не видела, – сказала она Жильберту. – И не думала увидеть вас здесь… в особенности… без зова.

– И я также, – ответил Жильберт.

– Разве вы пришли сюда в сонном состоянии? – холодно спросила она.

– Может быть, и так, как вы говорите, ваше величество. Я пришёл сюда по дороге, которую не могу отыскать.

– Мне все равно, найдёте ли вы скоро другую, сударь, но только, чтобы вы могли отсюда уйти.

Жильберт никогда не видел королевы серьёзно недовольной, и до сих пор она выражала к нему только доброту.

Он выпрямился в ответ на её гнев, так как не любил и не боялся её. Взглянув на неё, он увидел в её глазах воспоминание о своей матери, которое часто посещало его и не раз возмущало.

– Прошу извинения у вашего величества за то, что пришёл сюда без приглашения, – сказал он медленно. – Однако я очень рад, что это сделано, потому что нашёл ту, которую так долго держали от меня в отдалении.

– Я представляла себе вашего кумира настолько изменившимся, что вы не могли бы иметь желание его отыскать.

Беатриса с трудом поняла, что хотели выразить эти слова, но чувствовала намерение оскорбить их обоих; она читала на лице Жильберта, что он испытывал.

Зная, насколько он нравился королеве, она не была бы женщиной, если бы не чувствовала в своём сердце волнения победы в то время, как находилась возле самого прекрасного создания в свете. Она, хоть и бледная, хрупкая, с печальными глазами, была предпочтена единственным мужчиной, выбор которого говорил о его любви к ней. Все-таки минуту спустя она забылась и стала бояться за него.

– Государыня, – сказал Жильберт очень медленно и очень внятно. – Я не хотел быть неучтивым относительно вашего величества так же, как и относительно другой женщины высшего или низшего происхождения. Никто, разве только слепой, не пожелает отрицать, что из всех женщин вы самая прекрасная, и вы можете бросить в лицо другим дамам вашего двора своё превосходство. Но с тех пор, как ваше величество пожелали носить мужские доспехи и рыцарский меч, следуя верхом за крестом, рядом с норманнскими, гиеньскими и французскими рыцарями, я скажу вам, не опасаясь быть неучтивым, как мужчина сказал бы это другому мужчине, что ваши слова и действия менее благородны, чем ваша королевская кровь.

Он замолчал и спокойно смотрел ей в лицо, скрестив руки, с холодным лицом и ясными глазами.

Беатриса подалась шаг назад, с трудом переводя дыхание, так как смело встать в оппозицию против государыни, могущество которой равнялось императорскому, было не так просто. Сначала в ушах королевы зазвенела кровь, и её очаровательное лицо побагровело, затем гнев вспыхнул в её глазах с тёмным отблеском близкой мести. Но ни одно движение не взволновало её, и она осталась неподвижна, сжимая себя плащом.

Во время этого ужасного молчания оба смотрели друг другу в лицо, в то время как Беатриса продолжала смотреть на них, дрожащая и полумёртвая.

У обоих не дрогнули даже ресницы, и можно было сказать, что судьба навсегда поставила их неподвижными под сенью листьев, и только одни их волосы развевались свежим ветерком.

Элеонора знала, что ни один мужчина не смотрел ей так прямо в лицо. В продолжение нескольких минут она почувствовала безусловное доверие к себе, в котором никогда ещё не было недостатка, уверенность в своих силах, заставлявшую короля искать заступничество за преградой благочестия и молитвы, заносчивость ума и энергию, против которых святой человек из Клэрво никогда не мог найти оружия. Однако два глаза норманна были холоднее и разъяреннее её, голова его не склонялась, а лицо заледенело, как маска.

В конце концов она почувствовала, что её ресницы дрогнули, а губы затрепетали. Лицо молодого человека странно заволновалось перед её взором. Его холодное упорство оскорбило её, как будто она бесполезно ударялась в скалу; она поняла, что он был сильнее её, и что она его любила.

Борьба окончилась, её лицо смягчилось, а глаза опустились. Беатриса ничего не могла понять, так как рассчитывала, что королева прикажет Жильберту покинуть их, и что вскоре наверно её постигнет месть королевы.

Но вместо этого Элеонору, герцогиню Гиеньскую, королеву Франции, заставил покориться молодой воин без славы, состояния, маленький мальчик, с которым Беатриса столько раз играла в детстве.

Минуту спустя она снова подняла глаза, и на её лице Ьолее не было видно ни следа гнева. Просто и спокойно она приблизилась к Жильберту и положила на его локоть свою руку.

– Вы заставили меня высказать то, о чем я даже не думала.

Если бы она действительно произнесла слова прощения, то не могла бы выразить яснее живого сожаления и не произвела бы более сильного впечатления на обоих молодых людей.

Лицо Жильберта тотчас же смягчилось, а Беатриса успокоилась.

– Я умоляю простить меня, ваше величество, – сказал он. – Если я говорил грубо, то извинением служит мне то обстоятельство, что это было не ради меня самого. Мы были детьми вместе, – прибавил он, смотря на Беатрису, – мы росли вместе, и после долгой разлуки мы встретились случайно. Наши чувства остались те же. Я прошу, как милости, чтобы я мог, не прячась, снова увидеть госпожу Беатрису.

Королева медленно удалилась и остановилась на некоторое время, смотря на море. Затем она обернулась, улыбнулась милостиво Жильберту, но не сказала ни слова и вскоре покинула их, медленно направляясь ко дворцу, поникнув головой.