— Какое, а?.. Наш взвод… Твой расчет… Какое мы получили задание? — сверкнул раскосыми, прищуренными злобно глазами Евтихий Маркович Матушкин. — Не обнаруживать себя! Танки ждать! Танки! А ты?..

Ваня совсем вобрал голову в плечи, ссутулился, сжался. Уставился себе под ноги ошеломленным невидящим взглядом. А взводный — приморец, таежник, охотник-промысловик до войны, не привыкший сдерживать чувств, совсем озверел:

— На самый пуп, значит, мать твою!.. Пушку, всех на голый бугор! Напоказ! По фрицам бегущим захотелось, гад, пострелять! Повеселиться, гад, душу потешить! — Взмахнул кулаком. Едва сдержал себя — за спину руку отвел. Челюсть поджата, с боков сплюснутый лоб, чуб из-под шапки черный и жесткий. — Это же надо! Подставить фрицу, снайперу весь свой расчет. А он что, дурак, снайпер-то? Разрывными, «дум-дума-ми» двоих вас и снял! — Метнул взгляд на лежавшие рядом в сугробах тела двух молоденьких, таких же, как и Ваня, солдат, ребятишек совсем — в кровавую рваную дыру на спине заряжающего Пашукова, в страшную, в осколках черепа, в ошмотьях кожи и склизкого мозга волосатую чашу вместо головы наводчика Сальчука. — Что вот теперь матерям, отцам их писать? Ну что, что? Каково им будет теперь, как похоронки получат, а, каково? — казалось взмолился в отчаянии он, вскинул руки к груди. — А если бы всех, а? Всех бы вас поснимал? С кем тогда танки встречать? Ну с кем, с кем? Мне самому? Одному? А мог бы, гад, и тебя пристрелить! Уж лучше б тебя! Хоть справедливо бы было — сам виноват! Все, баста! Нарушил приказ — получай! Трибунал! — И, не зная, как еще излить свои ярость и гнев, схватился за кобуру. Сапнул, мотнул головой. И стал расстегивать кобуру, доставать пистолет. Трофейный новенький «вальтер» с блестящей стальной накладкой на рукоятке вылез наружу, стал подыматься, зацепился стволом за Ванину грудь.

«Да это же было… Было! Я хорошо это помню! — так и пронзило удивлением, ужасом Ваню. — Вот так же он уже вскидывал на меня пистолет. Вот так же. Господи, да когда же это было уже? Когда? — Еще пуще сжался, заледенел. — Сейчас, сейчас… Выстрелит. Не пощадит. Убьет он меня».

На миг замер и Матушкин. Шрам от осколка повыше скулы, под виском лилово набряк, кровью налились углистые, с жаром глаза, весь даже легонько затрясся. Ненависть захлестнула всего.

— Ну, запомнишь, гад, у меня! На всю жизнь, гад, запомнишь! — выцедил яростно он и, не владея больше собой, то ли, чтобы нерадивого проучить (а заодно наперед и всех остальных, кто уцелел), то ли, скорее всего, чтобы дать вылиться бешенству, гневу, качнул «вальтером» в сторону, тронул предохранительную чеку, нажал на спусковой крючок.

Неожиданный выстрел в стылом воздухе раннего февральского утра грохнул будто из пушки. Брызнул снег из-под Ваниных подкосившихся ног. Номерные все вздрогнули, застыли испуганно.

И подумать Ваня ничего не успел… Охваченный ужасом, повалился в сугроб на спину. Хлынула темень в глаза. Закричал. Защищаясь, размахнулся, кинул вовсю перед собой кулаком.

Но будто что-то плотное, вязкое накинули ему на кулак. Так с этим — ватно, несильно — и двинул в живое, теплое нечто, словно сквозь одеяло, сквозь сон. Оно — это живое — глухо шмякнулось, сверху откуда-то, вниз, как тугой, набитый чем-то мягким мешок. Обидно протестующе вскрикнуло.

— Ваня, Ваня! Ты что? Боже, опять! — донеслось до него. — Да когда же это кончится?

Ваня, в холодном поту, весь дрожа, сверлил навалившуюся вдруг на него темноту незрячим, обезумевшим взглядом, не понимая пока ничего, словно в могиле очнулся. Привскочил. Вскинул защитно рукой.

— Ты же убьешь меня, Ваня! — Стон где-то рядом, снизу услышал, короткий прерывистый всхлип, дыхание тяжкое, горькое. — Когда же это кончится, боже? — Задвигалось снова там — слева, пониже него, жалко стеная и всхлипывая. Коснулось, похоже, влажной ладошкой Ваниной занемевшей щеки.

И только почувствовал Ваня, как это что-то, вернее, кто-то стал расти, возвышаться над ним, зашарил в его изголовье рукой, как тут же грохот услышал, треск, звонкую россыпь осколков…

— Боже! — простонал этот кто-то опять. — За что? — Всхлипнул еще обиднее, горше. — И вазу… Мамина ваза… Как жаль… — Голос, очень знакомый, какой-то даже близкий, щемяще родной, еще выше стал подниматься над Ваней. Раздался короткий, тоже знакомый, очень знакомый щелчок. И прямо Ване в глаза — навыкате, застекленевшие — резко, больно, как внезапный, среди ночи, в тиши снарядный или минный разрыв, вонзился ослепительным всплеском свет электричества.

Ваня зажмурился, инстинктивно рванулся вперед, как учил их, как всегда от них требовал Матушкин: стремглав, не раздумывая, головой в сторону воющей мины или лучше задницей к ней. И наземь, наземь — в снег, в воду, в болотную жижу без разбору, всей плотью, клеточкой каждой, всем своим существом, тогда, в те фронтовые смертельно опасные дни особенно чутким и трепетным, особенно переполненным хмельными, жгучими соками жизни, необоримой жаждой дышать, ощущать себя — жить. Так учил падать их взводный, так сливаться с землей, чтобы над тобой вся взрывная волна, а осколки чтоб мимо, вдоль тела. Вот так и сейчас: только свет по глазам, только грохнуло что-то со звоном, только взметнулся в неосознаваемой памяти, в животной клеточной памяти весь ужас давно минувшей войны, а Ваня уже по-зверушьи — инстинктивно, бездумно, стремительно — рванулся вперед, ноги вытянулись под одеялом, в шкап уперлись, а тело — голова, плечи, грудь — сломилось у поясницы, плотно прижалось к прикрытым одеялом ногам, ладони, защищая глаза, охватили лицо. Застонала тахта под Ваней — продавленная и скрипучая. Тут же опомнился, сел. Скинул ладони с лица. Начиная уже понимать… Кое-что уже понимая. Не веря еще, не смея покуда надеяться, верить, что все это опять только сон, а не явь — давняя, страшная. Тут же невольно обернулся с тревогой к противоположному углу небольшой, заставленной рухлядью комнатки. И, как и всегда, где бы он ни был, что бы с ним ни случилось, первым делом подумал о сыне — самом в их доме беззащитном и слабеньком. Напряженно прислушался. Олежка, видно, проснулся от этих криков и грохота, раз-другой растревоженно вякнул, захныкал за ширмой.

Поднявшись со стоном с пола, обернулась туда же, к углу, и жена.

— Тише, — одолевая обиду и боль, приложила она палец к губам. Тоже прислушалась. — Пойду посмотрю. — И, ощупывая чуть повыше ночной короткой рубашки, повыше груди остро нывший ушиб, зашлепала босыми ногами по облупленным, давно не крашенным доскам. Заглянула за ширму. — Засыпает, — шепнула, хотя и морщась от боли, но все, как и всегда при виде сына, в восхищении, с нежностью. На цыпочках, бесшумно зашагала обратно к тахте. Присела на краешек. Снова насторожилась. — Заснул. — Подбила подушку, легла рядом с мужем и еще с невольными обидой и слезами в голосе скорбно сказала:- Ваня, ты убьешь меня когда-нибудь так. Кулачищи вон какие у тебя, — кивнула она с опаской на них. — А не убьешь, так изуродуешь. Разве так можно? И ваза… Мамин подарок, — с грустью покосилась на осколки у тумбочки. — Неужели все, кто был на войне, вот так? Ужасно! — И опять принялась потирать ладошкой ушиб повыше груди.

Еще на первом курсе нагляделась она на этих бывших фронтовиков. Было, было в них — вроде бы сдвиг какой-то, какие-то воспаленные непоседливость, беспокойство. Порой и пугавшие, и смешившие, но и восхищавшие тех, кто, как и она, заполняли университетские аудитории, не успев нахлебаться фронтового кровавого лиха, прямо из-под родительских крылышек, со школьной скамьи. А на Ванином журналистском отделении, в его общежитии этих, прошедших через фронтовой передок, было особенно много. И казались они ей такими взрослыми, такими испытавшими все, искушенными, сильными, что, познакомившись с Ваней, сразу же откровенно, доверчиво потянулась к нему. Вскоре пригласила к себе.

Впервые явившись к Любе домой, Ваня услышал, как ее старшая сестра, конечно, все о нем уже знавшая от младшей, не без ехидства возвестила за дверью: «Встречай свое ясное солнышко в белых штанах».

В летней матросской форме, вымененной дома, в порту на трофейный фрицевский плащ, Ваня, весь еще просоленный и прожаренный южным морем и солнцем, в сумрачной старинной квартирке на Невском, должно быть, действительно выглядел слишком уж не по-питерски. И поначалу стесняясь, даже пугаясь всего этого в нем, особенно, как позже призналась, огромных грубых и бронзовых рук, Люба поскорее провела его в свой уголок. Ваня засиделся. И как же было не засидеться, если в первый же вечер она сама попросила, чтобы он поцеловал ее и потом доверчиво перед ним вся раскрылась.

Отец ее, потомок ссыльных поляков и более поздних — тех, кто вместе с русскими мужиками бунтовали на Демидовских фабриках и в рудниках, а затем в пух и прах расчихвостили Колчака, Ефим Стефанович Бесеневский перед самой Великой Отечественной, совсем еще молодым, был избран депутатом, а позже назначен завотделом одного из ленинградских партийных райкомов. В блокаду Кронштадт защищал. Демобилизовавшись, вернувшись в свой родной аппарат, вскоре включился в иную войну, теперь уже против собственных, внутренних врагов — космополитов. А когда дело дошло до врачей-отравителей, демонстративно оставил уже стареющую немилую жену — внучку тогда еще не забытого на Старо-Невском раввина — и ушел к своей молоденькой и смазливенькой секретарше. И Ревекка Соломоновна (это по паспорту, а в быту и на службе Раиса Самойловна), нежданно-негаданно потерявшая своего «ясновельможного пана» (как иногда со смешком величала мужа она), прямо на глазах стала полнеть и седеть, замкнулась, радушие и доброту сменила на скептицизм и сарказм. И чтобы в тяжелые послевоенные годы поднять как-нибудь двух дочерей — накормить, одеть и дать им дипломы, отдалась вся работе, только что не ночевала в машиностроительном главке своем, где инженером-экономистом тянула целый отдел.

Софья, старшая, такая же импульсивная и решительная, трезвая и практичная, как и отец, сразу возненавидела и вычеркнула его из сердца, очень быстро повзрослела, весь дом взяла на себя. Поступая в университет, из всех факультетов выбрала физико-математический. Студенткой на дом работу брала: что-то чертила, переписывала, подсчитывала. А Люба, младшая, баловень и любимица отца-беглеца, так была его изменой и предательством потрясена, что поначалу лила по нему горькие слезы, тайком от сестры бегала на свидания к нему. Переживала за мать. В противоположность сестре факультет выбрала самый причудливый — китайской истории, литературы и языка. (Не по своим ли по-восточному чуть раскосым и вытянутым словно сливы углистым глазам и косам — жгуче-черным, свисавшим до бедер, да литой и собранной миниатюрной фигурке; только что кожа, особенно на лице, на полненьких округленьких щечках не лимоном желтела, а скорее розовела как персик, но это с мороза, зимой, а летом, под солнцем, смуглела, как шоколад.) По привычке горюя по отцу, ощущая в осиротевшем девичьем сердце провал, еще нетерпеливее стала друга, спутника ждать, тосковать по нему — по мужской опоре, заботе и ласке. И тут как раз Ваня… И, изучая Китай, стала в свободные часы посещать и кафедру журналистики. И в общежитие иногда приезжала к нему. Тут-то и нагляделась на недавних фронтовиков. Кроме возраста, военной поношенной формы, медалей и орденов, увечий и шрамов на лицах и душах, отличали их еще от массы желторотых юнцов и особый строй мыслей и чувств, стиль всей замешенной на крови, долге и риске чудом сохранившейся жизни. Ночами, так же как Ваня, метались, кричали, вдруг срывались с кроватей и исступленно бились с кем-то во сне. А по утрам, чуть забрезжит рассвет, ошпаренно вскакивали со студенческих жестких постелей и одержимо бегали по коридорам, дворам и скверам кто в чем — в сапогах, в английских армейских ботинках на кожаной толстой подошве, в галифе, в гимнастерках, а кто и в трофейном белье. Как и в армии, в казармах когда-то, так и теперь, не умея уже без въевшейся в кровь и плоть физзарядки.

Так и учились: упрямо, напористо, почти фанатично. А если и срывались, то во все тяжкие уж, надолго и дико ударялись в разгул, как бы наверстывая когда-то упущенное. Так же, случалось, любили — порой до беспамятства, до беспутства, до драки. Но и тогда в глубине их, казалось, свихнувшихся душ сохранялось одно — то, что после всего пережитого и привело их сюда, в храм науки: неутоленная, жгучая жажда знаний, упорная и искушающая тоска по нему, которые надежней всяких собраний, проработок, выговоров возвращали бывших бойцов из внезапных провалов и срывов в аудитории, к книгам, к труду. А то и просто к зубрежке. Да, да, к примитивной школярской зубрежке, потому как иначе — без этого попугайского навыка, без тупых слепых повторений, без усидчивой задницы — такие предметы, как, скажем, старославянский, латынь, современные иностранные языки или, к примеру, цитаты, названия, термины, даты им, успевшим все позабыть, не прочитавшим за годы войны в окопах и книжки, было бы просто не одолеть. Только этим — настойчивостью, хваткой и брали. И то еще надо признать, что без этого не видать бы им повышенных стипендий — на пару сотенных, а после реформы на пару червонцев получали бы меньше. Из-за денег этих, недостающих всегда, а не только из долга, из армейской потребности, как и прежде, плечом к плечу быть со всеми, в едином строю, все они, вместо того чтобы летом, на каникулах, ехать домой отдыхать, дружно отправлялись на первые тогда студенческие стройки, куда-нибудь в глухомань — заготавливать лес, торф добывать, строить колхозные электростанции. Во время учебных семестров раз в неделю, а то и почаще собирались, как когда-то в армии, отделениями и взводами и, чуть стемнеет, на всю ночь, до утра так гуртом и топали в порт на Гаванскую или на ближайшие Московский, Финляндский, Балтийский вокзалы — баржи, вагоны и склады разгружать-загружать. Кроме денег перепадало порой и натурой. Картошку и свеклу, огурцы и капусту, морковку и яблоки заталкивали прямо в карманы, за пазуху. Позже, на старших курсах, когда началась журналистская практика, удавалось подработать на радио и в газетах кое-что и пером. И тогда гулял в общежитии пир.

Что касается Вани, то он без приработанных таким образом денег не смог бы диплом получить, да и просто прожить. Ведь Олежка у Вани и Любы самым первым на всем факультете, сразу после первого курса родился и на одни стипендии, даже повышенные, им бы ни за что не прокормить, не одеть, не согреть бы семьи. Хотя, как могли, от случая к случаю, помогали им и Ванины мать, брат и сестра, и Любина мать, особенно когда из общежития Ваня переехал к ним на квартиру.

И нет, не забыть, до сих пор помнит Люба: как ни счастлив появлением сына и как ни простодушен и даже растерян был Ваня в ту пору (из окопов, из провинции — и сразу в огромный исторический город, в старейший университет), но именно эти его солдатские непритязательность, выносливость и упорство и помогли ему тогда все одолеть.

И еще одно в нем вдруг тогда поднялось… Проснулся однажды: глубокая ночь, Люба, Олежка — и года еще не исполнилось — спят. Свет только с улицы — мрак. Смотрел, смотрел, едва различая, на них — и гордясь, и умиляясь, почему-то потом и с тревогой. И ни с того ни с сего, поклялся сам себе вдруг: самому никогда не обижать и никому другому в обиду их не давать, а главное, не предавать, как под шумок организованного кем-то идейно-патриотического угара предал своих дочерей и жену их бессовестный и трусливый отец. Вот так неожиданно поклявшись в ту ночь, Ваня еще долго смотрел в полумраке, как спят, прижавшись друг к другу, сын и жена. Смотрел и смотрел… И, словно ощутив его взгляд, Люба заворочалась беспокойно, сбила ногами с себя одеяло, опрокинулась на спину, разметалась… И Ваня еще упорней, теперь по-другому стал смотреть на нее. Эх, черт бы эту тещу побрал! Спит она там или нет? Покосился с досадой на дверь, поерзал у края тахты… И, была не была… Пусть уши заткнет… Подкатился осторожно к жене.

— А?.. Что?.. — подхватилась спросонья она. А разобравшись, что к чему, сама с пренебрежением махнула ладошкой на дверь, придвинула сынишку плотнее к стене и потянулась вся к Ване.

А потом, разомлевший, почти засыпая уже, он ненароком ей и признался, в чем поклялся минут десять назад.

Вспомнив все это сейчас, все еще поглаживая ушиб на груди, Люба заботливо поправила на муже и на себе одеяло и прямо в ухо ему зашептала:

— Ваня, почти десять лет войны уже нет. Десять лет! И восемь из них мы вместе. А ты?.. Не спишь по ночам, кулаками размахиваешь. Разве так можно? Пора уже про войну забывать. — Подождала, мостясь поудобнее у мужа под боком. Но Ваня молчал. Не трогал ее, не замечал. И Люба забеспокоилась. — Очнись, слышишь. — Схватила его за плечо, стала легонько трясти. Но он, как бы досадуя и отстраняясь, резко отдернул плечо. — Все, — обиженно и решительно заявила она, — больше я с краю не сплю. Чтобы ты снова сбил меня на пол! — И, как бы подчеркивая свое право на это — спать у стены и решимость впредь поступать именно так, приподнялась, навалилась на мужа и неловко перекатилась через него. Он слегка посунулся к краю. А она снова принялась, демонстративно уже, чтобы он видел, поглаживать ладошкой свой ушиб повыше груди. — Хорошо, что еще не в лицо. Разве поверил бы кто? Сказали б — нарочно. — И, так как муж и на это ничего не ответил, подосадовала: — Нас… Олежку, меня не жалеешь — себя пожалей. Вон, седой уже весь, а тридцати еще нет.

В двадцать два года, еще когда в университете с ним познакомилась, была уже на висках его седина. А теперь…

«И это, — подумала, — на русых, чуть рыжеватых его волосах. А будь потемнее… Будь он брюнетом… Да совсем бы уже белым ходил. — Вспомнила, в чем он сам ей однажды признался: вместе с другими одноклассниками приписав себе недостающие годы, вступил в проходивший мимо на фронт маршевый полк. Уже на пятую ночь вышли к переднему краю. Насколько захватывал глаз, фронт весь пылал, грохотал совсем рядом (немцы штурмовали Моздок), выли в предгорьях Кавказа шакалы (то ли сам так решил, что это шакалы, то ли ему кто сказал). Ваня стоял на часах, охраняя сон батареи, пушку единственную, единственный ящик снарядов (больше, видать, для отправляемого на фронт спешно сколоченного полка, не нашлось). Сестру, братика младшего, мать с отцом — всех вдруг вспомнил. Еще домом, супом горячим домашним, теплой постелью весь пах. Ему бы и дальше под отчей кровлей зреть и расти. А он боец уже, на часах. Прижал с непривычки, с испугу к груди карабин, в луну, в звездное небо уставился, в пылавшую вспышками тола, грохотавшую совсем рядом передовую… И заплакал вдруг, завыл, как затравленный одинокий волчонок. Стоит у орудия, за щитом и ревет, размазывая по растерянной детской мордашке горячие безутешные слезы. — Боже, — представив сейчас это себе, сразу об ушибе, о боли, об обидах своих позабыв, Люба еще плотнее прижалась к мужу. И вдруг улыбнулась: солдат, защитник Отечества и — в слезах, ревет как мальчишка. — Да он и был мальчишкой, — подумала. — Он и теперь-то… Еще столько ребячьего в нем, простодушного, чистого… И как ему удалось выйти таким из войны? И теперь еще может слезы пролить…» Когда смотрели недавно «Без вины виноватые» и Незнамов, подняв бокал, произносил свой изобличительный тост-монолог, Ваня с ней рядом на стуле подозрительно носом зашмыгал, заблестели у него в свете экрана глаза. Она, было, сразу к нему. Но он застеснялся, замер, затих. Так до конца сеанса и сидел. А когда щенок у них внезапно подох, что лесник подарил, как же по нему, бедный, он плакал. И уже хотела потянуться рукой к его ранним, правда, не очень приметным сединам, как Ваня сам неожиданно ее пожалел.

— Очень я сильно? — спросил он глухо. — Болит? — И сам потянулся к ней своей тяжелой, казалось, спокойной, безразличной рукой.

— А ты как думал? Тебя бы кто-нибудь так… Среди ночи, кулачищем таким, — покосилась она взглядом туда, где болело еще. — А ну посмотри. Очень заметно? Мне не видно.

Опершись локтем о подушку, Ваня неохотно привстал.

— Вот тут, — ткнула она пальцем.

На еще золотившейся с лета загаром нечистой, в родинках коже, там, куда тыкался ее крашеный розовый ноготок, он увидел большое, растекавшееся ядовитой синью пятно.

— Ну? — теперь уже требовательно, нетерпеливо спросила она.

— М-м-да, — буркнул он виновато, растерянно.

— Что?

— Синяк.

— Пожалей, — попросила она. — Поцелуй.

Ваня застыл на миг. Целовать он не стал. Но потянулся все же ладонью и лениво, нехотя поводил ею там, куда указывал пальчик. На миг ладонь замерла. Чуть ниже сползла, к Любиной, обычно крутой и упругой, а сейчас, в лежачем ее положении и без лифчика, казалось, немного опавшей груди. Задержал ее там — равнодушно, нетребовательно. Но ей сейчас, после очередных его сражений во сне, удара кулаком и такое его небрежное, умиротворенное прикосновение было приятно и дорого, может быть, даже дороже, чем обычное — в нетерпении, с жаром и страстью.

Немало и она натерпелась в войну. Недалеко от их дома, у Московского вокзала, нередко падали снаряды и бомбы. Несколько разорвалось во дворе. Блокадные холод, голод, потери родных… Только к концу зимы, по уже подтаявшему озерному льду, в глубокую пуржистую ночь, наконец и Любин третий класс, а с ним и мать, и бабушку, и сестру переправили на Большую землю, а потом на Урал. Но Люба тогда воспринимала все это как некую пусть и необычную, суровую, но все же игру. И только позже, вспоминая те дни, слушая рассказы старших, все больше узнавая о войне из книг, из кино, начала понимать, что довелось ей, всей их семье тогда пережить. А тут открылось еще, что проклятая эта война — постоянные лишения, простуды, плохое лечение беспощадно ужалила и ее: сердце, один из его клапанов поразил ревматизм.

«И все же, — подумала Люба, ощущая на себе тяжесть Ваниной замершей руки, — им там, на фронте было трудней. Почему-то я вот не вскакиваю по ночам, не мечусь, как безумная, не кричу… А он… До сих пор…» И с женскими самоотверженностью, великодушием, тактом, забывая сейчас о бедах своих, о себе, осторожно спросила:

— Что сегодня приснилось тебе? — Тронула легонечко его за плечо. — Бомбежка? Танки? Или, как вчера, снова на передовую тебя?

Но Ване, как и всегда, когда жена пыталась расспрашивать его о войне, не хотелось отвечать. Поначалу, вернувшись из армии домой, а потом, поехав учиться, он и слушать о ней ничего не хотел. Пытался уверить себя, мол, миновала — и ладно. Страшное, слава богу, давно позади, впереди — только интересное, доброе, вся его долгая мирная жизнь. Настоящим журналистом со временем станет, глядишь, когда-нибудь напишет и книгу. Не о войне, вовсе нет. Чего ее ворошить? О сегодняшнем, о будущем надо. Кое-что пытался писать. Не получалось. Все домашние хлопоты, в том числе и единственного любимого сына, все тревоги, заботы о нем взваливал на жену, даже не замечая того, нимало о том не тревожась. А она лишь тяжко вздыхала да упрекала порой: дескать, мог бы и помочь, пожалеть. Учитель истории в школе, по горло всегда занята — все эти программы и планы, уроки и экзамены, конференции, семинары и секции и еще сколько, сколько всего, а она — ну для чего, почему? — ни за что не хотела расставаться со своими иероглифами, с китайским, — за тысячи верст от Китая, никому здесь не нужными; просиживала со словарями и книгами. Выручала нередко и Ваню: то строгим глазом написанный им в газету очерк прочтет, то нужную тему подскажет, то для корреспонденции интересный заголовок найдет. И Ване казалось, что все хорошо, все как надо идет. Со временем и отдельную квартиру получат. Обещали уже. Придет и достаток. В общем, добьется всего.

Странно вот только: днем забывается как будто война — не до нее, так нет, она к нему по ночам. И почему-то не победами, торжеством — ведь было немало и этого, а чаще все поражениями, ранами, болью. В последний раз под Будапештом угодило в него — осколком снаряда из «фердинанда». Еще бы чуть-чуть и на что бы годился Ваня, что от него бы осталось? Ни Любы, ни сына — не было бы тогда у него ничего. Но осколок, как уверяли врачи, только ближайшие ткани порвал, к сосудам, к нервам, до самой сути мужской не добрался. Но все равно, как он, бедняга, терзался, мучился, пока лежал в полевом госпитале. Не ел почти ничего, только пил (почему-то много пил — чай, воду, компот), прогулок, компаний, бесед избегал. Все больше валялся на набитом соломой матрасе в огромной, натопленной жарко палатке и думал, думал, переживал. Кривят душой врачи перед ним, ох кривят, скрывают страшную безысходную правду. Но недолго ждать осталось уже, ох, недолго. Вот выпишут снова в расчет… И если… Все… Первый же бой и — конец. Жизнь не в жизнь казалась ему. Все проваливалось в тартарары: и первые юношеские знойные грезы — Карла Доннер с Любовью Орловой, в которых, только увидел в кино, сразу влюбился; и первые реальные радости — и тоненькая, рюмочкой, Оля Петрушина из городской балетной студии, крепко прижимавшая Ваню к себе, когда учила его танцевать, и Риточка Калнен из девятого параллельного, единственная из девчонок, позволившая Ване поцеловать себя в губы. Уже бегал на пляж — жадно пялиться на оголенные женские груди и бедра, ночами томился, не спал. Да и потом — на фронте, на передовой… Пусть постоянно в армейской неволе, в невзгодах, пусть в любой миг могли настигнуть увечье и смерть, а все одно, только представит себе по кому, по чему тосковал, сразу накатит ошеломляющий, сладостный вал и, обжигая, томя, тянет, тянет куда-то, да так, что на все становилось вдруг наплевать — и на приказ, и на долг, и на самую жизнь, лишь бы туда, туда, немедленно к ним — к Рите ли, к Оле, к кому-то еще… Да не все ли равно в этот миг, к которой из них? Все равно! Лишь бы приняли тебя, приласкали, утолили бы жажду.

Бродила она, эта жажда, и у всех остальных батарейных солдат. И чуть случатся спокойные часик-другой, не рвутся рядом снаряды и мины, не свищут пули над головой, как тут же и начинали о бабах языки чесать. Не стесняясь, бесстыдно, то весело-лихо, то яростно-зло. А в госпитале, в медсанбате и вовсе… Безопасно, сверху не каплет, тепло… Да и вот они, рядышком, — няни, сестренки, молодые врачихи. Так и лезут, лезут в глаза. Бывает, прокрутят вечерком и кино. И что ни артистка, то одна тебе краше другой. И понесло, понесло мужиков. Резвятся, гогочут… А Ваня побитой собачонкой завалится на койку, одеяло на голову, и ни звука, молчок. И едва выписали из полевого госпиталя, вернулся в расчет — палить прямой наводкой из Буды по Пешту, через Дунай, сразу начал искать в перерывах между стрельбой — нетерпеливо, беспокойно, рисково. И действительно (на ловца и зверь, как говорится, бежит), первым из всей батареи нашел, чего домогался, искал. Укрылись от пуль и снарядов мадьярочки в подвале почтамта. И только увидели русского — трофейный немецкий штык, лимонки, диск запасной на ремне, на плече автомат, из-под рваной и грязной ушанки рыжие лохматые патлы торчат — перепугались. Перепугался и Ваня: за мародерство, за баб, того и гляди, загремишь в штрафники. Да и… с Ритой, с Олей… Все было робко, невинно, исполнено трепетной возвышенной тайны. А как же иначе, если все эти книги, спектакли, кино — Евгений Онегин и Таня, Наташа, Болконский и Пьер, Петька и Анка, Жюльен и Реналь… И сколько, сколько еще?.. Бесследно, что ли, прошли для него? Навечно впились в его душу. И Ваня тоже затрепетал, не меньше, чем эта худущая, несмотря на войну, завитая, подкрашенная, что в ужасе, с дрожью уставилась на него.

— Вас волен зи, гер официр? — пролепетала она, хотя Ваня был только сержантом. — Вир гебэн ауф алес фюр зи. Ауф алес! <Чего желает господин офицер? Мы готовы для вас на все.>

На миг растерялся и Ваня.

— Нихель, нихель! — выдавил он, наконец, из себя. — Зи вас! Наин, найн! <Ничего, ничего! Вы что? Нет, нет!> — И, с трудом подбирая непослушные, чужие слова, объяснил кое-как: ничего, мол, не надо, просто он ищет, где бы солдат своих разместить. Согласятся ли фрейлен, если сюда?

— Битте, битте! — еще пуще расширив глаза, закричала мадьярочка.

Повыскакивали из углов, возбужденно застрекотали и все остальные:

— Я, я! Битте шен, битте шен! <Да, да! Пожалуйста, пожалуйста!>

Что-то лепеча, извиняясь, Ваня попятился. Так спиной и выбрался из подвала и побежал, от стыда весь пунцовый, как ошпаренный рак.

Передовая — не госпиталь. Здесь больше, чем где бы то ни было, каждый боец — часть огромного, неукротимого, слепого подчас механизма, весь без остатка принадлежащий только ему. Не до собственных терзаний, болячек, невзгод. Успевай убивать, не то укокошат тебя. И Ваня позабыл очень скоро о госпитале. Пока освободили — весь в огне, дыму и развалинах — Будапешт, оттеснили гитлеровцев и салашистов за Балатон, добрались до австрийской границы, Ванин расчет поредел почти на две трети. Сколько раз, только прицепят орудие к «студеру», чтобы за отступающим врагом по пятам, как — «К бою!» — опять, отцепляй снова пушку, снова мерзлую февральскую землю долбай, пали по развернувшимся вдруг в контратаку фашистам.

Немцы теперь изо всех сил цеплялись за Австрию: дальше — на запад — союзники. И Фюрстенфельд, Грац и Вену пришлось брать в тяжелых упорных боях. На южные окраины австрийской столицы Ванина бригада вслед за «тридцатьчетверками» ворвалась только в ночь на тринадцатое апреля.

Братскую могилу зарывали под вечер. Ваня затерялся в гуще притихших неподвижных солдат и ни сам в руки лопаты не брал, не приказывал и своим номерным. А, как и все (кроме, конечно, могильщиков), стоял истуканно и угрюмо молчал. Зарывали в землю и Лосева — самого старого из батареи, на Кавказе еще с ним воевал; пока не получили машин, был он ездовым, а сменили на них лошадей, направляющим стал — пушку за станины таскал-поворачивал. А теперь, под самую завязку войны, выпотрошил ему кишки осколок. Перед самым первым мая Ваниному полку вместо послуживших еще с освобождения Кубани «семидесятишестимиллиметровок» вручили новые «сотки» — с длиннющими пятиметровыми стволами, со щитами из надежной почти сантиметровой брони и со спаренными колесами на гусматике и масляных амортизаторах, а вместо «студебеккеров» могучие гусеничные тягачи с просторными кузовами, набитыми до краев ящиками с мощными унитарными снарядами.

«Эх, — вздыхал завистливо Ваня, — пораньше такие бы нам, на Кавказе еще. А то… «Сорокапяток» несчастных, «хлопушек» и тех… На всю батарею — одна. Да-а, тогда бы… Как вжарил бы по фрицевской «тэшке» — и пополам. А теперь-то зачем? — не мог понять он. Война кончалась уже. А для Вани здесь, в этой прекрасной австрийской столице (еще в довоенном фильме «Большой вальс» поразился ее красоте), похоже, уже и закончилась. Хотя… Как ни гордился новенькими мощными пушками, как ни сожалел, что не придется их уже применить, в глубине души все-таки таилось куда более сильное и стойкое чувство: — Неужто, — подкатывало под горло порой, — не досидим здесь до победного дня и снова нас куда-нибудь бросят?»

Что за дни стояли тогда! Вовсю полыхала весна, вся Вена благоухала цветами, по ночам в парках, на улицах, на площадях, всюду, где зеленела листва, заливались без умолку соловьи. Сам воздух был напоен уже близкой долгожданной победой. И в каждом, во всех — и в Ване звенело одно: уцелели, живы! Господи, мир — вот-вот, на всей, казалось, земле, навсегда! Ваня словно пьяный ходил — каждого, всех готов был обнять.

Однажды неподалеку от казармы встретил девчонку — голенастую, голубоглазую, в светлых кудряшках. С ходу, легко подкатился к ней, тут же сорвал и протянул ей расцветшую ветку жасмина, из кармана достал шоколад (здесь же, под Веной, после последнего боя в изуродованной фрицевской «тэшке» нашел), что-то бросил по-немецки ей невзначай. Чуть испуганно, с любопытством она вскинула на него голубые глаза.

— Битте, — протянул он ветку и шоколад. Она не брала.

— Ну, битте, битте, — И он сам их решительно втиснул ей в руки. — Фон ганце харц! Фон русиш солдат! <От всего сердца! От русского солдата!>

— Данке шен, данке шен, — засмущалась, заулыбалась, залепетала она. — Данке шен. — И, не сразу опомнившись, словно вдруг что-то сообразив, скинула с локтя плетенную из ярко раскрашенных прутьев корзину и достала гвоздичку. — Битте, — и протянула ему.

— О-о-о! — восхитился Ваня и принялся нюхать цветок. — Данке шен. — По школьной программе знал только «данке», а «шен», вернее, сочетание это — «данке шен», слышал впервые, да от мадьярок еще, в Будапеште, в подвале. Отдельно же «шен», в переводе на русский, — прекрасно. Дальше нетрудно было сообразить… И охотно, приветливо за ней повторил:- Дакке шен, данке шен. — Понюхал, понюхал гвоздичку и ткнул в себя пальцем:- Ваня Изюмов, — и весело заулыбался всем своим обветренным, загорелым, чуть в веснушках лицом, звякнул погромче наградами на неположенном ему, но тем не мене раздобытом в обмен на трофейный перламутровый театральный бинокль офицерском кителе, оправил тоже неположенный «парабеллум» в чужой кобуре на чужом трофейном ремне, неположенным для рядовых и сержантов чубом тряхнул.

— Ретзель, — все еще смущаясь, назвалась и она. Слово за слово… Он, конечно, сперва о себе… Малость, конечно, приврал: студент, мол, журналистом или, как и родители, учителем станет — по русскому, по литературе, назвал не действительные, а те же, прибавленные еще до призыва, в школе, года… Затем спросил и о ней. Оказалось, она еще школьница. Но в школу не ходит — закрыта давно. Мама — в Тироли, на ферме, на заработках: три года назад забрали на службу отца. С тех пор и не слыхала о нем ничего. Вот и ходит из дома, из соседней деревни к деду сюда, помогает ему цветы продавать.

Впервые за все, казалось, бесконечные военные годы — по окопам, казармам, госпиталям — Ваня будто снова, как прежде по городской родной набережной с Ритой или с Олей, теперь с австрийской девчонкой гулял — вдоль Дуная, вдоль домов, сложенных из разноцветного кирпича, под стрельчато-высокими крышами и с цветниками. Все, все позабыл рядом с девчонкой. А взглянул на часы — обомлел. Давно уже на батарею пора. Наспех, в смятении попрощался и пустился в казарму бежать.

И не поверил, когда на следующий день она вдруг сама явилась к нему и попросила дежурного у ворот вызвать его. Потом еще раз, еще… Так и прогуливались, когда удавалось, возле казармы, от офицерского глаза таясь. Пока однажды под вечер не свернули на соседнее кладбище, уже чувствуя, зная, зачем, что там их ждет, сразу примолкнув, потупившись, боясь смотреть друг другу в глаза. Застыли у одинокой, уже зеленевшей невысокой апрельской травой безымянной могилы — под одичавшим, буйно цветущим кустом бузины. Она стояла, легонько дрожа, и ждала. А Ваня не ведал, с чего начинать. Ни с того ни с сего?.. Так, что ли, сразу? Он так не мог. И тогда, в будапештском почтамтском подвале, не смог, не мог и сейчас. Даже, когда, казалось, само к тому шло — только начни. А как — он не знал. Никогда ничего с ходу, нахально чужого не брал. А вдруг у нее и в мыслях ничего подобного нет, просто так забрела с ним сюда. И что же тогда она будет думать о нем? Нет, нет, он так не мог. Даже война не смогла убить, растоптать в нем того, что вошло в него еще с детства, на родной стороне, в счастливые мирные дни. И оттого, что стоял, не решался, не действовал, а копался в себе, тревога росла, мысли и чувства пошли вкривь и вкось, и в душе начало подыматься и то, чему бы сейчас и вовсе не следовало, — коварная рана, соломенный госпитальный матрас, казалось, забытые сомнения, страхи. И на глазах у нее он все больше и больше терялся, уходил куда-то в себя, становился, как и до первой встречи, чужим.

— Ван-йа, — испугалась, прошептала она, вскинула руки к груди. — Вас ист дас? <Что это значит?> — За войну, особенно, как стала взрослеть, а тем более продавать на рынке цветы, слышала об этом не раз. Сразу подумала, что того же испугался и он. И, тыкая в себя указательным пальцем, взмолилась: — Ван-йа! Ду канст ганц руиг зайн! Я, я, руиг зайн! <Ты можешь быть совершенно спокоен. Да, да, спокоен!> — И так как Ваня не ответил ничего и на это, только еще ниже глаза опустил и стал смотреть себе под ноги, она прокричала еще оскорбленней, еще горячей: — Нихт ангст, Ван-йа, нихт ангст! <Не бойся, Ваня, не бойся!>

Он не понимал пока ничего: почему вдруг и чего именно она призывает его не бояться. Разве она может быть чем-то страшна? Это он может — намного сильнее, вооруженный, чужеземный солдат. А она-то?.. При чем тут она? Было вскинул сникший, избегавший ее растерянный взгляд. Встретил такой же ее. Тут же снова отвел. Она, видать, и это расценила по-своему. Поджала чуть припухшие влажные губы, тоже, как и он, глаза отвела, невзначай отступила назад. И, наткнувшись каблуками истоптанных туфель на подножие могилы сзади себя, будто споткнулась и невольно опустилась на нее — на уже зеленевший пыреем мягкий ковер. Тут же хотела подняться, уже о могилу рукой оперлась, другая вскинулась вверх. Но все еще не была, видно, настроена ни на что решительное, моментальное, резкое, все чего-то еще, казалось, ждала, может быть, какого-то слова, жеста с его стороны. Но он не говорил ничего. И руки ей своей не подавал, как, гуляя с ней, делал это всегда, лишь бы коснуться ее, лишь бы внимание проявить. И она как опустилась на холмик, так и осталась сидеть. Все ниже и ниже склоняясь, руки прижимая к лицу и что-то уже бормоча.

Из всех чужих, сказанных ею прерывисто, в смятении, слов Ваня понял не все, но общий смысл все же сумел уловить: мол, она совсем не такая, напрасно он так подумал о ней, она еще девушка и неизвестно еще, кто из них больше достоин доверия, кто чище из них. Если она и познакомилась с ним, ходит к нему, если сюда с ним пришла, то только с ним. Так много слышала о русских. Чего только не говорили о них! Не хочется и повторять. А они совсем не такие… И он совсем не такой… И вообще не было у нее еще никого… Чтобы вот так… Чтобы думала о нем по ночам, вечерами бежала к нему, ждала у ворот… А он… Да как он мог так подумать о ней, как он посмел? Голос дрогнул слегка у нее, заблестели глаза. Она их прикрыла ладошками, потерла, потерла и — на колени лицом. Плечи, спина — узкая, хрупкая, с проступавшим сквозь легкое платьице тоненькой змейкой детским хребтом, вдруг дрогнули, вот уже и вся затряслась и горько, откровенно заплакала.

Все, что Ваня услышал, что из всего ее лепета на чужом ему языке кое-как умудрился понять, не так удивило его, как сами эти ее внезапные, совсем еще детские слезы. Девчонка, ну девчонка совсем. Без матери, без отца. Беззащитная, слабая. Все бесхитростно, доверчиво тут же открыла ему. Готова на все. Вверилась ему до конца.

И Ваня все о себе позабыл. Все-все: и о своей собственной горестной слабости, и о заботах, о бедах, о желаниях тайных своих, которые уже столько лет то и дело вскипают вдруг в нем, которыми жил все эти дни. А сейчас позабыл… Не зная еще… Да и откуда ему было знать?.. Не зная, что это — происходившее сейчас с ней, перед ним — и было самым сильным, сильнее всего, что есть самого сильного в нем, да и вообще что есть самого сильного в каждом нормальном и зрелом мужчине. Он им пока еще, правда, не стал. Но со временем должен был стать. Но и этого пока оказалось достаточно.

— Ретзель, — уже не мог он видеть незащищенности, обиды, страдания бесконечно доверившегося ему существа — одинокой слабенькой девочки, — Не надо, Ретзель! — Опустился на корточки перед ней. — Ну будет, будет, — как чувствовал, так по-русски и говорил. — Ну не надо, слышишь? Ду, херст?.. Нихт вайнст, херст ду? Нихт вайнст! Клагевайб ду бист майн, клагевайб! <Не плачь, ты слышишь? Милая ты моя плакальщица!> — Сострадательно чуть усмехнулся. Пригнулся, норовя ей в лицо заглянуть. Но она еще плотнее прикрыла руками его, ничком прижалась к коленям. И он стал поднимать ее голову, отдирать ее ладошки от глаз — не спеша, легким усилием, бережно. И приподнял… Оторвал… Заулыбался довольно и ласково и стал вдруг ладошки ее целовать. А когда отпустил, она, не плача уже, изумленно расширив глаза, уверенно, даже требовательно, совсем, совсем уже не по-детски, а как-то вдруг даже по-взрослому, зрело, подняла руки и запустила их — все свои еще мокрые, горячие пальчики — в его солдатские нестриженые и немытые патлы. Он подался весь к ней, головой ей на колени упал, обнял ее. На миг еще что-то мелькнуло — будто пугая чем-то его, пытаясь еще от чего-то его удержать, даже словно сковало вдруг страхом… Но только на миг. А затем… Все, все отлетело вдруг прочь и стало ему нипочем. Кроме нее, кроме единственного, что тут же и оглушило, ослепило его…

И чего после этой — поначалу такой неумелой и робкой, но тут же и захлестнувшей их отчаянной близости — чего от них еще было ожидать? Остановить их уже было нельзя. И чуть стемнеет, откликнется в нетерпении Ваня на вечерней поверке громче всех: «Я!» — предупредит на всякий случай кого-нибудь из своих — и сразу шасть без оглядки в окошко пожарной (в ее каменных блоках и разместилась на окраине Вены их батарея тогда) и за кладбищенскую ограду скорее, в кусты. А она уже ждет его там — и робкая, и беспутная, как, впрочем, и он, чужеземочка Ретзель, но уже такая желанная и будто навечно своя! И — из ночи в ночь, до утра, до первой зари! Пока однажды она не увела его к себе в деревню и в часть он вернулся лишь на четвертые сутки.

Освободили Ваню из-под ареста — наголо стриженного и небритого, в замызганной, без пояса гимнастерке, без погон и наград — досрочно, в первомайский, по-летнему теплый и солнечный день. В полку из трофейных муки, мармелада и соды даже испекли для каждого взвода по пирогу, не побоялись выдать на каждый расчет и по котелку виноградного сока с вином, тоже трофейных. А после праздничного обеда, в конце торжественного построения зачитали приказ: бригада срочно снимается — батареи готовить в поход. Так вот почему он несполна отсидел — Первомай тут был ни при чем. Просто не вышло, значит, им отсидеться. Снова война.

Прощались Ваня и Ретзель (и тут он не смог утерпеть, снова удрал) наскоро, все на той же, всеми, кроме них, заброшенной и позабытой могиле, с давно примятой ими травой, под буйно цветущим кустом бузины. Как и всегда, Ваня и на этот раз поделился со своей, охватившей все его тело и душу первой любовью небогатым солдатским пайком (трофеев не стало уже) и нежданными праздничными пирогом и разведенным вином. Блеснули слезами глаза у нее. Готов был заплакать и он. Эх, разреши только им — ни за что бы ни расставались. Казалось, соединились навек. Но — из разных миров они были. Совершенно из разных. А Ваня к тому же еще и солдат. И — война. Правда, здесь, в Вене ее уже словно и не было. Чуть ли не из каждого дома — музыка, песни, смех, кругом птицы поют, за столько дней, что русские здесь, ни единого выстрела, взрыва. Тишь, мир, благодать. А совсем рядом — в Альпах, в Чехии и в самом проклятом Берлине, подобравшись к самому рейхстагу уже, по-прежнему вовсю бушует война, люди гибнут. Потому и снимают, наверное, бригаду, что где-то понадобилось нашим помочь. И так не хочется Ване туда — от мира, от плачущей Ретзель снова на муки, на смерть.

Под утро второго дня быстрого марша бригада растянулась на какой-то узкой извилистой горной дороге. И началось… Тылы еще движутся — рев моторов, скрежет железный, гудки, а впереди, километрах в пяти от хвоста, автоматные очереди, разрывы гранат, орудия начинают палить — конечно же по укрывшимся в горных лесах недобитым фашистам. И ноют души опять у солдат. Неужто… Но расчистят от нечисти путь — и снова вперед. Пока перед бригадой не открылась просторная и прозрачная, не тронутая, похоже, войной альпийская долина, вся — здесь, высоко, у вершинных снегов — в еще не высокой, робко зеленевшей траве.

«Пятидесятисемимиллиметровки» развернули на обочинах, на дороге, стволами вперед и назад вдоль нее, откуда, того и гляди, могут выскочить танки, бронетранспортеры, броневики, да и просто автомашины и мотоциклы с обозленными гитлеровцами. А «шмайссеры», «машиненгенеры» и «фаустпатроны» в их руках тоже ненамного слаще, чем ходовая, на гусеницах да на колесах броня.

Ванин полк с мощными «сотками» и полк семидесятишестимиллиметровых «зисов» сам комбриг, за две почти мирные венские недели еще более раздавшийся в плечах и расплывшийся в лице, повел за собой. Ехал по долине на «виллисе» и коротким решительным жестом тяжелой руки указывал — здесь! И батареи разворачивались одна за другой. Образовалось четыре ряда — метрах в пятидесяти один за другим, между орудиями метров по десять. И все тридцать два орудийных ствола смотрели в одном направлении — туда, где, припозднившись, из-за снежных вершин подымалось яркое майское солнце.

И один всем приказ: орудий в землю не зарывать, разворачивать так — без огневых, без окопов, без маскировки. Только сошки понадежнее в грунт упирать. Как можно надежнее. И побыстрей, побыстрей. И снарядов с тягачей не скупясь выгружать, ящиков десять на пушку, не меньше. И только осколочных, только фугасных. Бронебойных и подкалиберных не выгружать — времени не терять. Словом, все делалось так, будто про Боевой устав совершенно забыли и даже старались все сделать наоборот.

Так за что же, подумал в недоумении Ваня, за что же тогда Матушкин хотел отдать его под трибунал, за что заряженным «вальтером» в грудь ему тыкал, едва его не убил? И отчего погибли Пашуков и Сальчук, как не от того же, что и Ваня тогда отдал такой же безответственный и поспешный приказ, какой сейчас отдал полковник: без огневых, без окопов, без маскировки стрелять? И чем же все это тогда обернулось? А тем, что от снайперских пуль погибли Марат и Олеська. Вот чем закончилось. А комбриг сейчас велит так стрелять всем тридцати двум орудиям, да и шестнадцати тем, что развернулись на дороге и на обочинах.

«Да что же это выходит? — мелькнуло у Вани в мозгу. — Мне, рядовому, выходит, нельзя, а начальникам… Им все, значит, можно… И в землянках, в тепле с медсестрами спать, и отправлять домой сколько душа пожелает посылок, и вот устав нарушать… А нам… Только чуть что — под трибунал, в штрафники…»

— Не зарывать, не зарывать! — словно подтверждая свою неограниченную власть, свое право все здесь делать по-своему, кричал с «виллиса» Пивень. — Только сошки, сошки мне в землю! Понятно? И понадежнее мне, понадежнее! И побыстрей, побыстрей!

А солдаты и рады: не надрываться, не рыть осточертевших всем огневых позиций, не натягивать маскировочных сеток над ними. А-а, что будет — то будет… То ли дело — сорвал с орудий чехлы, прямо по целине развел им станины, сошки в землю упер, прицелы на место и — готово, стреляй.

«Значит, попробуем все-таки «сотки», — поддавшись общему настроению, стараясь о прошлом горьком уроке своем не вспоминать, начинал радоваться понемногу и Ваня. Опасности никакой. Да и откуда ей взяться? С гор, что ли, свалятся танки? А «мессеры»… Их вообще не видно давно — наши «ястребки» совсем задавили. И, все более радуясь этому, да и тому вообще, что их внезапный поход проходит без особого риска, Ваня, как и полковник, тоже чуть лихо крикнул расчету:

— Все слышали, что комбриг приказал? Вот и давай, выполняй! И живо, живо давай!

Ковырялся с прицелом Пацан. Хотя давно подрос, возмужал, а прозвище это как пристало еще на Кубани, так и осталось за ним. Но Пацаном его называли только солдаты. А Ваня не смел — командир. И спросил, тоже не совсем как положено, но по фамилии:

— Огурцов! Что там у вас с панорамой?

— Гнездо… Ну прямо как целка. Не лезет. — И бессовестно, нахально заржал. — Сейчас мы поломаем, пошуруем ее.

Ваня поморщился. Эти постоянные ерничество, цинизм Пацана его раздражали. «Дурак, — подумал. — Да и врет, наверное, что не лезет. Не хочет просто, чтобы я еще что-нибудь взвалил на него, — вот и тянет». Но воспитывать времени не было.

— Полминуты, — отрезал, — и чтобы мне на месте была!

И вспомнил вдруг, как в свой фронтовой первый день из-за прицела, что забыл в передке, командиров своих, расчет весь, пехотинцев, что рядом были, подвел: нечем было сбить докучавший им вражеский пулемет.

А когда позже, днем, нашел передок и доставил в расчет злосчастный прицел, время потеряно было и, возможно, из-за этого, когда наконец стали стрелять, был миной убит Воскобойников — его первый взводный, а командира орудия Нургалиева ранило, еще двоих наповал, чудом остались в живых только он — Ваня, да инженер Голоколосский, да Лосев — ездовой. И все, может быть, из-за забытого им в передке «ПП-9»- прицела: не оказалось вовремя под рукой. И, вспомнив вдруг всю эту историю, Ваня враз потемнел, занервничал, сразу отбросил все свои счеты с пройдошливым и хамовитым наводчиком, всю свою сержантскую должностную амбицию враз позабыл и бросился к Пацану.

— А ну, — оттолкнул он его от щита, — покажи!

Тонкий, еще заводской слой лака на стенках и донышке патрубка не пускал панораму в гнездо — до самого дна, до конца. В Вене этого никто не заметил на новенькой пушке: все ошалели тогда — война, считай, позади. Ваня думал только о Ретзель — не до служебных забот, а потом на гауптвахту попал. Да и там, под арестом, об орудии, что ли, он думал? Все о Ретзель думал, только о Ретзель — как к ней из-под стражи удрать, чего бы ему это ни стоило. Да и теперь… Чуть посвободней… Вот и в походе… На ходу, на колесах нечего делать — и снова все мысли о ней. Как в анекдоте: о чем думаете, рядовой Иванов? Да о ней все, товарищ старшина, отвечает из строя рядовой Иванов, о чем же еще — о…! Так и Ваня. И проморгал — не готова пушка к стрельбе. А если бы танки? Всем бы хана.

— Живо! — возмущенно выцедил он. — Хоть зубами… Чем угодно!.. Немедленно выскоблить мне! — И с негодованием (обращенным и против себя) рубанул кулаком. Отвернулся. В сердцах хотел уже было шагнуть, да опомнился: сам под собой рубит сук. Да и кто, кто виноват? — Вот, — вдруг выхватил из металлических, с инкрустацией ножен офицерский никелированный ножик-штык «Аллес фюр дойч», протянул его Пацану. — Смотри не сломи.

Не прошло и минуты — панорама с характерным щелчком села в гнездо. Теперь Ваня принялся все лично проверять. Помог направляющим углубить траншейки под сошками, бревна под них уложить. Еще неизвестно, какая у новой пушки отдача. Пушка хотя и массивная, но и вдвое мощней. И правильно Пивень орал: «Сошки, сошки мне!» Лучше с запасом их закрепить.

Проверил и то, как заряжающий и замковой (оба новенькие, из пополнения, старательные вроде ребята, но молодые — не пообтерлись еще) — как они стирают ветошью со снарядов еще свежую, незагустевшую смазку; убедился, насколько свободно ходит в замке новенький клин; банник и тот осмотрел. А вдруг… Случалось… Не у него — у других, но бывало: пшикнет заряд — и выбивай потом шомполом из ствола застрявший снаряд.

— Слушай команду! — прогудел и покатился вдруг над долиной, над рядами орудий, над солдатами, притихшими враз, усиленный рупором крутой и пугающий полковничий бас. — Ориентир — левый срез голой одинокой скалы! Вон, левее нас, над дорогой! — Дал с полминуты сориентироваться всем. — Теперь слушай данные! Внимание — «соткам»!

«Нам», — напрягся, приготовился Ваня.

Артиллерийский разведчик у рации, на заднем сиденье «виллиса», что-то докладывал Пивню, а тот как-то торжественно, празднично во всю глотку орал:

— Прице-е-ел!.. Высота-а-а!..

Сам все приказывал, сам. Лично желал направлять, возможно, заключительный для него в этой войне бригадный артиллерийский огонь по заклятому, на последнем издыхании врагу. Но отдавал он команды не только командирам полков, как ему, комбригу, и было положено, и даже не только комбатам и взводным — офицерам вообще, а, похоже, адресовал их прямо солдатам — тем, что были поближе и могли его слышать. Но устав есть устав (это сам Пивень лишь мог его здесь нарушать, а остальные — только попробуй), и устав требовал, чтобы все — от командиров полков до командиров орудий — по ступенькам, все ниже и ниже, точно и четко все команды комбрига тут же за ним повторяли. И как когда-то дома, в порту, со стоявших у причалов загадочных, манивших к себе кораблей, повторяясь из уст в уста множество раз, на берег, до Вани долетали команды их капитанов, так и теперь хор голосов доносил до него единую и непреклонную волю наивысшего здесь, в долине, начальника.

Все, что он, комбриг, полковник Пивень, успел приказать, успели выполнить уже и наводчики: установили на указанных им делениях панорам маховички, отработали на поворот и подъем и штурвалами. Стволы всех орудий вздыбились вверх. И только тогда вдруг до Вани дошло… До сих пор почти всегда — по танкам, по фрицам, что шли в атаку или задницей поворачивались, били прямой наводкой и стволы из глубоких, с брустверами огневых стлались почти над самой землей. А теперь в небо смотрели. И куда же это тогда полетят их снаряды? Куда? Получалось, чуть ли не за пятнадцать километров отсюда. Для «соток» это близко к пределу, а для «зисов»- и вовсе предел. Любопытно, где же и что это за цель?

И словно почуяв, что это сейчас мучает всех, Пивень, а за ним — сверху вниз, до последней ступеньки — и вся командирская «лестница» заголосила:

— По скоплению живой силы врага! Беглым! Три снаряда!.. Прицельных!.. — На миг Пивень замолк, приосанился на приземистой — чужой, не нашей — машине всей своей богатырской статью и, отступая от уставной установленной формулы, вдруг призывно, почти умоляюще крикнул:- Напоследок, ребятушки!.. Никогда уж не будет… Никогда! Зададим же гадам фашистским русского перца! — Хватил, насколько сумела вобрать в себя грудь, еще чистого, нетронутого здесь войной горного воздуха и с упоением, яростно рявкнул:- Огонь! — И вместе с папахой, сорванной им с головы, рубанул сплеча кулаком.

Воздух как бы сжался, содрогнулась земля, и словно бы обрушились горы и небо. Долина вмиг утонула в дыму. Сдавило тяжестью грудь. Ело глаза. И, как и в свой фронтовой первый день — от первого выстрела «сорокапятки», так и теперь — от нестерпимого жуткого грохота «сотки», от вулканического рева более трех десятков пушечных жерл Ваня, уродливо морщась, вскинув руки к лицу, невольно зажал ими уши. В детстве еще, напропалую пропадая на море, купаясь, ныряя, он так надорвал свои перепонки, что их не раз приходилось лечить, врачи предупреждали от проникновения в уши какой бы то ни было влаги, кроме лекарств. Ваня, конечно, о том забывал и в конце концов загубил себе перепонки. «Сорокапятки», «пятидесятисемимиллиметровки» и «семидесятишестимиллиметровки» постепенно приучился на фронте кое-как выносить и не ожидал, что «сотки» сейчас подействуют на него так. А они гудели, казалось, во сто крат сильней всех прежних орудий. И рев их, прорываясь сквозь ладони и уши, под череп, в мозг, в каждую его клеточку, казалось, рвал его на куски, глаза будто лезли на лоб, и гудела колоколом голова. И даже когда, вынужденный, несмотря ни на что, оставаться у пушки и команды отдавать номерным, широко открывал сразу ссохшийся рот, легче не становилось. И Ваня одного только желал: чтобы все поскорей прекратилось.

«Хейнкелей» увидели только тогда, когда один за другим они уже шли вдоль орудийных рядов, над самыми головами, и сыпали, сыпали на них бомбы, гранаты и струи свинца. Развернулись, зашли с другой стороны… И в обратную сторону…

Как на раскрытой ладони лежали под ними русские полки — без огневых, без траншей, без какой бы то ни было зенитной защиты. А карабины и автоматы — как игрушки для них.

Но как внезапно налетели они, так же выметнулись из-за горной гряды и два звена «мигов». Деру стервятникам поздно было давать. Они заметались. Потом все самолеты — и чужие, и наши — смешались… И вот уже кругом пошли, в одном огромном, казалось, от самого солнца до самой земли, вращавшемся стремительно колесе. Один «хейнкель» стал рассыпаться — было видно, как в падении от него отделялись куски; дымя, устремился к одинокой скале и второй; третий почему-то вдруг стал взвиваться к зениту свечой, на какой-то коротенький миг замер там в апогее и тут же пошел стремительно вниз, все убыстряясь и убыстряясь, словно стремясь пробиться сквозь земную твердь из зенита прямо в надир.

И на этот раз Ваня остался живой. И никогда еще не был так откровенно, так бессовестно рад, что именно он остался живой, а не кто-либо вместо него, не другой, все равно кто — в передних ли, в задних рядах, слева ли, справа от Ваниной пушки, где, счастливо минуя его, еще минуту назад падали бомбы, густо клацали нули.

Прежде — и в самом начале войны, да и позже, даже когда уже шли по чужой, нерусской земле, поближе к концу — просто несерьезно, глупо было думать о том, чтобы выжить. Об этом только мечталось порой. А теперь это уже определенно становилось возможным, реальным. И казалось невероятным, что рядом с догоравшими тягачами, с орудиями, превращенными в лом, под стоны переносимых на носилках солдат, в суматохе сборов в поход, могли на этот раз засыпать землей тебя.

И когда полки по дороге потянулись снова туда, откуда пришли, по колонне потянулся слушок: в Вену, назад!

Не может быть, еще сильнее, ликующе забилось Ванино сердце, неужто Ретзель увижу? Неужто? Опять!

Но за первым же перевалом бригада спустилась в долину реки и вдоль нее снова пошла от Вены, в противоположную сторону.

То, что увидели утром, заставило Ваню задуматься вновь. Почему Пивень так их вчера торопил? Почему? Что изменилось бы, если бы сперва в землю зарылись, замаскировались, угнали бы подальше тягачи и стали бы стрелять на полчаса, на час позже? Чего он боялся, комбриг? Упустить всю эту, теперь неподвижную и совершенно уже никому, никогда не опасную, еще недавно грозную фашистскую силу? Сам ли он поспешил, сам так решил или что-нибудь неточно ему доложили разведчики? Или тоже, как и всех, как и Ваню, и комбрига опьянило уже близкое окончание войны, озорное, лихое, нетерпение охватили его?..

Там, где прежде через речку был мост, дыбились железные фермы, доски расщепленные торчали, валялась от бетона щебенка и повсюду — и на обломках моста, и по обе стороны быстрой реки, и там, где был брод, — все было завалено искореженным транспортом: «бээмвэ», «фольксвагены», «опели», легковые и бортовушки, автобусы, немало разбитых в щепки телег. А на стреме реки, чуть выше брода, одиноко, наполовину торча из кипевшей пеной воды, желтел островком бронетранспортер. На капоте, накренясь, — пулемет и, как бы приросши к нему, неподвижно лежал окровавленный фриц, двое скорчились в кузове. Жутко, будто дыша, шевелясь, трупы фашистов плавали в воде, у прибрежных камней, валялись и на земле. Кое-где еще что-то тлело и даже пылало огнем, источая запах горелого тола, масла и краски.

Все ясно и так, нечего было и спрашивать: застряла, набилась у моста немчура — здесь снарядами бригада ее вчера и накрыла. И поделом. Ване их не было жаль. Так, в массе, кучей поверженных тел и машин, они вызывали лишь отвращение и чувство довольства, спокойствия, даже и торжества. И только сойдя с тягача, вплотную разглядывая убитых ими фашистов (один — ни раны, ни пятнышка кровавого на нем нигде, куда, чем угодило, никак не понять), Ваня невольно задумался: совсем молодой… И вот как бывает: чуть-чуть бы, переберись за реку — и остался бы жить, вернулся домой… И вспомнил: а наших, господи, сколько вот так же и наших — из-за разных случайностей и пустяков; и с ним самим сколько раз так же было: какой-то миг, какая-то мелочь, и, глядишь, и на этот раз избежал, пронесло…

«Да-а, — оглядывался он уже со смешанным чувством удовлетворения и непонятной досады, — задали им напоследок все-таки русского перца. Это же сколько? — прикинул он в уме:- Три десятка орудий… По пять, по семь ящиков… В каждом по десять снарядов… Ого! — поднялось снова гордостью в нем. — Больше двух тысяч снарядов! Так им и надо. Вчера… Наших-то… Тоже побило… — Враз помрачнел. — Гады: еще огрызаться… Мы что — вас звали к себе? Ну и нечего… Не надо лезть без стука к чужим».

Пивень на «виллисе» закончил мотаться возле моста, по всему этому устрашающему побоищу, что-то ища, подсчитывая и соображая… остановился возле дороги на крутом — весь в воронках — бугре, неподалеку от Ваниного тягача.

— Что, стратеги? Теперь не кажется, а-а, — шило на мыло? Чего молчите? — весело-зло пробасил он окружившим его командирам полков, штабистам, начальникам служб. — Ладно, знаю: что думаете, все равно не скажете мне, — хмыкнул с грубоватым презрением он. — Но только вот вам — шило на мыло! — И показал всем резко согнутую в локте могучую руку. — Вот! В самую гущу угодили, в самый пик!.. Я всю войну хотел бы так воевать, всю войну: за десяток фрицев — одного только нашего. Согласился бы даже на пятерых. Да если на то уж пошло — то и за двух. А не наоборот, — обвел всех тяжелым, пригвождающим взглядом. — Вот так! — подвел он итог. — Ладно, давай начинай… Как решили… К вечеру чтобы все три полка были у меня на том берегу! — Повернулся круто, как бы сразу позабыв обо всех и думая о своем, и закинул грязный сапог на подножку машины.

К вечеру полки перебрались. И круто повернули на юго-восток.

В дороге их и настигла победа.

— Ура-а! Победили! — ликовало, гудело в потрясенной этим известием каждой душе. — Наконец-то! Ура-а-а!

Сколько имелось личного оружия в полках, из всего, чуть ли не всеми патронами и отсалютовали — ошалело, головы потеряв. А когда командиры спохватились, едва удалось остановить расходившихся от счастья солдат.

Дальше мчались словно на крыльях. И только под Бухарестом бригада прервала свой бег — теперь уже навсегда.

Если солдаты терпели все долгие годы войны, то, казалось, в совершенно ненужном больше торчании на чужой стороне, в бессмысленном безделье, в обострившейся сразу тоске — по любимым, по дому, по родной стороне — невозможно было терпеть и одного-единственного лишнего дня. За все существование части не было столько чепе, сколько за то короткое время, пока ее расформировывали.

Вот тогда-то, как и водится в армии, кто-то за Ваню все и решил. Старшему сержанту, награжденному, со средним образованием, коммунисту с четырехмесячным стажем, после победы сразу подключившемуся к самодеятельности, — стихи на летней импровизированной сцене читал, опубликовал в армейской газете заметку о Дне Победы и свой собственный перевод гетевской «Лореляй», дерзко спросившего на бригадном сборе младшего комсостава: долго ли еще их в армии будут держать — надо учиться, работать, — Ивану Григорьевичу Изюмову было приказано дела комсорга полка принимать. И это несмотря на прежние его легкомыслие, просчеты и нарушения. Просто, видать, из всех молодых никого более подходящего тогда не нашлось, под горячую руку, наверно, попался.

Днем Ваня вникал в позабытую со школьной скамьи, а здесь, в полку, и вовсе незнакомую ему комсомольскую работу, а поздно вечером шел спать, но уже не в казарму, а в дом вдовы убитого под Одессой румынского капитана. И. о. офицера, Ваня был поставлен к ней на постой. И все еще тоскуя по Ретзель, думая частенько о ней, не сразу заметил, что хозяйка его черноглаза, приветлива и молода. Уже разрешалось — слушал приемник, газеты просматривал, как и дома, в мирное время, снова жадно читал по ночам. А хозяйка все чаще и чаще мешала ему: то на ужин его пригласит, то попросит помочь по дому или перевести на немецкий, о чем по радио Москва говорит. И не заметил Ваня, как на место Ретзель пришла вдруг Анджела. И все дальше и дальше отступали от него раны и страхи проклятой войны…

Но это только казалось. Никому из переживших войну не дано уйти от нее. Никому. С годами она только сильнее терзает и как-то даже утонченнее, горше. Кроме прежних обычных снов — с неожиданной отправкой снова в бой, на передовую, с устремившимися на тебя танками и самолетами, с «вальтером», наставленным тебе прямо в грудь, привязался к Ване еще один нелепейший сон. Будто он, Ваня, завалил государственный экзамен по немецкому языку и его выгнали из университета, не дали диплома. Не латынь, не старославянский, никакой другой из полсотни учебных предметов он завалил, а именно почему-то немецкий. Почему? Не понять. Ведь еще в школе неплохо им овладел. Немка хвалила, ставила классу в пример. Позже с пленными фрицами, а когда перевалили наконец за советские рубежи, со всякими там иностранцами, да и с теми же мадьярками, австриячками и румынками только на немецком и изъяснялся (хочешь не хочешь, а при фашистах каждый хоть как-то, а вынужден был их понимать). И позже, вернувшись домой в приморский свой город, больше полугода, до поступления в университет, работал толмачом в лагере для военнопленных. И конечно же после такой разносторонней и длительной практики и приемные и выпускные экзамены по немецкому сдал на пятерки. Но кошмарный сон этот, будто завалил государственный экзамен по немецкому языку и без диплома остался, почему-то стал преследовать Ваню так же жестоко и регулярно, как и ужасы фронта. Неужели дело все в том, что злосчастный этот язык был не каким-нибудь там — не английским, французским или испанским, а немецким — языком его самых что ни на есть заклятых и лютых врагов — гитлеровцев, фашистов проклятых. И во сне, когда терялся контроль над собой и, возможно, приходили в движение какие-то бездействовавшие при дневном свете, при открытых глазах подспудные тайные нити, они вдруг начинали затягиваться на Ваниной глотке удушливой жуткой петлей — по причине всех этих запечатлевшихся у него на всю жизнь пьяных криков идущих в атаку немецких солдат, их душераздирающих стонов и воплей из-под брони подожженных Ваниной пушкой самоходок и танков, всех этих немецких надписей на стягах, броне и бетоне поверженных по дорогам к победе фашистских городов, крепостей и полков. Да-да, из-за этого скорее всего, из-за чего-то, возможно, еще, запавшего подсознательно в Ванину душу. Но совершенно точно одно: гитлеровцы и немецкий для Вани надолго воедино слились. И даже спустя десять лет, забываясь во сне, никак не мог он их разобщить. Как не мог покуда никак отделить от немцев и их боевую, смертельно разящую технику и позабыть свой детский страх перед ней и ставшую затем постоянной, обжигавшей его до самых печенок тревогу: как бы от нее, от этой вездесущей и гибельной вражеской техники, поумней затаиться, как бы ее половчей обхитрить и в конце концов одолеть, уничтожить. И, в какой уже раз, снова вырванный из сна этой давней подспудной, почти инстинктивной, зверушьей заботой, он опять, спустя столько лет, вдруг еще ясней ощутил, даже остро вдруг осознал, что был он тогда, особенно в первые дни, против всех этих «вальтеров» и «парабеллумов», «машиненгеверов» и «шмайссеров», «веркцейгов», «флюгцейгов» и «панцирнов», против всего этого скопища убивающих хитроумных машин, против управлявших ими фашистов не так уж и ловок, стоек и грозен, как бы мог, как обязан был быть, будь он и вооружен, и подготовлен получше, да и вообще будь он тогда повзрослей, помужественнее, а не избалованным домашним сыночком, не молокососом, не сосунком. И в немецкий пулемет тогда, в свой фронтовой первый день, сразу бы угодил, и не разбили бы фрицы его старенькую неказистую «сорокапятку», и не уложили бы его первого взводного и половину всех номерных, и «тэшке»- впервые увиденному тяжелому фашистскому танку не дал бы на наши окопы прорваться, пехотинцев наших давить, да и в глупом ребячьем порыве не стал бы с голого бугра по бегущим фрицам из пушки палить. И не пришлось бы Матушкину потом на него пистолет поднимать, угрожать трибуналом. И не висели бы у него теперь на совести, не давили бы душу Пашуков и Сальчук. Ох, не давили бы! И как же он мог тогда нарушить приказ? Как! Подставить солдат, товарищей своих — Олеську и Марата под пули фашистского снайпера? Как? Всех, всех ведь подставил! Чуть всех не сгубил! Всех! Да как же он мог?

— Я, я их убил. Я виноват. Никогда мне этого себе не простить. Никогда!

И так он сейчас вырвал эти слова из себя, с такой отравленной глубинной тоской, что Люба в испуге еще выше привскинулась рядом с ним на тахте, села над ним, наблюдая за тем, как он тоже резко, почти рывком потянулся вверх по подушке, к стене, стукнулся о нее головой. Тоже сел. Обхватил ладонью лицо. Судорожно прошелся пальцами по нему — вниз, до скулы. Да так и застыл.

Когда Ваня впервые признался Любе, что мучит его, она поразилась. Даже не верилось, что всегда такой как будто открытый, общительный, порой даже веселый, лихой муж ее, оказывается, все эти годы, что она знала его, тайно носил в себе такой мучительный, тягостный грех, как чужие, бессмысленно загубленные им юные жизни. Вот и считай после этого, что знаешь людей, даже тех, кто постоянно рядом с тобой, самых родных тебе, близких. Сочувствуя, невольно вскинула руку, принялась ворошить ему волосы. И вдруг как пронзило ее.

«Боже, — отринувшись, как на чужого, стала глядеть она на него, — а если бы тогда снайпер Ваню убил? Не тех двоих, а его? Или когда он выскочил с термосом на нейтральную полосу, или по пулемету стрелял, или по танкам?.. И четыре раза попадало в него — осколками, пулями! Ведь не было бы тогда его у меня. Не было! — вдруг испугалась она. — И Олежки бы не было. Как же я прежде не понимала? — И, пораженная этим прозрением, еще пуще затихнув и присмирев, уставясь удивленно на мужа, пыталась постигнуть точившие его, оказывается, все минувшие годы тяжесть и боль. — Боже, как же все они там, на фронте, — и наши, и даже враги, — как же там все они вместе были повязаны, затянуты в один огромный чудовищный узел, в клубок, как друг от друга зависимы! И всегда ли, каждый ли?.. И чем был старше, чем выше стоял, тем, конечно, больше зависело от него, сколькими жизнями распоряжался. И всегда ли, как надо, умело, всегда ли по совести? Ваня тоже ведь не хотел, а вон как вышло… Боже, и неужто все, как и он, до сих пор не спят по ночам, терзаются, каются?»

— Я вот живу… Олежка, ты у меня, — снова услышала Люба, — а их давно уже нет. Из-за меня ведь их нет. Из-за меня!

— Ваня, — склонилась Люба к нему, — не надо, Ванечка, слышишь? Успокойся, прошу. — И с горечью, с болью подумала: «С его-то чувствительностью, впечатлительностью, нет, не скоро пройдет… Если вообще когда-нибудь позабудется. Да, скорее всего, никогда. Постой, постой, — вдруг пришло ей на ум. — Если правдиво, честно, по совести… Да как же он раньше?.. Неужто ни разу в голову ему не пришло? Да как же он до сих-то пор? Как?»- И, склонившись к нему, прямо на ухо взволнованно зашептала:- Ваня, слышишь? Тебе надо к ним. Да, да… Родных разыскать… Ну, этих — убитых… И к ним… И все, все им рассказать. Как было, ничего не тая. Ты слушаешь?.. Ты слышишь меня?

Он слушал. И слышал… Глупенькая, да неужто же он не думал об этом? Да думал, думал! Сколько раз думал! Лишь скрутит, только как живых увидит снова Пашукова и Сальчука, и все: не знает, что делать с собой, куда себя деть. И за это как за соломинку, как за спасение как раз и хватался: к ним, к родителям их, поскорее, немедленно — к тем, кто их породил, кто еще остался, живет, ходит за погибших сынов по земле. И перед кем же, как не перед ними, может еще покаяться он, ответить, облегчить свою изнывшую душу? Перед кем? И Ваня решился… И собирался уже… И не раз. За десять-то лет! А не собрался вот, так и не смог.

— Ну что я скажу им? Что? — спросил он чуть ли не плача. — Вот я — живой. Явился. Это я убил ваших сыновей. По моей вине они не вернулись домой. По моей! Ну как, как я им это скажу? Как? Нет, не могу!

Люба смотрела на мужа и сама чуть не плакала. Ну что, что тут можно сказать? И, прижавшись к нему, поникнув, молчала.

— Я по себе знаю, по себе, — выдавливал из себя, маялся Ваня. — Отец наш… Я до сих пор его жду, до сих пор… Во сне вижу, бывает, в других узнаю. Я потом ездил туда, где в последний раз его видели. Этого солдата, связиста нашел, что с ним в паре ходил, — Колю Булина. Никого другого так не искал, как его, чтоб об отце расспросить, разузнать… Все, что возможно, узнать. Тысячи наших ведь там полегли. Тысячи! Ни за что ни про что… А я все надеюсь и теперь еще жду… И сколько их еще ждет. Еще верят, видят их по ночам, ходят встречать… — Ваня вздохнул тяжело. Помолчал. — И Олеську с Маратом, наверное, ждут. Вот так же, как я отца.

— Не ждут. Их уже не ждут, — возразила жена. — Им же домой похоронки послали. Ты же сам мне рассказывал, как это было. Так что не ждут.

— Ну и что… Похоронки, — не согласился Ваня. — Моего отца тоже видели… Коля Булин видел, когда немцы на Херсонесе наших раненых добивали. Прижали к морю и добивали. А у отца… Руки у него… По локти не было рук, миной оторвало. — Голос дрогнул у Вани. Но он сумел собой овладеть. — Коля почти до последней минуты видел его. Потом потерялись. Вот и думаю: а вдруг просто где-то задержался отец. Пусть без рук, а еще вернется, придет…

— Уже бы вернулся, если был бы живой, — трезво заметила Люба. — Давно бы вернулся.

— Да, руки, — согласился подавленно Ваня. — Даже если не немцы, все равно… Жарища… Июль… От гангрены мог помереть. — Еще горестней, тяжче вздохнул. — Как представлю себе… Отец… Мой отец… Он же молодой еще был — сорок три только исполнилось. Немцы на них, а он… Постоять за себя, отомстить даже не мог. Вместо рук одни только кости торчат из-под окровавленных тряпок. Да и больно же было, наверное. Господи! — взмолился вдруг Ваня. — Бедный, как же он, наверное, мучился! — Слезы блеснули, дрогнул, искривился страдальчески рот. Ваня еще пытался сдержаться. Но теперь уже не смог. Слезы из глаз покатились — на щеки, обтекая губы, на шею, на грудь. Не выдержав, всхлипнул. Еще раз, еще… И зарыдал — откровенно, беспомощно, весь, без стеснения отдавшись безысходному сыновнему горю. Даже и не пытаясь больше взять себя в руки.

Такого с Ваней не было еще никогда. И Люба снова принялась его утешать: гладила, как частенько и Олежку, ладошкой по голове, смахивала пальцами слезы с сырых раскрасневшихся мужниных щек, целуя, раз-другой неловко, растерянно клюнула его куда-то в лоб, в подбородок, в лицо.

Постепенно Ваня затих. Оторвал спину от стены, вниз снова сполз — головой на подушку. И неподвижно, молча уставил застекленевшие глаза в потолок.

Затихла и Люба.

Так они и лежали, думая всяк о своем, а в сущности об одном: какое же это проклятье — война. Бездна какая-то. Бездна. И нет-нет да и разверзается неожиданно в тех, кто ее пережил, перенес, особенно кто прошел через фронт — через разлуки и ужасы, надежду и веру, через свои и чужие кровь, ранения, смерть. И ничем ее, эту бездну, не заполнить уже, не изжить. Ничем. Так и останется с ними навек, навсегда. До конца. И даже, похоже, чем дальше, тем пуще. И как же это так можно, чтобы люди сами себе отрывали ее — эту пропасть в душах своих? Как? Неужели мало им тех, что и так, помимо их воли, рано или поздно разверзаются в каждой судьбе сами собой — болезнями, волей слепого неумолимого случая, сроком, жестко отмеренным каждому наперед?

Люба легонечко вздрогнула, оторвалась от мужа, вскинула голову с его застывшего крутого плеча и с любопытством, несколько сверху стала смотреть на него. Муж по-прежнему неподвижно, молча глядел в потолок.

«Нельзя так, — забеспокоилась Люба. — Надо как-то отвлечь». И тут же нашлась.

— Ваня, а что тебе о Николае ответили? — как можно спокойней спросила она. — Ты ведь так и не дал мне письма.

С Колей Булиным (Ваня только на год был моложе), когда его отыскал и тот рассказал ему об отце, подружился. Вместе в вечернюю школу ходили, чтобы вспомнить программу и аттестаты получишь, вместе поехали в университет. Ваня на факультет журналистики поступал, как о том еще до войны в школе мечтал, а Николай выбрал экономический. Зато в общежитии снова оказались одном. Вдвоем всегда отправлялись и на разные приработки, всем, что имели, делились. И вдруг на третьем курсе Николая забрали. И не за какую-нибудь ерунду, что в ту пору было обычным, не по пустому навету, не за анекдот, за обмолвку, а за то, что он подвергнул сомнению правильность некоторых основных положений сталинского труда «Марксизм и вопросы языкознания». И сделал это на курсовом семинаре, публично. Тут же, правда, попытались образумить его. Но он принялся убежденно отстаивать свою правоту и несостоятельность аргументации Сталина.

— Я ему напишу, — вскочив, горячо кричал он. — От ошибок не застрахован никто. И он поймет, согласится… Он справедливый, он гений!

И Колю сперва на Васильевский остров, в лечебницу, а уж потом упекли и в тюрьму.

Ни на миг не задумавшись, Ваня бросился его выручать. Писал, ходил по инстанциям, на последние гроши дважды ездил в Москву. Все понапрасну. Перед ним стояла непробиваемая глухая стена. Странно еще, что его самого не схватили. И только теперь, после смерти Сталина, появилась надежда Николаю помочь. И Ваня удвоил усилия.

— Ну так что же в письме? — не дождавшись ответа, повторила жена.

— А ничего, — отозвался отрывисто Ваня. Шевельнулся, стиснул челюсти, желваками подвигал. — Гады, — выцедил он приставшее к нему еще от взводного Матушкина, с фронта ругательство. — Их бы всех за решетку, как Николая, ни за что ни про что. — Помолчал, глядя по-прежнему в потолок. — Вот подожду еще, подожду, да и устрою побег.

— Что, что, что? — в изумлении округлила Люба глаза.

— А что же еще остается, если правды, справедливости нет? Подумаешь, генсека покритиковал. А почему бы и нет, если он врет?

— Ты в своем уме или нет?.. Да и с побегом не выйдет у тебя ничего…

— Так уж и не выйдет, — покосился презрительно он на жену. — А этот… Наш… До того, как вождем, гением стать… Сколько, а?.. Семь раз, кажется, с царской каторги убегал? Семь! Так неужели не убежать из его? Ну хоть разик, хоть одному…

Люба еще упорнее уставилась испуганным взглядом на мужа.

— Да-а, — покрутила она пальцем у лба, — у тебя ума хватит.

— Он мой друг, не забывай. И с отцом моим воевал.

— Да, конечно… Теперь в огонь и в воду за ним… Как на войне. — Но встретив Ванин бесстрашный решительный взгляд, еще горячее принялась его убеждать:- Да это из царских застенков можно было бежать. Из царских. Он что, думаешь, не учел опыт своих семи удачных побегов? Еще как учел! И во какие повесил замки! — растопырив попросторнее свои точеные пальчики, вскинула руку она. — Это тебе не в кино, не в горком через лоджию лезть…

Посмотреть на экране, как взрывали нашу первую ядерную бомбу, пригласили в горком только избранных, только городскую верхушку, только своих. Возмущенный таким недоверием к массам, в том числе и к себе, Ваня со своим редакционным билетом прошел сперва в горкомовскую библиотеку, из нее через лоджию в кинобудку, а оттуда, когда свет погас, в кинозал.

То, что ему доводилось видеть на фронте, и сравнивать было нельзя с увиденным здесь. Что-то совершенно невообразимое, апокалипсическое. И все же, каким вулканическим ни было зафиксированное камерой столпотворение, только чуть оно улеглось, туда ринулись танки. А в них хотя и в специальных противогазах, костюмах, но все-таки люди, живые люди, солдаты. И не верилось даже, что можно выжить в этом аду.

А потом показали, как теперь обучают солдат танки встречать. Прет вовсю тяжелый танк прямо на них, а они — сами, по очереди — между гусениц, под него. Вскочат сзади, когда он над ним пройдет, и в хвост ему, в задницу, где броня послабей, где двигатель, где баки с горючим, индивидуальным ракетным снарядом, наподобие «фаустпатрона», или ручной противотанковой гранатой. Вот это учеба! Вот это подготовка так подготовка! Да после таких тренировок наплевать им на всякие танки. Плевать! На Кавказе, в сорок втором, до первой встречи с фашистами Ваня не то чтобы вражеских «тэшек», но даже и наших русских танков ни разу не видел, И разговоров не было о том, чтобы учебными снарядами по ним пострелять. Вхолостую учились стрелять, на коротких привалах, пока несколько дней шагали на фронт. Гонят по полю конную упряжь, орудийный пустой передок, а они, пацаны, так, без снарядов, одними глазами через «ПП-9», прицел поочередно (пушка-то на всю батарею одна) целятся в них. И потому, только увидел в свой фронтовой первый день немецкие «тэшки»- так и прут, так и прут на него, — обалдел. Проморгал со страху одну, самую первую, пропустил на наши окопы, а она и давай русских иванов давить. До сих пор не только себе, но и всем, кто в том виноват, вплоть до самого, самого не может простить. Вспомнит — так и клянет: и их, и его, и себя, как, не приведи бог, если придется браться за оружие снова, клясть свое руководство будущим нашим солдатам.

Фильм закончился, всё поднялись, а Ваня как сидел, так и остался сидеть.

Поначалу двое, чуть постарше его, один в темно-синем, другой — в сером костюмах, в белых сорочках, при галстуках — минут десять чего-то допытывались от него. Потом отвели в какую-то комнату. И там еще подержали, звонили куда-то, сверялись… Наконец Ваня оказался у первого секретаря. Уже седеющий, крупный, красивый (как поговаривали, в войну боевым кораблем на Черноморском флоте командовал, каперанг, отставник), он, похоже, и не думал приглашать Ваню сесть, заставил стоять перед собой на ковре. А сам сидел в мягком кресле за огромным дубовым столом под красным сукном. И робея, и протестуя в душе против этого, Ваня, глядя на него, переминаясь с ноги на ногу, сперва стоял, стоял, а потом (что он, на самом деле, не равноправный что ли, хуже него) вдруг взял да и сел, шагнув к ближайшему стулу возле стола. Секретарь удивился, оторопело откинулся к спинке массивного кресла. Но удержался, ничего не сказал. Поизучав еще пристальным взглядом молодого нахала («Ишь ты, — выражало все его немного помятое, загорелое, с подозрительной, недовольной гримасой лицо, — ишь, с гонором малый»), начал допрос: как на работу в газету попал, где, когда принят в партию, почему без разрешения прошел в кинозал. Отвечая, Ваня стоял на своем: не по-партийному, не по-советски это — отгораживаться от людей, от народа, правду от них укрывать, без них все решать. Он — народ, тоже имеет право. Должен все знать — вот и прошел…

— Ишь, народ мне нашелся, — презрительно, чуть даже весело уставился Бугаенко на нежданного гостя. — Не много ли берешь на себя? — совсем уж барином развалился, расслабился в кресле. — Много будешь знать — скоро состаришься. — И хохотнул чуть задорно, негромко и коротко. — Постарше тебя есть, постарше, чтобы все знать, все решать. Вот так. Хочешь совет? — спросил неожиданно он. — Ну так слушай… Учись подчиняться. Прикажут — вот тогда выполняй. И не лезь, не лезь… Жди, когда тебя пригласят.

На следующий день Ваню с замзава партийного отдела перевели в литсотрудники отдела культуры и быта.

Узнав от невестки о том, что сын потерял и в зарплате, и на квартиру шансы уменьшились, Ванина мать тайком от него (знала: громы и молнии станет метать) устремилась в горком.

— Не трожьте сына моего, не трожьте! — прямо с порога обрушилась она на первого секретаря. — Сын весь дырявый с фронта вернулся, нервы, здоровье свое потерял! И младший… Тоже досталось. А отец их… Муж мой… Не вернулся, погиб! А вы поразвалились тут в кабинетах! — не зная, да и знать не желая, что сидевший перед ней секретарь тоже был не раз ранен, в море тонул, наград больше Ваниных в несколько раз, орала во всю глотку она. — Так еще вы мне будете над сыном моим издеваться! Хватит! Не позволю, не дам! Он всю войну у пушки проспал!

В какой уже раз представив это себе, переживая этот позор, и Ваня, и Люба налились снова жгучим стыдом, краской густой. Ваня даже задергался на тахте, сунулся мордой Любе под мышку, зубами заскрежетал…

— Всю жизнь она лезла в наши дела, всю жизнь! И в папины… Даже тарелки в него запускала. Господи, — взмолился он, вынырнув из-под одеяла, — только позорит нас всех. Чего ждать от других, если родная мать не уважает, тиранит? Ну чего она полезла в горком?

— Что поделать? — попыталась унять его Люба. — Из лучших же побуждений, для вас… Мать ведь… Сам рассказывал… С утра до вечера в школе… Вернется — в доме свои огольцы. Тревоги, забота, нужда… Вот и срывалась. Считала, что без нее, без ее решительных мер дом весь развалится, погибнет семья.

— Из лучших, для нас… Дома родители, на работе начальники… Черт бы всех их побрал! — взмахнул возмущенно Ваня рукой. — Они, значит, умные, а я, выходит, дурак? У-у, деспоты, баре паршивые!

— Вот-вот, — вдруг заулыбалась, даже хохотнула внезапно жена. — Точно как мать… Такая же необузданность, страсть… Представляю, как ты на фронте, с фашистами… — И подивилась даже, увидев, как Ваня вдруг замер на миг, занемел.

— Увы, — оторопело вымолвил он, — почему-то настоящая ненависть, злость пробудилась во мне не сразу, а позже. Но особенно, когда Николая забрали, когда стал за него хлопотать. Вот тогда впервые вскипело во мне. Так вскипело!.. До сих пор, только начинаю думать о нем, так и кипит, так и горит. Глотку бы, гадам, им перегрыз! Правды им не скажи… За быдло принимают нас, за дурачков… Ну что ж, — скрипнул зубами он, — раз вы с нами так, тогда и мы… Посмотрим еще, кто кого! — И снова, взмахнув кулаком, челюсти сжав, угрюмо замолк. И вдруг, губы скривив, усмехнувшись, съязвил:- В мирное время-то просто… Чего не схватиться, не побунтовать? Жизни небось не лишат. А теперь, пожалуй, даже и не посадят, как Николая еще совсем недавно. Вот и расходился, поднялись ненависть, злость. Нет чтобы раньше, на фронте…

— Мужчина, мужчина в тебе просыпается, зверь, — не без иронии ответила Люба. — Чуть запоздал, но… Лучше поздно, чем никогда. И все-таки, Ваня, будь осторожен, не лезь на рожон.

— Порядки, порядки такие не нужно устанавливать, чтобы людям приходилось лезть на рожон. Порядки!

— Ну и испортят карьеру тебе… Так тебя затаскают…

— Вот им, болт! — отрубил Ваня по локоть ладонью другой руки. — Плевать я на карьеру хотел, если за это правдой, совестью надо платить!

— Напрасно, Ваня, ты так, — поморщилась от этого хулиганского жеста жена. — Ты ж не один. Мы у тебя.

— Так, может, мириться со всем?

— Не мириться, но и не так…

— А как?

— Ну, поприличнее, поинтеллигентнее как-то, повежливее.

— Что? С этим хамьем, которое не желает считаться с тобой, не уважает тебя, за тлю считает тебя?.. Да пошли они!.. Да с ними так только и надо! Да каким бы я был солдатом… А журналистом каким, если бы туда, на этот просмотр не пролез. Все, хватит! — чуть приподнявшись с подушки, рубанул опять он рукой. — Был легкомысленным, не успел тогда стать настоящим бойцом. Простить себе не могу. Больше не будет! Отныне буду за все отвечать!

— А за нас? — оборвала Люба его. — За сына, за меня… За семью? О нас ты подумал?

— Вот именно! О вас я и думаю… И о Коле! — Вскочил, сбросил он на пол голые ноги. — Когда-то же надо со всем этим кончать. Самое время… Этот… Наконец-то, слава богу, дал дуба. Не появиться другому бы, новому.

— И все-таки, Ваня, будь осторожен. Ты ж не один. Мы у тебя.

— А я осторожен. Но и потворствовать им тоже нельзя. Разве дело лишь в том, что я хотел кино посмотреть? Вовсе нет. Дело принципа. Принцип! Что они, на самом деле, умнее всех нас, чтобы самим за нас все решать? Граждане, что ли, лучше, чем я? Или больше, чем я, патриоты? Я на войне доказал… — И только сорвались эти слова с языка, только выкрикнул их, как вдруг снова осекся, примолк. — Пусть неумело, хуже, чем мог, — тут же поспокойней, потише поправился он. — Согласен. Не возражаю! Но воевал! Не раз собой рисковал, к врагам не подался, как некоторые, с позиций не убегал. — И снова, только вымолвил это, осекся, замолк. Как же, как же не убегал? Нет, убегал, вспомнил он, убегал… Когда сразило Пашукова и Сальчука… Растерялся тогда, ужас пронял, даже заплакал. Просил солдат расстрелять его. И чтобы он сам не выкинул чего-нибудь сгоряча, они отобрали у него автомат. Он побежал — от вины своей, от убитых, от пушки, куда глядели глаза, побежал. За то и тыкал в него «вальтером» Матушкин, хотел наказать. Но тут, на Ванино счастье, пошли на них немецкие танки — на пушки, зарытые между могил, на заброшенный старый погост. И вышли они из этой схватки тогда победителями. И снова, словно увидев все это сейчас, Ваня уже немного иначе, дерзче подумал: как бы там ни было, а все же и я воевал, пусть не очень умело, но честно, по совести, правда, еще детской тогда, неискушенной, невыстраданной, какой успела к той поре стать, но все же по совести. И есть, есть и моя доля в Победе. Есть! — Так что не надо! — теперь уже тверже, увереннее выдохнул он. — И нечего себя единственно преданными, умными выставлять, непогрешимыми. Нечего от нас отгораживаться! Баре паршивые! Да пошли все они…! — И горячо, с наслаждением послал их всех скопом — и достойных, и недостойных, — туда, где, по теперешнему его настроению, и было всем им место.

Люба снова брезгливо, с отвращением замахала ладошкой:

— Бр-р-р… Гадость какая. Интеллигент называется. Может быть, хватит?.. С руганью этой… Будем кончать?

Так зло, возбужденно муж ее обо всем этом не говорил еще никогда. И за восемь лет хорошо его изучив, Люба еще острее почувствовала, что нет, она не ошиблась: с Ваней в последнее время что-то действительно происходит, что-то круто меняется в нем.

«Через сколько там?.. Через каждые семь лет будто бы меняется человек? — вспомнила она кого-то из древних. — Семь лет, прошло, и, пожалуйста, мы другие уже. — Попыталась разделить Ванин возраст на семь. Не получилось. — Ну и что? — сообразила тут же она. — У него и тут, наверное, — не без ехидной веселости мелькнуло у нее в голове, — не как у людей». И так же не без иронии, с любопытным смешком покосилась на мужа. Русский, славянин он до мозга костей. Если что вдруг найдет на него, лучше не трогать: разухабистый, непокорный, крутой, а то вдруг, напротив, мягкий, мечтательный, добрый… Все его прародители по отцу из Каширы, из Подмосковья, а по матери кто-то дальний даже из Запорожской Сечи. Позже и те и другие через всю страну подались в Приморье — подальше от церкви, от бар, от царей. Возможно, до сих пор это в нем и сидит? Если верить молве, вообще все таежники, сибиряки, не в пример остальным, развиваются как-то самобытно, по-своему. А в семье как у них было? Что, не имеет разве значения? Сам ведь рассказывал, никто за язык его не тянул. Деликатный, насквозь книжный — философ, историк — отец, и хотя тоже учитель — русист, литератор, — но практичная, скопидомная, деспотичная мать. Из-за того и потянулся Ваня рано к отцу, ко всему, что было с ним связано: к книгам, к раздумьям, к природе… Укрываясь от беспокойной жены, отец в свободные дни все чаще и чаще выбирался за город, брал с собой и старшего сына. В десять лет ему пятизарядку, «фроловку» купил. Ваня с ней бегает по перелескам — за вальдшнепами, куропатками, зайцами, а отец пристроится где-нибудь под кустом и пишет, читает… Так между молотом и наковальней Ваня и рос. А когда мальчишкой совсем с домом расстался — в армии, на передовой?.. Пуще еще, как в ступу под взбесившийся пестик попал. С того-то, должно, и пошло: с деспотизма домашнего, с потрясения, боли войны… Каждой клеточкой, каждым обнажившимся нервом так и потянулся к воле, справедливости, правде. И не любит о материнских обидах, а также всуе о фронтовых делах вспоминать. А если что и срывается порой с языка, то лишь с издевочкой, со смешком. И больше все над собой, как защита, как бегство от пережитых оскорблений и бед. Все только комичное, непутевое просится на язык. Ну, к примеру, как однажды прямо на улице мать с него содрала штаны и веревкой до сини испорола по заднице — за то, что целый жбан меда мальчишкам скормил. Ваня вырвался от нее и прямиком на вокзал, вскарабкался в первый же вагон… И нашли его только на четвертые сутки, за тысячу верст. А ему тогда не было еще и шести. Или как в лютый февраль, в сорок пятом, форсируя ночью Дунай, провалились под лед, едва уцелели с единственной пушкой. Станинами через витрину вогнали ее в дамский салон. И пока одни палили фугасками и осколочными по гитлеровцам и салашистам, другие, скинув все мокрое, заледеневшее, натягивали на себя собольи, беличьи и песцовые дамские шубки. Так и воевали в них, пока вместо брошенной формы не выдали новую.

— Я дубленку из мутона тогда на себя, с меховой оторочкой, через грудь витые золотые шнурки! Вот бы Любе теперь! — рассказывая, с веселым сожалением вздыхал каждый раз Ваня.

Или как за освобождение Австрии всех наводчиков и командиров орудий представили к медалям и орденам. Тут-то как раз Ваня и удрал из части со своей веночкой Ретзель. Хорошо, гауптвахтой отделался — не отдали под трибунал. А солдаты потом издевались: «Что, товарищ старший сержант, накрылась ваша «Звезда» молоденькой горячей…?»

Жена морщилась от его откровенных солдатских признаний, затыкала ладошками уши, но тут же просила продолжить рассказ и слушала очередную Ванину байку.

Глядя сейчас, как муж свесил с постели голые ноги и, склонив голову, думает, думает, спросила участливо:

— Не спится? Ваня вздохнул.

Села, скинула ноги с тахты и она. Подняла взгляд на часы.

— Ого! — поразилась. Оглянулся и Ваня на ходики. Спать оставалось совсем ничего.

— Может быть, чаю попьем? — предложила Люба.

— Давай, — буркнул он.