Приближался день отъезда Эллен. Мы опять регулярно встречались с Луизой, но у нее часто был встревоженный вид, и она как будто думала о чем-то своем. Может быть, ей хотелось «поговорить», но я мог говорить только о литературе. Так что во время каждой нашей встречи мы усаживались за стол, и она называла автора, чью книгу читала в последнее время, или вымучивала какой-нибудь вопрос с тем нерешительным видом, который я потом вспоминал в постели перед тем, как уснуть. Час проходил быстро, но к цели я не приближался ни на шаг. Джилл Брендон по-прежнему проявляла праздное любопытство — наши отношения с Луизой сильно ее занимали. «Как идут занятия с группой!» — спрашивала она и с каждым разом делала все большее ударение на слове «группа», пока оно не потеряло всякое отношение к тому, чем мы занимались с Луизой за закрытой дверью моего кабинета.

Мне надо было придумать план, как именно я использую неделю отсутствия Эллен. И тут Луиза опять пришла мне на помощь. Она принесла на наше «занятие» статью о теоретике литературы по имени Николя Клери. Это имя было мне совершенно незнакомо, и я напомнил Луизе об ее обещании, которое я, дожидаясь подходящего момента, лелеял, как курица свою кладку: я предложил, чтобы она пришла ко мне домой и показала, как работать в загадочном для меня Интернете, где она и выискала информацию о Клери. Луиза охотно согласилась, и тут постучали в дверь. Мы с Луизой вздрогнули, словно нас застали за каким-то неподобающим занятием, и, прежде чем я успел сказать «Войдите!», дверь открылась, и я увидел Джилл Брендон — она, видите ли, пришла отдать взятую у меня книгу.

— А, Луиза, здравствуйте, — самым невинным тоном произнесла она. — Надеюсь, вы вовремя сдадите домашнее задание?

Луиза кивнула, а Джилл вручила мне книгу. Не знаю, оглядела ли она кабинет, поскольку я глаза опустил, ощутив внезапно необъяснимую неловкость.

Впоследствии Джилл небрежно заметила, попав в цель с точностью ракеты, следующей строго по лучу: «Эта Лоусон за последнее время как-то скисла». Поскольку я провожу столько времени в ее обществе, может быть, я знаю, в чем дело? Она задерживает домашние задания, делает их кое-как и даже пропускает лекции. «Однако для занятий вашей группы она время находит», — ядовито добавила Джилл. Я почувствовал себя небольшим складом боеприпасов, взлетевшим на воздух на экране видеомагнитофона на глазах безразличных зрителей. А Джилл, как будто этого было мало, добавила: «Может быть, вам стоит с ней поговорить?» Интересно, как она представляла себе наши занятия.

Мы воображаем, что наши желания и мечты так же недоступны посторонним взглядам, как наши счета в банках, и бываем неприятно удивлены, осознав, что люди, ежедневно возникающие перед нашим взором с кивком и улыбкой на лице, на самом деле уделяют нам гораздо больше внимания, чем мы им. Они понимают наши действия и привычки лучше нас самих; они ведут незаметную разведку нашей жизни, создают относительно нас теории и догадки, в то время как мы, изредка поглядывая на часы, читаем за кофе утреннюю газету. Ибо о том, что было очевидно Джилл Брендон, догадывалась и Эллен — на основании иных, но не менее четко изобличающих меня данных.

Однако план уже был разработан и не подлежал изменению, и в течение последующих десяти дней я с небывалым интересом следил за работой Эллен, за финансовым состоянием компании по производству изделий из пластмассы, куда она предполагала отправиться, выяснял, где и когда она окажется, особенно откуда она сможет мне позвонить, и когда вернется. И если Эллен замечала, что я веду себя как-то необычно, я прибегал к стандартной отговорке — я обдумываю сложную абстрактную проблему.

И вот Эллен уехала. Дня два я питался консервированными бобами или готовыми блюдами, продаваемыми навынос. Наконец наступил вечер, на который был назначен визит Луизы.

Я услышал звонок в дверь и с удивительным спокойствием пошел ее открывать. Лишь мельком глянув поверх плеча Луизы, чтобы удостовериться, что с другой стороны улицы никто за нами не наблюдает, я впустил Луизу в дом с такой же безликой вежливостью, какую проявил бы к представителю газовой службы, пришедшему снять показания счетчика. На Луизе была кремовая блузка из тонкой и, надо полагать, мягкой на ощупь материи. Я провел Луизу в гостиную и ушел на кухню сварить кофе, поскольку вдруг осознал, что просто не знаю, о чем разговаривать с женщиной, которую в этот момент воспринимал как покров из мягкой материи, бездумно наброшенной, надо полагать, за несколько минут до выхода. Так что не было ничего удивительного в том, что у меня язык прилип к гортани и я сбежал на кухню, сумев только спросить ее, как она будет пить кофе — с молоком, с сахаром или с печеньем.

Когда мы попадаем в непривычную ситуацию, мы стараемся как можно лучше сыграть свою роль, а сценарий нашего поведения складывается из самых разнообразных производных. Все они — та территория, где мы в данный момент существуем; поэтому в то время, как я отмеривал кофе, просыпав его на стол и все перепачкав, часть меня жила в телевизионном рекламном ролике, другая внедрилась в какой-то малоизвестный роман, а третья воплощалась в песне, которую я вдруг начал напевать. Склонность человека искать прибежища в стереотипах иногда проявляется на настолько глубоком подсознательном уровне, что мы порой оказываемся в совершенно недостоверном и искусственном состоянии. Кто-то сказал, что, когда мы влюблены, мы играем роль, почерпнутую из книг, кино и разговоров. Говорят даже, что все наше существование может быть имитацией или реакцией на те бесчисленные малозаметные воздействия и влияния, что непрерывно руководят нами. За последние месяцы, вдруг осознал я, вся моя жизнь превратилась в компиляцию.

Пруст неоднократно высказывался на эту тему. Он начал литературную карьеру с газетных статей, в которых подражал стилю самых разнообразных авторов; в другом месте он говорит о «мелодии» писателя, столь же заразной, как вирус; она внедряется в наш мозг, и все, что мы пытаемся думать или о чем пытаемся писать в последующие после чтения дни, носит ее отпечаток. Нечто подобное Монтень очень мило сказал о Плутархе: «Побывав в его обществе, я всегда ухожу с „кусочком куриной грудки или крылышком“. Паскаль также понимал, как воздействует на нас книга, как бы предъявляя нам зеркальное отражение нашей души. „Все, что я там вижу, я нашел не у Монтеня, а в самом себе“, — сказал он об „Опытах“.

Раз уж я так далеко уклонился в сторону, имеет смысл сделать перерыв и проверить в имеющейся у меня книге, правильно ли я помню слова Паскаля. Проходящая мимо сестра сочувственно улыбается; найдя цитату, я напоминаю себе еще об одной мысли касательно состояния, в котором я находился, пока варил, ежеминутно что-нибудь роняя, кофе для Луизы.

«Что такое „я сам“?» — спрашивает Паскаль. Если кого-то любят за его внешность, за свойства его души, значит ли это, что любят «его самого»? «Разумеется, нет, — говорит Паскаль, — поскольку, хотя внешность с годами изменяется к худшему, характер тоже, это не значит, что я перестал быть „самим собой“. Так в чем же заключается эта неизменная сущность человека? И можно ли любить человека только за свойства, которые, возможно, вторичны, которыми он даже, может быть, обязан другим? На самом деле, заключает Паскаль, мы любим в человеке случайные свойства; бывает ведь так, что не только любимый человек, но даже собственное „я“ вдруг испаряется и возвращается к тем источникам, откуда их почерпнули; возможно, что это происходит инстинктивно, как некоторые тропические птицы инстинктивно собирают кучки листьев и веток, чтобы преподнести их своей подруге. Если я любил Луизу за улыбку, за запах, за походку, поразившую меня, когда она с двумя подругами впервые вошла в мой кабинет, или даже за блузки, которые она меняла по своему усмотрению, тогда, может быть, я любил Монтеня и Паскаля по такой же пустяковой причине — за то удовольствие, которое мне доставили их слова, наблюдения или синтаксис, а кусочек „меня самого“, который воображает, что может испытывать такую любовь, — просто внедрившийся в меня рекламный ролик, забытый роман или звучащий в голове мотив.

Теперь, вооруженный полным кофейником и двумя чашками на подносе, который мне никогда не нравился, я уже был готов к встрече с Луизой. Следуя нашему обыкновению, я спросил ее, что она читает. Она ответила, что наконец взялась за мою собственную книгу, которую сначала отложила до той поры, когда она будет «к ней готова». Естественно, что я усмотрел в этой готовности глубокое символическое значение и предложил ей молока.

— Где ваш компьютер? — спросила она.

Я сказал, что он в кабинете, куда мы можем пойти хоть сейчас.

— Нет, — сказала она, — сначала выпьем кофе, а потом «займемся делом». Я пока прочитала только начало вашей книги, — продолжала Луиза. — Мне не совсем понятно, что такого вы находите в Ферране и Минаре.

В моей книге действительно их полная значимость выявляется только к самому концу. Но я ведь уже не раз объяснял Луизе свою теорию, которая логически вытекает из изученного мной материала; получается, что она меня не слушала. Я рассказывал ей, сколько месяцев потратил на бесплодные поиски этих персонажей, как мне постепенно стало казаться, что они вообще не существовали. И тут мне предстало решение проблемы, теория, внезапно возникшая в порыве вдохновения, когда я шел на свидание с Эллен вскоре после нашего обручения. Ферран и Минар не существовали. Они — фикция, плод воображения Руссо.

Неужели я не говорил Луизе, какое меня охватило счастливое возбуждение и как, увидев Эллен, которая поджидала меня на углу, то и дело поглядывая на часы, я объявил ей о своем великом открытии? Весь вечер я не мог говорить ни о чем другом, потому что для меня все вдруг стало очевидно: люди, которых я искал, никогда не существовали, а «Исповедь» следует считать произведением художественной литературы, не более достоверным, чем «В поисках утраченного времени». Этот тезис я и развиваю в своей книге; он весьма позабавил Дональда Макинтайра и был с ужасом встречен моим руководителем.

— Вы обо всем этом еще прочитаете, — напомнил я Луизе, огорченный тем, что она, по-видимому, не имела понятия о моем знаменитом озарении, в значительной степени определившем мою дальнейшую карьеру. Но поскольку я не знал, о чем еше с ней разговаривать, пока мы пьем кофе, я решил, что можно с тем же успехом вкратце изложить мои доводы.

Пруст написал большой роман о человеке, «которого зовут „Я“, но который не всегда является мною» и которого он лишь единожды называет в романе по имени — Марсель. Пруст проводил дни в комнате, обшитой корковым деревом, а ночи зачастую в борделе для педерастов или находил утешение в странном приборе, называвшемся «театрофон», который давал ему возможность, лежа в постели, слушать по телефону трансляции опер прямо со сцены театра. Марсель, с другой стороны, отдыхал в Ком-бре, влюблялся в Альбертину и надеялся стать писателем. «Я» воплощалось иногда в одном, иногда в другом, а порой, волшебным образом, ни в том, ни в другом. Однако многие читатели считают, что Марсель и Пруст — это одно и то же, и пробираются через роман, воображая, что читают мемуары.

Руссо написал книгу о человеке по имени Жан-Жак, и «я» в этой книге так же расплывчато, как и в книге Пруста. Читатели считали, что в «Юлии» Руссо рассказал об эпизоде из собственной жизни; «Исповедь» была еще более убедительной, хотя в ней встречаются столь же нереальные персонажи, как Альбертина или Бергот. У Пруста вездесущее «я» практически было ширмой, за которой скрывался автор; у Руссо оно было симптомом его помешательства, что становится очевидным в позднее написанных «Диалогах», где характер Руссо обсуждают и анализируют персонажи по имени Руссо и Француз. К тому времени, по моему убеждению, Руссо уже полностью уверовал в то, что во время его пребывания в Монморанси рядом с ним жили два шпиона. Но я доказал, что ничего такого не было.

Когда я это сказал своему руководителю, он скорбно покачал головой. Отрицательный тезис невозможно доказать, напомнил он мне. А что, если некоторое время спустя более дотошный исследователь найдет ранее неизвестный документ, в котором устанавливаются личности реально существовавших Феррана и Минара, чей дом все еще стоит около Монлуи и где ныне, по иронии судьбы, помещается центр изучения Руссо. Кто-то же жил в этом доме.

В таком случае, сказал я своему научному руководителю, а также Дональду, Эллен и теперь Луизе, эти действительно существовавшие жильцы послужили прообразами выдуманных Феррана и Минара — в той же степени, как Юлию можно отождествлять с Софи Д'Удето, а в Альбертине мы видим черты Альфреда Агостинелли. Давно установлено, что Руссо выдумал гигантский заговор, который заставил его бежать из Монморанси; никто не крал бумаг из его донжона, никакие шпионы не следовали за ним по пятам. Руссо предлагает своим читателям составить суждение о заговоре, в котором он сам так и не смог разобраться; этот заговор не что иное, как миф, и любая теория читателя одинаково обоснованна.

К этому времени я поставил чашку с кофе на стол и придвинулся ближе к Луизе. Роман Руссо, объяснял я ей, дает возможность проникнуть в саму природу писательского труда, где фантазия пронизывает реальность. Пруст считал это своей прямой задачей; вспомните хотя бы длинный разговор между Альбертиной и Марселем о Достоевском: это, по сути, трактат, который автор весьма неубедительно заставил произносить своих персонажей вслух и который не играет ни малейшей роли в дальнейшем развитии событий.

— Я не согласна, — сказала Луиза, слегка отодвигаясь. — Мне кажется, что этот эпизод иллюстрирует назойливую любовь Марселя, от которой Альбертина начинает задыхаться и от которой ей хочется убежать.

У Руссо, продолжал я, спор идет о другом. Пруст брал за данность всеобъемлющее значение литературы, Руссо же считал, что всякое искусство пагубно и служит целям развращения. Поэтому он и оказывается перед дилеммой, как написать книгу, которая бы убедительно доказывала вред всех книг без исключения. Рассказчик в этом случае должен в первую очередь признать, что он сам — орудие зла, и Руссо достигает этого с такой же испепеляющей иронией, какую мы находим у Пруста, создавшего персонаж с нормальной сексуальной ориентацией, который осуждает всякое «извращение».

Тут Луиза сказала, что не понимает, при чем тут Ферран и Минар. Для Руссо, ответил я, они действительно не больше, чем анекдот, имеющий весьма отдаленное отношение к содержанию романа, но для меня они стали почти так же дороги, как собственные дети.

— Но у вас ведь нет детей, — возразила Луиза.

— Детей? — Я покачал головой. Наступило минутное молчание.

— Наверное, это потому, что ваша жена занята своей работой… Она ведь работает?

Я никогда не рассказывал Луизе о мире аудиторства, уже давно существовавшем бок о бок со мной, словно какая-то таинственная фабрика, о существовании которой я знаю только по изредка доходящим оттуда звукам трудовой деятельности.

— Вы меня с ней познакомите, если она скоро вернется? — спросила Луиза. И поняла свою ошибку, когда я, запинаясь, объяснил, что Эллен уехала по делам.

— Вот как? — проговорила она, и мы оба выпили по большому глотку кофе.

— Впрочем, вы правы, — сказал я, чтобы заполнить паузу. — Для Эллен так лучше. Ей лучше, что у нас нет детей.

— А вам?

Она внимательно смотрела мне в глаза, и ее серьезное испытующее выражение сказало мне, что я сам воздвиг все те барьеры, что нас разделяли; я просто прятался за ширмой темы, которая одна нас якобы сближала — наша общая любовь к литературе.

Я сказал ей, что хотел бы иметь детей, но иногда это бывает невозможно, и тогда вы оказываетесь перед выбором: или позволить своим желаниям отравить ваше существование, или продолжать жить, как раньше, забыв про неосуществимые мечты.

Луиза молчала.

— У Пруста не было детей, — добавил я. — У Паскаля тоже не было, и у Флобера. И у Руссо.

Луиза посмотрела на меня, недоумевая не то почему я упорно возвращаюсь к своим любимым писателям, не то почему я включил Руссо в число бездетных писателей.

— Но Руссо же отослал пятерых детей в приют, — сказала она.

Неужели она совсем меня не слушала во время наших «занятий»? Неужели забыла, что среди апологетов Руссо всегда находились такие, которые утверждали, что эти дети были вовсе не его и именно потому Руссо сплавлял их в приют? У меня, разумеется, была иная теория, и хотя меня очень огорчало, что Луиза как будто и не слыхивала о ней, но утешал проявляемый ею сейчас интерес; задавая вопросы о Руссо, она, казалось, хотела узнать о моей собственной жизни.

— Он выдумал этих пятерых детей, — сказал я. — Так же, как он выдумал Феррана и Минара. И сам поверил в собственную выдумку — я в этом убежден.

Если во время наших предыдущих «занятий» все это, по-видимому, нисколько не интересовало Луизу, мои последние слова явно разожгли ее любопытство, и она спросила:

— Но зачем человеку выдумывать такое? Зачем наговаривать на себя, будто он отдал в приют собственных детей?

— Чтобы доказать миру, что он способен стать отцом, хотя этому и не существует никаких свидетельств.

Может быть, она наконец поймет, какие глубокие и тягостные узы связывают меня с этим презираемым мной писателем: он был как бы гирей, привязанной к моей ноге. Потому что я понимаю, как он ненавидел всех свободных от его слабостей мужчин.

— Герцогиня Люксембургская пыталась отыскать его детей, — сказал я. — Она хотела усыновить одного из них. Она обыскала все приюты, но никого не обнаружила.

Об этом я тоже говорил ей раньше, а еще объяснял, что у Руссо была патология мочеполовых путей, доставлявшая ему много неприятностей и вынуждавшая все время носить катетер. Он сам не раз поминает об этом в своих книгах. Но я не говорил ей о случае с проституткой, продемонстрировавшем его половую слабость и, по словам Руссо, многое объяснившем ему в самом себе; не поминал я и врача, который заверил его, что необычное состояние его органов, во всяком случае, делает для него невозможным заражение венерической болезнью.

— Я не раз задавался вопросом, что имел в виду врач, — сказал я.

Луиза внимательно на меня смотрела. Эллен тоже проявила некоторый интерес к этой теме, когда я в течение нескольких недель изучал медицинские пособия той эпохи, чтобы выяснить, каким образом у мужчины может возникнуть иммунитет к сифилису. Я пришел к выводу, что Руссо — в силу или физиологических, или психологических факторов — был не способен на семяизвержение внутри женщины.

Я смотрел на рот Луизы, на ее подрагивающие губы. Это было единственной реакцией на мои слова, если не считать того, что она чуточку покраснела. Ее пассивность подтолкнула меня продолжить тему.

Руссо описывает случай, произошедший с ним в Турине, когда ему было шестнадцать лет. Воспитанный в кальвинистской традиции, он пешком проделал путь от Аннеси до Турина, чтобы принять католичество. Он говорит, что потратил на дорогу шесть или семь дней, хотя на самом деле за семь дней это расстояние покрыть невозможно. Его поселили в странноприимном доме при церкви Санто-Спирито. Он попал в очень странную компанию: среди новообращенных были бандиты, торговцы рабами и «мавры», один из которых, по словам Руссо, стал к нему приставать. Современные исследователи жизни и творчества Руссо считают, что этот человек действительно существовал: это был еврей из Алеппо, его звали Абрахам Рубен. Не довольствуясь поцелуями, этот «мавр» однажды, когда они с Руссо оказались вдвоем в комнате для занятий, вынул свой пенис и стал уговаривать Руссо его потрогать. Руссо, который утверждает, что не понимал смысла происходящего, с отвращением отпрянул и в ужасе наблюдал, как «мавр» теребил свой орган, пока из него не вылетела струя какой-то беловатой слизи и не упала на пол возле камина. Луиза молча меня выслушала, потом спросила:

— Ну и что?

Разве это не любопытно, сказал я, вдруг несколько смутившись, что Руссо в шестнадцать лет якобы был столь наивен? Наблюдая за «мавром», Руссо научился «обманывать природу» (чем и занимался с большим энтузиазмом до конца своих дней), хотя к тому времени уже познал удовольствие, которое ему доставляли шлепки гувернантки (вопреки утверждению Руссо, соотношение их возрастов было не семь к тридцати, а одиннадцать к сорока), на всю жизнь определившие его вкусы, желания и пристрастия. К тому времени он уже встретился с таинственной мадемуазель Готон, с которой они разыгрывали фантазию учительницы и непослушного ученика: она порола его ремнем, допуская «величайшие вольности», но не позволяя ничего такого Руссо.

— Он был странный человек, — признала Луиза.

— Самое интересное, — продолжал я, не желая оставлять тему, хотя Луиза, возможно, предпочла бы поговорить о чем-нибудь другом, — что после описания семяизвержения «мавра» Руссо говорит, что если мужчины предстают перед женщинами в таком виде и женщины не испытывают к ним глубокого отвращения, значит, их что-то неодолимо влечет к мужчинам.

— Наверное, это зависит от точки зрения, — сказала Луиза.

— То есть как?

— Ну ведь все зависит от того, кто это наблюдает — мужчина или женщина, от того, возбуждает тебя подобное зрелище или нет.

Я ждал, что еще она скажет, но она замолчала. Тогда я спросил:

— Я вам рассказывал про Пруста и крыс?

Луиза покачала головой; во взгляде у нее было сомнение, точно она пыталась припомнить, не забыла ли она очередной анекдот; но я знал, что эту историю, как и историю про «мавра», я ей не рассказывал, хотя обе они играют важную роль в моей книге. Об этом говорит Марсель Жуандо, педераст, который описывал в дневнике повседневные события в борделе на улице дел'Аркад, куда часто наведывался Пруст. Обычно он брал номер и там готовился к «сеансу». Вскоре туда приходил Жуандо. К тому времени Пруст лежал в постели, натянув простыню до подбородка — то есть в том самом виде, в каком он представал перед посетителями у себя дома на Бульваре Османн. Пруст приказывал Жуандо раздеться догола и заняться мастурбацией, а сам под простыней делал то же самое. Потом Пруст вежливо просил Жуандо удалиться, и на этом все кончалось. Но иногда Пруст не достигал цели — может быть, потому что его отвлекали отголоски какой-то неуместной мысли; в таком случае Жуандо было раз и навсегда отдано распоряжение приносить в комнату две небольшие клетки. В каждой находилась голодная крыса. Жуандо ставил клетки — надо полагать, они были похожи на клетки, в которых держат попугаев или синиц, — к Прусту на постель и сдвигал их дверца к дверце, как железнодорожные вагоны, между которыми есть переход. Затем он поднимал дверцы, крысы остервенело набрасывались друг на друга, причем иногда одна загрызала другую насмерть. Глядя на это, Пруст достигал оргазма. Историю эту подтверждает Жид, который слышал ее от самого Пруста после того, как Пруст простит Жиду его первоначальный отрицательный отзыв о «Поисках» и писатели помирились.

— Какой ужас, — сказала Луиза. И я увидел, что автор «Поисков» вдруг представился ей монстром. Мне было очевидно, что и цветы боярышника, и Альбертина, и смерть Бергота были для нее отравлены, словно бы испакощены проползшим по страницам слизнем; возможно, именно этого я и добивался.

— Я не понимаю мужчин, — сказала Луиза.

— И я не понимаю, — отозвался я. — И Руссо не понимал, который, как сказал уставший от него Юм, меньше всего понимал сам себя.

— Но мы же, кажется, говорили о вас, — вспомнила Луиза. — Как мы вернулись ко всем этим вашим теориям?

Я засмеялся и извинился. Опять наступила пауза, и мне показалось, что вот сейчас я наконец заговорю о главном.

— Значит, вам хотелось бы завести детей? — спросила Луиза.

— Я об этом как-то не думал, — ответил я, пожав плечами.

— Вот как? — удивилась Луиза. — А я об этом думаю очень много.

— И вам хочется иметь детей?

— Для меня это вовсе не абстрактная проблема. Я думаю не о детях вообще, а о том, хочется мне или нет иметь ребенка.

— Понятно, — сказал я, хотя мне ничего не было понятно.

Луиза допила кофе.

— Надеюсь, вы когда-нибудь познакомите меня с вашей женой.

Я сказал, что они наверняка нашли бы общий язык. Я попытался представить себе, что бы испытывал, находясь в одной комнате одновременно с Эллен и Луизой, но обнаружил, что это представляет собой почти столь же неразрешимую логическую проблему, как тот легендарный предмет, который одновременно представляется и зеленым, и красным.

— А она огорчается по этому поводу? — спросила Луиза и, увидев у меня в глазах непонимание, пояснила: — По поводу детей.

— Нет, — сказал я. — В какой-то степени она даже испытывает облегчение.

— Да? — Луиза замолчала, точно переваривая услышанное, а я в это время дивился тому, что мы с ней так откровенно обсуждаем предмет, о котором я не говорил ни с кем и никогда. Но у Луизы был редкий дар говорить вслух то, что у других на уме, иногда даже то, что было на уме у меня. — Я знала женщину, которая много лет не могла забеременеть, а потом это вдруг случилось.

— Но ведь не всегда виновата женщина, — сказал я и поспешно добавил: — Взять того же Руссо.

— Так, мы опять вернулись к Руссо.

Кофе выпит. Оттягивать больше нельзя. Но теперь мне хотелось одного: рассказать ей все, исповедаться.

— Пойдемте посмотрим на ваш компьютер, — сказала она. А я глядел на кремовую блузку, на очертания ее груди, на выпуклость соска и представлял себе бесчисленных мужчин, которые, каков бы ни был исход сегодняшней встречи, обязательно ее у меня отнимут.

— У меня не может быть детей, — сказал я.

Она кивнула:

— Я так и поняла. Но, по вашим словам, вы с Эллен не очень-то их и хотели. Одним приходится лезть из кожи, чтобы заиметь ребенка, а другим — чтобы этого избежать. Так что вам, пожалуй, повезло больше всех.

Луиза старалась проявить сочувствие — в ее возрасте это было максимум, на что она способна. Но она была права: она не понимала мужчин, да и с чего бы ей было их понимать? Что касается меня, то я обдумал вопрос о детях со всех возможных точек зрения. Я научился мириться с тем, что для меня создание ребенка явится всего-навсего отрицанием неких неблагоприятных процентов в результатах многочисленных анализов, касающихся морфологии и подвижности, объема и плотности, вязкости и агглютинации; причем все эти качества так же ортодоксальны и повседневны, как остановки на пригородной линии; однако они заставляли меня сравнивать себя в своем воображении с каждым бросившим на Эллен голодный взгляд мужчиной, с каждым студентом, явившимся на утренний семинар с довольным сытым видом; с каждым беспечным болваном, который только по вине лопнувшего кондома легко, случайно зачал ребенка. Без сомнения, если бы я принялся обсуждать с Луизой этот вопрос, она сказала бы, что, если бы Эллен действительно сильно хотела ребенка, мы могли бы воспользоваться услугами донора — как будто я без того не знал, что на свете полно мужчин, которые были бы рады оказать мне эту услугу, и что Эллен, захоти она того, ничего не стоило бы зачать от другого мужчины и родить ребенка, хотя это отрицательно сказалось бы на ее карьере.

Я накрыл рукой ладонь Луизы. Впервые я осмелился до нее дотронуться, и она посмотрела на мою руку, как на насекомое, которое она не знает, как сбросить.

— Если бы вы только знали… — проговорил я.

Я склонился к ее лицу, моя голова была готова опуститься на ее плечо, где мне хотелось сладко выплакаться. Так вот для чего я это устроил!

Луиза отняла руку, встала и произнесла небольшую речь:

— Послушайте, кажется, у нас с вами разные представления о цели моего прихода. Пожалуй, я лучше пойду.

Вот так. Всего лишь один жест сближения… Но она, разумеется, была права. Я хотел невозможного, а мы осознаем невозможность своих грез, только когда они наталкиваются на холодность мира и застывают, как капли воска на воде, принимая совсем не те формы, в которых они нам представлялись. Для Луизы я был чем-то вроде «мавра», который, тяжело дыша, выбросил на пол перед камином струю горячей спермы, или писателя, занимавшегося мастурбацией под простыней. В ее вселенной мы все бьши одинаковы, все мужчины, и она отлично знала, что нам всем нужно.

Впрочем, расстались мы вполне дружелюбно. Я распрощался с ней в дверях точь-в-точь как распрощался бы с человеком, пришедшим снять показания газового счетчика, — впрочем, ее визит с самого начала и был задуман как нечто в этом роде. Так и не нарушив библейские заповеди, я смотрел вслед уходящей Луизе — и больше я ее никогда не видел.

После того как она пропустила «занятие» во второй раз, Джилл Брендон спросила меня, не знаю ли я, куда подевалась Луиза: оказывается, она перестала ходить на лекции. Не заболела ли? Выяснилось, однако, что она решила вообще бросить университет — по соображениям, в которых неприятный, но пустяковый эпизод, произошедший у меня дома, наверняка не играл никакой роли. Она в конце концов сообщила об этом в деканат в письме, о котором я узнал из мимолетного разговора в комнате отдыха преподавателей; но поскольку я твердо решил сохранять свой обычный вид полнейшего безразличия, я не смог выяснить подробности, даже если их кто-нибудь и знал. Боб Кормак сказал: «Луиза? Она как будто справлялась с заданиями, но особых способностей у нее не было». На что Джилл Брендон ответила, что она, по-видимому, ушла по «личным» соображениям. И посмотрела на меня со скрытым злорадством, которое могут оценить по достоинству лишь люди, насквозь пропитавшиеся формальдегидом университетской жизни.

Ко мне претензий не было ни у кого; на меня не поступило жалобы, не было даже намека на неэтичное поведение. Мои преступления существовали лишь в моем воображении. Но Луиза ушла, и теперь я возвращаюсь к началу своего повествования, потому что вскоре после этого болезнь, которую Дональд прочел у меня на лице, заявила о себе органическими симптомами: у меня появились нарушения пищеварения, я потерял аппетит, похудел, и затем начались кровотечения из кишечника. Эллен сказала, что мне надо показаться врачу, но я-то знал первопричину своего заболевания.

Пруст говорит, что нам следует иногда пользоваться целебным действием преднамеренной имитации, чтобы не провести остаток дней, совершая непреднамеренную имитацию. Он имел в виду обреченных на провал имитаторов Флобера, но я истолковал эти его слова как относящиеся к «человеку, которого зовут „Я“, но который не всегда является мной». Моя жизнь превратилась в некую форму имитации: провалившись в роли любовника, я теперь разыгрывал роль тяжелобольного человека, играть которую гораздо легче, поскольку реплики мне подсказывают добрые, но безразличные люди медицинской профессии, получающие деньги за имитацию заботы. В старом анекдоте говорится, что самое главное — искренность; научитесь изображать искренность, и дело в шляпе. Эту же теорию предлагает Дидро в «Парадоксах об актерах». Самым лучшим актером, самым лучшим художником оказывается тот, кто имитирует эмоции и идеи, при этом сам ничего не чувствуя и не думая: чувства и мысли лишь помешали бы ему убедительно играть на сцене. Я вовсе не просил этих людей в белых халатах, от которых зависит моя судьба, проявлять обо мне заботу; сам же я старался играть свою роль с долей отрешенности и так в этом преуспел, что в этих записках говорится вроде бы и не обо мне, и признания, в них содержащиеся, вроде бы не имеют ко мне прямого отношения.

За это время я постиг смысл слов, сказанных Фонтенелем на смертном одре. Когда его спросили, что он чувствует, он ответил: «Ничего, только жить как-то трудно». Можно сказать, что сама жизнь не что иное, как упрямая трудность смерти; в конце концов человек преодолевает эту трудность, но она заставляет его требовать новых анализов, новых уточнений их результатов, новых консилиумов — и так до последней секунды существования. Я понял, что имел в виду Ларошфуко, когда сказал, что в жизни бывают ситуации, когда у человека остается лишь один выход — немного тронуться умом. Я также разгадал совет Монтеня: когда рассудок отказывается нам служить, надо довериться жизненному опыту. Мой жизненный опыт не многого стоит; но если у литературы есть какое-нибудь назначение, так это научить человека быть самим собой.

Конечно, я также думал о том, что мог во время нашей последней встречи с Луизой вести себя поумнее. Я сочинил массу красивых речей, которые мог бы к ней обратить, хотя это — всего лишь феномен, называемый Дидро «esprit de I'escalier»; в «Парадоксах» он отмечает, что сильные чувства сковывают язык и находчивость возвращается к нам, только когда мы уже спустились с лестницы.

Я решил написать роман. Мне было необходимо как-то выразить те душевные муки, которые я испытал в связи с Луизой; и сейчас и мне, и вам понятно, как плохо я был подготовлен к выполнению этой задачи. Анализ актерского искусства, который мы находим у Дидро, должен был бы подсказать мне, что хорошо можно писать лишь о том, что тебя нисколько не волнует; что «выразить» душевные муки гораздо лучше сумеют актеры-любители или посетители литературных курсов. Тем не менее я принялся за роман, и это побудило меня позднее заявить, что я по профессии «писатель», в то время как обследование эндоскопистом моей прямой кишки положило начало совсем другой моей карьере — карьере умирающего.

Взявшись за роман, я скоро осознал ограниченность своих талантов; точно так же я скоро бы осознал поверхностность своего влечения к Луизе — если бы только попытался докопаться до его сути. Больше всего мы уверены в тех своих талантах, которые ни разу не проверяли на практике; и мы склонны забывать, что наш воображаемый любовный потенциал часто сводится лишь к богатству воображения. Это не значит, однако, что мечты о любви пустячны и никак на нас не отражаются. Ничто так губительно не сказалось на отношениях между людьми, как убеждение, что твои чувства лишь тогда обретают реальность, когда ты сообщаешь о них предмету влечения; что желание обретает статус любви, только если ты хорошо знаешь человека, и даже что та, с кем ты решил связать свою жизнь, и та, кому ты отдал сердце, должна быть одной и той же женщиной. Современный институт брака предполагает именно это совпадение: что человек может испытывать дружеские чувства и физическую страсть, доверие и опаску, покой и эйфорию в отношении одного и того же человека. На самом деле это совпадение так же редко и маловероятно, как сближение небесных тел, что и доказывают многочисленные браки, которые супругам представляются неудачными по той самой причине, что они нормальны. Очень может быть, что наши величайшие любви и величайшие свершения возможны только в воображении; но хотя нам в результате отказано в привязанности или блаженстве, к которым мы стремимся, нам не следует презирать ту сторону нашей жизни, которая видна лишь нам самим и может иногда оказаться наиболее весомой.

Я забросил свой роман (скажу только, что в нем фигурирует Д'Аламбер) еще до того, как лег в больницу, где вместо него принялся за эти записки, и они уже сыграли свою очистительную роль. Если я их кому-нибудь покажу, то уподоблюсь человеку, который гордо демонстрирует гостям собственные желчные камни, бережно сохраняемые в стеклянной банке. Состояние моих внутренностей уже достаточно хорошо известно местным врачам и сестрам, а моя толстая кишка стала такой же обычной темой разговора в ординаторской, как состояние погоды. Уходя из больницы, я уничтожу все, что здесь написал, и вернусь к своему роману. Если я останусь в живых, то закончу его, а эта страница погибнет — страница, а не я. Я же обрету наконец покой.