Я хочу объяснить, как вышло, что я написал эту странную книгу.
Я писал рассказ, действие которого происходило во Франции в XVII веке, но уже некоторое время неважно себя чувствовал. Поначалу болезнь, начавшаяся вскоре после того, как мне исполнилось сорок девять лет, выражалась лишь в каком-то неприятном покалывании в животе. Я обратился к врачу только тогда, когда заметил кровь в своих испражнениях, да и то сделал это единственно по настоянию жены, обратившей внимание на розовый отстой в туалете и таким образом узнавшей о моем недуге. К тому времени я уже относился к своему состоянию как к страшной тайне, каким-то образом связанной с более важной жизненной проблемой, о которой Эллен еще ничего не знала.
Доктор осмотрел меня, пощупал и потыкал в разных местах и объявил, что мой недуг скорее всего какой-нибудь сущий пустяк. Он сказал это, потерев поросший седыми волосами нос, и известил меня, что через несколько недель уходит на пенсию, что не прибавило мне доверия к его вердикту. Так или иначе, он направил меня на исследование в местную больницу. Мне предстояла процедура, заключавшаяся в введении в толстую кишку, слава богу, довольно тонкой трубки с небольшой линзой, при помощи которой доктор может видеть, что делается у меня внутри. «Это — рядовая процедура», — с убежденным видом заверил меня врач. В течение последующих десяти недель, чем бы я ни занимался, мои мысли все время обращались к моей невидимой болезни. Однако я не выздоровел и не умер к тому времени, когда на коврик под щелью для почты упало письмо с датой колоноскопии. Я и обрадовался ему, словно рождественскому подарку, и испугался, словно получил напоминание от налогового управления.
Очистив, согласно указаниям, кишечник, я отправился в больницу, где мне пришлось изрядно подождать. Больничное время, как возраст собаки, вычисляется по совершенно другой шкале, чем та, что принята повсеместно. Поэтому процедура, на которую достаточно десяти минут, может занять чуть ли не целый день. Но наконец подошла моя очередь, и меня пригласили в кабинет эндоскопии.
— Добрый день! — весело приветствовал меня хирург-манипулятор (чье имя осталось мне неизвестным).
Если бы я не знал, что он врач, я принял бы его за сантехника или директора школы. Он был толст, лыс и улыбался отстраненно дружелюбной улыбкой, как это умеют делать люди, встречающиеся по долгу службы с представителями самых разных слоев населения. Видно, знает толк в виски и играет в гольф, подумал я.
— Так чем вы зарабатываете на жизнь? — небрежно спросил он, что-то записывая на моем направлении.
Я отдал свои брюки сестре, чувствуя, как дрожат руки. Врач приказал мне взобраться на стальной стол для хирургических манипуляций.
— Отлично, теперь засучите рукав.
— Я писатель, — сообщил ему я, когда, лежа на животе, ошутил укол в руку.
— Писатель? — Врач пробормотал какое-то техническое указание сестре и стал объяснять мне, какие действия собирается предпринять. Есть ли у меня вопросы? Нет, вопросов нет. — А какие вы пишете книги? — спросил врач, отойдя к концу стола и исчезнув из моего поля зрения.
Какого он ждал от меня ответа? Представьте себе, что некоего автора просят сформулировать предмет своего творчества в одном предложении и он отвечает, что всю жизнь пишет один-единственный роман о человеке, «которого зовут „Я“, но который не всегда является мною». Сочтут ли это исчерпывающим ответом, хорошей рекламой? Но мы никогда не встретимся с этим автором, потому что Пруст давно умер. Когда я был молод и более склонен к абстрактным и безмятежным влюбленностям, знакомство с Прустом представлялось мне самой прекрасной мечтой на свете, настолько заманчивой, что я был согласен даже на встречу с ним на небесах. Теперь, когда я лучше понимаю смысл высказывания Пруста, мои чувства несколько изменились; однако этого человека, «которого зовут „Я“, но который не всегда является мною», порой можно найти в любом из нас, и он гораздо значительнее автора «В поисках утраченного времени» (единственный и незаконченный роман Пруста, о котором он и говорит в вышеприведенной цитате). В ближайшие недели он будет занимать много места в моих мыслях.
— Какие вы пишете книги? — спросил врач.
Если он сейчас читает эти слова, я могу по крайней мере сказать: «Вот такие же». Я почувствовал прикосновение чего-то холодного и мокрого к своим ягодицам, и врач предупредил: «Я сейчас введу трубку». Наверняка я не единственный человек, который хотел бы знать, что чувствует пассивный гомосексуалист (хотя Пруст, несомненно, это знал).
— Детективы? Триллеры? — Трубка была, однако, не толще пальца и вошла в меня с ужасающей легкостью. Вскоре я ощутил ее глубоко внутри себя. — Вот и все. Расслабьтесь.
Медсестра слегка сжимала мою оголенную руку повыше локтя — возможно, просто для того, чтобы не дать мне дернуться, но этот физический контакт вдруг приобрел для меня огромное значение и оказывал удивительное успокаивающее действие. Казалось, что все мои страхи и волнения сфокусировались, подобно лучам отдаленной звезды, на этом небольшом участке кожи, на который она нажимала с такой умелой нежностью. И я осознал, что за последнее время совсем забыл сладостное ощущение прикосновения.
В аппарате, стоявшем позади меня, что-то пищало и жужжало, а врач время от времени бросал сестре лаконичные фразы. Тем не менее он продолжал допытываться, какие книги я пишу, словно, сосредоточившись на посылаемых аппаратом сообщениях, забыл, что уже сделал все рекомендуемое для того, чтобы «подготовить пациента». Если мои занятия сколько-то и интересовали врача, углубившегося в мою толстую кишку, то лишь в той мере, в какой они способствовали расслаблению моих мышц в то время, как он бродил по коридорам организма, представавшим его взору на экране, который я не мог и не хотел видеть, словно банальные объявления о продаже квартир в местной газете.
Я мог бы рассказать ему о своих академических трудах, о своих исследованиях, о конференциях, на которых я присутствовал, вроде недавней конференции в Праге, где я обсуждал Руссо со своим другом Дональдом Макинтайром. Но эти занятия не давали мне права называться писателем. Назвав себя писателем искусному картографу моего кишечника, я имел в виду свой роман, нечто вроде хобби, которое, как я надеялся, даст мне передышку от более серьезных занятий.
— Исторические романы, — сказал я.
— В самом деле? — вежливо спросил он в ту самую минуту, когда оптоволоконный питон в процессе исследований ткнулся в очередной изгиб моего кишечника. — А на современные темы никогда не думали писать?
Я не хотел вдаваться в этот вопрос, не желая, чтобы врач отвлекался от своего занятия.
— Думал, — сказал я, сосредоточив всю любовь к своему телу и весь страх за него на маленьком участке кожи, на котором рука сестры по-прежнему лежала как благословение.
— Когда-нибудь вы, наверное, запечатлеете этот эпизод в одной из своих книг, — сказал врач.
— Очень может быть, — отозвался я. Что, как видите, и случилось.
— Ну вот и все, доктор Петри, — произнес он вскоре, хотя тогда мне показалось, что прошло очень много времени. Ему оставалось только произвести процедуру, напоминавшую сматывание нескольких ярдов садового шланга.
— Что-нибудь увидели? — спросил я, когда он закончил. Почему-то я чувствовал изнеможение и одышку. Кажется, он начал объяснять, что потребуется еще рентгеновский снимок, может быть, даже не один, и несколько анализов. Постепенно я понял, что он ничего определенного не обнаружил и что мне предстоит продолжение карьеры подопытной свинки. Как победитель в первом раунде телевизионной игры, я получил право участвовать в следующем. Но я-то знал настоящую причину своего заболевания. Вернее, я знал причину своей депрессии и, следовательно, болезни, которой мое тело пыталось меня от нее отвлечь.
Руссо только во втором томе своей «Исповеди» признается в постыдном поступке (краже голубой ленты, которую он свалил на ни в чем не повинную служанку). Воспоминание о нем ныло и болело у него внутри, как распухшая почка, пока наконец не заставило его написать эту необычную книгу. Я не стал ждать так долго, не стал отгораживаться от истины, от банального факта, который давно уже мучил меня, дергал изнутри, словно пытаясь оторвать старую этикетку, грыз какую-то перепонку, скрытую в моих внутренностях, и который заключался в том, что уже больше года я был томительно и безнадежно влюблен в свою студентку.
Она приходила ко мне каждый четверг — сначала в группе, состоявшей из нескольких человек, но если кто-нибудь из группы переставал посещать мой семинар, я не пытался его вернуть. Поначалу предполагалось, что мы будем обсуждать краткий курс лекций, прочитанный мною этому потоку, однако постепенно семинар превратился просто в беседу, на которую официально приглашались все, но которую никогда не пропускала только моя кроткая Луиза.
Уже просто назвав ее имя, я опережаю события. Если врач, делавший мне колоноскопию, прочитает эти строчки, он улыбнется и поймет, почему его аппарат не обнаружил никаких нарушений в моем организме. А что, если это прочтет Эллен? Тогда моя жена узнает гораздо больше, чем ей открылось при виде сгустков крови в нелепо ароматизированной воде унитаза. Однако именно из-за Луизы и ее непреднамеренного воздействия на меня возникла моя болезнь и была написана эта книга. И если эта книга действительно вышла в свет и оказалась в руках врача, у вас или кого угодно еще, тогда все уже вышло наружу и то, что должно случиться впоследствии, уже случилось.
Между прочим, Руссо рассказывает следующую историю, произошедшую у него с его первой любовницей, женщиной старше него на тринадцать лет, которую он звал татап: однажды за обедом он сказал ей, что заметил у нее на тарелке волос; она тут же выплюнула еду, а Руссо взял разжеванный ею кусок и положил себе в рот. Такова для Руссо была формула любви; кроме того, он мог поцеловать постель, с которой она только что сошла, или пол, по которому она ходила. Ничего подобного он не ощущал к своей любовнице Терезе, с которой прожил тридцать три года и прижил, по его словам, пятерых детей, отсылая их, как только они рождались, в сиротский приют для последующего усыновления. По мнению Руссо, любовь выражается — даже по сути дела заключается — в готовности целовать грязь, готовности положить разжеванный женщиной кусок себе в рот.
Нечто в этом роде испытывал и я; отвратительная история, рассказанная Руссо, напоминает мне один случай с Луизой. Наши семинары к тому времени превратились в беседы с ней один на один у меня в кабинете. И вот однажды, когда Луиза вошла в кабинет, я сразу понял, что у нее менструация: от нее исходил тяжелый, густой запах, который ни с чем нельзя было спутать. Этот запах, настолько же очевидный, как новая шляпка, создал у меня ощущение чуть ли не физического контакта между нами; а я до тех пор даже ни разу не коснулся под столом ее ботинка — и это после многих месяцев влюбленности. Впоследствии я устроил так, чтобы встречаться с Луизой несколько раз в течение четвертой недели, и установил, что менструации у нее приходят через двадцать девять дней. Это позволило мне планировать наши встречи, перенося их под предлогами несуществующих лекций или встреч с четверга на другие дни недели, — и все для того, чтобы вдыхать этот волнующий запах.
Однако я забегаю вперед. Врачу, который высказал беззаботное предположение, будто я вставлю эпизод с колоноскопией в свой новый роман (хотя пока что единственная изданная мной книга — исследование периода жизни Руссо в Монморанси и постигшей его к концу этого периода душевной болезни), может прийти в голову забавная мысль, что мои кровотечения являются чем-то вроде истерической менструации, хотя, возможно, было бы правильнее определить это явление как «тестикулярную» менструацию. Что касается остальных моих читателей, буде таковые найдутся, я могу только предположить, что моя откровенность покажется им столь же отвратительной, как и признание Жан-Жака Руссо.
— Можно идти? — спросил я, натянув брюки. Должен признаться, что во время вторжения доктора в мой организм я все время думал о Луизе. Рука сестры превратилась в руку моей студентки, и это помогло мне сохранять некоторое подобие спокойствия во время процедуры, хотя в то же время она напоминала мне об отчаянии, о безысходном одиночестве, которые привели меня в этот кабинет. Дружелюбный врач — он теперь знал мою толстую кишку лучше, чем я знаю собственный садик, — объяснял, почему могут понадобиться новые анализы, хотя даже тогда мне было очевидно, что они ничего не дадут. Рано или поздно останется лишь одно неиспробованное средство — операция.
Когда я пришел домой, Эллен обняла меня и сказала, что я, очевидно, не так серьезно болен, чтобы стоило из-за этого беспокоиться. Но я все равно беспокоился и все больше думал о человеке, которого зовут «Я», но который не всегда является мною. Мне представлялось, что вся моя жизнь сфокусирована через линзу, выточенную из болезни, мрачных мыслей и любовных грез. Даже о своих любимых писателях я думал только в плане их болезней: у Монтеня были камни в желчном пузыре, у Руссо — болезнь почек, у Флобера — эпилепсия, у Пруста — астма. Не говоря уже о Паскале, который умер от рака в тридцать девять лет, умер в невообразимых мучениях, потому что тогда еще не было эффективных обезболивающих средств.
Врачам хорошо известно, с каким трудом пациенты приступают к описанию своих недугов. Поначалу в ход идут заранее подготовленные и отрепетированные слова. Поздоровавшись, пациент рассказывает о болях в животе или затрудненном дыхании в четко отшлифованных фразах. Врачи к этому привыкли, так же как искушенный читатель привык к нарочитой гладкости, характерной для начала книги: желая произвести хорошее впечатление, автор черпает слова из сокровищницы, где он их хранил в обточенном и доведенном до совершенства виде. Но затем пациент перестает следить за собой и с облегчением пускается в сумбурное, но открывающее истину повествование.
— Хорошо, — говорит врач — уже другой, потому что предыдущий отправился играть в кегли или читать газеты в Ротарианском клубе. У врача на компьютере хранится история болезни, но он хочет услышать мою версию — хотя бы для того, чтобы избавиться от необходимости проверять данные компьютера. — Хорошо, — говорит он, — но давайте начнем с самого начала. Когда именно вы почувствовали, что нездоровы?
И если бы этот врач был моим читателем и если бы я хотел ни на шаг не отступать от истины, конечно, следовало бы начать с тех обстоятельств, при которых я впервые увидел Луизу.
Мне предстояло прочитать несколько лекций о Прусте для студентов первого курса, изучающих писателей XX века. Обычно я Прустом не занимался, но согласился это сделать в качестве одолжения Джилл Брендон — ей предоставили годичный отпуск для научной работы. Джилл принадлежит к тому разряду преподавателей литературы, которые, сосредоточив внимание на одном модном авторе, используют его в качестве дорожной карты, указывающей путь к пониманию общечеловеческих проблем. Должен, однако, заметить, что Джилл частенько сбивалась с этого пути и порой ей приходилось осуществлять нечто вроде крутого разворота на пятачке. Джилл полагала главной чертой Пруста гомосексуализм, а все остальное было вторичным; правда, она считала также нужным упомянуть, что он был наполовину еврей и к тому же очень больной человек. В своем анализе его творчества Джилл придавала больше значения тому, что Пруст пожертвовал почти всю мебель, унаследованную от матери, в пользу борделя для педерастов, нежели, например, общности взглядов с Монтенем, влиянию Шатобриана или употреблению пассивной формы глагола. Я не мог обещать, что буду следовать сему великолепному методу, но согласился прочитать лекции вместо Джилл.
Честно говоря, за истекшие годы я несколько упустил из виду Пруста, писателя, бывшего моей первой любовью в молодости. Я хочу сказать, что узнал его достаточно хорошо, чтобы больше о нем не размышлять. Те мысли, что еще возникали у меня по его поводу, напоминали прогнившие шпангоуты в старом корабле, которые постепенно заменяются тезисами и формулами, лишь внешне напоминающими первоначальные тщательно продуманные идеи. Иными словами, место Пруста в моем уме заняла потускневшая имитация, что обычно случается с нашей памятью по отношению к большинству предметов и форм. Это, между прочим, служит основой всего нашего школьного образования, его можно сравнить с фотокопировальщиком, который снимает копии только с предыдущих копий, давно забыв оригинал в автобусе (что, между прочим, однажды со мной действительно случилось).
Я дал себе две недели, чтобы освежить в памяти роман, в который был безумно влюблен в юности, хотя с тех пор стал заниматься писателями более раннего периода. Я был рад получить законное оправдание для возвращения к старой влюбленности, которую Эллен легко узнавала по мечтательному выражению, появлявшемуся у меня на лице, когда я, потеряв нить разговора, уносился мыслями к Берготу или Эльстиру, цеплявшимся за меня, как морские водоросли, даже если я закрыл книгу час тому назад.
Затем состоялась первая лекция, в ходе которой я попытался внушить орде студентов с обманчиво доверчивыми лицами, почему работа некоего француза, страдавшего бессонницей и астмой и склонного к затворничеству, числится среди десятка наиболее блистательных литературных произведений, созданных за всю историю человечества.
Роман Пруста написан от имени человека, которого зовут «Я», но который, как Пруст объяснял в газетной статье, «не всегда является мной». Этот человек рассказывает о своем детстве в Комбре (несуществующий город), своем романе с Альбертиной (несуществующая женщина), протекавшем в Париже и других местах, о своей растущей решимости стать писателем. Роман завершается после короткой интерлюдии, различные звуки и впечатления возрождают невольные воспоминания прошлого, — заявлением автора, что он приступает к работе над книгой, которая, возможно, но не обязательно, и есть та самая, что мы только что прочитали (как и «Дон Кихот» — великий роман-пародия, «В поисках утраченного времени» «не всегда является самим собой»). Автор лишь однажды называет своего героя по имени, да и то неохотно, как бы в порыве отчаяния, поскольку в это время герой переживает очень тяжелое время, когда Альбертина бесчеловечно издевается над ним. Пруст (если он тут говорит от своего имени) вдруг принимает решение назвать «Я» собственным именем — Марсель.
Несуществующий город Комбре имеет много общего с существующим городом Иллье, который с тех пор был официально переименован в Иллье-Комбре. Несуществующая женщина Альбертина имеет почти столько же общего с Альфредом Агостинелли, который был шофером Пруста, а потом стал его любовником и к которому Пруст питал такую страсть, что под конец держал беднягу в заключении в своей обитой корковым деревом квартире на Бульваре Османн. Увы, Агостинелли не умел плавать и безвременно погиб, обучаясь пилотировать самолет: у него кончилось горючее над морем, и он утонул вместе со своим бипланом, пока с берега к нему спешила спасательная лодка. Судя по фотографиям, он был полноват, с довольно привлекательными чертами лица и совсем не похож на Альбертину, которая в романе разбивается насмерть, упав с лошади.
Все это никак не объясняет того, почему роман Пруста числится среди десятка наиболее блистательных литературных произведений, созданных за всю историю человечества, но студенты обожают узнавать пикантные подробности из жизни великих писателей.
Главным развлечением Пруста, сообщил я студентам в заключение (подобные факты составляют геном литературной биографии), было отправиться в любимый гей-бордель с фотографией своей покойной матушки и предложить молодым людям осквернить ее образ. И еще у него был приемчик с крысами.
На этом я решил остановиться. Я сказал студентам, на какой странице романа они найдут описание сцены в борделе, велел им прочитать про смерть Бергота и эссе о Флобере и отправился пить кофе.
Через некоторое время в дверь моего кабинета постучали.
Это были три студентки. Самая храбрая сказала: «Мы хотим задать вам несколько вопросов». Я пригласил их войти и предложил им стулья. Честно говоря, я не люблю чересчур любознательных студентов.
Самая храбрая — которая играет столь незначительную роль в моем повествовании, что я даже не хочу придумывать для нее имя, — попросила у меня разъяснений относительно правописания имен авторов и заглавий книг; эти пустячные вопросы не могли вызвать ничего, кроме раздражения. Вторая по храбрости — также не имевшая отношения к последующим событиям — спросила, потребуется ли подробное знание биографии Пруста на экзамене: она, видите ли, не успела записать мои замечания относительно Агостинелли. Я сказал, что про Агостинелли ее спрашивать не станут. Осталась Луиза. Она молчала так долго, что я заподозрил в ней умственную отсталость.
— Что такое «категории» Канта? — в конце концов спросила она со смущенной улыбкой.
На ней было белое летнее платье в голубых цветочках, и она поглядела мне в лицо только после того, как проговорила последнее слово. Это мгновение, как я теперь сознаю, так же четко разделяет мою жизнь на «до» и «после», как воспоминание о дорожной аварии в сознании потерпевшего.
— Категории Канта? — довольно глупо переспросил я. Во время лекции я сказал, что известное высказывание Пруста о Флобере, в котором он употребил причастие настоящего времени и некоторые местоимения, так же обновило наше видение мира, как «категории» Канта. Произнося эту фразу, я высказал точку зрения, много лет лежавшую без употребления в моем сознании, подобно сигарам, которые человек держит для гостей, но сам никогда не курит. Честно говоря, я не так уж и много знал о Канте и его «категориях». Мне никогда не приходилось серьезно заниматься Кантом. И я принялся импровизировать, поговорил немного о «Критике чистого разума» (это название я помнил со студенческих лет), упомянул Дэвида Юма (здесь я себя чувствовал увереннее в связи с неудачно сложившимися отношениями последнего с Руссо) и сказал Луизе, что почитать, если она захочет узнать больше о «категориях Канта». К моему облегчению, девушка как будто удовлетворилась моим ответом. Про себя же я зарекся упоминать Канта и его чертовы «категории», не удостоверившись сначала, что ничего не путаю.
Тем не менее мне даже понравилось, как Луиза поймала меня за руку. Мне понравилось, что она посмела задать вопрос, который, наверное, озадачил и остальных, но который никто, кроме нее, не посмел задать.
Тут опять заговорила самая храбрая:
— Если у нас возникнут еще вопросы, можно нам опять прийти к вам за разъяснениями?
Черт подери, у них же есть руководитель семинара, а с меня и собственных студентов достаточно! Но не мог же я запретить им обращаться ко мне с вопросами.
И они стали приходить по четвергам после моей лекции, всегда в одно и то же время. Самая храбрая напоминала мне своей назойливостью и шармом свидетелей Иеговы, которые вечно стучатся в дверь и навязывают свои брошюры, но я был рад видеть Луизу и знал, что активно поощряю эти консультации из-за нее. Про себя я называл этих студенток «мои дотошные девочки».
Разумеется, я замечал их на лекциях. Самая храбрая сидела в первом ряду, кивая с умным и немного отсутствующим видом, и напоминала мне правительственных чиновников, думающих только о шансах на повышение по службе. Луиза обычно сидела где-нибудь в середине ближе к левому краю, и порой я не сразу отыскивал ее взглядом. Ее голова была всегда склонена над листками А4, и эти странички с записями зелеными чернилами стали мне так же дороги, как если бы они были снабжены миниатюрами братьев Лимбург, терпеливых иллюстраторов «Богатейшего часослова». Но когда бы я на нее ни посмотрел, она глядела куда-то в сторону, и мне ни разу не удавалось встретиться с ней взглядом. Для чего мне это было нужно, я и сам не знаю — разве что ее лицо влекло меня так же неодолимо, как непристойное выражение, которое однажды вдруг стало рваться наружу, когда я говорил о Бодлере.
Раньше я ее не замечал. Она напоминала мне раннюю вечернюю звезду, взошедшую уже давно, но терпеливо ожидающую подходящей минуты, чтобы быть замеченной наблюдателем, который вглядывается в небо в поисках огонька, нарушившего спокойный ход его мыслей. Она была старше остальных студентов — это я понял с самого начала. Об этом свидетельствовали и замечания, которые она иногда делала под конец наших занятий, когда мы уже болтали о пустяках. Подтверждение этому я также получил, заглянув в ее документы в деканате. Ей было двадцать четыре года — для незамужней студентки возраст зрелый.
Наши болезни зачастую развиваются и совершенствуют свое таинственное предназначение полностью независимо от ничего не подозревающего организма. Прошла неделя, потом другая (каждая отмеченная встречей — главным событием), я был внешне вполне здоров, хотя Эллен несколько раз сказала, что я стал еще более неразговорчив, чем раньше.
Аудиторская фирма, где она работала, оказалась тогда в затруднительном положении, Эллен угрожала потеря работы, и она внимательно просматривала объявления в газете об имеющихся вакансиях. В худшем случае, сказала она мне, может быть, придется согласиться на работу вне Лондона, и тогда она будет приезжать домой только на уик-энд. Я тут же подумал (к своему большому удивлению), что это может оказаться очень удобным. У меня даже перехватило дыхание от волнения, что, надо полагать, было сигналом грядущих осложнений.
В ту ночь Эллен склонила меня к занятиям любовью, и признание, что все это время я думал о Луизе, не заслуживает даже определения «исповедальное» в том смысле, в каком употреблял его Руссо, поскольку на свете наверняка нет женатого человека, который во время соития с женой никогда не думал о другой женщине.
— С тобой что-то не так, — заметила она.
Я сказал, что мои мысли заняты лекцией о Прусте, которую мне предстояло читать на следующий день.
— По крайней мере это не Ферран с Минаром, — заметила Эллен, имея в виду литературное исследование, которым я был тогда одержим. — Надеюсь, что больше тебя ничто не беспокоит.
Моя жена весьма проницательна и как женщина, и как аудитор. После трех недель общения с Луизой я уже явно впал в состояние, древнее, как мир, повсеместное, как грипп, и раздражающее, как геморрой, — оно так же постыдно и так же легко излечивается. Чтобы исцелиться, мне надо было просто переспать с Луизой. Я ни разу не изменял Эллен и, разумеется, никогда не вступал в запретные отношения со студентками. Но Луиза представляла собой что-то совершенно новое — как иногда обнаруживаешь новый вкус в напитке, прежде тебе не нравившемся.
В следующий четверг мне предстояло прочитать четвертую — и последнюю — лекцию о Прусте; на этом мое обещание Джилл (которая тем временем где-то в Канаде разрабатывала новые деструктивные подходы к Прусту) будет выполнено и мои обязательства перед ней исчерпаны. Одновременно будет поставлена точка на моих отношениях с Луизой. Я чувствовал себя как человек, закуривающий последнюю сигарету в жизни, и я наконец (лежа рядом со спокойно спящей Эллен) принял решение впредь вести здоровую, счастливую и совершенно беспорочную жизнь. Я дождался четверга, прочитал лекцию, ни разу не посмотрев на «своих дотошных девочек», и стал дожидаться их прихода в кабинет для последней беседы, после которой я навсегда забуду про этот эпизод в своей жизни.
К тому времени у нас уже выработался определенный протокол этих встреч. Сначала самая храбрая просила меня разъяснить некоторые непонятные места моей лекции, которые, как ей казалось, она неправильно записала. «Так вы действительно имели это в виду?» — изумленно уточняла она. Затем вторая по смелости спрашивала, надо ли покупать книги Моруа и Бекетта, упомянутые в моей лекции, поскольку я не дал библиотеке указания держать их в читальне и никому не выдавать, и они записаны за одним парнем, его в последний раз видели три недели назад, когда он выезжал на своей машине, на крыше которой был укреплен частично разобранный дельтаплан. После соблюдения этих формальностей я ждал вопроса Луизы, порой даже подсказывая ей, пока ее подруги не придумали, какой бы еще глупостью заморочить мне голову. Иногда случалось, что я встречался с Луизой взглядом в то время, как одна из ее подруг нарушала мой душевный покой очередным нелепым замечанием, и тогда замечал в ее глазах мудрое и спокойное понимание моего раздражения; мне даже казалось, что уголки ее губ подергиваются чуть ли не в заговорщицкой улыбке. Затем, ощутив, что ее время пришло, она опускала глаза, собиралась с силами и говорила нечто вроде:
— Если Пруст почти не знал английского языка, даже не мог заказать в ресторане бифштекс, как же ему удавалось переводить Рескина?
На это я отвечал, что Мари Нордлингер перевела «Камни Венеции» на французский, а потом Пруст возвел это в литературу, и что, во всяком случае, французский язык Пруста был, по его признанию, дословным переводом с какого-то тайного языка, которым говорило его сердце.
Затем вторая по смелости, записывая мои слова в тетрадку, спрашивала: «А Рескин в читальне есть?» — и я, не спуская глаз с Луизы, кивал или качал головой, глядя, как она медленно поднимает голову и ее губы напрягаются, готовясь задать новый вопрос, созревающий внутри нее, подобно тому как созревшее семечко готовится выскочить из лопнувшего стручка. Наконец (если самая храбрая не выскакивала с новым дурацким вопросом) Луиза, кивая на записи моих лекций с таким видом, словно они содержали строгое обязательство, спрашивала нечто вроде:
— Что вы имели в виду, говоря: «мой» Пруст и «мой» Руссо схожи в своей основе?
И я принимался вкратце излагать теорию, предложенную мной в книге (к которой я отсылал ее с мальчишеской гордостью) и заключавшуюся в следующем: наивные читатели принимают роман Пруста за его мемуары, и столь же наивные читатели считают, что в своей «Исповеди» Руссо строго придерживался истины. Но тут вторая по смелости могла бросить камень в образовавшуюся вокруг меня и Луизы и объединявшую нас заводь, по которой мы, замолчав и впав в раздумье, словно бы уплывали вместе на лодке, помахав рукой девушкам, оставшимся на берегу.
— А нам надо читать Руссо? — вопрошала вторая по смелости. — Он же не писатель двадцатого века и о нем вроде не должны спрашивать на экзамене?
Она расценивала каждое слово, произнесенное мною или другим лектором, как закодированную ссылку на предстоящий экзамен, некое дельфийское послание, расшифровку которого она предоставляла другим, а сама только записывала результат мудрого анализа.
А у меня возникало чувство, что мы с Луизой наедине; я глядел на ее лицо, на ее бледную кожу, волосы, ниспадавшие ей на плечи от пробора, не прямого, а косого, слегка справа, волосы, оттенявшие ее ясные, полные надежды глаза и ее щеки, гладкие и прохладные, как лебединое яйцо. Я ждал от нее еще одного вопроса, вопроса, который даст нам возможность задержаться на этой водной глади красоты, размышлений, литературы. Но она молчала, затем самая храбрая или вторая по смелости делала громкий вдох, как хозяйка дома, собирающаяся объявить гостям после вежливой паузы, что наступило время расходиться. Пора было высаживаться на берег, и я начинал заключительную фразу — «Что ж…» — и, возможно, хлопал себя по ляжкам, типичный для меня жест легкого смущения, распознанный Эллен на второй неделе нашего знакомства, когда она стала лепить из меня человека, за которого можно спокойно выйти замуж. Я говорил самой храброй или второй по смелости, что погода, кажется, благоприятствует хоккею на траве или поездке к родителям в Эйршир: к тому времени мне уже были хорошо известны все их обстоятельства, интересы и пределы мечтаний, что меня удивляло и даже несколько угнетало. Но Луизе я не говорил ничего, только что надеюсь увидеть ее на следующей неделе — то есть увидеть их всех, торопливо поправлялся я. Они уходили, и я забывал о Луизе, погружаясь в работу. Потом я шел домой, обедал с Эллен, наблюдал, как ее губы повествуют о сложностях, постигших ее аудиторскую фирму, и вспоминал лодку, в которой мы несколько мгновений были вместе с Луизой. Если бы кто-нибудь спросил меня, о чем я думаю, я сказал бы, что вспоминаю ту книгу, что страстно любил в юности.
Так обстояли дела к концу третьей недели. Это была не слишком острая, но неотступная одержимость — из тех, что помогают обогатить несколько приевшийся брак, добавляя остроту мыслям и фантазиям, которые можно уподобить тарелочке салата перед более существенными блюдами существования, такими, как счет за электричество или необходимость натереть мастикой паркет.
Но вот пришла четвертая неделя, я прочитал последнюю лекцию (теория искусства, созданная Прустом, Сент-Бев и пр.) и ждал в кабинете последней встречи со «своими дотошными девочками» — встречи, которая, как я надеялся, избавит меня от наваждения и даст возможность вернуться к Руссо. В дверь постучали. Я открыл и увидел Луизу. Она была одна.
— О, — сказал я.
— Я пришла не вовремя?
— Нет, почему же. Вы пришли точно в назначенное время.
Она вошла и села на стул. Я закрыл дверь, заметив в уголке треугольного выреза ее блузки черную бретельку бюстгальтера, и внезапно, как заблудившийся путешественник, который вдруг завидел вдали очертания нужного ему города, почувствовал, как во мне зарождается сексуальное возбуждение. Я убеждал себя, что меня все равно ждет воздержание, но почему хотя бы не вообразить себе последнее приключение?
Теперь я уже не сомневался, что мое заболевание серьезно; оставалось только найти способ продолжить наши встречи с Луизой — чтобы эта не была последней. Из дальнейшего будет ясно, как мне удалось осуществить это желание. Если кому-нибудь действительно суждено прочитать эту книгу — моему ушедшему в отставку доктору между партиями в гольф, врачу в кабинете эндоскопии, отдыхающему после очередного сеанса перед дрожащими ягодицами, моей жене или даже Луизе, где бы она сейчас ни была, — мне надо дописать свою историю до конца, и, возможно, строгие и непредубежденные читатели моих откровенных признаний, прежде чем осудить меня, смогут также узнать, какое меня ждет наказание, помимо неопределенного исхода пребывания на больничной койке, где я сейчас пишу эти строки и пытаюсь гадать, ждет ли меня скорый конец или еще худшие мучения.
Не забыть попросить Эллен принести мне в следующий раз побольше бумаги.